Ольховая аллея

Гуро Ирина Романовна

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

Глава 1

В Берлине стояли жаркие дни начала августа 1914 года. По улицам беспрерывно маршировали солдаты. Это были не те снаряженные по-походному воинские части, которые грузились вдалеке от главных вокзалов в эшелоны с надписями на вагонах: «С богом и кайзером — на русских варваров!» Здесь под ликованье труб и торжество фанфар показывали себя, гордились собой, заявляли о себе такие стройные шеренги, словно они состояли вовсе не из живых людей. Оловянные солдатики — модель воюющей Германии — маршировали по улицам. Кайзер произносил с балкона пышные речи. Рейхстаг готовился вотировать военные кредиты. Под каждой крышей прощались, плача или красуясь. В каждой темной нише целовались. Регулируя уличное движение, шуцманы делали послабления новобранцам, поэтому толпы двигались как попало. Мужчины на тротуарах вздымали свои трости, словно смертоносное оружие. Дамы срывали с головы шляпы и махали ими проходящим солдатам, пренебрегая прическами во имя патриотизма. А владельцы мясных лавок объявили распродажу свиных ножек для холодца.

Рейхсканцлер Теобальд фон Бетман-Гольвег более чем когда-либо походил на пастора своим постным видом и костлявой фигурой, обтянутой длиннополым черным сюртуком. Уклончивый взгляд глубоко запавших глаз и натянутая улыбка придавали ему что-то елейное, слащавое.

Канцлер был чрезвычайно озабочен. Назначенное на четвертое августа заседание рейхстага висело над ним как дамоклов меч. Он ведь не был Железным канцлером. И вообще не был железным.

Он мог договариваться с теми, с кем можно было договориться: с партией центра, например. Пожалуйста. С другими партиями, состоящими из людей его круга. Договариваться с социал-демократами он тоже, конечно, мог, но это не доставляло ему удовольствия.

Да, с социал-демократами было сложно. Канцлер испытывал своеобразное уважение к Либкнехту: он знал еще его отца — Вильгельма Либкнехта, которого считал выдающимся деятелем. Хотя и радикалом свыше меры. Но Карл Либкнехт все отвергал: авторитеты отвергал, коалицию, единство нации тоже отвергал… И договориться с ним было невозможно. Карла поддерживали мощные фигуры, популярные, тут ничего не скажешь, в народе. И при единстве платформы — люди разные: престарелый Франц Меринг, например, — не пора ли ему утихомириться? Ученый ведь, теоретик… Клара Цеткин — ну, она вся из острых углов. Конечно, он, Бетман-Гольвег, подсмеивается над злобными и неумными обвинениями Клары: «антипатриотизм», «сговор с русскими». Это нонсенс. Просто она — в плену губительных теорий! Будущее Германии ей видится черт знает в каком виде. Роза Люксембург… Блестяще образованна, не по-женски логична. Из хорошей семьи. И она туда же: в лидеры нищеты. Опять же — крайности, радикализм, фантазерство…

Эти женщины стоят за Карлом Либкнехтом и подобно паркам ткут, ткут… Ткут его непокладистость, резкость, которые кое-кто, впрочем, считает мужеством.

В глазах Карла за стеклами пенсне холодный и дерзкий блеск. Это впечатление, может быть, оттого, что голова его немного откинута как бы с вызовом. Узкая белая рука энергично двигается, подчеркивая мысль. У этого поколения во всем своя манера. Парламентский деятель, политический оратор — здесь уместно бесстрастное лицо, приподнятый тон, обилие цитат — преимущественно из древних! Эти же тарахтят, как пролетка по булыжной мостовой… Их речи не лишены остроумия, они вызывают смех слушателей, ловко, к месту вставляя народные поговорки и жаргонные словца. Но Либкнехт — в другом духе: интеллигент с головы до ног. А пожалуй, Вильгельм Либкнехт мог бы гордиться таким сыном.

Но все эти размышления сейчас — не по существу!

«Договариваться!» Подумать только, что это слово выражает самую суть сегодняшнего политического дня.

Договоренность должна быть достигнута в течение двадцати четырех часов. Рейхстаг получит готовое решение: результат договоренности.

Теперь все решается часами. Сегодня, третьего августа, Германия объявила войну Франции. Завтра ожидается вступление в войну Англии; на стороне Франции — Россия…

Сегодня — последний срок для достижения пресловутой договоренности! Основное, самое главное, без чего все словопрения — напрасное сотрясание воздуха: подготовить единодушие при голосовании за военные кредиты в рейхстаге.

В конференц-зале дворца собралось предварительное совещание. Бетман-Гольвег мрачно оглядывал собравшихся. Шейдеман и Гаазе, депутаты-социалисты, держатся так, словно всю жизнь заседали во дворцах: эта пара отлично применяется к обстоятельствам. Особенно Филипп Шейдеман. Он весь какой-то… шоколадный: коричневая бородка, темно-коричневый костюм. В его словах тоже что-то шоколадное: несколько приторное и… быстро тающее. Его манера поглаживать лысину пухлой, даже на вид мягкой рукой усиливает это впечатление.

Гаазе внешне похож на пожилого рабочего: узкое лицо с выдающимися скулами, седоватые усы торчком. И взгляд жестковатый. Гуго Гаазе — более колючий, но это те колючки, которые можно в конце концов легко обломать.

Канцлер был стар и многое видел, а теперь приходилось взвешивать все: все малейшие оттенки настроений хотя бы тех же Шейдемана и Гаазе.

Можно надеяться, что договоренность с ними будет достигнута!

Заседали совместно: парламентская фракция и Правление партии. Либкнехт призывал завтра в рейхстаге выступать против военных кредитов. Он, конечно, понимал, что самые пламенные его слова не дойдут до сознания большинства. Он был трезвым политиком и не строил себе иллюзий. Но все же была надежда на какую-то поддержку. На то, что он не будет одинок в своем упорном стремлении сохранить самое дорогое: верность интернациональному долгу.

Глазами опытного оратора он пробегал по лицам, почти с физической болью ловил убегающие взгляды одних, натыкался на каменную сдержанность других. И не найдя ни малейшей опоры, продолжал свою речь, думая уже не о тех, кто сидел здесь, пряча свое малодушие или выставляя напоказ свою верноподданность. А о тех, перед которыми он выступал совсем недавно, которым нес свою ненависть к войне, к ее застрельщикам. Свою решимость преградить ей путь! Карл видел себя среди рабочих, принимавших его слово, как хлеб насущный, как глоток воды. Слово обещания, клятву в том, что против войны встанут силы сопротивления. И он не мог предать их!

В этот горький час Либкнехт думал о тех, кто напряженно ждал исхода бесславной битвы в рейхстаге. Кто остался верен знамени. И видел лица друзей, и мысленно обращался к ним. Он терпел поражение и мог вынести из этого боя только одно: верность партийным принципам.

Остановившись на этой мысли, он закончил свою речь, не снижая ее накала. Последовала тяжелая пауза, показавшаяся ему очень долгой, но, вероятно, это был лишь минутный интервал перед тем как предоставить слово следующему оратору. Интервал, заполненный усиленным покашливанием, звяканьем стаканов о бутылки с минеральной водой и астматическим дыханием тучного депутата справа.

В этом интервале не было слышно даже обычного шепота, беглого обмена мнений. Ничего. Как будто все было столь ясным, что не вызывало и мимолетного отклика.

И встал Шейдеман. Одно только это: встал, приготовившись говорить. Несомненно — красно, кругло, без пафоса, без словесных излишеств. И обдуманно. И предрешенно. Но уже в том, как он поднялся, отбросил руку — короткий, выразительный жест, похожий на движение, которым сбрасывают косточки счетов, — уже в этом как бы заключался некий итог, подводилась черта и словно бы начинали новую страницу.

Каким-то обостренным зрением, как бывает в минуту смертельной опасности, Либкнехт увидел больше, чем видели его глаза: на лицо Шейдемана легла зловещая тень стоявшего впереди. Того, что предстояло этому человеку на пути измен и позора.

Шейдеман сказал просто и буднично: социал-демократическая фракция рейхстага будет голосовать за военные кредиты! И хотя вдогонку этим словам он послал пышные фразы о «долге нации», о «преданности отечеству», — главным осталось только одно: Интернационал не существовал более, социал-демократия предала революционные принципы.

В смятении пребывал Либкнехт в продолжение всего заседания рейхстага. Впоследствии он с трудом мог проанализировать это свое состояние. Как могло случиться, что он вместе со всеми проголосовал за военные кредиты? Против своих убеждений. Против высказанного им только вчера твердого мнения о пагубности войны и ее поддержки…

Клара проводила на позиции сына. Молодой военный врач в полевой форме, как-то вдруг возмужавший и огрубевший, — это ее сын! Ее упрямец, настоявший на том, что медицина — его призвание. И вот теперь гуманнейшая из профессий позвала его на поля неправедной войны.

До Штутгарта дошла весть о том, что социал-демократическая фракция рейхстага одобрила военные кредиты — единогласно! Единогласно? Что это значит? Конечно, смешно было уповать на то, что Шейдеман обернется последовательным интернационалистом. Но Либкнехт?

Что происходит в Берлине? Что предпринимают друзья?

Клара металась по опустевшей квартире, и все причиняло ей боль. Уколами воспоминаний ранили знакомые предметы.

Обильный дождь, по-летнему озорной, со стуком по крыше, с пузырями на лужах под окном, показался сумрачным предвестником долгой осени. Пустой дом отзывался ливню хлопаньем оконных створок, скрипом флюгера. Какой-то трепет проходил по комнатам, лихорадочно взлетали занавески, словно в испуге убегали в глубину дома, и змеиное шипенье потоков из водосточных труб явственно слышалось, странно не сливаясь со всем этим шумом: громыханьем, скрипом, треском.

Вдруг раздался звонок, такой неожиданный, почти неправдоподобный.

Клара пошла к двери со смутной надеждой, вероятно, нелепой, потому что еще рано было ждать известий от сына.

В дверях стояла Кете Дункер. И сейчас было в ней, как всегда, спокойствие, тишина, терпеливость. В ее гладко зачесанных волосах, в светлом взгляде, в неразмашистости движений, в речи. Несмотря на то что она так глубоко все переживала.

Складывая зонтик, сбрасывая в передней промокшие башмаки, Кете рассказывала: Герман Дункер только что вернулся из Берлина. Он приехал больной и согласился остаться дома при условии, что Кете сейчас же отправится к Кларе и все ей расскажет.

Клара захлопотала: принесла теплый платок, поставила на плитку кофейник. Дункер всегда была ее опорой. Она с любовью смотрела на молодое лицо Кете, удивительно молодое для ее сорока трех лет, с чистым лбом под короткими волосами. Несмотря на эту короткую стрижку и энергичную линию рта, Кете — настоящая Гретхен. Нежный ее облик так контрастирует с жесткими словами, которые она сейчас произносит…

Да, действительно, фракция в рейхстаге единогласно проголосовала за военные кредиты. И Либкнехт? Да, и он. Как это случилось? Как он мог?

Слушая Кете, Клара силилась понять происходящее.

Итак, Либкнехт в решительную минуту — что?.. Струсил? Или изменил свои убеждения?

— Нет, ни то, ни другое. Было какое-то минутное затмение, опасная мыслишка о «единство фракции». И все же надо отдать ему справедливость: он сразу же понял свою ошибку…

Клара резко перебивает подругу:

— Откуда это известно?

— Карл сам заявил об этом.

Карлу пришлось выслушать осуждение товарищей. Вместе они обсудили положение и наметили план действий. Надо было собрать и сплотить всех оставшихся верными интернациональному долгу, развернуть антивоенную пропаганду.

Это были опасные решения в столице, объявленной на «чрезвычайном положении». И каждый понимал, что работа и жизнь их вошла в новое русло и что они должны быть готовы к худшему…

В Штутгарте на все лады толкуют о Либкнехте. Его имя так популярно. Всякая неопределенность его позиции — это пища для сомнений, колебаний, может быть, ренегатства.

На собраниях, при личных встречах, в любом разговоре Клару засыпают вопросами: с кем же Карл? С нами или с шовинистами?

Клара отвечает, что они узнают об этом от него самого: Либкнехт приезжает в Штутгарт.

Клара ясно воображала, как все произошло. Она знала гнетущую атмосферу этих заседаний «в верхах». Живо представляла себе эту машину голосования, запущенную с точным расчетом. Порядок, который так трудно сломать. Такое нечеловеческое усилие надо, чтобы твоя одинокая рука, твое одинокое «нет» прозвучало в согласном хоре «да». Она знала силу слова «дисциплина» — вероятно, оно слишком догматически воспринималось Карлом. Именно это заставило его подчиниться общему мнению, проголосовать «как все», «со всеми»… Но кто же эти «все»? Шейдеман, Гаазе, Носке? Она отлично знала их всех: корректного, обтекаемого господина Шейдемана, который всегда знает, «что нужно». Что нужно, чтобы, оставаясь социал-демократом, не раздражать «сильных мира»… И Гаазе — мастера сидеть на двух стульях, готового спрятать в карман укор совести под давлением обстоятельств. А Густав Носке? Человек без совести и чести! Он сам в себе, он неподвластен иным соображениям, кроме соображений своей карьеры, своего благополучия. Носке орошает мертвой водой любое живое начинание, любую живую мысль…

Но сама понимая это, как могла Клара объяснить все Паулю Тагеру, ветерану движения, твердо стоящему на своем: «Нет войне!» Паулю Тагеру, которого, несмотря на его преклонные лета, вот-вот упекут во вспомогательные части. Курту Раабу, уже получившему повестку. Их женам, посылающим проклятья кайзеру.

Нет, Карл сам должен держать ответ перед этими людьми! И великий смысл его встречи с ними будет состоять не только в том, что они убедятся: Либкнехт — с ними! А и в том, что Карл почерпнет новые силы из общения с рабочими.

Карл приехал утром и застал ее одну. Когда она открыла ему дверь и он уже с порога протянул к ней свои длинные руки и нагнулся, чтобы обнять ее, она почувствовала, что последняя льдинка сомнения тает в ее душе. На его нервном, худощавом лице она прочла, как нелегко ему дался короткий миг колебания и как много мучительных часов последовало за ним. И вместе с каким-то материнским сочувствием к нему Клара ощутила и радость. Радость от того, что ее младший друг глубоко пережил свой ложный шаг. Она ведь была не только женщиной, но и борцом. И прежде всего думала о том, какое впечатление произведет на рабочих его искреннее и горячее выступление. Она не хотела предварять его и не расспрашивала ни о чем.

Когда она усадила его за стол, и придвигала ему его любимые кушанья, и он обвел усталыми глазами комнату, в которой провел так много отрадных часов, — в ней снова шевельнулось что-то материнское. Как будто перед ней был не зрелый политический деятель, виднейший партийный функционер, а юноша, нуждающийся в ее поддержке, в ее твердом рукопожатья. Это было смешно, но именно так чувствовала она, когда он глубоко вздохнул и как-то горестно и в то же время с облегчением сказал просто:

— Мне было очень тяжело, Клара.

— Потом, потом… — она заторопилась, забросала его вопросами о жене, пак же Соня сейчас — верно, он совсем не бывает дома? И что в Берлине? Непрерывные «Хох» и «Да здравствует»… И пока они так сидели за столом и отрывочно, бессвязно касались то одного, то другого, только не самого главного, именно самое главное и решалось: Карл открывался ей таким же, как всегда — чистым, беззаветным и отважным. И она радовалась, уже понимая, уже точно зная, что таким его воспримут и штутгартские пролетарии, многоопытные бойцы, которых нельзя обмануть, которым нельзя изменить.

Известие о том, что Карл Либкнехт в Штутгарте и будет выступать на широком рабочем собрании, привело множество людей в обширный зал ферейна, который все же не может вместить всех желающих, и у входа теснится толпа. Она расступается, чтобы пропустить Клару, быстро, по-молодому поспешившую к трибуне. Карл уже здесь, и она сразу видит по его лицу, как он рад ей и как нужна она ему в этот нелегкий час.

Клара вглядывается в зал. В нем, конечно, нет ни Фохта, ни Кунде. Нет, они вовсе не на полях сражений. Они вряд ли и попадут туда: не только из-за возраста — как же, они необходимы в тылу. Свои предприятия они умудрятся перестроить на нужды войны! Клара видит здесь не только рабочих. Интеллигенты, которые пришли сюда, ищут правды, они честно хотят разобраться в обстановке.

Но в подавляющем большинстве здесь рабочие. Это их глаза, суровые и чуть ироничные, обращены к Либкнехту. Эти люди знают жизнь, знают, что она — не тихий пруд, а бурная, порожистая река. Где-то грозная волна накрыла с головой их товарища. Вынырнул он? Поднялся на поверхность?

Либкнехт начинает прямо, без обиняков. Он не отрицает своей ошибки. Он только хочет быть понятым ими и потому говорит об обстановке, в которой поддался чувству ложно понятой дисциплины.

Карл переводит дух, сбрасывает пенсне. Без стекол глаза его приобретают выражение какой-то беззащитности, что-то почти юношеское в них, в жесте, которым он хочет усилить впечатление от сказанных им слов.

Перелом в настроении зала заявляет о себе бурными аплодисментами, когда Либкнехт кончает речь. Чувство большого облегчения наполняет Клару. Она берет обеими руками голову Либкнехта и целует его по-матерински в лоб. Она ощущает его влажность, видит близко усталые глаза. Он совсем измучен. И она понимает, что ему еще предстоит немало!

Либкнехт готов исправить свою ошибку.

Вскоре он делом доказывает это: при повторном голосовании в рейхстаге Карл решительно выступает против военных кредитов.

Клара быстро приспосабливается к новой обстановке: искушенная в «эзоповом языке», она находит способ довести свои мысли до множества людей, которые по-прежнему преданы «Равенству». А то, что все-таки нельзя сказать на листах газеты, говорится языком листовок, теперь уже нелегально печатаемых в типографии «Равенства».

В штутгартских кнайпах толкуют о положении на фронтах, обсуждают на все лады письма земляков из армии. Если судить по этим письмам, до победы совсем недалеко. И дух воинов повышается так быстро — как бы он вовсе не вознесся к небесам! Даже нескладный Куурпат получил железный крест первого класса. Земляки отличаются на фронтах. Ну а те, кого уже нет, обрели царство божие, поскольку отдали жизнь за фатерланд и кайзера.

В трактирах пьют, читают газеты, прикрепленные к круглым палкам. Здесь все возбуждены, здесь все стратеги. И в меру веселы… Потому что сюда не приходят убитые горем. Из тех квартир, куда колченогий почтальон Лукас принес письма с черной каемкой.

Потом они придут в себя и появятся здесь: ведь им некуда деваться. И будут слушать стук кеглей и прогнозы о близкой победе. И будут стучать кружкой о стол, заглушая в себе назойливый голос: «Моего сына все равно не вернуть!» И гасить в себе мысль об одной безымянной могиле с каской на простом кресте. Нет, наверное, со многими крестами, совсем одинаковыми. С одинаковыми касками; недаром эти могилы зовутся «братскими».

Перед лицом войны вся нация должна быть одной семьей. Это так. Почему же сыновья богачей не на позициях, а «служат отечеству» в разных комитетах по поставкам армии? Конечно, все должны приносить жертвы. Бросить на алтарь родины, великой и бесконечной, самое дорогое. Но одни бросают деньги, а другие — сыновей! И те, кто бросают деньги, с лихвой получают их обратно. А сыновья не возвращаются. В самом деле, так ли уж необходимы Германии завоевания, во имя которых встали под ружье сыновья и братья? И какой Германии они необходимы?

Такие мысли чаще всего посещают женщин. Они носятся в воздухе фабричных цехов, куда многих из них привела война. И над домашним очагом они витают тоже. Мысли тревожные, ищущие выхода, все чаще обращаются к Кларе.

Призывы «Равенства» не остаются втуне. И по-прежнему газетные листы шуршат в домах рабочих, поддерживая их дух добрым голосом старого друга.

 

Глава 2

Война шла по земле в громе орудий, в зареве пожарищ.

Еще не пикировали над мирными городами бомбардировщики, и человечество еще ничего не знало об атомном оружии. Свастика была только древним символом, известным лишь специалистам по истории религии; рабство казалось безвозвратно ушедшей общественной формацией, а вандализм — понятием историческим и применяемым лишь как метафора в начале нашего просвещенного века. И уж, конечно, аутодафе на площадях было атрибутом канувшего в лету средневековья.

Но империализм уже набирал силу, уже пробовал когтистой лапой почву: выдержит ли грозный вес «фердинандов» и «пантер», человеческие множества на Нюрнбергском стадионе, силу нашествия и силу триумфа. Империализм еще не бросил в игру главный козырь, не выпустил самых страшных своих порождений. Он еще только готовил их. И никто не мог полагать, что видение ада, рожденное религией и подхваченное литературой, войдет в реальную жизнь во вполне материальной форме золингеновской стали, крупповских печей и отравляющих газов «ИГ Фарбен».

Уже шли к бою пушки с длинными стволами, дальнобойность которых еще недавно была мечтой военной науки. И только входили в страшный обиход войны огнеметы — оружие ближнего боя. Предвосхищая испепеляющее действие напалма, они метали огонь, поражая цель пламенем, словно обливая ее расплавленным металлом.

Новый, 1915 год, не предвещал ничего утешительного.

— От того, что Гинденбург стал главнокомандующим Восточного фронта, а Людендорф — начальником штаба, вряд ли что-нибудь изменится. Не это важно…

— А что важно, Клара? — спрашивает Роза.

— А то, что блицкриг провалился. Вот это важно. Никакие новые назначения не скроют от масс провал основного плана войны.

— Какая бойня! Только на Марне бились полтора миллиона человек… — Роза нервно ходила по комнате, ломая тонкие пальцы.

Клара встретилась с Розой в маленьком кафе, недалеко от городских ворот Штутгарта. Эта встреча напоминает давние дни нелегальщины. И кафе имеет свою не совсем обычную историю: его содержит Эмма Тагер. Когда она получила его в наследство от тетки, Эмма была в затруднении: она никогда не занималась торговлей.

Но Клара подумала тогда, что крошечное и незаметное заведение может пригодиться для работы, для встреч по делам партии. В тяжелые времена. Так и случилось. Здесь спокойнее, чем в доме Клары, вокруг него крутятся несложно замаскированные — то колесом точильщика, то палкой фонарщика — соглядатаи.

Встреча с Розой вызвана важным обстоятельством. С большой осторожностью Клара ведет переписку с единомышленниками во многих странах: ищет возможности собрать международную конференцию женщин-социалисток.

Мысль об этом была подсказана еще в первые месяцы войны Лениным. А обратилась с ней к Кларе Инесса Арманд. И теперь настала пора действий.

Подготовка конференции должна быть нелегальной: такова обстановка в Германии к концу первого года войны. Когда «Равенство» выходит в белых заплатах, наложенных цензурой, когда всякое слово правды влечет за собой наказание по законам военного времени.

Роза и Клара ценят каждую минуту этой своей встречи. Единство взглядов, взаимное понимание придает их дружбе особую глубину и значение. «Как она изменилась! Раньше годы словно обтекали ее, а теперь вот они, все видны в морщинах лица, в седине, в горькой улыбке. И только глаза прежние. Как будто вся энергия, вся жизненная сила сосредоточилась именно в них. Как странно они сохранили не только свое выражение, но и голубизну. И седые волосы подчеркивают ее». Так Роза думает о Кларе.

«С годами женские лица расплываются, теряют свою определенность, но у Розы наоборот! Все черты обострились, и без того худое лицо словно бы уменьшилось. И весь облик ее приобрел еще большую хрупкость, почти бестелесность»… — думает Клара.

Они слишком близки, чтобы изливать свои чувства в потоке слов. Роза отчетливо представляет, чем полнятся дни Клары: ее усилия сохранить верность традициям «Равенства», ее отчужденность от штутгартских «политикеров» и ожидание писем от сыновей; и важнее всего — упорные попытки создать новое единство, противостоящее войне.

— В сущности, случилось самое страшное, — говорит Роза. — Грянула война, и мы оказались разобщенными. Предложение из России — словно огонек впереди.

— И все же мы плывем по темной реке, Роза, так много препятствий, и вовсе не видно, как их обойти.

Даже для сугубо предварительных переговоров необходимо выехать в другую страну. Они выедут, скажем, в Амстердам и вызовут туда некоторых лично знакомых им деятельниц женского движения. С ними надо говорить уже о конкретных сроках и месте конференции.

Их беседа прерывиста, как дыхание взволнованного человека, они касаются то одного, то другого…

— Были письма от Максима?

— Несколько дней назад. Спрашивает о тебе. Где он — непонятно. Естественно: военная цензура. Судя по тому, как он пишет о работе, он — в полевом госпитале у самых позиций.

— Клара, что сталось с Эммой? Она открыла мне дверь, и я едва узнала ее…

— Что удивительного? Ее муж убит. Он был мобилизован на перевозки фуража. Сразил случайный снаряд. Какой был человек! Я ведь так давно знаю их семью: мне всегда было тепло у их камелька.

— А дети?

— Сын призван, пока — в сравнительной безопасности. Пишет. Замужняя дочь — в Эссене. Что говорит Карл о наших перспективах?

— Когда Сони нет в комнате — что нас скоро упрячут за решетку. А если серьезно — он активнее, чем когда-либо. И ты знаешь его особенность: как будто появляется одновременно в разных местах.

— Ты непременно хочешь сегодня же уехать, Роза?

— Да. Я думаю, что мне лучше не маячить здесь. Штутгарт, в общем, маленькое местечко. Когда будет решено со встречей в Амстердаме, мы с тобой съедемся, скажем, в Дюссельдорфе, да?

— И поедем вместе?

— Конечно. Если нам дадут визу — хорошо. Нет — тоже не заплачем: устроимся с чужими паспортами. Да?

— Лишь бы удалось списаться со всеми. Чтобы в Амстердаме был уже ясный разговор о цели и сроках.

Лампа на столе шипит, и Эмма входит со свечой в руке:

— Этот керосин военного времени!

— Посиди с нами, Эмма… Что говорят женщины на рынке?

— Все то же, Роза. Что скоро и на мясо будут карточки. И шлют проклятья войне и тем, кто ее начал. Но, конечно, большинство верит тому, что не мы виновники ее, что немцы только обороняются, — Эмма горько улыбается.

С тех пор как убили Пауля, она особенно близка с Кларой. И забота о ней сделалась для Эммы необходимостью.

Это совсем крошечное кафе так сгодилось теперь. Доходов от него — кот наплакал! Кому придет в голову расположиться здесь, если за углом имеются настоящие заведения? Зато для друзей Клары, для встреч со своими людьми — не придумаешь ничего удобнее. После полицейского часа Эмма закрывает ставни, заставляет деревянным щитом дверь. И если Клара как раз в это время пишет текст листовки, то может это делать вполне спокойно.

— У тебя, как всегда, отличный кофе, Эмма, — говорит Роза, — и совсем довоенный штрудель.

— Ах, Роза, кофе, конечно, желудевый, но я научилась манипуляциям с цикорием. А штрудель, да, он почти как прежний. Если не считать того, что мука наполовину с отрубями.

— Не будем мелочными: зачем вдаваться в детали! Будем наслаждаться нашей встречей! — весело говорит Роза.

За окнами синеет вечер. Фонарь на крыльце выхватывает у него только маленький кусочек света. Такой маленький, что в нем видны лишь до блеска надраенные ступеньки, ведущие к входной двери под козырьком крыльца, и куст боярышника, сейчас присыпанный снегом: он падал целый день.

В помещении тепло и уютно, на дешевых обоях дрожат тени, пламя свечи слегка колеблется.

— Надо бы заклеить окна, чтобы не дуло, да все руки не доходят, — бормочет Эмма и вынимает из кармана передника свои большие руки, переделавшие столько работы за долгую жизнь.

Роза зябко кутается в пуховую шаль, ее длинноватый носик морщится от улыбки:

— Знаешь, Клара, у вас тут так тихо, как будто роскошный локаль Эммы Тагер заколдован от посторонних посетителей!

И хохочет: смех ее прежний.

Эмма отвечает серьезно:

— Можете быть спокойны: никто не посягнет на наше гостеприимство.

И в эту минуту бойко и весело зазвонил колокольчик входной двери.

— Пройди за стойку, в комнату Эммы, — быстро сказала Клара, и Роза скользнула в узкую дверь.

В крошечное зальце вошел невысокий мужчина в дорогой шляпе, в модном касторовом пальто — такой посетитель был бы уместен где-нибудь у Кемпинского, а не в скромной забегаловке фрау Тагер.

— Добрый вечер! — сказал гость.

— Добрый вечер. Раздевайтесь, пожалуйста, — ответила Эмма.

Посетитель повесил шляпу и пальто на вешалку у входа и, приглаживая одинокие волоски на лысине, прошел к свободному столику. Их было тут всего два, и он быстро сообразил, что может подсесть к даме, которая в одиночестве допивала кофе в свете догорающей свечи.

— Вы позволите? — спросил он учтиво.

— Пожалуйста.

Эмма внесла заправленную лампу, и теперь незнакомец во все глаза смотрел на Клару.

— Фрау Цеткин! Боже мой, фрау Цеткин! Сколько лет я не видел вас!

Клара могла бы на это заметить: что касается ее, то она вообще его никогда не видела! Могла бы… Но что-то знакомое в нем все-таки было! Воображение ее тотчас пририсовало к бледному, слегка одутловатому немолодому лицу соломенного цвета баки, сняло очки, навело румянец на щеки, спрямило фигуру… Получилось! Получился адвокат Зепп Лангеханс. Очень совестливый, очень ловкий господин.

— Я узнала вас, господин Лангеханс. Хотя вы несколько изменились!

— Какая неожиданная встреча! — все не мог успокоиться адвокат. — Что можно у вас выпить, чтобы согреться? — обернулся он к Эмме. — Чего бы я хотел? Ха-ха! Мало ли чего бы я хотел? Французское шампанское! Русскую водку! Но как патриот я готов выпить рюмку рейнвейна. Большую рюмку рейнвейна. И кофе, конечно.

— Где же вы теперь проявляете свой патриотизм, господин Лангеханс? — спросила Клара улыбаясь.

— О! Я стар и немощен… Конечно, для того, чтобы сидеть в окопах. Но можно служить фатерланду и другим путем, не правда ли?

— Конечно. Какой путь избрали вы?

— Я? Доступный мне. Я прокурист фирмы, работающей на оборону.

— «Нойфиг и сыновья»? — внезапно вспомнила Клара. Она заинтересованно повернулась к адвокату: — Скажите, а как сыновья?

— Уве процветает, а что касается Георга, то он — на позициях. О нем ходят плохие слухи.

— Какие же?

— Ну, он всегда был несколько экстравагантен. Но это хорошо в мирное время. Когда идет война, лучше шагать в ногу со всеми. Не правда ли?

— Как сказать. Вы, наверное, знаете, что когда солдаты переходят мост, подается команда: «Идти не в ногу!» Иначе есть опасность провалиться.

Лангеханс смеется:

— Георг Нойфиг — деструктивная натура! Вы помните его выставку незадолго до войны? На ней все было «не в ногу».

— «Не в ногу» с кем?

— С искусством, конечно.

— Гм… — Клара не была склонна вступать в дискуссию об искусстве: Роза отдыхает в комнате Эммы, но до ее отъезда они могут поговорить. Однако следовало еще потрясти адвоката: с начала войны она потеряла Георга из виду.

— Георг Нойфиг — тоже человек немолодой. Что он делает на позициях?

Адвокат небрежно махнул рукой:

— Таскается с мольбертом и красками, и, говорят, именно там, где горячо. Мазня его просто ужасна: трупы и черепа! Это уже тенденция!

— Тенденция? Какая?

— Видеть только оборотную сторону медали.

— Вы полагаете, что война имеет и лицевую сторону, герр Лангеханс?

— Конечно. Радость победы. Слава. Героизм немецкого солдата. Разве это не достойно кисти художника? Я понимаю: вы придерживаетесь других воззрений. Для вас патриотизм…

Клара перебила его:

— Патриотизм, который оборачивается палачеством для других народов, — такого патриотизма я не приемлю.

Но она вовсе не хотела вступать в спор. Ее интересовало другое.

— А семья Георга Нойфига — вы что-нибудь знаете о ней?

— Только со слов Уве. Сыновья Георга пренебрегли помощью дяди и, кажется, очень нуждаются. Я слышал, что младший — Эрих — подавал большие надежды, но потом его исключили из Академии художеств. За недостойное поведение.

— Что же, он спился?

— Отнюдь. Кажется, участвовал в антивоенной демонстрации.

Адвокат допил свое вино и подозвал Эмму, чтобы расплатиться.

Но был еще один вопрос, который обязательно следовало выяснить…

— Что вас, собственно, привлекло сюда?

— В Штутгарт? Здесь один из моих доверителей.

— А в это непритязательное кафе?

— О, чистый случай. Видите ли, я — на автомобиле…

— Господин адвокат — всегда на уровне века!

— Да, приходится держать марку: я веду дела современных, в высшей степени современных фирм. Что-то забарахлил мотор; я вызвал из гаража механика. Он уже должен быть тут. Рад был встретить вас, фрау Цеткин. Надеюсь, что у вас все в порядке?

Не дождавшись ответа, Лангеханс поднялся:

— Не хотите ли посмотреть мой автомобиль?

— Пожалуй.

Вероятно, все обстояло так; как рассказал адвокат. Против кафе, правыми колесами на тротуаре, стояла большая черная машина. К ней уже подходил человек в кожаной куртке и кожаной кепке, к которой он по-военному прибросил ладонь, завидя адвоката.

Вернувшись в кафе, Клара услышала шум заводящегося автомобиля, и вскоре отблески его фонарей проплыли на оконной занавеске.

— Спит, — сказала вышедшая Эмма, — спит, как ребенок, носом в подушку. Жалко будить.

— И не надо, — сказала Клара, как будто именно то, что Роза спит, уткнувшись в подушку, заставило ее принять решение. — Поедет завтра, восьмичасовым.

Она представила себе ночной поезд, сидячие места узких купе, набитых военными, дорожные разговоры, в общем те же, что повсюду: под бодрячеством, где-то на дне, тлеют страх и отчаяние.

Стоячие часы в деревянном футляре пробили десять. Кларе представилось, что сейчас в ее квартире тоже бьют часы. А в комнате темно и пусто.

— Постели мне на креслах. Я, пожалуй, останусь у тебя.

Эмма закрыла ставни и принесла постель. Поставив свечу на столик в изголовье, она присела на низенькую скамеечку, сложив руки на коленях. И Клара отметила эту, уже ставшую привычной, позу Эммы, позу пожилой женщины, погруженной в невеселые думы.

— Ложись и ты, Эмма. У тебя был тяжелый день, — сказала Клара.

— Да, когда продукты на исходе, все труднее пополнять запасы. А шиберы без совести взвинчивают цены.

— Еще бы.

Они помолчали.

— Смотрю на вас с Розой, — сказала Эмма, — немолодые уже вы, а покою вам нет. Роза — она вроде совсем слабенькая, как стебелек…

— Есть, Эмма, такая травка, что через могильную плиту и то пробивается…

Эмма со вздохом поднялась и, пожелав доброй ночи, ушла к себе.

А Клара, придвинув поближе свечу, раскрыла начатую книгу. Постепенно она отключилась от окружающего, от привычных тягостных мыслей и погрузилась в мир щедрой и причудливой фантазии.

Скрипнула узкая дверь за стойкой. Роза, в чересчур широком ей Эммином халате, присела в ногах у Клары.

— Почему вы меня не разбудили? Что это за самоуправство?

— Ты так вкусно спала, Роза…

— Да? А помнишь, как я улеглась на скатерть?

И они вспомнили, как однажды Роза неожиданно приехала в Силленбух. А там уже спали. И Костя, открывший Розе дверь, спросонья постелил ей на диване вместо простыни скатерть.

— Как я удивилась, выйдя утром в столовую: ты расположилась на моей парадной скатерти…

— Как поросенок, поданный к обеду.

— Помнишь, был такой пасмурный день. Мы сидели на террасе, и Костя читал нам вслух. Кажется, это был Бернс…

Они вспоминали важное и незначительное, теперь тоже казавшееся важным, потому что оно прошло и стало невозвратным. И очень дорогой показалась та рождественская ночь, которую они провели с друзьями в штутгартской квартире Клары. Все были веселы, полны надежд. Это было бурное время. В Руре и Рейнланд-Вестфалии бастовали тысячи горняков. В Саксонии — текстильщики, в Гамбурге — докеры. Из России шли вести о боевых рабочих выступлениях…

— Помнишь, Роза, мы с Мархлевским танцевали, и вдруг на вас упала елка со всем, что там на ней было.

— Да, и мы бросились подбирать уцелевшие игрушки. И кто-то предложил украсить ими елку в саду…

— И все тотчас высыпали из дома…

— А Максим и Костя где-то гуляли — они ведь были уже взрослые парни. И поздно ночью вернулись, увидели наряженную в саду елку и веселились с нами.

— А к утру пошел снег, потушил свечи, пестрые бумажные фонарики раскисли. И мы вымели из сада поблекшие лоскутки…

Роза грустно улыбнулась:

— Надо спать. Ты устала. Что ты читаешь? Гофман? «Крошка Цахес»… Слушай, прибавь ему росту, и получится, ни дать ни взять, наш кайзер. Он имеет ту же чудесную способность: когда наши войска побеждают, все воздают хвалу военному гению Вильгельма. А когда нас гонят — виноватыми оказываются бездарные генералы.

Они договорились, что немедля начнут хлопоты о визе в Голландию.

В погожий февральский день на оживленном вокзале Дюссельдорфа Клара встречала поезд из Берлина. Пора долгих хлопот и опасений осталась позади. Были получены заграничные паспорта и нужные визы. И сейчас Клара ждала, что вот-вот из голубого вагона скорого поезда покажется хрупкая фигура Розы в ее сером зимнем саке, отделанном беличьим мехом, с видавшим виды саквояжем в руках.

Роза, со свойственной ей дотошностью, сообщила не только номер поезда, с которым выедет из Берлина, но — и вагона. Они условились встретиться в Дюссельдорфе, чтобы отсюда вместе выехать в Амстердам. Там была назначена встреча группы организаторов международной женской конференции. Клара сняла в гостинице номер всего на сутки: завтра они вместе с Розой покинут город и, хотя до самой границы беспокойство, конечно, не оставит их, все же они будут себя чувствовать на пути к цели.

Эти мысли и удивительно ясный для здешнего февраля день с безоблачным небом, в которое подымались, прямые в безветрии, частые дымы многочисленных заводских труб, — все радовало Клару.

Но вот уже пассажиры покинули вагон, водоворот, бурлящий около него, быстро рассосался, оставив пустую платформу, между составами, словно русло высохшей реки.

Клара прошла вдоль поезда, но в распахнутые двери купе, открывающиеся прямо на перрон, хорошо просматривалась внутренность пустых вагонов, где только проводники шаркали щетками по плюшевым диванам первого класса.

Это было непохоже на Розу, но все-таки она, видимо, опоздала на поезд. Клара справилась по расписанию о приходе следующего поезда из Берлина. Но Роза не появилась. Тревога овладела Кларой. Она решила ехать в Берлин. Она не могла отправиться в Амстердам одна не только потому, что именно у Розы находились некоторые нужные им адреса: жгучее беспокойство за Розу охватило ее.

Поезд приходил в Берлин вечером. С вокзала Клара отправилась на квартиру Розы. Город был погружен во мрак: экономили на уличном освещении, и возница, словоохотливый, как все берлинские извозчики, долго и нудно жаловался на оскудение столицы.

Клара нетерпеливо взбежала по лестнице и дернула звонок у знакомой двери. Долго не открывали, но какое-то движение угадывалось в квартире, и наконец голос Матильды Якоб, живущей вместе с Розой, опасливо спросил, кто здесь.

Клара весело закричала, чтобы ее впустили, и едва распахнулась дверь, накинулась было на Матильду с расспросами.

Но даже беглый взгляд пояснил ей все: в квартире, казалось, не было ни одной вещи, оставленной на своем месте. Все было разбросано, вывернуто, вещи и бумаги выброшены из шкафов и ящиков…

— А Роза? — боясь услышать ответ, спросила Клара.

— Ее увезли на Барнимштрассе. Ох, что здесь было, Клара! Второй день я не могу навести порядок.

— Матильда, вы не слышали, что ей предъявляли? По чьему приказу?

— Ей сказали, что по приговору франкфуртского суда за антиправительственную деятельность.

Клара сидела у стола, не раздеваясь, потрясенная. Значит, имперская юстиция воспользовалась законом об исполнении ранее вынесенного приговора. Розу осудили за «антиправительственную деятельность», но франкфуртский суд отложил исполнение приговора в связи с ее болезнью. Но случайно ли, что именно сейчас, перед их поездкой в Голландию, вспомнили о приговоре? Роза — за решеткой… С ее хрупким здоровьем. В тюрьме военного времени. А режим женской тюрьмы на Барнимштрассе суров. И что будет с делом, начатым ими? Ведь уже все приведено в движение: в Амстердам вот-вот съедутся социалистки для разговора о созыве конференции. Мысль Ленина о международной встрече женщин встретила такой отклик в сердцах, такое понимание у передовых женщин мира… И теперь арест Розы ставит под удар участие немецкой делегации.

Клара не слышала, что говорила ей Матильда, снуя по комнате и пытаясь наводить хоть какой-то порядок. Как связаться с Розой? И если даже удастся свидание, то каким образом договориться по нерешенным еще вопросам? Как может арест Розы отразиться на всем деле? Во всяком случае, прежде всего надо пробиваться в тюрьму: хлопотать о свидании.

— Роза ничего не сказала тебе, когда ее увозили? Никаких поручений?

— Не было возможности: они глаз с нее не спускали. Только уже сходя по лестнице, Роза сказала: «Мне должны прислать теплые вещи из Дюссельдорфа, принеси их обязательно».

Все было ясно. Роза думала о ней, Кларе, и подбрасывала ей мысль…

На следующий день Клара принялась за дело. Стояли на редкость морозные дни. Клара обивала пороги канцелярий, добиваясь разрешения на личную передачу теплых вещей Розе. Она напоминала, что однажды исполнение приговора было уже отсрочено ввиду болезни Розы. Она тяжело больна и сейчас. Это оказалось действенным аргументом: имперская юстиция избегала смертельных исходов среди заключенных. Правда, время было военное, церемониться не приходилось, но посыплются запросы в рейхстаг, жалобы, тем более что уж обязательно окажется какой-нибудь родственник на позициях, а жалоба с театра военных действий — это уже сплошные неприятности!

Кларе разрешили личное свидание с заключенной в женской тюрьме Розой Люксембург.

С утра у железных ворот тюрьмы собираются плохо одетые, молчаливые женщины. Не слышно ни перебранки, ни шуток, ни тех едких насмешек над «начальством», которые раздаются в очередях за продуктами или у фабричных проходных.

Опытным глазом Клара отмечает, что большинство женщин — работницы. Их близкие по ту сторону ворот заключены сюда, вернее всего за протест против войны, может быть, за призыв к стачкам: закон военного времени приравнивает всякие выступления против хозяев к противоправительственным актам.

Время, назначенное для свидания, уже истекает, но ворота не открываются. Там, за их толстой броней — собственный счет минутам.

Женщины терпеливо ждут, притопывая на холоде плохо обутыми ногами, перекладывая из руки в руку свертки и корзинки.

Клара, нагруженная теплыми вещами Розы и приготовленной Матильдой едой, обегает взглядом небольшую толпу. Она старается прочесть на лицах окружающих, что их привело сюда, какие жизненные драмы, и опыт подсказывает ей коллизии, такие обычные для этих лет, когда война усилила до предела тяготы трудящихся.

Наконец врезанная в ворота калитка отворилась, и однорукий страж в поношенной одежде тюремного ведомства стал по списку выкликать фамилии. Список был длинный, после одних фамилий произносилось короткое «отказано!», и за этим в толпе следовало горестное восклицание, подавленное рыдание, и кто-то выходил из толпы и удалялся нетвердыми шагами. И в конце концов в ворота влилась редкая цепочка женщин, среди которых и Клара со своими узлами.

Когда по ту сторону частой проволочной сетки возникла маленькая, тоненькая фигурка, Клара на мгновение растеряла все приготовленные слова. Она поймала взгляд Розы со сложным выражением радости от этого свидания, и иронии по адресу ситуации, и нетерпения все как можно яснее и полнее высказать в краткие минуты, отмеренные им.

И Кларе передались Розины спокойствие и деловитость. Она поспешно заговорила о всяких домашних делах, вкрапливая в свою речь деловые вопросы, которые Роза схватывала на лету.

— Возьми в чистке на Шпиттельмаркт, пять, мое голубое платье. Спроси там Эльзу, — кричала Роза через сетку, и Клара запоминала адрес «Эльзы», с которой ей надо было связаться.

— Напиши Гюнтеру, где я. Он, наверное, беспокоится. Пусть тетя Хильда пришлет мне теплые носки, съезди к ней на Бауернплац…

Роза давала быстрые наставления, и Клара кивком и улыбкой показывала, что да, все поняла, все сделает. И у них не хватило даже времени обменяться теми словами нежности, дружбы и опасений, которые безмолвно выражали их глаза.

И только когда, прощально взмахнув рукой, Роза исчезла за хлопнувшей на блоке дверью, Клара поняла, что хрупкая Розина фигурка за частой черной проволокой напомнила пойманную рыбу, бьющуюся в сети. Клара ушла, подавленная этим скорбным видением, но у нее вовсе не было времени предаваться своим тягостным мыслям; она должна была поскорее расшифровать и записать то, что услышала от Розы.

 

Глава 3

Клара продолжала думать о Розе в вагоне скорого поезда, когда, наконец, после всяких волнений и суеты очутилась в тишине пустого купе: военная пора не располагала людей к дальним путешествиям. К тому же гражданские поезда ходили отвратительно: то и дело их отводили на запасные пути, уступая дорогу воинским эшелонам. Расписание превратилось в пустую фикцию в кожаном переплете…

Клара ехала в Амстердам, чтобы там развернуть работу по подготовке конференции. Она мысленно перебирала адреса деятельниц женского движения, с которыми надо списаться, сговориться по телефону или встретиться.

Проводник, мужчина непризывного возраста, в потрепанном кителе, отодвинул дверь купе:

— В вагоне холодновато? Что поделаешь: топим одной угольной пылью.

— Да, холодно… Солдатам в окопах еще холоднее. Теперь тепло только во дворцах.

Дверь поспешно задвинули, и Клара снова погрузилась в свои мысли. Роза… как она выдержит тюрьму? Тогда, в 1905-м, когда была разгромлена русская революция, Розу схватили в Польше. Она отправилась туда нелегально, с чужим паспортом. Ее засадили в знаменитый Десятый павильон, где она пережила страшные месяцы. Тогда они, немецкие социал-демократы, подняли кампанию за ее освобождение и добились его. Розу выпустили под залог, крупную сумму, которую удалось собрать. Роза вышла совсем больной… Но оправилась. Тогда она была моложе, много моложе. Что будет с ней сейчас? Клара знала твердость ее духа, но годы и болезни… Шум в коридоре вернул Клару к действительности. Она отодвинула дверь: двое жандармов тащили молодого человека, который, собственно, и не сопротивлялся, а только бессмысленно повторял:

— Это ошибка! Уверяю вас, это ошибка! — На его лице был написан подлинный ужас.

— Еще одного дезертира поймали! — объяснил Кларе стоящий у окна пожилой толстяк, вынув изо рта сигару. — Не стоит беспокоиться. Далеко изволите ехать?

— Далеко, — сухо ответила Клара и притворила дверь. Лицо, сведенное гримасой страха, еще стояло перед глазами.

«Человек не должен бояться. Это ужасно, что люди все время чего-нибудь да боятся. Мы боремся за мир, из которого будет изгнан страх», — подумала она. И сразу вспомнила, что у нее самой сейчас веские причины для опасений: она получила разрешение на выезд из страны, но это еще не гарантия, ее могут вернуть с границы. Честно говоря, удивительно, что ее выпустили. Товарищи предполагали, что просто в сутолоке войны дело решило некомпетентное лицо. Вполне возможно, позже где-то кто-то спохватится: «Нет, не за добром в 1915 году пресловутая Клара Цеткин отправляется за границу».

Ей вдруг стало неуютно здесь. В купе стоял прочный запах кожи и дезинфекции — это был запах войны. В протяжном реве за окном чудилось что-то дикое, словно это был не обычный паровозный гудок, а волчий вой.

В дверь постучали. «Войдите!» — крикнула Клара, но никто не вошел. «Вероятно, ошибка, — решила она, — спутали купе».

Становилось уже темно, но ей не хотелось света: глаза отдыхали в непрочной тьме, то и дело пронизываемой светом фонарей маленьких станций, где скорый поезд лишь замедлял ход. Но и здесь о войне напоминали черный палец, указывающий дорогу к дежурному по гарнизону или к пункту сбора, и бесчисленные надписи: «Только для офицеров», «Низшим чинам воспрещается». Формула «Только для господ» продолжала действовать.

Гудок паровоза в отдалении нарастал, приближался и потонул в грохоте встречного поезда.

Приникнув к стеклу, Клара различала платформы с укрытыми брезентом орудиями, огромными, как слоны с вытянутыми хоботами; товарные вагоны, в оконца которых были выведены железные трубы. И она живо представила себе людей в шинелях, сгрудившихся вокруг печки там, внутри. Их скованность, растерянность, тоску, недоумение или ярость. Ведь те, кого везут, отнюдь не преисполнены энтузиазма, и смерть за кайзера не представляется им воротами в рай, как твердят полковые попы…

В трудных раздумьях Клара подводила итоги последних лет. Что сделано, чтобы предотвратить войну? И сделано ли все возможное? Как пророчески тогда, восемь лет назад, в Штутгарте, прозвучал голос предостережения, голос, зовущий всех честных социалистов встать стеной против грабительских войн.

Что было потом? Она много ездила. Это были агитационные поездки, время на них она вырывала у «Равенства». Да, всегда на колесах. Она не могла бы перечислить все города и городки, деревни и поселки, в которых побывала. Отчетливо вставал перед ней деревенский трактир, где с потухшими глиняными трубками в руках сидели крестьяне. Они слушали Кларину речь, согласно кивая головами: они-то знали, что такое война. Клара взывала к их здравому смыслу, к их классовой ненависти. Война — для князей. Для обладателей огромных поместий. Не для них фронтовой цвет — хаки. Для них — блестящие кивера и развевающиеся султаны. Зачем человеку, возделывающему землю, белый султан или золотые аксельбанты? Это утехи господ. Но крестьянину война несет лишь смерть и голод. «Крестьянин ревностным трудом всечасно наполняет свой амбар; солдаты же его опустошают! Меч разорил империю дотла, и только плуг ее обогатит…» — Клара воодушевленно произносит эти строки.

Она видит себя в рабочем кафе и просто в пролете цеха, в каком-нибудь углу, где рабочие собрались в обеденный час, жертвуя коротким отдыхом и чашкой горячего кофе, чтобы послушать «нашу Клару». Клару, которая состарилась вместе с ними, знала их повседневную жизнь как свою, а теперь призывала их — поднимитесь во весь рост и скажите полным голосом: «Мы против войны, мы не пойдем в окопы. И не станем работать на войну». Если каждый скажет «нет» — правители поневоле задумаются, прежде чем начать бойню.

Ее слушали в казармах молодые солдаты и матросы. Их глаза широко открывались, потому что это было первое слово протеста, подсказанное им. Против войны, к которой их готовили. Для чего им уменье стрелять и окапываться, рубить саблей и колоть штыком? Чтобы убивать своих братьев! Сделают ли их жизнь легче завоевания, которые обещает кайзер?

Ее слушали студенты и учителя, и она говорила им: война — это гибель и духовных ценностей, угроза цивилизации. Не их ли священный долг открывать глаза народу на истинные цели войны, глубоко запрятанные под лесом знамен и штандартов, заглушенные литаврами оркестров и кликами ликования.

Клара учила коллективно, массово выражать свой протест. Собираться в колонны и выходить на площади под красными знаменами. Она учила «летучей» агитации против войны: в рабочих кнайпах за кружкой пива, в искренней дружеской беседе, в мимолетном обмене репликами у станков.

Учила срывать военные поставки, военные заказы. Срывать подготовку войны словом, действием, всеми силами. А ее «Равенство», ее газета? Она тоже ложилась перед ней нескончаемой лентой газетных листов. Газета помогала распознавать фальшь ура-патриотических воплей, разоблачать шовинистов. Святое слово — патриотизм, писала Клара, имущие классы накрепко привязали к своим интересам. А свой голос они отождествляют с голосом родины. Так кто же, в самом деле, должен от имени отчизны решать: быть миру или войне? Крупп и Кирдорф, которые ждут от войны новых прибылей? Или миллионы пролетариев, которым отвратительны грабеж и покорение других народов?

«Равенство» убеждало, звало, раскрывало злодеяния господствующих классов: от уловок какого-нибудь мелкого хозяйчика до преступлений в государственном масштабе.

Еще за два года до войны, когда уже ясной становилась расстановка сил империализма, Клара писала, что Европа похожа на арену, где государства беснуются, взрывая песок, словно рычащие, скалящие зубы звери. Выжидая момент, чтобы кинуться друг на друга, вырвать добычу. И это цивилизованный мир!

А международные форумы? Ведь решения их всегда были повернуты своим острием против войны, и когда она, Клара, предложила на Копенгагенской конференции женщин учредить Международный женский день Восьмое марта и это было принято с таким ликованием и энтузиазмом, — и тут был замысел: проводить этот день под знаком борьбы за мир.

А Базель? С какой горечью вспоминает теперь Клара дни Базельского конгресса Второго Интернационала. Чрезвычайного конгресса. Собравшегося именно ввиду приближающейся угрозы войны.

А ведь это был еще 1912 год. Ноябрь 1912 года. И она так хорошо помнит стены древнего собора, готически заостренные, рвущиеся ввысь, и сумрак и протяженность каждого звука под каменными сводами, и благородную темную окраску дерева, перемежающуюся с золотом канделябров.

И видит себя поднимающейся на трибуну. О чем она говорила тогда? О преступлении, которое готово совершиться, о преступлении, замышленном и организуемом извечным их общим врагом — империализмом. Об отпоре, о предупреждении беды. И о том, что для этого не надо жалеть себя.

Она обращалась к конгрессу от имени женщин-социалисток всех стран. От имени женщин — хранительниц и продолжательниц жизни приветствовала конгресс, объявивший начало крестового похода против войны. Она и сейчас помнит текст Манифеста конгресса и про себя повторяет точные строки о том, что рабочие будут считать преступлением войну ради интересов капиталистов! И вот теперь в это преступление втянуты миллионы рабочих.

Клара шла в колонне демонстрантов, овеваемой множеством красных знамен, под гул колоколов, под бой барабанов, ощущая необычную, тревожную атмосферу этого нескончаемого шествия.

«Ты уже немолода, — говорила себе Клара, — уже столько лет реют над твоей головой наши старые боевые знамена. И твои друзья состарились. Август Бебель! Над твоей седой головой пронеслись годы и беды! И твой голос услышат все, когда ты его возвысишь против войны».

И вот уже нет Бебеля. Он первый поднял женщину, распростертую перед алтарем или коленопреклоненную перед хозяевами жизни. Первый открыл ей мир борьбы.

«Жорес! Что ты скажешь сегодня своим гулким басом, знакомым всей Франции? Добрый великан с большой бородой волшебника, каждое твое слово ловят миллионы людей! Твой портрет висит на стенах миллионов французских домов!» — думала Клара тогда.

И вот Жан Жорес пал первой жертвой новой бойни, злодейская рука нанесла предательский удар из-за угла. Опустел веселый дом в Пасси, и вся Франция шла за гробом любимого сына народа…

Клара вспоминает толпы на набережной Рейна. Их всех объединяли слова гимна. Слова о грядущем великом бое, о победе, которая сметет с лица земли свору псов и палачей, о той единственной цели, ради которой стоит жить.

И все это было. Почему же оно потонуло в криках «Хох!», в медном громе оркестров, в пышных речах о «единстве нации» и «гражданском мире»? Да, именно здесь крылась первопричина. Оппортунизм проник так глубоко, в самое сердце партии. Его теоретики подбрасывали угодные хозяевам, удобные лозунги о «классовом мире во время войны», а практики спешили подкрепить их, гася в зародыше всякую искру протеста…

Вдруг перед ней встало перекошенное злобой лицо Фохта: она столкнулась с ним как-то на фабричном дворе. Только что закончился митинг в красильном цехе, Фохт, несомненно, спешил туда, желая лично прекратить опасное сборище. О, теперь он делает это лично! А когда-то опасался, как огня, любого закутка, где собиралось больше десятка рабочих. Сейчас от него так и пышет самодовольством, оно окутывает его тучную фигуру с головы до пят, от меховой шапки до суконных ботиков. «Вы опоздали, господин Фохт: митинг окончен». — «Вы не имели права, фрау Цеткин. Вы ответите за неправомерные действия! Собрание не было зарегистрировано». — «Можете зарегистрировать мой кукиш!» — раздается позади чей-то озорной голос. Почему запомнилось? Почему что-то новое и опасное почудилось в раздобревшей фигуре Фохта? Фохта, которого она так давно знает. И никогда его ни во что не ставила.

И сразу выплывает другое лицо. Даже не лицо, а нос. Острый, будто что-то вынюхивающий. «Мы идем навстречу новой эре. Эре сотрудничества труда и капитала»…Философствующий полицейский. Модернизированный жандарм. Знамение времени!

Она отгоняет эти видения. Ей хочется вспомнить что-нибудь отрадное. И воспоминание приходит.

Приходит в образе старого человека с молодыми глазами. Хотя они до краев наполнены усталостью и цвет их поблек, что-то неожиданно молодое просверкивает за стеклами пенсне, когда он наклоняется к ней:

— Увидишь, Клара, тяжелые времена пройдут. Нельзя оболванить целый народ. Главное: не сдаваться. Нас недаром зовут горсточкой стойких. Этим можно гордиться…

Франц Меринг! Кларе делается теплее на душе, когда она думает о нем. Может быть, из своих многолетних занятий наукой он извлек эту способность при всех обстоятельствах сохранять спокойствие. Когда стало известно о том, что Либкнехт вместе с социал-шовинистами поднял руку за военные кредиты, все просто кипели: и Роза, и Лео Йогихес, и Дункер. Но Меринг покачал раздумчиво седой головой и сказал: «Не будем спешить. Надо послушать самого Карла». — «Вот как! — закричала Роза. — Значит, есть моменты, когда оправдывается измена?» — «Нет, есть моменты, когда надо точно знать, измена ли это».

Как часто тихий и вразумительный голос Меринга охлаждал их запальчивость и нетерпимость!

Если бы ты сейчас оказался рядом, старый друг, мне не было бы так одиноко и в холодном купе повеяло бы теплом!

Клара остро ощутила свое одиночество, всю непрочность плана, построенного ими, казалось, так расчетливо и наверняка. Частое мелькание фонарей напоминало о близости границы. Вот здесь, при контроле паспортов, ее задержат… Но если даже этого не произойдет, то есть ли основания думать, что конгресс соберется? То, что недавно казалось достижимым и близким — вдруг отодвинулось, исчезло, растаяло в сумраке этого неприютного угла. И она попыталась стряхнуть с себя подавленность, слабость.

Снова раздался робкий и словно бы поспешный стук в дверь.

— Да войдите же, наконец!

Дверь отодвинули и тотчас прикрыли за собой.

— Извините меня за вторжение. Но я узнала вас. И подумала, что, может быть, вам нужна будет моя помощь.

— Почему же мы сидим в потемках? Вот так. Теперь я могу рассмотреть вас…

Молодая женщина. Скромно одетая. Похожа на учительницу: есть какие-то приметы этой профессии, может быть, педантичная аккуратность в одежде. Или эта манера держаться: сдержанная, но не стеснительная.

Взгляд голубых глаз из-под темно-русой челки такой нежный и немного любопытный. Она не худышка. Напротив, пожалуй, коренаста.

Как удивительно, что именно в такой миг рядом оказалось это милое молодое существо!

— Кто вы, дитя мое?

Девушка, возможно, вообще-то не болтлива, но необычность обстановки и такой встречи…

Она — немка, но родилась в Амстердаме. Служила гувернанткой в доме богатого промышленника под Берлином.

Как странно! Эта девушка похожа на нее, Клару. И не только внешне, но и — судьбой. Словно ее молодость уселась тут на кончик дивана, сунув руки в беличью муфточку.

— У меня был жених. Он убит. Теперь я решила вернуться на родину.

— Как вас зовут?

— Анна Майнеке.

— Почему вы решили предложить мне свою помощь?

— Потому что я слышала ваши выступления против войны. И подумала: раз вы в такую пору собрались ехать так далеко, то наверное — по важному делу. А что может быть сейчас важнее протеста против войны?

Анна говорила так искренне. Эта молодая жизнь, уже надломленная войной, внесла сюда как бы напоминание, как бы заверение: «Ты еще нужна нам, Клара! И твои усилия — тоже!» Как она сказала: «Что может быть сейчас важнее?» И в глазах у нее промелькнуло то выражение, которое часто ловила Клара на лицах, обращенных к ней: доверия, надежды. «Да, в тебе ищут опору. В тебе привыкли находить частицу большой силы. На тебя падает свет высокой идеи. Идеи, которая так много лет владеет столь многими людьми и все же так тяжело пробивает себе путь».

Простая эта мысль высветилась из хаоса перебивчивых, разорванных воспоминаний и, раз уж вырвавшись, она держала Клару на волне вновь обретенной уверенности.

— Вы сможете мне помочь, Анна. В том случае, если у меня будут затруднения на границе… Нет, не волнуйтесь: мои документы в порядке. Но все может случиться. Постарайтесь быть поблизости от меня, когда будут возвращать паспорта после контроля. Если паспорт мне не вернут… Тогда по ту сторону границы опустите в ящик письмо, которое я вам дам. Если все будет благополучно, вы мне его вернете, когда переедем границу.

— Сделаю это с радостью.

Клара вдруг вспомнила, что ничего не ела с самого отъезда. Матильда приготовила ей всякую снедь на дорогу.

— Мы сейчас поужинаем с вами, Анна.

Клара снова была бодра и деятельна. Она написала несколько строк, условно, намеками, сообщающих, что ее вернули с границы. Клара адресовала их голландской подруге. Но теперь, когда письмо было написано и Анна ушла с ним, очень довольная поручением, всякие опасения оставили Клару. В самом деле: ее документы в полном порядке, паспорт пестрит штампами и печатями. Мало ли что могло ей почудиться в одиночестве и темноте!

В Берне разгар весны, необыкновенно яркой и пахучей. Сам этот город в зеленой долине, омываемой с трех сторон широко разлившейся Аарой, с видом на Альпы, как будто вопиет: «Люди, прекратите бессмысленное уничтожение друг друга! Солдаты, вонзайте в землю штыки!»

То, что здесь собрались делегатки воюющих стран, оказалось особенно важным и определило настроение всей конференции.

Клара была довольна ходом ее. Здесь социалистки почти всех стран Европы. И они все единодушно подписались под Манифестом, призывающим всех женщин мира добиваться окончания войны. Но это не только призыв: Манифест говорит о мире без аннексий, закрепляющем права народов на независимость.

Русские делегатки, однако, вносят свой проект резолюции. Они идут дальше, чем большинство делегаток. Они ясно показывают — «Вот враг!». В глубине души Клара согласна с ними. Но эта резкость оттолкнет большинство…

Решения и Манифест были приняты с таким единодушием. Почему же русские социал-демократии разошлись с большинством? Клара силится это понять. Она так упоена успехом. Но позиция русских мешает ей ликовать. И она ждет открытого разговора, откровенных высказываний. Кларе хочется глубже понять русских делегаток, встретиться глаза в глаза со скромной, располагающей к себе какой-то тихой, неброской привлекательностью Надеждой Крупской и Инессой Арманд, внешне полной ее противоположностью: красивой, стремительной в речи и в движениях, страстным оратором…

Они встречаются в рабочем кафе, по-человечески и по-женски радуясь этой встрече и остро ощущая значение ее: их страны воюют между собой, но это не их война, их братство нерушимо!

Но Клара не хочет обходить острые углы.

— Дорогие мои! Ваше мнение для меня дорого. И, по совести говоря, то, что вы не согласны с большинством, не дает мне торжествовать. Ведь основное все же сказано нашей конференцией!

— Оно сказано, Клара, но не так, как надо бы… — говорит Инесса. Ее глаза полны дружелюбия, но слова произносятся твердо. И Клара ясно ощущает, что в них не только собственная убежденность, но влияние могучего ума Ленина. И это больше всего волнует Клару: она знает, что Ленин пристально следит за работой конференции.

Крупская добавляет своим негромким голосом:

— В решениях конференции есть элемент маневрирования. В ней нет прямых оценок оппортунизма.

Клара шумно вздыхает, отирает платком лоб. Эта Надежда Крупская умеет в самую деликатную форму облечь самый суровый упрек. «Маневрирование»! Да, в решениях и в Манифесте конференции нет таких жестких слов, как «черная измена», «предательство». Нет категорических, императивных требований порвать с буржуазными правительствами! Нет слов, которые казнили бы шовинистов, растоптавших решения Интернационала и самый дух его.

— Да, таких слов, которые были сказаны в Штутгарте и Базеле, — таких слов в нашей резолюции, в нашем Манифесте нет, — решительно произносит Клара и вглядывается в лица соратниц, — но если бы эти слова были сказаны, мы испугали бы многих.

Клара нетерпеливо ждет ответа: разве ее доводы не логичны, не основательны? Небольшая пауза, возникшая после вопроса, томит Клару, она нервно барабанит пальцами по столу, переводя взгляд с одной собеседницы на другую.

И вдруг Надежда Крупская произносит:

— Вот вы и признали, Клара, этот момент маневрирования!

Клара взрывается:

— Допустим. Но во имя чего? Во имя достижения единства.

— Не надо делать фетиш из единства, — отвечает Крупская. В ее тоне твердость, и — странно! — она не входит в противоречие со всем ее обликом — воплощенной деликатности!

— Нет, положительно, у вас особый склад ума! — восклицает Клара. — Вы не хотите успокоиться на том немалом, что уже сделано! Разве это не огромно, не значительно, наше общее — общее! — обращение к миру?

— Что вы, Клара! Мы не преуменьшаем значения самого события! Самого факта такого представительного собрания женщин всех стран. Но, согласитесь, что в документах конференции должен был найти место отпор шовинистам. Во весь голос сказать, что мы о них думаем! — говорит Инесса.

В чем-то они правы. И признание этого отравляет Кларе ее в общем-то триумфальное возвращение. Как-никак, но интернациональная женская конференция состоялась!

Друзья были озабочены состоянием Клары: ее болезнь, тяжкие приступы лихорадки, усугубляла стойкая бессонница. Длинные ночи без сна обострили ее черты, иссушили кожу, одни глаза блестели на изможденном лице.

— Тебе надо отдохнуть, будни нашего «Равенства» стали такими хлопотными… Как никогда, — говорила Кете, сидя у постели Клары. — Я принесла тебе ворох почты, но, право, лучше я сама с ней расправлюсь.

— Нет. Меня только и поддерживает работа.

— И письма, — добавила Кете, увидев в руках Клары квадратик фронтового письма.

— Письма? Не знаю. Понимаю умом, что сын — военный врач, на позициях. Значит, в опасности. Каждой матери чудится, что жерла всех орудий нацелены на их сыновей. Иногда является надежда: а вдруг он все же не в самом пекле! Приходят письма, в них нет того, чего я жду: живого слова. Где он? Здоров ли? Сыт ли? А тут еще цензура. Мне всегда кажется, что именно там, под жирной черной полосой, те слова, которые мне необходимы. Тревожусь и за Розу: все еще в тюрьме. Хрупкая, больная.

— Зато у меня новость о Карле! — объявляет Кете.

С тех пор как Либкнехта отправили с рабочим батальоном на фронт, Клара о нем ничего не знала. И вот Кете принесла радостную весть: Карл жив, энергично работает. Он удивительно применился к обстановке, его речи к солдатам передаются из уст в уста. Они напечатаны нелегально и распространяются в войсках.

— Подумай, в окопах солдатские руки хватают листовки с речами Карла! Я представляю себе их воздействие. Там, на фронте. Где человек каждый миг может погибнуть. И ему показывают всю бессмысленность этой гибели.

Клара поправлялась медленно и трудно. К ней возвращались ее обычные энергия и оптимизм. Манифест Бернской конференции был запрещен оппортунистическим руководством партии. Но его удавалось распространять несмотря на запрет. Он стал популярен среди рабочих: одно то, что женщины воюющих стран собрались вместе и держали совет, внушало большие надежды.

Теперь рядом с легальной работой, выпуском газеты, открытыми собраниями — шла другая, подпольная. Нелегально печатались листовки. В них говорилось то, что нельзя было сказать на страницах «Равенства».

Роза присылала бодрые письма: как-то она сказала, что труд, который тебя захватывает целиком, и есть полное наслаждение жизнью. Такой труд над новой книгой и в стенах тюрьмы давал Розе радость.

Большой день был для Клары, когда она смогла вернуться в редакцию. С удовольствием она погрузилась в привычную атмосферу. Жизнь газеты с ее ежеминутными новостями снова захватила разнообразием каждодневных забот. Трудности с типографией: мастера ушли на фронт, газету печатают неопытные юнцы. С транспортом: последних лошадей увела война. С бумагой: война требует много бумаги, — чем больше у нас неудач на фронте, тем длиннее военные приказы…

И все же тираж «Равенства» растет, и все больше приверженцев у газеты. Это выводит из себя Фохта и компанию. Они ведь снова — «наверху», их верноподданнические позиции, их пресмыкательство поощряются оппортунистами из Правления партии…

После долгого и трудного дня Клара вернулась домой, в свою маленькую квартиру на окраине Штутгарта.

«Как томительны стены дома, когда лежишь в постели больная. И как они милы, когда, усталая, возвращаешься в них», — подумала Клара.

Но у входной двери раздался звонок. Предчувствие несчастья укололо Клару — она подумала о сыне. И тотчас успокоила себя: в эту пору не бывает известий с фронта! Может быть, нежданный гость, товарищ из Берлина? Она все еще была далека от истины, когда подходила к двери.

— Телеграмма, — ответил на ее вопрос мужской голос.

И теперь она уже поняла: что ж, этого можно было ожидать. Хотя, надо сознаться, она вовсе не ждала: просто ей некогда было вникать в опасности, грозящие ей лично.

Они вошли: трое, в мундирах, при оружии. Людвиг Тронке не упустил случая участвовать в таком спектакле. Сейчас он не кажется столь мелким: он приподнят значительностью своей роли.

— Скорблю, сударыня. Служба… — Тронке предъявляет ордер на обыск. Он продолжается недолго: трудно ожидать, что многоопытная партийная функционерка будет держать у себя на квартире компрометирующие документы.

— Еще более скорблю… Вот приказ об аресте.

Тюремная тишина никогда не бывает полной. Даже ночные звуки не дают забыть, что ты в тюрьме. Звон ключей, скрип половицы под ногами обутой в мягкие туфли надзирательницы, перекличка часовых, дальний бой курантов… Даже и одиночная камера не дает полного одиночества. Трижды в день откидывается форточка в двери, на нее ставится кружка с кипятком или миска с едой. И в это время Клара видит то одно, то другое человеческое лицо. Лицо женщины. Она уже знает, что их трое. Три надзирательницы сменяют друг друга. Каждый день одна из них выводит Клару на прогулку. Тюремная прогулка! Маленький двор для обитателей одиночек. Крупный булыжник внизу, кусочек неба вверху. Каменные стены кругом. Положенное время — двадцать минут надо быстро двигаться, глубоко дышать. Клара делает это и мысленно повторяет запомнившиеся строки:

В тюремной куртке через двор Прошел Он в первый раз, Легко ступая по камням, Шагал Он среди нас, Но никогда я не встречал Таких тоскливых глаз. Нет, не смотрел никто из нас С такой тоской в глазах На лоскуток голубизны В тюремных небесах, Где проплывают облака На легких парусах.

Мозг Клары лихорадочно работает. Ей предъявлено тяжелое обвинение «в поступках, являющихся государственной изменой». Под это определение подводится распространение Манифеста Бернской конференции. Положение обостряется тем, что оппортунисты из руководства социал-демократической партии в своих циркулярах объявили распространенно Манифеста «вредным», а деятельность участниц Бернской конференции — непатриотической.

Клара заключена в тюрьму города Карлсруэ. Свидания запрещены. И переписка тоже. Тем настойчивее ищет Клара возможности связаться с волей.

Из трех надзирательниц она выбирает ту, что постарше. Седые волосы ее туго стянуты черной косынкой, как у монашенки, но в лице ее нет монашеской отрешенности: на нем мирские заботы, обычные, женские. Иногда глаза ее заплаканы. В такие дни она рассеяннее следит за Кларой, вышагивающей по тюремному двору и, забывшись, уводит ее с прогулки на несколько минут позже.

Клара научилась различать ее шаги, хотя они почти неслышны, когда надзирательница подходит к двери, и ее странно увеличенный глаз в круглом отверстии. Однажды Клара случайно услышала, как эту женщину кто-то назвал по имени. Значит, она — Эльза… Кларе показалось, что теперь она знает о ней почти все. Пора было рискнуть.

Ставя пустую кружку на откинутую форточку, вырезанную в двери, Клара на минуту задержалась.

— Что пишет ваш сын с фронта, фрау Эльза? — спросила она. Кларе не видно лица женщины. Только ее руку, взявшую кружку. Рука дрогнула. Ответа не было: форточка захлопнулась. Клара не повторила вопроса. Но на третий день, в дежурство Эльзы в форточке прошелестело:

— Он убит…

И на минуту горестный этот шепот заставил Клару забыть о том, что по ту сторону двери — тюремщица со связкой ключей у пояса. Клара слышала голос матери, потерявшей сына.

На следующий день Клара не взяла миску с едой. И отказалась от прогулки. Она не поднималась с койки. Ночью, в бреду, видела себя среди близких, ее сыновья были с ней, но — не взрослыми людьми, а мальчиками. И она звала их шутливыми и ласковыми словами, как в детстве. Когда она очнулась, в камере, где никогда не гасился свет, было почему-то темно, только окно смутно светлело серым квадратом, перечеркнутым толстой решеткой. «Значит, уже утро, — подумала Клара, — скоро проверка». Хотела подняться и не смогла…

Ключ в замке щелкнул, и вошла Эльза.

— Лежите. Вас переводят в тюремную больницу.

И добавила тише:

— Скажите, куда сообщить о вашей болезни.

Клара не знала, что весть об ее аресте облетела весь мир, что многочисленные рабочие собрания в Германии и за границей выносят резолюции с протестом против заключения в тюрьму старой и больной революционерки. Под давлением мировой общественности кайзеровская юстиция вынуждена была освободить Клару.

Но еще долго тяжелая болезнь не отпускала ее. Клара не смогла быть на конференции левых социал-демократов в Берлине. Но она приняла смелые и последовательные решения группы, назвавшей себя затем «Союзом Спартака».

После тюрьмы и тяжелой болезни Клара снова руководила «Равенством». Хотя издательством, в котором выходила газета, теперь заправляли правые, им не легко было убрать с этого поста такую авторитетную в массах деятельницу, как Клара Цеткин. Издательство лихорадочно искало предлога, чтобы устранить Клару от руководства газетой. И такой повод нашелся, когда в мае 1917 года она выступила в «Равенстве» со статьей в поддержку русской революции.

Трусливо уклонившись от прямого разговора с Кларой, «опекуны» газеты рассчитались с ней одним ударом, нанесенным из-за угла. Клара получила официальное уведомление о том, что она освобождается от работы. На отличной меловой бумаге с солидным готическим штампом. Они умеют облечь любую гадость в сверхприличную форму!

Клара сидит над этой бумагой, белой и блестящей, как могильная плита. Четверть века она руководила газетой, была ее редактором, автором и метранпажем. Все лучшее, что ею написано, увидело свет на страницах «Равенства». Она знала сотни читательниц газеты, одних — лично, других — по письмам. Ей были так близки их заботы и радости. Разлучить ее с газетой, которой отдано двадцать пять лет жизни!

Оппортунисты готовили удар долго. Они замахивались на нее не раз. Всегда прятались от прямого слова правды, честный разговор с читателем приводил их в смятение! Вы победили, господа. На данном этапе — не более!

Клара обводит глазами скромный кабинет: с этой минуты она чужая здесь!

И уходит. Но почему-то направляется не домой, а поднимается в гору. Туда, где одинокая скамейка стоит под деревом. Ты постарела, бедная ольха! Ствол твой согнулся, и ветки поредели на подветренной стороне. И крона округлилась с годами. Здесь, на вершине, ты одна встречаешь порывы зимнего ветра, и снежные бури, и летние ливни. Сейчас лето, и твои темно-зеленые листья широки и блестящи. Они так скромны, с неброско выраженными зубцами и тонкими прожилками. Они похожи на доверчиво протянутую ладонь, на которой ясно читаются линии судьбы: горести и счастье. И длинная-длинная линия жизни…

Как всегда, жизнь приносила и печали, и радости. Однажды в дом Клары вошел старый друг, вырвавшийся из стен тюрьмы. Франц Меринг, тяжело больной, еще не оправившийся после заключения, мечтал не об отдыхе, а о работе в партии.

— Сейчас так тяжело, Франц. Нас опять только горсточка.

— Зато расширилось наше влияние. И в тюрьму проникали вести о стачках. Даже на военных заводах. И когда я об этом слышал, передо мной вставала ты, Клара, наши друзья. «Союз Спартака» — не такая уж горсточка.

— Ты знаешь, как поступили со мной в издательстве?

— От них можно было ждать любого свинства, но, откровенно говоря, такое трудно было предположить. Ты не должна принимать это близко к сердцу.

— Что ты говоришь, Франц… — тихо произнесла Клара. Ему показалось, что она сейчас заплачет. Это было ужасно. Он забыл, что перед ним шестидесятилетняя женщина, знающая жизнь и все ее крутые повороты. Что теперь уже оба ее сына на фронте и она трепещет за их жизнь. Что она ведет агитацию против войны в самой гуще рабочих и на военных заводах тоже, каждый день рискуя свободой и даже жизнью. Что лучшие ее друзья все еще в стенах тюрем. Он глядел на ее гладко причесанную голову, в глаза, в потускневшей голубизне которых читал жалобу. Она нуждалась в дружбе, в утешении, в словах, которые, вероятно, произносила сама про себя. Но надо было, чтобы их сказал ей друг…

И он сказал ей эти слова.

Слова о том, что путь, который она прошла, никто отнять у нее не может, его нельзя отобрать вместе с редакторским креслом. Четверть века ушли ведь не попусту. Не на ветер брошены ее силы, ее талант, ее темперамент! Сколько молодой буйной поросли выросло вокруг газеты стараниями Клары. Какие люди поднялись! Какой памятник ты себе воздвигла, Клара, двадцатипятилетней подшивкой «Равенства»! Меринг по-настоящему воодушевился. Он добился своего: Клара улыбнулась.

— Я получаю вороха писем, Франц, от читателей «Равенства». Похоже, что они не забывают меня.

— Ни тебя, ни твоих уроков, Клара.

Клара приняла предложение редактировать «Приложение для женщин» в «Лейпцигской народной газете».

И пришел самый значительный и счастливый день в жизни Клары. Известие о победе пролетариата в России в октябре 1917 года спартаковцы восприняли как свою кровную победу. Клара немедленно встала на защиту русской революции от «аптекарей от социализма», которые взвешивали на аптекарских весах прочность победы в России.

Известия из России вдохновили «непоколебимых» — так звали в народе спартаковцев.

Власти вынуждены были освободить из тюрьмы Карла Либкнехта и Розу Люксембург.

Третьего ноября 1918 года матросы Киля подняли флаг восстания. Это было началом германской революции: недолгой, преданной соглашателями и утопленной в крови лучших людей страны.

В эти дни Клара, тяжело больная, лежала в своем доме под Штутгартом. Она смогла еще подписать обращение спартаковцев к пролетариям мира, порадоваться вестям от Розы из Берлина.

Но болезнь осложнялась: редкие просветы были заполнены тревогой за друзей. Сведения о наступлении реакции доходили до Силленбуха, где лежала больная Клара. Только Эмма Тагер была с ней.