Ольховая аллея

Гуро Ирина Романовна

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

Глава 1

Тем господам, которые сидели здесь, в ставке Тренера в Далеме, все уже было ясно. Кончилось время разговоров, и они их прекратили. Пришло время действовать, и они действовали. Военное совещание в Далеме было военным совещанием. Несмотря на то, что блеск мундиров оттенялся черными сюртуками и визитками. Эти штатские господа были столь же верными режиму, как и военные. Да, их присутствие здесь, в Далеме, было закономерно. И более того, именно оно подчеркивало особенность момента. Момента, решающего судьбу Германии.

Поэтому увешанные орденами генералы, с трудом приводя в движение шеи, стянутые твердыми расшитыми воротниками, прислушивались к лаконичным препозициям господ в штатском: к голосу прославленной немецкой индустрии. Голосу магнатов, руководителей концернов, головки германских промышленников, держащих в руках ключ военного потенциала страны. Людей дела, подобных, скажем, Уве Нойфигу, который, хоть ушел в отставку всего-навсего полковником, но делает на своих заводах намного больше для отечества, чем если бы он командовал армией. Не хватая звезд с неба на поприще чисто военном, он проявил себя как деятель военной индустрии и достоин сидеть здесь, в ставке, на узком совещании, где цвет государства решает вопрос «Быть или не быть». Быть или не быть великой Германии с ее правом (и перспективой!) на мировое владычество. И пусть даже не с кайзером на вершине, но с достойными правителями, ведущими страну именно туда, куда она уже устремилась, — к этому самому владычеству.

И если для того, чтобы покончить с хаосом революции и поднять на пьедестал сильную власть, нужно смешать «чистых с нечистыми», а социал-демократические лидеры, действительно, могут сыграть роль троянского коня, да будет так!

Собственно, этот процесс, процесс «приживления» к буковому дереву, символу крепкой Германии, — беспокойной, но удивительно живучей поросли социал-демократизма, начался уже давно.

Есть великий смысл в том, что социал-демократ Носке, военный министр, присутствующий здесь, назначен главнокомандующим войсками, выступающими на штурм столицы, объятой революционным хаосом. Разгром мятежа руками социал-демократических главарей — этот удачный ход можно считать даже не столь тактическим, сколь стратегическим ходом, поскольку именно он призван решить не только исход данного боя, но и — всей кампании. И потому Носке, который выглядел бы нелепо в качестве полководца в обыкновенной войне, в этой — вполне на месте!

Интересно все-таки, что сам этот господин чувствует себя вполне в своей тарелке и ненавидит вчерашних соратников лютой ненавистью. Вот эта ненависть и должна быть солидным вкладом в дело подавления смуты!

Слова Носке, сказанные им при назначении его на пост главнокомандующего, уже передаются из уст в уста словно бог весть какая мудрая сентенция. Такую фразу никогда бы не пустил гулять по свету настоящий полководец. Только Носке может сам себя назвать «кровавой собакой», этот Наполеон от социал-демократии, этот «социалистический Тьер»! Но вполне возможно, что эти слова войдут в историю вместе с самим Носке. Сколь он ни ничтожен сам по себе, но успешное подавление мятежа возвысит его имя.

Так думали одни из генералов, ворочая толстыми шеями в расшитых воротниках.

Другие заходили в своих мыслях несколько дальше:

— Что такое разведка? Посланец в стан врага. Войсковой разведчик идет с оружием и в форме своей армии, агентурный — принимает чужую личину, оружия не применяет, вживается в неприятельский лагерь. Естественно, что в этом качестве наиболее желателен человек, которому и вживаться не надо, он сам — из этого лагеря. Но работает на другую сторону. Кто сказал, что в войне общественных формаций — они их называют «классами» — не действуют законы обычной войны?! Прекрасно действуют. И эти Носке, они десятилетиями играли роль лазутчиков. И тем ценны. А теперь, когда пришел час выступить без забрала, Носке не оплошал. И молодец.

Что ж, эпоха вносит свои новации. Одна из них — этот самый «слоеный пирог», в котором добротная немецкая сдоба переложена тонким слоем социал-демократического повидла.

Генерал Тренер больше, чем другие, импонировал Уве Нойфигу. Тренер не тратит лишних слов, особенно когда речь идет о красных:

— Топить, томить, пока слепые! Вырастут — перегрызут нам горло!

Остальных собравшихся здесь Уве Нойфиг глубоко презирал.

Если бы не мягкотелость этих старых вояк — «Спартак» существовал бы лишь в мечтаниях красных! К тому же они слишком доверяют старой лисе Эберту: лиса предала своих, предаст и нас.

Нойфиг знал, что Тренер заручился согласием Эберта на ввод в Берлин верных кайзеру войск. Естественно, что рейхсканцлер дал такое согласие: у него самого поджилки трясутся, — вчерашние друзья не простят ему измены… И действительно, рейхсканцлеровское кресло — тоже не пустяк! Но было, противно сознавать, что типы, подобные Эберту, в какой-то мере твои хозяева. Уве Нойфиг готов был жизнь отдать за кайзера, за Германию. Но причем тут Эберт?

«Топите, пока слепые!» — в этом генерал прав. Уве кожей чувствовал опасность фанатиков, присвоивших себе имя Спартака, наверное, потому, что оно симпатично каждому еще со школьной скамьи. Они имеют подход к массам — этого от них не отнимешь!

Так размышлял Уве, чтобы скоротать время, пока генералы бубнят насчет «национального долга» и прочего. Все давно известно. Известно, что от них, промышленников, нужны деньги, без денег в наше время и щенка не утопишь. Но за наши деньги мы хотим покоя. Кто обеспечит нам этот покой и возможность расширять наши предприятия? Давать людям работу, а родине — опору и защиту? Да, защиту! В буквальном смысле слова. Сегодня алюминиевая посуда, завтра — оболочки для бомб!

В то утро Уве Нойфиг был разбужен шумом, доносившимся со стороны шоссе. Со сна ему показалось, что он снова на маневрах и слышит слитный шаг полка на марше, сливающийся с топотом коней артиллерийского дивизиона.

Он накинул халат и с биноклем в руках поднялся в мезонин. Отсюда шоссе было видно как на ладони. Во всю ширину его развернутым строем двигались войска. Видно было, что это последнее перестроение перед вступлением в столицу.

Расчехленные кайзеровские знамена реяли над колоннами. Заговорил барабан. Под его дробь в одну линию вытягивались ноги марширующих как на параде солдат.

Черт возьми! Это внушительное зрелище! Старая калоша кайзер может сидеть себе в Голландии, выращивать тюльпаны! Но он оставил им, новым силам отечества, неплохое наследство! Армия, вот на кого надо опереться! Разумеется, в сочетании с фалангами «добровольцев», с этими отчаянными головорезами, не обременными предрассудками парламентской эпохи.

Уве Нойфиг, несколько замедленно соображавший, чувствовал потребность в консультации своего друга Зеппа Лангеханса. Несмотря на то, что Зепп был старше его, он умел быстро разбираться что к чему. Прокурист крупнейшего концерна, в свое время женившийся на дочери своего патрона, Лангеханс, можно было бы сказать, достиг своего потолка. Можно бы, если делать отсчет с того времени, когда он был средней руки адвокатом и не имел ни гроша…

Но так как его друга не было и не могло быть на совещании в Далеме, Уве пытался сам взвесить известные ему факты.

Да, то, что в ставке уже было ясно, в трудолюбивом мозгу Уве еще складывалось одно к одному, складывалось начерно, не очень стройно. Господин Нойфиг воспринимал всякое новшество с чувством некоторого неудобства, как, скажем, новую, еще не обношенную одежду. И лишь в результате общения с другом не вполне освоенные мысли должны были приобрести удобство и привычность хотя и новых, но разношенных ботинок.

Уве Нойфиг припоминал все сказанное на военном совещании. Он считал слова Носке о «кровавой собаке» шокирующими, но поскольку их уже так разрекламировали, может быть, это именно та собака, которая, согласно старой немецкой поговорке, как раз здесь и зарыта…

В своем новом автомобиле французской марки, обращавшем на себя внимание модной низкой посадкой и легкомысленным цветом морской волны — прекрасная модель, можно презирать этих выскочек и кривляк французов, но нельзя отрицать, что автомобили их изящны, — Уве ехал на виллу Лангеханса.

Стояло морозное январское утро. В пригородах Берлина правительственные войска, выступившие по приказу главнокомандующего военного министра Носке, вели бои с рабочими отрядами.

Авангардные части, втянувшись в улицы окраин, перегороженных баррикадами, потеряли маневренность, продвижение их застопорилось. Тогда подтянули полевые орудия и минометы.

Баррикады сметались артиллерией, защитников их расстреливали тут же.

На улицах с неубранными трупами появились подростки в полувоенной одежде с ножами в чехлах у пояса. Они срывали революционные призывы и наклеивали листовки: «Смерть лидерам «Спартака»!», «Смерть Карлу Либкнехту и Розе Люксембург!».

Отряды «добровольцев» громили рабочие районы, убивали заподозренных, хватали всех, кто казался им подозрительным.

Несмотря на пропуск на стекле машины, Нойфига то и дело останавливали патрули, а на перекрестке его задержали на несколько часов воинские колонны, занявшие шоссе. Поэтому на виллу адвоката он прибыл уже под конец зимного дня.

Все окна «Лючии» были освещены, и привратник, распахнувший ворота, сообщил господину Нойфигу, что у хозяйки — малый прием. Раз у хозяйки, так это, конечно, всякая шушера: актеришки, художники. Нашла время для приема! Неприятную мысль о том, что его собственный брат и даже близнец Георг Нойфиг не только принадлежит к странному племени художников, но даже к какому-то «левому» крылу, Уве привычно отогнал. Платить штрафы, которые время от времени накладывались на Георга за нарушение всяких границ приличия в его «художествах», в смысле буквальном и переносном, — это все, что он мог сделать для брата. А впрочем, Георг никогда его ни о чем не просил и, как передавали Уве, отзывался о нем такими эпитетами, какими награждал его в начальных классах, когда Уве, стоя у доски, никак не мог разобрать подсказку брата.

Эти времена давно кончились. Уве прошел свой путь не без блеска. И без братниной подсказки. А чего достиг Георг?

Сомнительной популярности в берлинских кабаках? Говорят, что бумажные салфетки, разрисованные им, продаются любителям по баснословным ценам. Но мало ли причуд у так называемых меценатов!

Уве бегло взглянул на освещенные окна: жена Лангеханса, Лотта, примадонна небольшого берлинского театра, могла выдрючиваться сколько угодно, имея за спиной такого отца и мужа!

Уве прошел на половину хозяина и послал лакея сказать о своем приезде.

Опустившись в кресло, он с привычной завистью оглядел кабинет Зеппа. Ну конечно, Зепп — акционер процветающих компаний, но все же банковский счет его — тьфу! — рядом с его, Нойфига, счетом. Но как-то получалось, что юрист и живет шире, и слывет богачом, и все у него сверхмодное, все — новый век… Новый век, конечно, эти картины: Ренуар или кто он там — бледнолицые женщины с растрепанными волосами. А старинная мебель: красное дерево и штоф — это тоже новый век? И кто такой этот сосуд в рост человека — из глины, что ли? «Кто» — потому что ручка назойливо напоминает протянутую человеческую руку, а весь «экстерьер» — о боже! — фигуру беременной женщины. Уве вспоминает, что юрист с недавних времен стал интересоваться какими-то раскопками! Даже сплавал в Египет. Теперь мода на раскопки. Древние века — это тоже новый век? На этот век теперь сваливают все на свете: эпидемию инфлуэнцы и повышение цен на кофе, развращенность молодежи и обмеление рек, инфляцию и кризис абсолютизма. Все это якобы неотъемлемо от нового века! И такие, как Лангеханс, несмотря на возраст, вприпрыжку бегут за веком, словно молодой пудель за хозяином…

Аналогии Уве прервал приход адвоката.

Зепп выглядел неплохо: совершенно голый череп даже украшал его, усиливая сходство с Мефистофелем, которое он всячески подчеркивал. Рожки легко воображались над узким бледным лицом с сине-черными — «Не иначе, фиксатуар!» — подумал Уве — усами, кончики которых под прямым углом загибались кверху и заканчивались такими тонкими и острыми стрелками, словно юрист намеревался выколоть ими собственные глаза.

На нем был костюм из английской шерсти в крупную клетку. Брюки имели внизу широкие отвороты по моде, которая называлась «в Лондоне идет дождь», а короткий пиджак неприлично открывал заключенный в серо-красную клетку зад юриста. Вместо крахмального воротничка из ворота у Зеппа вылезала какая-то тряпка, впрочем, под цвет костюма. А часы он давно уже носил не при цепочке в кармане, а на запястье на кожаном ремне, словно монах, намотавший на себя четки.

— Ты слышал об Элькадо? — спросил с ходу, вбегая в кабинет, Лангеханс, словно Уве приехал к нему поздним вечером и в такое время исключительно затем, чтобы слушать, — даже не самого Элькадо, а разговоры о нем.

Лангеханс, привычным жестом опустив голову на руку, локтем опершись на колено, сидел в хорошо знакомой Уве позе Мефистофеля с известной скульптуры.

Теперь, когда Зепп обзавелся небольшим брюшком, она была ему не совсем удобна. Но он полагал, что запечатлев именно эту позу в памяти современников, подобно скрещенным на груди рукам Наполеона или отставленной ноге Фридриха Великого, он обязан делать усилие, которое требовалось, чтобы эдак согнуться пополам…

— Ты же знаешь, что я не интересуюсь музыкой, — буркнул Уве.

— Причем тут музыка? Элькадо — проповедник, удивительное существо! — Зепп закатил глаза. «За шестьдесят, а все те же фокусы, — завистливо подумал Уве, — нашел время заниматься проповедником! Впрочем, что он проповедует? Вселенское братство? Непротивление злу?»

— Понимаешь, он проповедует полное, ну абсолютное воздержание от мясной пищи! Колоссально! Рыба и молочные продукты — представляешь? Простокваша, простокваша и простокваша…

Зепп сделал движение рукой, как будто плавал в волнах молочных продуктов. Уве смотрел на него, болезненно сморщившись: «Посидел бы там, в Далеме, где речь шла о том, «быть или не быть». И чему быть? Хаосу революции или разумному порядку! Вмиг забыл бы про молочные продукты!»

Впрочем, едва Уве упомянул о Далеме, юриста словно подменили, он стянул шелковую тряпку с шеи, обнаружив нормальный воротничок, и сбросил куцый пиджачишко.

Теперь, в широких подтяжках, вышитых розочками, он выглядел обыкновенным старым немцем, каким, собственно, и был. А «лондонские» отвороты смотрелись просто как подвернутые ввиду плохой погоды штаны.

В одно мгновение, как он это умел, Лангеханс сделался как бы другим человеком, и этот человек наедине со своим другом растолковывал ему то одно, то другое, как первый ученик туповатому товарищу. С той разницей, что здесь именно тупица все знал, но не понял, а первый ученик ловил на лету смысл услышанного и тут же вкладывал его в голову друга. Разница заключалась еще в том, что предметом беседы был не бином Ньютона, а политическое положение Германии в январе 1919 года.

Для того чтобы оно предстало во всей его угрожающей ясности, следовало перебрать по косточкам события недавнего прошлого. В конце концов петля на шее революции затянута!

— И за то, что социал-демократы — трезвые социал-демократы, а не фанатики! — помогли нам сконструировать и закинуть эту петлю, это лассо, спасшее всех нас, нашу индустрию, нашу Германию, — низкий поклон всем Эбертам, Носке, Гаазе и иже с ними! — распинался адвокат. — Ты понимаешь, Уве, что, имея перед глазами пример России, наши крикуны — еще одна секундочка! — и могли бы сохранить Советы и никакой Эберт не спас бы нас от социальной революции.

— Откровенно говоря, я не совсем понимаю, — робко сказал Уве, — почему мы, немцы, должны равняться на Россию, отсталую страну, как известно, варварскую и…

Юрист всплеснул руками:

— Это же говорят нормальные немцы! Они и не равняются! Но пролетариям свойственна подражательность в этом деле. Уверяю тебя, она у них в крови. Или нет, вероятно, это особые флюиды, общие у всех наций. Флюиды единства! Да, именно так: незримые флюиды, просачивающиеся через границы… — Юрист пошевелил пальцами, как бы показывая «просачивание» флюидов.

Зеппа, как это бывало с ним, занесло, и Уве поспешил вернуть его к здравым размышлениям.

— Оставим философию, — взмолился Уве. — Я прекрасно помню, — это же было совсем недавно! — как удалось обезоружить Советы и сосредоточить всю власть в руках Эберта. Разве это не гарантия против будущих революций?

— Ах, Уве, не так давно Пастер подарил человечеству прививки против бешенства. Но прививку против революции вряд ли изобретут на нашем веку! А ты знаешь, какую опасность представляют для нас эти фанатики, эта новая партия, которая называет себя «Коммунистической», потому что в середине прошлого столетия Маркс ввел это слово и это понятие в нашу жизнь. Чтоб оно вечным жупелом стояло над нами! Вечным mene, tekel, fares…

— Вечным — что? — растерянно спросил Уве.

— Ну, это роковые слова на стене во время пира Валтасара.

— О чем ты говоришь, Зепп? — воскликнул Уве, — причем тут Валтасар? В такой момент, когда вот-вот прольется немецкая кровь…

— Знаешь, Уве, немецкая кровь проливалась в таком количестве и по таким разнообразным поводам… Но послушай меня: что бы ни говорили там, в Далеме, — слушай мои слова: новая партия, назвавшая себя «Коммунистической» — это реальная угроза!

— Но, Зепп… — Нойфиг пытался унять адвоката, однако тот бегал по кабинету, ероша невидимую шевелюру на лысом черепе и сверкая глазами, словно модный гипнотизер Устрилло. И в таком трансе прервать Зеппа было просто невозможно.

— Не думай, что доктор Люксембург — безвредная дамочка, эрудированная в области экономики! — кричал Зепп, хотя Нойфиг и в мыслях не имел эту Люксембург.

— Не думай, что Карл Либкнехт — просто потомок своего маститого папы! А твоя наставница, твоя знаменитая Клара… Что сделало ее «нашей Кларой»? Что, если не безграничная демагогия и спекуляция на жизненно необходимых массам вещах?

— Зепп, остановись, прошу тебя! — отчаянно закричал Нойфиг. Он закричал так потому, что сейчас ясно вспомнил пункт в том решении, принятом в Далеме. В нем, правда, обтекаемо, говорилось: «Физическое уничтожение анархиствующих элементов, срывающих восстановление порядка». По этому пункту велись неофициальные переговоры. И упоминались имена этой самой Люксембург и Карла Либкнехта. И Уве не мог бы теперь сказать точно, но, вероятно, и Клары. Да, и Клары тоже… Нет, он не слыхал ничего про Клару, он готов присягнуть, что не слыхал! И тут совесть его может быть спокойна. И вообще, какое ему дело до «физических уничтожений»! Он — промышленник, а не завоеватель. Он и в отставку-то ушел всего лишь полковником.

Все это наконец удалось «вкричать» в Зеппа. И моментально отрезвить его. Лангеханс присел на штофное кресло, челюсть у него отвисла, руки затеребили несуществующие волосы еще более нервно.

— Значит… Значит, в рейхстаге проштампуют поворот на сто восемьдесят градусов? И во имя сохранения порядка… Да, да, — бормотал адвокат, — во имя будущего Германии — любые жертвы! Любые! — он засверкал глазами, потом закатил их и легонько порычал, словно пес над костью. — Уве! — сказал он сакраментальным шепотом. — Помяни мое слово: Германия стоит на пороге великих событий! Назревают силы, которые подымут нацию на своих могучих крыльях выше облаков жемчужных и алмазных россыпей звезд!

— Это, кажется, из Фрейлиграта, — рассеянно заметил Уве.

— Нет, это мой собственный образ, — неожиданно отрезвев, ответил юрист.

— А что же ты все-таки скажешь по существу предстоящего, Зепп?

— Волею судеб ты, Уве Нойфиг, стоишь в авангарде. В этом есть особый смысл, — заговорил юрист повышенным тоном, очевидно подражая проповеднику вегетарианства. — И стой! Положение таково, что Германию может спасти только беспощадное искоренение коммунизма. Он — у ворот отечества! — закричал Зепп, снова впадая в транс. — В руках безобидных на вид женщин — скрижали великой смуты! Под знаменами, обагренными кровью кайзера…

— Зепп, что ты?! Какой кровью? Кайзер ведь жив и невредим!

— Я выражаюсь метафорически, — спокойно пояснил Зепп и — без перехода, тем же тоном: — Пойдем на половину Лотты. Посмотришь, как проповедник ест салат из дерна с оливками.

Уве отказался смотреть, как проповедник ест дерн.

По плохой погоде он добрался домой только к полуночи. И всю дорогу его неприятно царапала мысль о том, что там, в ставке, где решался вопрос «Быть или не быть», все же упоминалось рядом с Либкнехтом и Розой имя Клары Цеткин.

Проводив Нойфига, адвокат и не подумал вернуться на половину жены, а опустился в кресло, на котором только что сидел его друг, и глубоко задумался.

Что следует предпринять? Не пришла ли пора службы одному хозяину? Нет и нет! Никаких гарантий. Все может измениться. А самое главное, он знал, как можно предупредить Клару о грозящей ей и ее друзьям опасности.

Это Уве Нойфиг ничего не знал о своем беспутном брате-художнике. А он, Лангеханс, знал, отлично знал, что Георг Нойфиг связан с этой новой, опасной партией. И даже больше: сын Георга Эрих беспрерывно мотается в Силленбух и обратно, и мальчишке доверяется многое. Лангеханс не хотел доверяться мальчишке, он должен поговорить с самим Георгом.

Несмотря на поздний час, адвокат сам вывел машину из гаража: это было слишком щекотливое дело, чтобы иметь свидетелем даже собственного шофера.

Лангеханс держал направление на Ванзее, где Георг после смерти жены устроил настоящую ночлежку. Вечно толкутся там эти «левые» художники. Их картины Лангеханс, конечно, покупает: они в моде. Но долго раздумывает, не повесил ли он их головой вниз!

Если Георг Нойфиг дома, он, несомненно, выслушает его. Несомненно. И конечно, пошлет сына к Кларе. Колоссально! И у Лангеханса будет солидный вклад в банке Возможного Случая. А Случай — капризный банкир: вдруг ты вознесешься в то время, когда все остальные загремят в пропасть.

Было же в России… В русском кабаке на Тауэнцинштрассе бегают же с подносами русские аристократы и гвардейские офицеры. А все потому, что вовремя не заручились вторым господином. Вот теперь им и выходит труба!

Чем ближе подъезжал Лангеханс к Ванзее, тем с большим удовольствием вдыхал он воздух, полный запахов зимней холодной воды, бензина и торфа. И тем легче становилось у него на душе. Ведь он поступает по совести! Уже старая женщина эта Клара! — он как-то всегда забывал, что они ровесники. И вполне порядочная. Уж он-то знал Клару! Он помнит, как сейчас, — она пришла к нему вместе с этим пройдохой, отцом Уве…

Даже самый закоренелый ее враг не может сказать о ней ничего дурного, кроме обычных обвинений: «фанатичка», «агент Москвы» и все такое. Так ведь теперь на это никто не клюнет. И те, кто решил загубить Клару, сами прекрасно понимают, что дело не в ней лично. Просто она давно стала одним целым с красным знаменем пролетариев. Приросла к его древку. Кто хочет затолкать в грязь знамя, тот подымет руку на знаменосца.

Он не одобряет всего этого. Нет. Он честно предупредит друзей Клары. А уж то, что ему это зачтется, — ну, само собой!

Его удивило, что в такое позднее время в доме Георга освещены все окна. Он знал, что художник работает по ночам, и ожидал увидеть свет в мастерской. Но все окна…

Механически он притормозил, не доезжая до поворотного круга.

— Эй, объезжайте! — услышал адвокат грубый голос. Голос исходил из «пикапа», стоящего под каштаном и так незаметно здесь расположившегося, что Лангеханс едва не наехал на него.

— А что тут происходит? — удивился адвокат.

Шофер вышел из кабины: это был верзила в зеленой грубошерстной куртке и плоской кепочке.

— Послушайте, если я пять минут назад сказал: «Объезжайте», то вам надо быть в пяти километрах отсюда.

От этих слов адвоката почему-то стала бить дрожь. Он пробормотал:

— Я совершенно случайно…

— Мне это до печки, — мрачно прервал верзила, — валите отсюда!

Лангеханс повиновался. Отъехав, он оглянулся и увидел, что двое в длинных кожаных пальто волокут под руки третьего. Даже не рассмотрев лица, Лангеханс уже знал, что схватили Георга.

Зепп дал газ и поехал обратно домой. Под свою крышу! Где, вполне возможно, еще сидит пророк и ест фальшивые котлеты.

Настроение у него несколько понизилось. Но с другой стороны… Глядя с другой стороны, так просто счастье, что он не оказался в такой момент в доме Георга Нойфига. И совесть его тоже была спокойна. Он пытался что-то сделать, чтобы предотвратить несчастье. Он хотел. И если не сделал этого, то не по своей вине: Георга схватили! Что же делать?! Все в конечном счете делается ad maiorem dei gloriam.

Привычная латынь успокоила его.

 

Глава 2

Ночью Клара не спала. Волнение ее все нарастало, а болезнь делала его непереносимым. Она слышала бой часов в кухне и как, на секунду запаздывая и словно торопясь догнать их, повторяют удары, только глуше и как бы с придыханием, большие часы в деревянном футляре, стоящие в столовой, справа от балконной двери.

И почему-то она не только слышала, но и видела, как они бьют там, в одиночестве, среди большой комнаты, в которой сейчас так пусто. Пуст раздвинутый на всю длину обеденный стол, который не складывали, точно ожидая, что он вдруг сам собой, словно скатерть-самобранка, окажется тесно уставленным всякой всячиной, как бывало в недавние дни. И старомодный буфет с резьбой на дверцах тоже, вероятно, стоит пустой: Эмма держит все необходимое в кухне. И стеклянная дверь в сад тоже ведет в пустоту, в пустоту обглоданного зимними ветрами сада, где любимая Кларина ольховая аллея сейчас тоже пустынна.

Часы одни жили в комнате. Клара видела, как путь поблескивает их стекло от скудного света, сочащегося в балконную дверь; как за ним смутно, смазанно, точно бледное человеческое лицо под газовым уличным фонарем, белеет циферблат; как мелко и мгновенно, одними кончиками, вздрагивают усы стрелок, черные, как бы нафиксатуаренные, будто застигнутые врасплох боем. В том, как плотно прижимаясь к циферблату, они шарили по нему там, в темноте, что-то напоминало насекомое, ползущее по сердцевине цветка.

Часы воспринимались Кларой как нечто враждебное. Конечно, она сейчас целиком зависела от них. От того, как быстро пройдет эта бесконечная ночь и настанет утро. И может быть, даже оно не принесет ясности, не положит конца ее беспокойству, нет — тревоге, нет — хуже: страху! Страху перед тем, что может случиться. Хуже, хуже! Перед тем, что, наверное, уже случилось. Возможное несчастье не имело в ее мыслях определенной формы, даже пунктиром не обозначалось еще, чтобы можно было противопоставить ему что-нибудь, хотя бы в воображении, как-то защититься от него. Оно было неотвратимо, как землетрясение.

Клара видела сбоку и неясно, только в боковую створку окна, как бесснежная зимняя ночь терзает молодые березки, высаженные у крыльца. Казалось, что их легкая стайка сейчас разлетится под порывом ветра. А оттого, что только и были видны слабые тонкие деревца, казалось, что во всем парке бушует и свирепствует, как хочет, жестокий вихрь, скатившийся с горных вершин.

Вихрь носит по парку какие-то темные фигуры. Или это ей чудится?

Она устала раздумывать, противопоставлять, собирать в памяти по колесику, по винтику все обстоятельства, из которых можно было бы сделать вывод о происходящем в Берлине. Центральные газеты не доставлялись уже пятый день, связь безмолвствовала. Но то последнее, что дошло сюда, в Силленбух, что привезла из Штутгарта сама совершенно измученная тревогой за сына Эмма, — это не успокаивало.

Циничная фраза Носке о «кровавой собаке» уже облетела страну. И в общем, было понятно, почему эти слова произнесены. Назначение Густава Носке главнокомандующим войсками реакции положило конец иллюзиям. С того самого момента, когда стало известно о решении, принятом Носке, — возглавить расправу с революцией, Клара поняла, что генералы будут душить революцию руками ренегатов.

Под стенами столицы стоят на исходных позициях вооруженные до зубов войска под командой кайзеровских генералов. В Берлине баррикады. Рабочие готовятся к обороне. Передавали, что город наводнен угрожающими воззваниями генералов, на которых рабочие пишут бранные слова и накалывают их на штыки своих винтовок.

Эмма виделась со своей двоюродной сестрой — огородницей из-под Берлина. На окраине, как она сказала, каждый дюйм занимали вооруженные люди, которых называли «спартаковцами». «Но, конечно, настоящее войско есть настоящее войско, — сказала огородница, — и не всякий Ганс с винтовкой — настоящий солдат». Она добавила: «Но там, в Берлине, среди красных, немало солдат, которые вернулись с фронта целыми вовсе не для того, чтобы подохнуть с голоду».

Что же происходит в Берлине? То, что ее товарищи там, в центре событий, — было для Клары абсолютно ясно. Она понимала, что и Карл, и Роза, и Вильгельм Пик, и вся гвардия революции направляют сейчас боевые действия. Но это не давало Кларе самого главного: представления о реальных событиях последней недели.

Она опять слушала, как бьют часы. Промежутки между не гулкими, а даже как будто приглушенными ударами заполнялись расплывчатыми мыслями, тупой болью во всем теле и ударами ее сердца.

Потом она забылась или ей только показалось, что она забылась, а на самом деле — крепко уснула, потому что ей ясно послышались легкие шаги Розы наверху, в мезонине. Там была одна такая шаткая доска, которая скрипела даже под ее маленькой ногой. У Розы такие маленькие ноги, ну просто как у девочки. Клара вдруг увидела, как они, обутые в черные лакированные туфли на низких каблуках, выглядывают из-под длинной серой юбки, которую Роза носила в Силленбухе. Да, значит это Роза ходит там своей легкой походкой, чуть припадая на одну ногу. Вероятно она что-то напевает, как обычно, своим небольшим, тоже каким-то очень юным голоском, но этого, конечно, не слышно. Весь облик Розы — такой молодой, а ведь фрау доктор уже сорок восемь!

Когда Клара увидела ее впервые — на трибуне, в тот солнечный, в тот счастливый день…

Все очень смеялись, когда Август сказал те слова: «У нас в партии есть только двое настоящих мужчин: Роза и Клара». И потом добавил: «И еще третий — я».

И все начали кричать, что он хвастун и нечего ему себя приравнивать к этой компании. И еще тогда у нее было такое предчувствие, что у них с Розой будет долгая, большая дружба.

От того, что она слышала шаги Розы над головой и хорошо представляла себе, как она отдергивает там занавески, потому что ведь уже скоро утро, а Роза подымалась раньше всех в доме, — Кларе стало хорошо и спокойно. «А я еще посплю», — подумала она, как обычно думала в такую рань, с таким оттенком, как будто вот она перехитрит их всех: и Розу, и сыновей, и Эмму. И пусть они там дружно ставят все с ног на голову, как обычно, а она будет спать. И только она зарылась в подушки, успокоенная легкими шагами наверху, присутствием Розы в ее любимой комнате в мезонине; только приятно ощутила прохладу подушки, только положила под щеку руку; и уже сама эта поза была началом сладкого, утреннего сна, — шаги наверху вдруг замерли, В том, что они вдруг так резко и неожиданно оборвались, было нечто ужасное, погибельное. Как бывает во сне, когда что-то грозит тебе, а ты не можешь сдвинуться с места. Клару всю обдало холодом. И уже проснувшись, она сразу поняла, что это только во сне, только во сне может показаться ужасной совсем простая вещь: то, что шаги Розы в мезонине затихли. Но она не успела успокоить себя этой мыслью, потому что уже окончательно вернулась к действительности.

Вернулась в силленбухскую ночь, где не было ни Розы, ни кого-либо, кто мог бы сказать, как она, что там, в Берлине… И до рассвета было еще долго: часы пробили пять. А ведь это январь, середина января. Первого месяца этого года, который должен был принести события решающие, поворотные.

Нет, конечно, поворот к прошлому невозможен! Невозможно, чтобы вернулся кайзер с его двором, с его «верным Гогенлоэ»! Альбрехт — ее ровесник, ее антипод, олицетворял собой одну из сил, противостоящих ей и всем, кто шел с ней в боевых порядках революции. Естественно, что и сейчас он оказался в змеином клубке, свившемся вокруг генерала Тренера. Гогенлоэ не краснобай: лошадник, солдафон кайзеровской ориентации, в теоретики не лезет. За ним стоит вся рать тупой солдатчины, звенящей медалями, топающей сапогами, запевающей хриплыми голосами: «Анне-Мари, откуда у тебя ребеночек?» Знание ружейных приемов, двух-трех молитв — этого для них вполне достаточно.

Но был еще Носке… Густав Носке. И если Кларино знание других фигур зловещего единства Далема составлялось из разных источников, то Густав Носке был ей известен непосредственно. Носке воплощал в себе — наиболее беззастенчиво и последовательно, если ренегат может быть последовательным! — теорию и практику предательства. С пальмовой ветвью в зубах Густав Носке годами стоял на задних лапках перед империалистами. Теперь наступил момент, когда Носке спустили с цепи.

Да, она знала его раньше. Еще тогда, в Эссене, на съезде, она крикнула ему в лицо, что он проповедует братоубийство! Она и ее друзья были беспощадны к оппортунистам. Они били их всюду: в теории и практике, в профсоюзах и в партии, в рейхстаге и в низовых организациях. Они били их, почти всегда выходя победителями.

Но они слишком держались за единство. Они слишком боялись раскола. Они не видели в своем доме гнилых досок, из-за которых мог рухнуть весь дом.

Мысль об этом причиняла ей острую боль, потому что ничего уже нельзя было изменить и поздно было что-нибудь исправить!

Утром Клара попросила шофера Петера и парня из поселка, пришедшего наколоть дрова для растопки, переставить ее кровать так, чтобы ей были видны ворота и ольховая аллея, ведущая к дому. Она хотела сразу же увидеть почтальона или кого-то другого, кто бы ни появился. Лишь бы прекратилось это ожидание, эта неизвестность, которая держала ее как будто погруженной в безвоздушное пространство. И начинало казаться, что она вместе со своей кроватью, с этой комнатой, почему-то не выглядевшей уже привычной, прочно обжитой, а тоже словно бы только оболочкой чего-то чуждого, вместе с кусочком парка, видным ей теперь до самой ограды, — что вместе со всем этим она выхвачена из жизни, накрыта стеклянным колпаком. И поди ж ты, как неясно, словно под водой, видятся ей за окном черные верхушки ольхи, растопыренные пятерни веток, которые хватают редкие снежинки, не давая им упасть на землю, черную и мокрую, как весной!

Она пробегала взглядом по выложенной красным кирпичом дорожке, вдоль которой, кажется, совсем недавно, цвели лупинусы… И конечно, Роза, которая обожала все живое, пусть даже некрасивое, — какую-нибудь гусеницу или лягушку! — уж вовсе была в восторге от этих лупинусов! Действительно, они ведь были и розовые, и сиреневые, и фиолетовые. И шпалерами стояли просто как гвардейцы на плацу.

И Клара вспомнила, что в то лето, когда Роза впервые приехала в Силленбух, тоже как раз цвели лупинусы, их было тогда меньше, но они цвели особенно пышно, и кисти их чуть не лопались от жизненных соков.

Но скользя взглядом по дорожке, Клара ни на минуту не теряла из виду ворота и калитку. Почему-то ей казалось очень важным сразу же увидеть того, кто войдет, кто принесет весть, какой бы она ни была! Теперь она так хорошо видела ворота и эту калитку: зеленый квадрат с блестящими бляшками вверху и с железной панелью внизу, и даже запор и цепочку, которая сейчас висела под ним. И металлический ее блеск на зеленом фоне, казавшемся ярким от мокроты: снег падал и таял. От этого ей стало немного спокойнее, и даже как будто притупилась боль в ногах и пояснице, обессиливающая боль, которая сделала ее неподвижной. В такое время, когда как раз надо было быть далеко отсюда…

Она опять остро, как ночью, ощутила свое одиночество. Нет, не потому, что оказалась здесь одна и не было детей. Ее дети, ее взрослые дети не могли быть всегда с ней. Это же ясно. Ее одиночество проистекало только из того, что она не могла быть со своими товарищами в такой час, в час опасности, которую она хотя и знала — она очень хорошо знала эту опасность, — но сейчас еще больше, чем знала, чувствовала ее.

Не имея сведений о происходящем в Берлине, она надеялась на лучшее, но масштабы угрозы ясно рисовались ей. Ведь Густав Носке выставлен как таран силами реакции, а Эберт беспрерывно совещается с генералами и уж, конечно, там распределены роли, и разработана диспозиция, и все хорошо продумано господами империалистами — руками правых социал-демократов душить революцию!

Господи, как давно это началось! Это ренегатство, эти измены, это черное предательство.

Она ведь, слава богу, не новичок в движении. И прекрасно понимает, как нужны империализму именно такие людишки, состоящие из бесхребетного тела картонного плясуна и лысой головы, с убогими перепевами «теории врастания» и с длинным-длинным языком, подобным грязному помелу!

Да, она хорошо знает своего главного врага и его союзников.

Она видела, как враг набирал силу, и наращивал мускулы, и острил клыки. Шевелил-шевелил мозговыми извилинами — потому что у него тоже не простая жизнь! И сейчас, когда она больна и, может быть, поэтому все ей немного странно представляется, она видит длинную шеренгу атакующих, в которой где-то на правом фланге хлопочут у Длинной Берты почему-то сами господа из «Рейнметалла»… И Крупп-отец собственной персоной, хотя одет в приличный сюртук и с моноклем на шнурочке, тоже присутствует здесь. И какие-то тины в штатском, с черными нарукавниками, словно кассиры, тащат газовые баллоны на тележках, а шланги их противогазов извиваются по-змеиному, а в глазные отверстия не видно глаз, а только мерцают слепые, слюдяные кругляшки… И Альбрехт Арминий Гогенлоэ тоже в этой шеренге, он — на коне, на мраморном коне, словно взятом напрокат из Зигесаллее. Впрочем, и сам он каменный, хотя в губах у него дымится очень длинная тонкая сигарета.

Кларе показалось даже, что приторно-медовый ее аромат доходит до нее.

А юркий адвокат Лангеханс бесстрашно ныряет под брюхо мраморного коня и тащит, тащит какую-то железную штуку, ведя ее на тросе, словно таксу на цепочке. Или большую игрушку, но не на колесиках, а на зубчатых лентах.

И Клара, хотя никогда не видела их даже на картинках, догадалась, что это танк…

Клара не успела удивиться тому, что вертлявый адвокат так бойко и весело управляется с танком, как все же бодрствующей частичкой сознания восприняла: сначала лай, потом звонок. Калитка неторопливо распахнулась, пропустив двоих. Кларе достаточно было только беглого взгляда на вошедших…

Не успела Эмма открыть дверь, как Клара сказала:

— Позови ко мне Петера.

— Сейчас. Там пришли монтеры. Насчет проводки.

— Позови Петера.

Эмма выскочила из комнаты, недоумевая: не в характере Клары было заставлять ждать людей.

— Петер! — Клара приподнялась, опираясь на локоть. — Я прошу тебя, Петер, скажи этим двум господам, что если они сию же минуту не уберутся из усадьбы, я спущу на них собак, и пусть доги покажутся им в окне…

Петер отправился выполнять приказание. Оно не вызвало у него никаких эмоций, кроме удовольствия от мысли о том, какое впечатление произведут на непрошеных гостей морды Гога и Магога за стеклом окошка.

Клара откинулась на подушки и слушала, как Петер позвал собак и скомандовал им вспрыгнуть на подоконник. Потом она уже ничего не слышала, но увидела, как он своей валкой моряцкой походкой идет от дома по аллее. Через несколько минут — Петер, безусловно, не осложнял положение лишними словами — она проследила, как «монтеры» поспешно проследовали в обратном направлении.

Однако этот незначительный инцидент, какие, собственно, происходили и ранее, обеспокоил Клару, потому что она мгновенно сопоставила его с другими. Возможно, что ночные призраки были вовсе не призраками, а соглядатаями из плоти и крови. И эта активность не была ли связана с какими-то событиями в Берлине?

— Эмма! — позвала Клара. Она чувствовала в себе силу, которая не могла оставить ее сейчас. В момент такой неизвестности, такой опасности.

Она попросила приготовить ей дорожный костюм и меховые ботинки. И теплое пальто.

— Господи! Ну разве это можно? Ты совсем больна, — всплеснула руками Эмма.

— Можно, Эмма. И даже необходимо. Не расстраивайся, поедем вместе.

— Мы поедем в Штутгарт? — лицо Эммы мгновенно преобразилось. С одной стороны, ей не терпелось сейчас же начинать сборы, с другой — она не представляла себе, как может совершенно больная Клара ринуться в такую поездку.

— Петер пусть готовит автомобиль. Не позже чем через час мы едем.

Было около полудня. Часы в гостиной отбили четверть, бой часов на кирхе не был слышен в обычном дневном шуме. Из дивного местечка, некогда пленившего Клару наивной нетронутостью и очарованием, Силленбух превратился за эти годы в довольно шумный перекресток бойких шоссейных дорог.

Клара подумала об этом, потому что уже обрела способность думать о чем-то, кроме положения в Берлине. Принятое ею решение успокоило ее. Она всегда предпочитала встречать опасность с открытыми глазами, а то, что сейчас идет речь об опасности, это было для нее ясно. Дурацкая игра в «монтеров» — их начальство не могло не понимать, что это не для нее! Значит, они там уже не церемонились, уже не затрудняли себя какими-либо мало-мальски правдоподобными прикрытиями. И это было тревожно, очень тревожно…

По двору прошел Петер, и тотчас проскрипели тяжелые двери гаража. Появилась Эмма с ворохом одежды.

— Оставь все это здесь и приготовь завтрак для нас троих! — сказала Клара. Она увидела, что Эмма остановилась в дверях и опасливо смотрит на нее, вероятно, сомневаясь, что Клара сможет подняться, и не смея придти к ней на помощь.

Клара села в постели, это потребовало от нее усилия, которое показалось ей чрезмерным. Этот «испанский грипп», казалось, лишал все кости твердости, превращая их в киселеобразное вещество.

Пандемия гриппа, охватившая всю Европу, собственно, пошла уже на убыль, так надо же, чтобы Клара заболела повторно именно в эти дни!

Все же ей стало немного спокойнее, когда она приняла решение и уже начала его осуществлять: спустила с кровати ноги и нашарила мягкие туфли Мысль о том, что ей придется натянуть тяжелые ботинки, ужаснула ее, но она тут же взяла себя в руки: то, что она задумала, было, конечно, трудно, но все же легче, чем пережить еще одну ночь неизвестности.

И она стала медленно, методически одеваться принуждая себя не торопиться и говоря себе, что слабость и пот, заливающий ее лицо, — естественное следствие понижения температуры и это, конечно же лучше, чем если бы ей пришлось ехать в горячке.

Черный кузов автомобиля на высоких колесах почему-то напомнил ей полицейскую карету, влекомую парой коней по утопающим в грязи окраинным улицам Карлсруэ, по прямой дороге в «Тюремный замок». Она отогнала аналогию, фукнув на нее как на собачонку, которую можно отогнать и забыть о ней. Но на ее место сразу выбежала свора шавок. Назойливо лезли в голову кусающие, царапающие, бередящие мысли: надо было сразу ехать в Берлин, пренебречь дурацкой «испанкой» — в конце концов, почему болеть надо обязательно в Силленбухе? «Да, вот именно, ты избрала это свое гнездо, окопалась здесь! А все — твой эгоизм, твоя черствость. Детей давно здесь нет. Твои друзья — в Берлине. Зачем же ты здесь? Но я же не знала, что события пойдут крещендо, я не могла этого знать. Должна была знать. Но ведь я и сейчас не знаю, что там. Может быть, ничего плохого. Там плохо, очень плохо. Потому что ночью — эти тени. И днем — эти двое. И еще потому, что у меня такая тяжесть на сердце…»

Она вспомнила ночь и содрогнулась. И уже благословляла и тихоходную машину, и дождь пополам со снегом, который снова принялся сечь высаженные вдоль дороги яблони; и туманную в дымке дождя перспективу, в которой словно висели в воздухе очертания каких-то строений, какого-то поселка, который она почему-то не узнавала, что было чрезвычайно странно и даже немного испугало ее.

И она отдалась сонливости, которая уже разливалась по всему ее телу, и перестала удивляться и пугаться того, что не узнает дороги, по которой ездит двадцать лет. Потому что она, конечно же, была больна и нервная система тоже в конце концов поизносилась.

Она закрыла глаза: вот теперь все было нормально, ее укачивал небыстрый, ровный ход машины. И теперь, закрыв глаза, она как будто закрыла и доступ преждевременным опасениям. И только погрузилась в дрему, как услышала голос Петера: он что-то говорил про запасное колесо. Ну неужели — они же отъехали совсем недалеко! — нельзя было предусмотреть… Нет, никуда не денешься! Придется все-таки менять колесо! Они только доехали до Нидервайде — вон под горой. И там Клара может отдохнуть в харчевне, в которой, безусловно, найдется чашка кофе, а может быть, и бульона. Клара позволила Эмме увести ее от машины, они прошли несколько шагов под мокрым снегом, и Кларе казалось, что хлопья его тяжелы, как комья грязи. Они вошли в харчевню, где жарко горел очаг и все небольшое зальце было таким сухим и горячим, как печь, готовая для выпечки хлебов и ожидающая, пока их подадут на деревянных лопатах, покрытых крупными листьями лопухов.

В комнате никого не было, но хозяин тут же появился на звон дверного колокольчика. Вернее сказать, он выскочил как чертик из табакерки, так пружинисто подбрасывал он свое маленькое, ловкое тело, увенчанное головой в теплом колпаке, который, как он объяснил, не снимает, боясь проклятой «испанки».

Он узнал Клару и рассыпался в приветствиях, в которых ей почудилась какая-то стесненность, может быть, боязнь.

Клара тотчас заказала омлет, салат, и кофе, и еще чаю с лимоном, который, на удивление, оказался в этой маленькой и неприглядной харчевне.

И вдруг, только тогда уже, когда сделала первый глоток этого почти коричневого, несмотря на лимон, чая, — вкус его, что ли? — напомнил ей, когда именно, при каких обстоятельствах она уже пила здесь точно такой чай. «Да, почему же я не вспомнила раньше? Как могла забыть?» — спрашивала она себя, как будто что-то удивительно важное случилось тогда с ними: с ней и Розой, в тот давний, давний день, нет, вернее, уже в сумерки, когда они пришли сюда усталые, грязные и почему-то очень счастливые. Но что делало этот день, эти сумерки такими значительными? Почему они чувствовали себя счастливыми? Просто потому, что они были на десяток лет моложе? Нет, это же была пора больших надежд перед Штутгартом, и они так деятельно готовились к конгрессу… Столько прошло митингов и бурных встреч. И было страшное напряжение и очень много работы. И Клара тогда заболела, то есть совершенно свалилась. Так же, как сейчас. Только тогда у нее было больше сил. И тогда она была спокойна. И спокойно уехала в Силленбух. Там быстро поправилась. После дождей стояли прекрасные теплые дни. Даже тополиный пух ни с того ни с сего стал носиться в воздухе, хотя пора его давно прошла. Клара уже хотела возвращаться в город, и вдруг приехала Роза. Нет, она даже не приехала, а пришла: день был, правда, теплый, но не жаркий. А Роза — так смешно! — пришла босиком! И свои щегольские ботинки она связала шнурками и несла в руке. И это выглядело еще смешнее оттого, что Роза была так красиво одета: в свой серый костюм в клеточку и с черной отделкой, а на голове у нее была модная «тиролька».

Роза стояла босая на террасе и, подвывая, как это делали модные поэты, произнесла: «От Кельна до Гагена сто́ит проезд пять талеров прусской монетой. Я не попал в дилижанс, и пришлось тащиться почтовой каретой…»

— Ну, конечно! Со времен Гейне мы так деградировали, что почтовая карета, и та нам недоступна! Иди скорее в ванную!

Роза вышла с накрученным на голову, полотенцем и в халате Клары, который был ей чересчур широк и длинен, и она подобрала его таким жестом, словно это был шлейф бального платья.

Костя и Максим, хохоча, обнимали ее. В семье Клары сыновья никого не привечали так бурно, как Розу.

Потом сыновья уехали — они ведь еще учились — и, как часто случалось, Клара осталась с Розой вдвоем в силленбухском доме. В ту пору не было ни автомобилей, ни даже выезда, они ходили пешком до ближайшего поселка, откуда можно было отправиться в Штутгарт рейсовым омнибусом.

И в доме не было никакой прислуги. Зачем она им? Обе с таким удовольствием и так весело хозяйничали в эти дни.

Роза была не сильна по части кухни, но Клара всегда блистала на этом поприще, и Роза сказала, что из всех других талантов Клары именно этот, кулинарный, больше всего ее поражает!

— Где ты научилась печь такие кухены? В редакции «Равенства»? А, я знаю, в профсоюзе кондитеров!

— Сразу видно, что ты из другого поколения! В наше время немецкая девушка училась домоводству предпочтительно всем остальным паукам. Иначе ей грозила участь старой девы.

— Теперь я понимаю, почему ты выскочила замуж почти из пеленок. Все ясно. Цеткин пленился твоими кухенами.

Говоря так, Роза хватала с противня пышки, которые Клара испекла из оставшегося теста.

Они болтали вперемежку о важном и тут же о какой-то ерунде. Роза жаловалась, что ее совсем загоняли и чихнуть некогда!

— Сама знаешь, что значит редакция, плюс всевозможные заседания и конференции. А что будет потом, когда все переменится радикально? И все это будет, подумай, в первый раз.

— Не совсем первый. Есть же Россия…

Роза пробыла тогда в Силленбухе три дня, и все три дня было много солнца, короткого и обильного дождя с пузырями на лужах и таким сильным теплым ветром, что в конце концов его порыв вместе с дождем бросил на террасу одуревших от своего воздушного путешествия маленьких лягушек. Они запрыгали на дощатом полу, и Клара сказала, что это похоже на модный балет, где доминируют длинные прыжки. Но Роза собрала лягушек в свой передник и выбросила их на волю, в сад. А потом, сообразив, что в эти дни должно быть видимо-невидимо грибов, они отправились в лес и, действительно, принесли оттуда две корзины подосиновиков, и лисичек. И, конечно, Роза так усердствовала, что порезала палец ножом, которым срезала грибы, но Клара тут же прилепила ей подорожник, и все продолжалось…

Продолжался удивительный счастливый день, полный лесных светотеней, тонкого запаха хвои, обильно падающей на землю, болтовни ручьев, после недавних дождей превратившихся в маленькие потоки, уходящие в болотца, налитые сине-зеленой водой с утлыми лодочками сорванных ветром листьев. Дятлы перестукивались, а кукушки навязчиво предлагали свои пророчества дурными голосами с многозначительными паузами — ну точно наши правые в рейхстаге!

— Кукушка, кукушка, скажи, сколько мне осталось жить? — крикнула Роза.

«Ить, ить, ить», — передразнил ее из болотца тонкий голосок.

— Удод, — сказала Клара. Роза принялась считать. Она считала, считала, обшаривая в то же время кусты, заглядывая под низкие ветви елей, осторожно подымая их. А кукушка все отсчитывала Розины годы.

— Слушай, это какая-то ненормальная, она не может остановиться! — сказала Роза. — Может быть, это уже другая, которая приняла эстафету пророчества?

— Ничего подобного, — авторитетно сказала Клара, — просто ты будешь жить вечно.

В эти удивительные дни, действительно, казалось, что жизнь их не имеет конца. И даже она, Клара, в те дни вовсе не чувствовала ни груза лет, ни болезни, и наверное, это Роза заразила ее — она умела это делать — своим весельем и трогательным пониманием каждого дерева, каждой лесной твари. В понимании их и в сочувствии к ним было у Розы что-то особенное, как бы на равных, словно она сама была какой-нибудь пичужкой или полевой скабиозой на лугу. Но одновременно в этом заключалось нечто очень человеческое, духовное и высокое. А в лесу, или на лугу, или в горах, или на воде у Розы сейчас же делалось такое лицо, как тогда, когда она слушала Кларину игру: словно звуки рояля рождали видения более определенные и более жизненные, чем сами звуки. Словно лес, и луг, и вода были для нее полны еще чем-то, что она воспринимала не как мечту, а как реальность.

В один из этих дней они вернулись домой в сумерки, когда тени больших ольх, что стояли вдоль аллеи, стали длинными и черными, будто на песке нарисовали указательные линии для транспорта, которые с недавних пор делались на асфальте больших городов.

И вдруг в светлом промежутке между этими линиями появился на ольховой аллее маленький трехцветным котенок. Изогнув спинку, он прыгал задом, задом, отрываясь сразу всеми четырьмя лапами от земли, и все отступал и отступал перед идущими, попадая то на черную полосу, с которой он сливался и тогда совершенно исчезал из глаз, то опять — на светлый промежуток. И тут показывал свое мохнатое тельце и круглую головку с мерцающими зелеными глазами.

— Смотри, у нас гость! — удивилась Клара.

— Не совсем гость. Я забыла тебе сказать, что нашла его на дороге и принесла сюда. Он, наверное, заблудился, а может быть, его выбросили. Это очень хороший кот, смотри, как он прыгает!

— Как Муймер из цирка Кроне. Ты его покормила?

— Да, он пил молоко. Смотри какой циркач, это же совсем не котячьи прыжки!

— Ну конечно. Это детеныш кенгуру, убежавший от Гагенбека. Он преодолел расстояние от Берлина до Силленбуха, чтобы ты напоила его молоком.

Пока они болтали и смеялись, котенок терся об их ботинки, и Клара сказала, что ему крупно повезло в жизни: если бы собак не увезли на ученье в питомник, тут разыгралась бы драма. Они его, конечно, но сожрали бы, но котенок сам умер бы от страха. Как его звать?

— Он мне не представился, — сказала Роза. — Но я думаю, что ему понравится имя Касьян: там есть это «кс», которое они любят.

— В жизни не слыхала такого имени.

— Это русское имя. Касьяны бывают именинниками раз в четыре года.

— Ну что ж, мы, по крайней мере, сэкономим на именинных пирогах.

Они были очень голодны, и когда Клара разогрела то, что осталось от завтрака, все показалось им необыкновенно вкусным, хотя это был всего-навсего цвибельклопс с картофелем и капустные котлеты.

…Кларе казалось, что запахи жареного лука и кофе доносятся до нее не от печки, на которой готовилась сейчас еда для приезжих, а с того стола на террасе, где сидели они с Розой и ели прямо со сковородки, нахваливая все, словно это был роскошный обед в «Адлоне», а не деревенская стряпня. И вся атмосфера счастья и дружбы с такой силой охватила Клару, что на какой-то миг сняла даже ее тревогу. Как будто была какая-нибудь логика в подсознательном ощущении: не может кончиться плохо то, что началось так хорошо! Как будто законы жизни не допускали вторжения зла и несчастья в тихий сад, где прыгал в ольховой аллее трехцветный котенок…

— Можем ехать! — объявил Петер и стал мыть руки в умывальном тазу, вытирая их не висевшим тут же белоснежным полотенцем, а ветошью, вынутой из кармана.

Клара, тяжело поднявшись, сделала уже шаг к двери. Но в это время она открылась и впустила Эриха Нойфига. Он совершенно растерялся, увидев Клару. По тому, как он побледнел, она уже многое поняла. И сразу же сообразила, что он, безусловно, ехал в Силленбух, потому что больше ему незачем было сюда ехать. И наверное, не с добрыми вестями, иначе он бы так не растерялся при виде ее.

Поняв все это, она собрала все свои силы и сказала себе, что впереди сил потребуется еще больше и надо к этому готовиться. И голос ее, хотя прозвучал хрипло, но был спокоен, когда она сказала:

— Здравствуй, милый Эрих! Ты, конечно, ехал ко мне? И наверное, тебя послал отец.

— Да, товарищ Клара, к вам, — ответил он. — Я выбрался из Берлина еще в пятницу, но поезда ходят вне расписания и я…

«Выбрался!» Он не уехал, а «выбрался». И он не привез письма от отца — значит, письмо нельзя было дать. Значит, это было рискованно. Существовало еще одно соображение: у Георга ведь есть машина. Значит, машина нужна для более важного. Там…

Все это в один лишь миг промелькнуло в мыслях Клары, в тот именно миг, когда она вернулась на свое место, в то самое кресло, где она сидела, когда видения того дня в Силленбухе…

Теперь она усадила рядом с собой Эриха и сказала ему, чтобы он все выкладывал сразу. Она добавила:

— Потому что я собралась в Берлин, и что бы ни было, поеду туда!

— Невозможно! — воскликнул Эрих. Что-то очень похожее на отца мелькнуло в его лице. Выражение испуга… И она вспомнила, что, конечно, не на лице Георга видела это выражение, а на лице его брата. Да, тогда, когда она сказала ему все, что о нем думает. В их последнюю встречу в поезде. Случайную встречу по дороге в Мюнхен.

Но опять-таки только мельком она подумала об этом, потому что главное сейчас было то, что скажет Эрих, за чем он мчался к ней, «выбравшись» из Берлина.

Она видела, как трудно ему начать. Хотя бледность его прошла, но он был весь скован. Чем, чем? Своею ролью дурного вестника? Да, конечно. Она ведь подготовилась к худшему.

Подчинившись ей, он начал…

Революционный Берлин пал. Солдаты Носке, с белыми повязками на рукавах, врывались в дома, вытаскивали рабочих, не успевших скрыться, и ставили их к стенке. Войска заполонили город.

Отца схватили сразу и потащили в их штаб — в отель «Эден». Там была страшная кутерьма, и какой-то генерал, полупьяный, закричал, увидев отца: «Кого вы привезли, идиоты? Это же Уве Нойфиг!» Он принял Георга за его брата. Генерал сам вывел отца из отеля. Сейчас отец скрывается…

— Где Роза? Где Карл? Вильгельм? — хрипло прервала Клара. Она так боялась за них, потому что знала, как это бывает, как разжигают кровавые инстинкты. Она знала черные души всех носке и эбертов на свете!

— Пику удалось скрыться. Его нет среди убитых и арестованных. А Карл и Роза… Я расскажу вам все по порядку, как велел мне отец. Он сказал, чтобы я последил за домом на Мангеймерштрассе. Мы знали, что Карла и Розу ищут, но уже было поздно предпринять что-нибудь. Но все же товарищи хотели перевезти их в другое место.

— Да, да дальше…

— Это было пятнадцатого января. Как только стемнело, я стал крутиться около дома. Ко мне подошел парень из дома напротив, знаете, где табачная лавочка. Он узнал меня, наверное, понял, зачем я здесь, и сказал: «Уходи, в квартире засада». — «Как, они уже там?» — «Да, с самых сумерек, я видел, как они подъехали и вбегали по лестнице, все с белыми повязками на рукавах, а в руках — пистолеты…» Он ушел, а я остался и стал смотреть на окна. Они все были освещены, и на стеклах мелькали тени многих людей, но я не заметил женского силуэта и подумал, что, может быть, ее там нет.

— Дальше… — требовала Клара, ей казалось, что Эрих еле двигает языком, что рассказ его тянется вечность.

— Подъехал полицейский автомобиль, полный солдат. Офицер с белой повязкой, лейтенант, скомандовал им следовать за ним. В машине остался один только водитель — солдат. Я видел, как он бросил в рот сигарету и начал хлопать себя по карманам, не находя спичек. Тогда я стал на подножку и дал ему зажигалку. Он закурил и сказал мне: «Проходи, малыш, а то могут под горячую руку замести тебя вместе с этими спартаковцами!» — «Разве тут есть спартаковцы?» — спросил я, думая, как бы хоть что-нибудь узнать. «Да еще какие! Главари!» — сказал он важно. «И что же с ними будет?» «Это не нашего ума дело. Мое дело крутить баранку, ехать куда прикажут». — «А куда?» — «Вернее всего, в «Эден», в штаб».

Когда он сказал мне про «Эден», я помертвел, потому что в штаб свозили всех функционеров и там их истязали, и живым никто оттуда не выходил! Но я еще надеялся. «Проваливай, проваливай отсюда, пока цел!» — сказал водитель.

Я зашел за угол и стал наблюдать. И подумал, что если даже там идет обыск, то такая куча народу быстро его закончит. А я был тепло одет, отец дал мне свои перчатки…

Эрих отвлекался, и Клара поняла, что он боится. Что дальше последует самое страшное. Но ведь из сказанного уже ей все стало ясно.

— Дальше, Эрих, дальше!

— Во втором этаже открылась створка окна, и тот лейтенант — совсем молодой, с усиками, я его где-то уже видел — крикнул водителю: «Сейчас поедем». Тут я подошел к самому углу и стал смотреть. Я увидел, как вывели Карла. Его даже не вывели, а вытащили. И пинками загнали в автомобиль.

— Боже мой! — сказала Клара. — И ее…

— Да.

— Дальше!

— Карла посадили на заднее сиденье, между солдатами, а на переднее — Розу. Голова у нее была непокрытая. На плечах — шубка. Лица я не видел, только видел, как она высоко держала голову. И снег падал на волосы. А Карла я рассмотрел: у него было бледное лицо, и он ругался. Я слышал, как он сказал: «Палачи, скоро вам воздастся». Я не знал, что мне делать, но поскольку было сказано про «Эден», решил ехать туда. Мне повезло: я поднял руку, и карета «Скорой помощи» подхватила меня, я сказал, что опаздываю на ночное дежурство в госпиталь. Они довезли меня до Гедехтнискирхе, и я побежал на Буданештенштрассе, думая, что, наверное, опоздал. «Скорая помощь» мчалась на красный свет, но ведь полицейский автомобиль тоже. Подойти близко к «Эдену» нельзя было: отель окружала охрана, словно крепость. Все окна были освещены очень ярко, слышна была музыка, как обычно из ресторана отеля. Рассказывали, что на этажах там допрашивают, бьют и расстреливают, а в ресторане ужинают и танцуют.

Все же я не опоздал: подошел тот самый автомобиль, и я увидел, как высадили Карла и еще какого-то арестованного, оказалось, там с ними был еще третий, которого я сразу не заметил. А потом — Розу. Шарф выскользнул у нее из кармана и волочился по земле, но она не подбирала его. Они толкали ее — лейтенант и другой, в каске и серой пелерине, лица его я не рассмотрел — и сразу исчезли в дверях отеля. А солдаты прошли мимо меня. Они громко, возбужденно говорили. Один, вертлявый, в очках, сказал: «Теперь им крышка». «Наверное», — ответил другой.

Я вернулся домой и рассказал все отцу. Он сказал, что поедет на квартиру фрау Путц, которая служит в «Эдене» буфетчицей, а отец ее знал, потому что бывал в «Эдене»: там встречались выпускники Мюнхенской художественной школы. Я сказал, что поеду с ним и поведу машину, поскольку все еще шел снег и было очень скользко. В Берлине объявили осадное положение. У нас на ветровом стекле был пропуск на право ночной езды. И у отца еще было старое удостоверение от имперского общества художников, работающих для фронта.

— Дальше, дальше, Эрих. — Он как будто всходил по ступеням крутой лестницы, и чем выше поднимался, тем труднее ему становилось. И ей — тоже. Как будто это была та самая лестница в «Эдене», по которой тащили Розу…

— По дороге отец передумал: решил сначала попробовать узнать что-нибудь в «Эдене».

Конечно, мы не надеялись подъехать к нему: около входа там всегда стояла вереница автомобилей. Мы пристроились в хвост. Потом я выключил мотор, и мы пошли к входу. Мы повязали себе белые повязки на рукава, а удостоверение общества было на гербовой бумаге.

Но у входа очень проверяли пропуска, и нас не пустили. Отец сказал: «Тогда вызовите буфетчицу, фрау Путц, я ее свекор, у нас дома несчастье». Вахмистр пробурчал: «Сейчас у всех несчастье», но все же крикнул кому-то, чтоб позвали фрау Путц. «А вы посторонитесь. Вон там ждите», — и показал, где встать. Снег все шел. В отеле играла музыка, и все время страшно хлопали двери. Пока мы стояли в ожидании, подъехали две машины, из них не выходили, а просто выпрыгивали, не дожидаясь пока шофер им откроет дверцу, военные. Только один генерал вышел медленно. Отец вздрогнул, увидев его, и сказал: «Вот палач. Запомни его имя — это Альбрехт Гогенлоэ».

И тут Клара прервала его — Эрих удивился, что она сказала те же слова:

— Запомни это имя, Эрих, — и сделала знак продолжать.

— А в одной машине была дама в меховом манто. И один раз выволокли какого-то старика, хорошо одетого, но, видно, страшно избитого…

— Дальше, Эрих, дальше!

— Вахмистр крикнул нам: «Фрау Путц только что ушла домой» и посмотрел подозрительно, но отец сказал: «Мы живем не вместе».

Мы поехали в Панков, где жила фрау Путц. По дороге отец сказал: «Мы на машине, а она ведь добирается, как придется. Так что ты не гони. У нас много времени». А куда тут гнать? Снег шел вторые сутки, и никто не чистил улицы. Дом стоял во дворе, и мы въехали во двор. Отец велел мне зайти к фрау Путц и, если у нее кто-нибудь есть, то сказать, что я посыльный из отеля, привез ей кое-что. А если нет, то сделать знак из окна. У нее никого не было, и отец тотчас поднялся. Фрау Путц страшно перепугалась, увидев меня. Она же меня не знала. А когда вошел отец, она сразу расплакалась и сказала: «Я уж думала, за мной! У нас в «Эдене» такие страсти!»

Отец еще рта не успел открыть, как она сказала сквозь слезы: «Вы, наверное, хотите знать про ваших Розу и Карла. Так их дело очень-очень плохо». — «Расскажите все. Вы их видели?» — спросил отец. «Да, когда их только привезли». Она стала рассказывать: они все, она, и горничные, и судомойки видели через стеклянные двери, как Либкнехта подгоняли в спину прикладами на лестнице. Рубашка у него была разорвана на груди. Но Розы тогда не было. Очень скоро там, в хохпартере, куда подняли Либкнехта, послышались выстрелы и грохот. Потом сверху крикнули: «Теперь ее давайте!» Вот тут они увидели Розу. Фрау Путц сказала, что не узнала бы ее, такая была она бледная-бледная, с черными кругами под глазами, а главное — волосы…

— Что — волосы? — шепотом спросила Клара. И Эрих почему-то тоже шепотом ответил:

— Они ее таскали за волосы.

Клара молчала, и он посмотрел на нее обеспокоенно, но вспомнил, как отец сказал ему: «Ей надо говорить правду. Что бы ни было. Она не простит неправды».

Клара шевельнула побелевшими губами, ему показалось, что она хочет сказать: «Дальше».

— Они потащили ее в хохпартер, внизу слышен был шум, крики, стук, словно упал стул. Тут сверху спустился лейтенант, которого фрау Путц хорошо знала, потому что он околачивался в «Эдене» с самого начала. Он попросил у нее бутылку коньяку, чтобы взять с собой наверх. Она дала ему, и он велел ей записать на него…

— Как его звали? — неожиданно твердым голосом спросила Клара, и Эриха удивило, что она так спросила: «звали» — лейтенант-то был живехонек. Но он был рад, что запомнил его имя, — Юнгер.

— Фрау Путц сказала ему: «Если вам нужен еще коньяк, возьмите, потому что я запираю буфет и ухожу». Он ответил, что больше не надо. Когда они закончат, то пойдут в ресторан, он ведь открыт всю ночь. «А разве вы еще не закончили?» — «Только с одним». И он ушел. А фрау Путц уехала домой, потому что, как она сказала, не могла всего этого выдержать.

— Она жива, — вдруг сказала Клара очень твердо.

Эрих с сомнением покачал головой.

— Почему ты качаешь головой? — прикрикнула она. — Разве кто-нибудь видел их мертвыми?

— Только Либкнехта. Они подбросили его «Скорой помощи», а там работал наш парень, и он сообщил Пику, в какой морг его отвезли. И наши выкрали его из морга и похоронили. Но Розы нигде не было.

— Она жива, — повторила Клара. Но говоря эти слова, она слушала не голос рассудка, а — упрямой надежды, которая одна теперь руководила ею. Видение тех счастливых дней, того вечера уже исчезло, но на минуту ей почудилось, что Роза там, в Силленбухе. А дома никого нет… «Впрочем, Роза же знает, что ключ на гвоздике под крыльцом, а потом сын Петера придет кормить собак», — она тотчас поняла, как безумна эта мысль и решительно отбросила ее.

Эрих поднял голову: ему показалось, что Клара не слышала его. Но она кивнула, показав ему, что — нет, она все слышала. Он не знал, что странное чувство — второй раз в жизни! — охватило ее: будто можно вычеркнуть из жизни страшный миг, чуть сдвинув время. Вернуть тот сладкий час — не наяву, нет, но хотя бы в воспоминаниях. Тот вечер с полосатой от теней ольховой аллеей, ведущей к террасе. И котенка, упруго подскакивающего сразу на всех четырех лапах перед Розой. «Смотри, словно церемонимейстер двора, какие ужимки и прыжки!» — «Как его зовут?» — «Он мне не представлялся».

Вернуть тот час, когда еще ничего не было известно.

Но теперь она была старше и справилась с этим быстрее. Она не могла скрыться в мир спасительных иллюзий.

— Мы едем в Берлин. Организуем поиски. — Она поднялась. — Нельзя терять ни минуты. Я скажу, чтобы нам на дорогу приготовили бутерброды, а большой термос с кофе у меня в машине. Эмма, скажи Петеру, чтоб готовился к выезду!

— Товарищ Клара! — тихо и убежденно сказал Эрих. Губы его дрожали. — В Берлине белый террор. Схватили всех наших в Нойкельне. Было решение убить не только Розу и Карла, но и вас и Пика. Наш человек из ставки сообщил об этом. Отец передал вам, что вы не должны покидать Силленбух.

— Твой отец — умный и дальновидный человек, — сухо сказала Клара, — но когда-то давно я была его учительницей…

 

Глава 3

Август в Германии — это еще лето. В России августом открывается осенняя пора. Странная пора! Словно то, что редеет листва, обнажается перспектива, и в душе человека открывает какую-то даль, побуждает всматриваться в себя и окружающее.

Клара ехала в Россию ранней осенью. Давнее воспоминание связывалось у нее с поэтической строкой: «Унылая пора, очей очарованье». Оно было таким давним. Оно принадлежало другому времени. Когда была молодость. И любовь. Это ее муж, ее любимый муж, который ушел так рано, это он произносил своим глуховатым голосом: «…очей очарованье». Вероятно, эти слова вызывали в его памяти образ оставленной им родины. Он повторял их как заклинанье, как обещание вернуться. Повторял и тогда, когда уже знал, что не вернется.

Клара въезжала в русскую осень, полная надежд и тревог. Она знала о революционной России много. Но прекрасно понимала, что это знание станет иным, соприкоснувшись с действительностью.

В поезде, как нигде в другом месте, может быть, от обычного вагонного одиночества среди людей или от вынужденной неподвижности ее мысли текли свободно.

Она вспоминала… И видела себя в скорбной процессии, идущей за гробом Розы. И тот ужасный день, когда тело Розы нашли в Ландверканале, опутанное колючей проволокой. Словно убийцы боялись, что и мертвая, она встанет со дна.

Шли и шли колонны. И одни плакали — кто еще мог плакать, у кого не иссякли слезы. Но другие, у кого не было больше слез, — те только проклинали. И не думали о том, что было, а только о том — что будет. Потому что они думали о возмездии.

Они не знали, что через полтора десятка лет колючая проволока вытянется и поползет по всей Европе. И будет змеиться вокруг погибельной земли, на которой миллионы людей найдут муки и смерть.

Клара думала о сегодняшнем дне. О сегодняшних трудностях России. России двадцатого года. Это была страна их общей победы. Она существовала как реальность, которую нельзя было отринуть. Ее окружали сетью клеветы и лжи, ее пытались душить когтями блокады и давить сапогом интервента, но она все равно существовала.

Во главе государства рабочих и крестьян, республики, каждый день утверждавшей себя непреклонным голосом своих декретов, пламенными речами трибунов и непререкаемой логикой мыслителей, стояли люди, которых Клара знала. Она встречала их, когда они были еще совсем молоды, но голос их уже тогда звучал твердо, и к нему прислушивались те, кто презирал компромиссы. Эти люди сидели на конгрессах и конференциях в своих скромных пиджаках, обратив к трибуне славянского склада лица, по которым часто пробегала насмешка, но еще чаще — искра гнева. Их называли странным словом «большевики», которое теперь стало привычным и порхает на страницах газет много чаще, чем слова «реформы» и «классовый мир», слова, которые так любили их противники. Клара знала, что на этих людей можно положиться. И Роза тоже знала это. Как часто они выступали единым фронтом, и бывало так, что, не сговариваясь, они атаковали своих противников с разных сторон, били разными доводами, но в одну точку. Это получалось так ладно, потому что все они думали о конечной цели. Этой целью не были парламентские кресла. Хотя они боролись за них тоже. Но кресла были только средством. Они знали, что кресла трещат и рушатся, когда начинается настоящая драка. Этой целью не были богатые партийные кассы, хотя и за них они боролись. Они знали, что ни за какие деньги нельзя купить свободу. И этой целью, конечно же, не были «реформы», которые время от времени правительства, как подачку, бросали рабочим. Они хорошо знали цену «уступок» — это слово тоже любили их противники.

И вот теперь вошли в жизнь другие слова. Они совсем простые: земля — крестьянам, фабрики — рабочим. Искусство — трудящимся. Мир хижинам, война дворцам. Давно знакомые слова. Клара была «головой и сердцем» с русскими, строящими новый мир. «Головой и сердцем» — так она однажды сказала от имени своего и своих друзей. Эти слова тоже пришли и от разума, и от чувства. И, вероятно, поэтому запомнились тем, к кому они относились.

И Ленин в своем письме к ней повторил эти слова.

В письме, написанном два года назад, Ленин радовался, что германские спартаковцы поддерживают русских большевиков. Он писал так же, как говорил, с этой своей открытостью, без приукрашивания, без иллюзий. О том, что они, большевики, переживают самые трудные недели за всю революцию. Классовая борьба и гражданская война проникли в глубь населения. В деревне беднота поднялась к жизни, а кулаки, эти русские гроссбауэры, яростно сопротивляются. Контрреволюционное восстание бушует в стране, и буржуазия мира прилагает все силы, чтобы свергнуть большевиков.

И тогда, говоря обо всем этом в своем письме откровенно и бестрепетно, Ленин выражал твердую веру в победу революции.

Он умеет находить нужные слова, не смягчая их смысл, — в этом его сила. Когда Ленин сказал о Каутском, что он несет позорный вздор, что это детский лепет и пошлейший оппортунизм, то разве это не было упреком Кларе? Им всем… Они не всегда находили беспощадные слова для своих противников, для «своих», немецких оппортунистов! Часто имя довлело над ними. Громкое имя, известное имя, которое вкатывалось в зал заседания раньше самого деятеля и прежде, чем он откроет рот.

Но рядом с резкостью, прямолинейностью, непримиримостью есть у Ленина какая-то непосредственность, умение удивляться и радоваться каждому новому дню революции, тому, что этот день несет. Что является в первый раз, но утверждается навечно.

И Клара вспоминает, какой постскриптум сделал Ленин к своему письму. Он уже закончил его, но не мог не поделиться замечательной новостью! Действительно, это была замечательная новость: ему только что принесли новую государственную печать!

И он ставит ее оттиск на листок своего письма! И переводит на немецкий текст на печати: «Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

От двух коротких слов «только что» это событие — принесли первую печать первого рабочего государства! — как будто произошло на их глазах. На глазах Клары и Франца. Да, тогда еще был жив Меринг, и его старые глаза долго рассматривали ясно получившийся оттиск печати. И русские слова на ней.

— Смотри, Клара, — сказал он своим тихим голосом, который становился таким сильным, когда он говорил с трибуны, — посмотри, он уже закончил письмо. Видишь: в первом постскриптуме он передает привет от своей жены. И тут как раз приносят печать. И конечно, некоторое время он ее рассматривает. И конечно, радуется. И пишет этот второй постскриптум насчет печати!

От слов Меринга Кларе еще яснее представилось, как Ленин радуется первой государственной печати первой Советской Республики. Но она представила себе Ленина таким, каким его видела первый и последний раз в Штутгарте на конгрессе. А с тех пор ведь прошло больше десяти лет. И теперь после того письма прошло еще два года, и наверное, эта печать скрепила уже множество документов русской революции. И к ней привыкли. Но почему-то Кларе думалось, что время от времени Ленин берет в руки печать и, как в первый раз, удивляется и радуется ей.

Как странно: ее собственная судьба, судьба немецкой женщины, оказалась так тесно связана с Россией.

Когда Клара впервые услышала о ней? Нет, не об ее огромных пространствах и жестоком климате, не о силе ее оружия и величии ее правителей. Не те слова, которые падали со школьной кафедры, круглые и звонкие, как монеты с отчеканенными на них безглазыми лицами монархов. И не те туманные, стершиеся от времени полубыли, которые разматывал длинными зимними вечерами старый солдат, привратник Иозеф, перед девочкой из серого дома на Мошелесштрассе.

Эта страна открылась ей много позже. Так случилось, так счастливо случилось, что именно любимый человек открыл ей все, что составило смысл ее жизни. И среди того многого, что ей открылось, была родина ее мужа, его суровая родина. А когда Клара вошла в и мир политической борьбы, тогда для нее и ее единомышленников Россия стала примером. Подумать только, что тогда, в 1905-м, после девятого января, они все, и Роза, и Франц, и тогда ведь был во всей своей силе Бебель, — они верили в то, что руководство германской партии выступит против злодеяний русского царизма! Что лидеры дадут высокий пример. Ведь это германская социал-демократия! Аванпосты… Но руководители воды в рот набрали, когда надо было поднимать массы! Все эти бонзы уже тогда взращивали в глубине своих душонок семена измены! Тогда они: Клара с Розой и все те, которые не сдались в тяжелые времена, не стали молчать.

А когда в России победил Октябрь, это переменило всю их жизнь. И наполнило ее новым смыслом. У Клары уже не было тогда «Равенства». Но на страницах «Лейпцигской народной газеты» она полностью высказалась. И те, кого она назвала «знахарями и аптекарями от социализма», — получили свое. Вот тогда она написала Ленину большое письмо — их общее «спартаковское» письмо. Какие это были дни! Дни ликования, дни триумфа. Нет, они, спартаковцы, вовсе не преуменьшали трудностей русской революции. Они понимали их и спешили на помощь ей на всех парусах. И тогда яснее и непереносимее стало все, что мешало им, немецким коммунистам, идти вперед.

Но прошло еще много времени, и много произошло событий, пока Клара смогла порвать с «независимыми», продавшими свою независимость. Это случилось весной 1919 года. Она объявила о своем выходе из Независимой социал-демократической партии. И об этом же она говорила на внеочередном съезде партии. О том, что дальнейшее сотрудничество с правыми в Независимой социал-демократической партии для нее дело совершенно невозможное. Она отмежевалась от нее. Сорок лет борьбы за социализм дали ей право тогда сказать: «Как бы я ни была стара, — а мне, возможно, осталось уже не так много жить, — я хочу все-таки то время, в течение которого я еще смогу работать, стоять на той стороне, бороться в том лагере, где кипит жизнь, а не там, где царят развал и бессилие. Я не хочу еще при жизни ощутить на себе дыхание политической смерти».

Она волновалась. Очень волновалась. Она впервые сказала о своей старости, но чувствовала ее ведь уже давно. А теперь начинала все сначала. И в этот миг она услышала, как одинокий голос взволнованно крикнул откуда-то из глубины зала: «Браво!». И тогда, уже спокойнее, она продолжала: «В такое время, когда пробьет великий час, на посту должны быть достойные. Нам нужны будут настоящие люди, готовые действовать в любое время. А для этого им нужны настоящие лозунги. Выбор один: капитализм или социализм. Никаких соглашений».

Эта ее решительность тоже была подсказана победившей в России революцией. Чтобы стать ее союзницей в Германии, надо было прежде всего очиститься от оппортунизма.

Когда Клара вступила в молодую Коммунистическую партию Германии, стала членом ее Центрального Комитета, она обрела второе дыхание. От имени молодой партии она обратилась к Советской России. Это была дань уважения к ее героической борьбе против внутренней контрреволюции, против капитализма во всем мире.

Впервые взойдя по ступеням рейхстага как его депутат, она в первой же своей речи произнесла клятву верности в борьбе рядом с русскими пролетариями. И за этим следовала напряженная и опасная работа по срыву военных поставок Антанте для ее похода против большевиков.

Так, не очень последовательно, повинуясь внутренней потребности, вспоминала и размышляла Клара, а поезд мчал ее уже по новым местам, и она не отходила от окна, отдавшись отрадному ощущению приближения к цели.

Она много раз пересекала границы многих государств. Иногда это было обычным, иногда тревожным, изредка — опасным.

Сейчас она ехала в Москву как делегат Конгресса Коминтерна. Но была другая тревога: какой увидит она Россию? Что даст ей первый взгляд, первый час, первый шаг?

Она смотрела на уходящие назад ржавого цвета равнины, безлюдные и печальные, и на редкие селения, черные избы которых взбегали по невысоким холмам, а иногда закатное солнце ударяло в стекла маленьких окошек, и тогда казалось, что за ними бушует пламя. Потом пошли леса, и было необычно, что они так близко подходят к путям, тянутся так долго и как будто смыкаются где-то впереди, где железная стрела поезда вонзается в зеленую массу, терпко пахнущую прелым листом.

В Гатчине ее встретили защитники Петрограда, не так давно разбившие под стенами города белогвардейские банды Юденича. Среди встречавших были и старики и юноши. Они были одеты кто как: в потрепанные солдатские шинели и фуражки без кокард и в рабочие куртки. Кларе показались знакомыми их широкие жесты, и оживленные лица, и свободная речь, слов которой она не понимала, но схватывала интонацию. Они показались ей похожими на восставших моряков Киля.

Среди встречавших был вернувшийся из германского плена солдат, и на ломаном немецком он сказал Кларе, что они посланцы всего рабочего Петрограда; что встречать ее хотели все, но было решено, что выберут из тех, кто участвовал в боях за Питер; что они рады ее видеть, потому что знают ее давно и любят ее как братья по классу. Как младшие братья — старшую сестру и великую революционерку! Но, может быть, он плохо говорит по-немецки и она не поймет его?

Но Клара сказала, что поняла его очень хорошо. И очень хорошо понимает остальных, хотя они не говорят по-немецки.

Речь, произнесенная пожилым человеком, солдатом, на лице которого так ясно можно было прочесть, через какие рытвины и ухабы шел он к этой минуте, — его речь была очень простой, но и возвышенной.

Потом Клара услышит в России много других речей и подумает, что для них характерно это соседство простых и возвышенных слов.

Солдат кончил свое краткое слово, как будто вкатил его на высоту возгласом: «Да здравствует наш друг Клара Цеткин!» И все трижды прокричали «Ура!». Это было так необычно, и столько чувства исходило от этой небольшой горсточки людей, словно, действительно, был здесь весь рабочий Питер.

Она отметила, с какой жадностью, с каким любопытством, которое пожилые и степенные не очень выдавали, но молодые не могли скрыть, они смотрят на нее. Так смотрят только на того, кого очень ждали, кого часто представляли себе, и теперь говорят мысленно: «Вот, значит, он какой»…

И неожиданно Клара обрадовалась тому, что она именно такая: уже немолодая, что «все при ней», все приметы долгой, долгой жизни с ее редкими праздниками и большим трудом. Наверное, странно и неразумно радоваться своим сединам, но было в этом что-то правильное: в том, как она стояла на ступеньке вагона и обращалась, действительно, как старшая сестра, как ветеран, к этим солдатам революции, уже совершившим ее.

Клара заметила среди встречавших ее совсем молодого парнишку. На его русых волосах набекрень сидела солдатская папаха. Видно было, что в эту еще теплую пору он носит ее для лихости. Клара спросила, кто он, откуда. Ей перевели его ответ: он учился на токаря на Путиловском заводе и записался в красногвардейский отряд в самом начале. Клара спросила еще, почему полы его куртки сожжены? Это случилось в бою? И ей смеясь объяснили, что однажды ночью он заснул у костра и свалился в огонь.

В Петрограде Клару привезли в шикарную гостиницу, в которой не действовали ни водопровод, ни канализация. Ни лифт, конечно. Но номер оказался на первом этаже, и около мраморного умывальника, похожего на роскошное могильное надгробие, стояло цинковое ведро с водой. А уборную можно было посетить во дворе, где для этих целей были, видимо, недавно выстроены домики из свежего теса.

Клару спросили, что бы она хотела посмотреть в Питере, и она сказала, что хочет увидеть места, где зарождалась революция. Ее усадили в автомобиль, очень старый, наверное, созданный на заре автомобилизма, и повезли в Смольный.

Вечером Клара выступала на большой женской конференции, а на следующий день выехала в Москву.

Первое приветствие москвичей донеслось до нее в открытые окна вагона: знакомые звуки «Интернационала», исполняемого оркестром.

Вокзальная площадь словно кипела, и хотя люди были одеты более чем скромно, и даже бедно, толпа казалась нарядной от самой своей пестроты. А может быть, такой делали ее радостные и воодушевленные лица.

Это воодушевление на лицах Клара тоже отметит не раз за свое пребывание в России. В деловых ее буднях, на улицах, выдающих все признаки неизжитой разрухи, незаживших ран гражданской войны, бросилось в глаза, что кругом много смеющихся людей. Идут мужчины и женщины, плохо одетые, плохо обутые и — это видно — не очень сытые. Клара не понимает, о чем они говорят, но язык смеха — интернационален. Они смеются… Она никогда не видела на улицах столько смеющихся людей! Разве только где-нибудь на фешенебельных курортах. Но там смеялись богатые и бездельные люди, а эти были бедны и очень заняты.

Ленина Клара встретила тотчас по приезде, в Кремле. Ее пригласили в Свердловский зал, где он вел заседание. Он пошел Кларе навстречу, и когда он обнял ее и она близко увидела его небольшие глаза с естественным для них выражением дружелюбия, она удивилась, что он почти не изменился за эти годы. И так как заседание шло своим чередом и Ленин говорил на нем, — она могла рассмотреть его лучше. И опять удивилась тому, что он так мало изменился. Как будто бремя большой ответственности он нес без натуги, и волна народного доверия легко подымала его на свой гребень. И еще одно уловила она: его слитность с теми, для которых он говорил, знакомым Кларе движением руки словно передавая свою мысль залу, словно подавал ее как нечто материальное в этой своей протянутой руке…

В кремлевской квартире Ленина Клара встретилась с Надеждой Константиновной Крупской. Многое Клара поняла именно через нее, потому что по-женски умела читать детали жизни. Крупская заметно постарела, и видно было, что не столько от лет, сколько от болезни. Но странным образом лицо ее сохранило то, что составляло когда-то, наверное, главную его прелесть: взгляд немного выпуклых глаз был удивительным, зеркально чистым и теплым.

Она очень понимала и ценила юмор, и так как немецким языком она владела свободно, то часто смеялась каким-то словам Клары. Смех ее был негромкий, слегка припухлые губы розовели. Тогда миловидность ее проступала яснее, и живо можно было себе представить Надежду Крупскую совсем молодой. Кларе открылся спартански скромный быт семьи, в которой господствовал дух высокого интеллектуализма. И особенный, чистый, как бы разреженный воздух вершин, которым здесь дышали, в котором досадные мелочи жизни становились не обременительными, а часто — и забавными.

За обедом у Ленина подавали жидкий суп с редкими лапшинками и маленькими кусочками мяса. А на второе — наоборот: кашу с большими твердыми крупинками. Клара очень смеялась, когда Владимир Ильич сказал, что эту кашу называют «шрапнелью».

— Если такой обед подают Председателю Совнаркома, то что ест обыкновенный рабочий? — спросила Клара.

Ленин с улыбкой ответил, что в общем — то же…

Разлили морковный чай из большого жестяного чайника и Клару научили пить чай вприкуску. А когда кто-то заметил, что, мол, скоро трудности будут позади, Клара продекламировала строки Гейне:

А хлеба хватит нам на всех — Устроим пир на славу!

И за столом подхватили:

Есть розы и мирты, любовь, красота И сладкий горошек в приправу!

Потом, когда Клара заболела, Ленин и Крупская приехали проведать ее. Это была короткая встреча, но ее теплота скрасила Кларе неудачу: заболеть как раз в дни конгресса!

Оправившись, Клара пришла к Ленину в Кремль.

Московская осень уже вступала в свои права. Еще по-летнему теплый дождь шел весь день. В кремлевском кабинете Ленина настежь распахнуты окна, и комната полна шумом дождя и запахом мокрой зелени.

Кабинет был обыкновенный. Разве только какая-то целесообразность окружающего: ничего лишнего. Нагромождение бумаг и книг на столе не казалось ни хаотическим, ни педантичным. Видно было, что здесь работают — и все.

Клара опять подумала, что Ленин, собственно, мало изменился за эти годы. Но сейчас в нем угадывалось и новое: чувство какой-то особой полноты жизни, высокой удовлетворенности.

И это не снималось тенью заботы, которая набегала на его лицо и вдруг таяла в усмешке. Усмешка тоже была беглая, но открывала расположенность человека к смешному и уменье видеть его.

До сих пор Клара встречала Ленина на людях, в пылу выступления, или спора, или напряженного разговора, и первое, что бросалось в глаза: необыкновенная страстность, оживление, с которым он не только говорил, но, казалось, и слушал. Тому, чем он занимался в данный момент, Ленин отдавался весь и не скрывал этого. Его лицо, наклон головы, вся фигура выражали какой-то стремительный интерес к собеседнику или оратору. Он как будто быстро впитывал в себя все, тут же его оценивая. Из его ответов было ясно, что мысль его уже проделала работу над услышанным, повернула его так и эдак и возвращает собеседнику — обогащенным…

Теперь, когда Клара была с Лениным наедине, она определила это его свойство точнее. Говорить с Лениным было легко, прежде всего из-за этого его внимания и поощрения говорить дальше. Оно не выражалось словами, но передавалось самой манерой Ленина слушать.

Поэтому начисто отпадали и естественные опасения отнять у него время, как-то затруднить… «Да он ни минуты не будет говорить о том, что ему неинтересно. Только о том, что даже не просто интересно, а необходимо, — заключила Клара. — А что ему необходимо узнать от меня? То, что я хочу ему сказать, будет ли важным для него?»

Она не успела предположить то или другое, потому что Ленин начал разговор стремительно, как будто продолжая его, как будто не после точки даже, а — запятой.

И тотчас он двинул главную свою мысль, главную в этом разговоре: еще нет у нас международного женского коммунистического движения! Когда он сказал: «Мы должны немедленно приступить к его созданию», — это «немедленно» прозвучало с нажимом и было обращено сейчас к ней, Кларе, а слово «мы» включало в себя то, что русские коммунисты будут в этом главной силой.

Поэтому он и начал беседу с положения женщины в Советском государстве. Одна его фраза сразу осветила вопрос: о том, что пролетарская диктатура искореняет больше предрассудков, чем кипы литературы о женском равноправии. Клара обрадовалась ей, в ней заключалась мысль, близкая ей с юности, — «В деянии начало бытия».

Клара сама вложила немалую долю в «кипу литературы о женском равноправии». И ясно ощутила, как пример страны, практически осуществившей это равноправие, перевел агитацию за него на новую ступень. Если раньше Клара писала и говорила о женском равноправии, видя его в идеале, то опыт России сделал желаемое действительным. В словах о «кипе литературы» не было иронии или пренебрежения, но слышалось удовлетворение от того, что жизнь подтвердила теорию. И с тем оживлением, которое не затухало в нем, Ленин стал слушать ответ Клары на прямой вопрос о работе среди женщин за границей.

Она не могла говорить о ней, не вспомнив о Розе. Не упомянув ее имени.

…Это было сразу после основания Коммунистической партии. Они почувствовали себя уверенней и сильнее: они обрели свой дом. И они помечтали немного о такой газете, которая освещала бы женское движение. И даже прикинули, кто был бы полезен в ней. Ведь они, немецкие коммунистки, никогда не забывали о женском движении.

Первая конференция Компартии Германии была нелегальной. А всякое нелегальное собрание, естественно, тяготеет к краткости. Уж куда там терять время на вопросы второстепенные, если за делегатами идет полицейская охота!

А на конференции все же стоял вопрос о движении женщин. Да как же иначе? Коммунистическое движение без организации женщин — птица без одного крыла! Но Ленин должен был знать, что здесь — трудности огромные, потому что самые опытные агитаторы и руководительницы женского движения остались у социал-демократов. Им, коммунистам, в известной степени — начинать сначала.

Когда Ленин сказал, что предстоят великие дела, эти слова он произнес не пафосно, не приподнято, а обыденно, не подчеркивая их. В этом, однако, содержалось нечто очень важное, потому что великие дела ведь совершались здесь, в первом пролетарском государстве, каждодневно, они стали обыденными. Какая величественная обыденность! И она, Клара, причастна к ней! Нет, в такой мысли не было ничего «итогового», ничего завершающего: напротив, она устремляла вперед. И то, что перед ней снова лежала длинная трудная дорога, радовало Клару.

Она поняла, что Ленин воспринимает ее и обращается к ней — да, конечно, — как к человеку, много сделавшему в партии. Но не это было для него, да и для нее, главным. Главное заключалось в том, что он видел ее стоящей не в конце пройденного пути, а в начале нового. С удивительной ясностью она поняла, что именно это ей дороже, что никакое словесное признание ее заслуг не могло бы дать ей большего духовного подъема, чем этот обращенный к ней призыв идти дальше. Внутренний голос, который часто нашептывал ей о старости, о слабости, о покое, умолк, побежденный страстностью, с которой произносились в этом кабинете другие слова.

Речь Ленина — теперь она касалась дел чисто практических — вызывала множество ассоциаций. Она, словно некий катализатор, усиливала движение мысли, подтягивала к ней аргументы, доводы. Но вместе с тем высвечивала в памяти целые картины.

Сейчас разговор пошел о проблемах пола и брака, и Ленин страстно доказывал, что преувеличенное внимание к этим вопросам, прямо-таки выдвижение их на первый план — просто вредно. И едко высмеивал ту настойчивость, с которой эти вопросы трактуются среди немецких работниц. Сейчас Ленин уже прямо к ней, Кларе, обращал свои упреки. И она попыталась объяснить ему интерес к вопросам пола и брака как своеобразную реакцию против буржуазного лицемерия.

Но пока она это говорила, как назло, перед ней вставали знакомые картины. И она уже с иронией вспоминала, с каким упоением агитаторши вводили работниц в круг фрейдистских идей. Их усилия сейчас по-иному виделись ей. Вся ужасная отсебятина в вопросах пола действительно уводила куда-то в очень, очень боковое русло энергию и помыслы работниц. Все-таки Клара попыталась оправдать этот «окольный путь»: в конце концов он приводит к той же критике буржуазного строя…

Но Ленин не шел на уступки. Нет, он проявлял такую непримиримость в этом как будто частном вопросе, словно от него зависели важные политические выводы. Да ведь это так и было…

Ленин прищурил глаз, и сдержанная улыбка тронула его губы, когда он сказал, что есть более интересные и близкие пролетарке темы, чем формы брака у австралийских негров или внутрисемейные браки в древнем мире.

И тут Клара насмешила Ленина своим рассказом о том, что ее предложение отодвинуть вопросы пола несколько назад вызвало обвинение в «старомодном мещанстве».

Клара с улыбкой вспомнила дискуссионный вечер в рабочем клубе, где это произошло, и увлеченность, с какой молодежь высказывалась «с высоты своего жизненного опыта» о таких вещах, как «зов пола», «извечное стремление друг к другу двух половинок», и все в этом духе…

То, что Ленин говорил о любви, об отношениях мужчины и женщины, было целомудренно без аскетизма, разумно, но не рационалистично. И пресловутую теорию «стакана воды» он разбивал вдребезги совсем другими аргументами, чем это делалось обычно: более острыми и беспощадными.

Убедительность его слов шла не только от глубины их смысла, но и из его собственной убежденности, от ощущения их выношенности, их прямой связи с главным: с интересами революции. И не только русской…

«Он мыслит интернационально», — подумалось Кларе, и это не совсем обычное словосочетание, показалось ей, определило подход к теме их беседы. Клара легко применяла сказанное Лениным к действительности Германии или другой страны. И пожалела, что эти мысли не стали достоянием многих.

Она не могла удержаться, чтобы не сказать об этом. На ее замечание Ленин улыбнулся, и она поняла смысл его улыбки: у русских большевиков, как они говорили, «руки не доходили» — ей понравилось это выражение — до проблем этого рода…

И действительно, Ленин заговорил о положении Советской России, о ее трудностях. Ее поразила уверенность, с которой он сказал, что с военной угрозой они справятся. Его помыслы шли дальше. Он весь был в будущем: революция разрушает не для самого разрушения, а для созидания. Она поняла, что главная задача — восстановление и что он сейчас целиком занят планами восстановления разрушенной экономики страны.

Теперь они уже вступили в другой этап беседы: практический. Обсуждали проект тезисов о коммунистической работе среди женщин. Клара ощутила мощную поддержку своей позиции. Ведь ее мысли о специальной работе среди женщин многими встречались в штыки.

Было видно, что Ленин хотел сказать еще что-то, но Клара заметила какую-то перемену в обстановке. К ним уже дважды стучались, и Ленин, хотя и не прерывал разговор, но посмотрел на дверь озабоченно.

Клару тронуло, что, прощаясь и помогая ей надеть ее по-европейски легкое пальто, Ленин с искренней заботой заметил, что «Москва — не Штутгарт», надо одеваться теплее.

Клара вспомнила, что при каждой встрече он никогда не забывал спросить о ее сыновьях, и женским чутьем она угадывала в этом настоящий интерес к ее человеческой судьбе.

Дождь не шел больше, солнце, уже на исходе, положило косой луч на зеленую лужайку.

Девушка, провожавшая Клару до ворот Кремля, широколицая, в красном платочке на гладко причесанных волосах, поглядывала на Клару со сдержанным любопытством. Остановившись у выхода, она обратилась к ней по-немецки:

— Отсюда вам совсем недалеко до гостиницы. Вы знаете дорогу? — Она говорила осторожно, но правильно. У нее, несомненно, был хороший учитель и — никакой практики.

— Вы учили немецкий язык в школе? — спросила Клара, тоже стараясь четко выговаривать слова.

Девушка засмеялась:

— Нет, я училась в школе только четыре года. И пошла работать на фабрику. Мы занимаемся немецким в кружке.

Клара заинтересовалась, ей не хотелось отпускать девушку.

— Вы можете пройти со мной немного по этому бульвару?

— Конечно, товарищ Клара. Это — Александровский сад.

— Скажите мне: что это за кружок, кто в нем занимается?

— Ну… — девушка подыскивала слова, — это — при клубе Трехгорки, такая фабрика…

Клара знала Трехгорку, она выступала там.

— Нас много в этом кружке. И не только молодежи.

С внезапно вспыхнувшей доверительностью она продолжала:

— Есть даже один пожилой. Он был солдатом еще в царскую войну.

Клара поняла, что эта война для девушки — уже история, как и все по ту сторону совершившейся революции.

— И что же солдат?..

— Он успевает больше всех. Хотя не очень здоров. Он был отравлен газами. И поэтому сейчас не в Красной Армии.

— И вы все занимаетесь в кружке после работы?

— Да, конечно. Три раза в неделю. Мы хотим поскорее научиться говорить по-немецки.

— Вот как? Именно говорить? А почему вы решили изучать немецкий язык? — Клара сбоку взглянула на собеседницу: ее вопрос не вызвал у нее раздумья.

— Потому что в Германии, наверное, тоже скоро будет пролетарская революция. И наверное, наша помощь тогда понадобится.

Клара молчала, и девушка добавила:

— У нас в кружке все так думают.

Клара вернулась. Она вернулась к своим друзьям, единомышленникам, соратникам. И к своим врагам. К своей борьбе, к своим тревогам. Что изменила в ней самой поездка? Что внесла в ее жизнь? Теперь, когда она вышла из ливня впечатлений, Кларе хотелось разобраться в этом.

— Эти впечатления нельзя расписать по карточкам и сунуть в картотеку, как ты любишь делать, — сказала Клара Кете Дункер. — То, что я видела, — сложно. Голод, нищета, разруха. Страдания. Как же сумма таких слагаемых дает в итоге — счастье людей?

Да, в самом деле: после того как она все видела своими глазами, она могла по совести сказать: «Я была в счастливой стране!» Но ты же видела там солдат в ботинках, разваливающихся у них на ногах. Изможденных от недоедания работниц. Главу государства, на столе которого был черный хлеб и жидкая каша. Да, все это так. Но это были не солдаты, а красноармейцы. И эти работницы говорили Кларе: «У нас все делается для детей, все, что можно. А потом…» Они видели это «потом», и оно было прекрасно. «Вот только кончится война, покончим с контрреволюцией и разрухой…» Они произносили слово «мы» с достоинством людей, которые строят свою судьбу сами. Так что же делает людей этой страны счастливыми? — Свобода!

Теперь она была солдатом Третьего Коммунистического Интернационала и выполняла его задания. Не только в Германии. И не только в женском движении.

В один из декабрьских дней того же 1920 года Клара ехала во Францию, в Тур, где происходил учредительный съезд Коммунистической партии Франции. Ей пришлось вернуться к навыкам подполья. С чужим паспортом она пересекла границу и появилась на трибуне съезда. С огромным подъемом выступила на съезде.

И опять нелегальная поездка на конгресс Итальянской социалистической партии в Милане. Клара выдает себя за актрису, приглашенную Миланским оперным театром. Свою речь на конгрессе Клара закончила словами о поддержке Советской России.

Третий конгресс Коминтерна, на котором Клару чествовали горячо и сердечно в день ее рождения, открыл перед ней новую полосу работы: она была выбрана членом Исполкома Коминтерна и возглавила секретариат по женской работе.

Международный женский секретариат забил тревогу при первых признаках тайной подготовки новой войны. И Клара Цеткин опять в пути: она ездит по странам мира. Подымает голову фашизм. Клара собирает силы для отпора этой главной опасности времени!

 

Глава 4

Старые люди спят мало и трудно засыпают. Даже в таком доме, словно созданном для покоя. В доме, где все устроено с великой любовью, сыновними руками — для матери.

И все же она не спит. Откинувшись на спинку кресла, прислушивается в тишине.

Биркенвердер сдался на милость глубокой осени. Последние листья, сорванные порывом ветра, падают на землю так обреченно, словно струятся желто-красными струями, которые сливаются на аллее парка в дрожащий мелкой зыбью поток, распространяющий терпкий запах тления и ржавой осенней воды.

Это была хорошая мысль: поселиться здесь, на дальней северной окраине. Биркенвердер! Ольха — любимое ее дерево, песок, нагретый солнцем. Тишина.

Дом полон тишиной, словно омут — туманом. И кажется: там, за окном, тоже стоит крепкая, густая тишина. Но это не так. Колеблются верхушки ольхи, перемещаются тени на песчаной прогалине между деревьями, беспокойство разлито в воздухе.

И ей тоже неспокойно. В этом доме, где все сделано по ее вкусу. Ее сыном. Для ее покоя и работы. Дом невелик, весь на виду: ограда совсем низкая и ажурная, — она никогда не любила высокие ограды словно что-то скрывающих, затаившихся вилл. Несколько каменных ступеней, лестница — боковая, в ней нет парадности, а есть милая данность. И поздние настурции в ящиках на площадке хорошо выглядят: оранжевые на сером камне дома. Комнаты просторны, не заставлены мебелью, полны света и воздуха. Все скромно, целесообразно, современно.

Убранство ее рабочей комнаты — как раз то, что ей надо. Письменный стол — впритык к большому, во всю стену, окну. Свет падает прямо на столешницу, и чистый лист бумаги на ней слегка розовеет в солнечном луче. Так волнующ, как обещание хорошей работы — этот чистый лист, обласканный солнечным лучом. Старинный стол-секретер, приземистый, со множеством ящичков. На полке секретера ее любимые комнатные цветы: маленький фикус со своими словно отполированными листьями и крошечный кактус, ежиком выглядывающий из горшочка. Кресло перед столом, разлапистое, удобное, располагает к работе, к тем неспешным и важным размышлениям, которые сопутствуют ей.

Почему же ей неспокойно здесь, на ее родине?

Она услышала, как пробило два, и ей показалось, что это бьют церковные часы Видерау. Ей послышались звуки старенькой фисгармонии, на которой играл ее отец дома. Пальцы его касались клавишей мягко и осторожно, словно боялись причинить им боль. Отец казался выше и сильнее — великаном! — когда выпускал мощный голос органа под своды маленькой церкви.

Она выросла под эти звуки, которые как будто подымают потолок ее комнаты. Или это ветер бушует по верхам деревьев?

Теперь там, за окном, стала видна каждая ветка над песчаной прогалиной: взошла луна. Стволы берез белеют так нежно. Глядя на них, можно подумать, что ты в Узком или в Архангельском, под Москвой, в милых сердцу местах. Здесь нет ни грабов, ни буков — только ольха и береза. И все же остро чувствуется, что ты на родине. Хотя видны только эти облитые лунным светом березы, песок, а дальше — темные кущи парка и ничего больше. Но Кларе кажется, что она видит очень многое. То, что никак не может быть видно отсюда. Видит глазами своей памяти, которая благодарение судьбе! — не померкла.

Бархатистая, зеленая, всех оттенков — от темно-малахитового до прозрачно-изумрудного — долина Рейна. Если смотреть сверху, со скалы Лорелея, она кажется подернутой сизой дымкой с оттенком спелой сливы.

Желтоватые отроги гор, сбегающие к Эльбе, замысловатой петлей охватившей Саксонскую Швейцарию, суровость Вогезов, сказочность Шварцвальда. Дунай, который зовут голубым — а он так редко таким бывает, — с каменистыми уступами, венчающими левый берег. Боденское озеро — как светлый замочек на воротах трех границ.

Она видит реки и горы, леса и равнины. И города. Каждый из них имеет свое лицо, а для нее — еще что-то, какое-то воспоминание, принадлежащее ей одной.

Дрезден — это ненаглядность Цвингера, затаенное дыхание в залах галереи, бесконечность анфилады, бесконечность наслаждения красотой и мудростью искусства…

Она не знает, что пройдет менее двадцати лет и этот город будет в одну ночь уничтожен военной авиацией в самой кровопролитной войне, какую знала история.

Милый старый Бонн, тихое провинциальное убежище вышедших на пенсию чиновников высоких рангов. Дом Бетховена под черепичной крышей. С теми самыми зелеными ставнями на окнах…

Кто мог бы сказать, что через тридцать лет здесь подымется модный, фешенебельный город, подмявший под себя чуточку старомодный Кельн; что здесь будут решаться кардинальные вопросы войны и мира и разгорятся баталии между людьми здравого смысла и партиями тупого консерватизма и злой воли!..

И Нюрнберг, старый уютный Нюрнберг с узкими, средневековыми улочками, с оживленными пивными, где политические споры ведутся под стук кеглей и звуки простенькой песенки, исторгаемые механическим пианино. Это потом, много позже, сюда, на пышные «партайтаги» будут стекаться нацисты со всей страны. И бесноватый фюрер будет кидать «пророчества» в наэлектризованную толпу. А еще позже здесь свершится акт праведного возмездия преступной клике!

Сумрачный, чопорный Берлин, серый город, неожиданно вспыхивает неистовой зеленью Тиргартена, трогает патетичностью Дворцового моста, поэзией Люстгартена…

Всего через восемь лет сюда вступят коричневые и черные колонны, осененные знаменами со свастикой. И в гигантские костры полетят книги — бессмертные творения великих. А еще через двенадцать лет все обратится в руины. И много лет будет висеть над городом тягучий скрежет машин, перемалывающих останки домов в порошок, в каменную пыль — материал для новых строек. И кости тех, кто кидал в огонь книги Маркса и Гейне, истлеют на полях России. И знамена со свастикой однажды, на параде Победы, будут брошены к стенам Кремля…

Хотя она не знает всего, что будет потом, но предчувствие бед живет в ней. Она читает в книге Судеб своей родины главу грядущего так ясно, словно эта книга лежит перед ее глазами. Потому что она отлично знает своего врага! Не только по его имени: «Империализм!». Она знает, что он способен рождать чудовищ и наделять их разрушающей силой. И если люди мира не станут стеной и дадут ему пройти — участь миллионов будет ужасной!

Она хочет уйти от этих мыслей. Она просто смотрит в окно… Эта маленькая песчаная прогалина между деревьями похожа на отмель, на маленькую отмель, облизанную недавно ушедшей волной. Что такое старость? Это отмель. Маленькая песчаная отмель, покинутая волнами. С плеском и грохотом, в облаках пены, ушли они в открытое море. Далеко, к другим берегам, оставив здесь лишь отмель с волнистым следом на песке, с мелкими ракушками и сгнившими водорослями, со всем, что остается от набега волны. Что такое старость? Отмель со следами ушедших волн. Но думая так, она знает, что утро снова вернет ее в грохочущий мир.

Ночь в Биркенвердере… Ее тишина так глубока, а свет так призрачен. И в пустынный дом входят люди, которые давно ушли под своды вечности. Они приходят не бесплотными тенями, а полными жизни, такими, какими она их знала и любила. Ее друзья, ее наставники, ее соратники. Они являются не сразу, сначала — только их голоса.

Это как в музыке, как фуга: два голоса звучат, словно споря, и вдруг в них вплетается третий, и еще, еще. И многоголосье повторяет, умножает, обогащает исходную тему, и уже по новому кругу с новой силой движется она.

Да, это фуга: нанизыванье звуков на стержень одной темы, переплетение голосов, словно бы хаотическое, и все же это гармония. Звуки сплетаются и расплетаются по единому плану. И лидирующий голос направляет все течение, эти медленные заплывы понизу и стремительные взлеты вверх. И все ширясь и обогащаясь все новыми оттенками, открывая все новые дали за поворотами основного потока, — бежит эта фуга, которая и есть ее жизнь, ее долгая, полноводная, бурная и все же гармоничная жизнь!..

Но вот теперь они входят в комнату, заполняя ее своими массивными фигурами. Впрочем, среди плечистых, рослых мужчин, рядом с изысканным Энгельсом с его прекрасной головой в седой шевелюре, с Юлиусом Моттелером — его отличают длинные, светлые и тонкие, как облако, бакенбарды, — маленький человек с красиво закинутыми назад волосами над чистым лбом. Его бородка подстрижена «эспаньолкой». Прямой нос и благородно очерченный рот. Это — Август Бебель.

Здесь самые близкие и дорогие: любимый муж, Осип Цеткин, это его лицо пророка она снова видит так ясно. И свет ее очей — Роза… Ни следа мученической смерти на ее оживленном, как всегда, лице, в ее маленькой, тоненькой фигуре.

И тот, которого совсем недавно проводили из жизни миллионы осиротевших людей, — он тоже тут. С милой картавостью речи, с проницательным, ироническим взглядом.

Клара снова стоит у открытого гроба, чувствуя плечом плечо словно бы закаменевшей в горе Надежды Крупской. И видит, как поток людей медленно и скорбно течет мимо, неся свою беду, свою любовь, свою верность.

Германия 1925 года задает множество загадок. Может ли подсказать их разгадку седая женщина, у которой такие живые глаза, а речь пересыпана острыми словцами, то и дело вызывающими смех. Здесь ее никто не знает. Да и откуда могут знать Клару совсем молодые люди, можно сказать, мальчики, собравшиеся в крошечном кафе на опушке леса? Клара поселилась тут, в Биркенвердере, не так давно. И в эту кнайпу зашла случайно: она просто очень устала, выступала на многолюдном собрании в Берлине и, возвращаясь со станции, зашла выпить чашку кофе. Но беседа этих юнцов не могла оставить ее равнодушной. О, они ведь все знают! Во всем так хорошо разбираются! Может быть, они даже могут объяснить, откуда захудалая нацистская партия, которую еще недавно и всерьез никто не принимал, получает помещения для собраний. И типографии, чтобы печатать свои бредни о «спасении нации»? И место у рупоров радио, чтобы без конца трепать языком и давать бесконечные обещания?

Вы не знаете, откуда взялись такие большие деньги на все это у небольшой, но очень настырной партии? Правда, последнее время ей укоротили руки, но она все-таки не унимается.

Вы ничего обо всем этом не знаете?

Значит, вы не присутствовали на секретных совещаниях вожаков этой партии с самыми богатыми людьми Германии? А она-то по простоте души полагала, что они только и делали, что заседали на таких совещаниях!

Парни смеются…

— И вы ничего не слышали о тайных совещаниях промышленных магнатов и финансовых воротил с лидерами этой новоявленной партии? Вы ничего об этом не знаете? А она думала, что здесь сидят акционеры «Рейнметалла», или, по крайней мере, Борзига.

Молодежь искренне смеется.

— Разве твой отец не владеет родовым поместьем? — спрашивает веселая седая женщина худого парнишку в кожаной куртке, белой по швам. — Твой отец — сборщик деталей на Стиннесверке? Что же, ему нравятся твои рассуждения, он тоже верит в «коричневый рай»? Нет? А почему не верит? Ах, вот оно что: он был под Верденом! Он не хочет, чтоб ты тоже был где-нибудь в Шампани или, может быть, в Пинских болотах.

Милые парни, вы совсем не знаете, что такое война! О, вы участвовали в военных играх? Прекрасно! Это такая война, где гранаты не рвутся, пушки не стреляют, но офицеры все равно кричат: «Вперед, вперед, за святую Германию!» И оркестр играет: «Вперед, солдат, спеши на поле славы!»

Парни смеются:

— Вот Пауль разбил себе коленку, когда бежал в укрытие!

— Ну, значит, ты герой, Пауль! Право, твоя разбитая коленка многого стоит! Может быть, ты вспомнишь о ней, когда получишь повестку. И задумаешься, во имя какой именно Германии тебя посылают убивать таких же славных парней, как ты. Вы спрашиваете: разве Германия, какая бы она ни была, не наша святая родина? Видите ли, милые парни, вы должны прежде всего научиться слушать. Когда вам говорят, что Германия должна владеть всем миром — прислушайтесь: не скрипучий ли голос кайзеровского генерала произносит старые слова на новый лад. А когда вас зовут бить стекла в еврейской лавке — то не зовет ли вас тот самый лавочник-немец, который обсчитывает вас точно с такой же ловкостью, как это делает лавочник-еврей. Вы, сдается мне, ведь не сыновья капиталистов. Нет?

Теперь парни держатся за бока от смеха…

— А пожалуй, тут не до смеха! — говорит серьезно эта странная женщина.

— Да, не очень, — соглашается рослый малый. Он такой тощий, что штаны из чертовой кожи не держатся на нем, и он то и дело их подтягивает. — Мой отец уже третий год безработный.

— И мой!

— И мой.

— Но ведь Адольф даст всем работу! — строптиво замечает тощий.

— Ах, так… Может быть, ты объяснишь, откуда возьмется сразу так много работы? Может быть, военные предприятия расширятся?

— Да, пожалуй.

— Смотрите-ка, — удивленно разводит руками седая женщина, — мы опять пришли к тому же: к войне! Разве вы так уж жаждете — «Вперед, вперед, на поле славы»?

Они смущенно мнутся. Потом самый маленький из них, но, наверное, самый смелый говорит с некоторым вызовом:

— Мой папа был в плену в России. Он говорит, что ни за что никогда не будет воевать против русских! Пусть они еще бедны, но там рабочий человек сам себе хозяин. И посмотрим, говорит мой папа, чего русские добьются…

Тощий хочет перебить малыша, но он упрямо досказывает:

— А про Адольфа мой папа говорит, что он — просто шарлатан.

— Замолчи, щенок! — кричит тощий. Поднимается страшный шум, но женщина водворяет порядок. Неожиданно сильным голосом она помогает им успокоиться. И обращается к тощему:

— Где это тебя научили набрасываться на маленьких чуть не с кулаками? Может быть, ты был в той банде, которая вчера хотела разогнать собрание рабочей молодежи в Веддинге?

— Я ничего об этом не знаю! — говорит тощий.

— И слава богу. Я надеюсь, что ты никогда не будешь заодно с этими подонками.

— В штурмовых отрядах немало рабочих парней… — хмурится тощий Франц.

— Это правда. Но разве ты не слышал, как в Луна-парке зазывала кричит во всю глотку: «Спешите в наш павильон! Вам покажут, как глотают шпаги! А в заключение на глазах у почтенной публики будет съеден живой человек!»

Все снова смеются, а малыш простодушно говорит:

— Ну, это же просто приманка!

— Вот именно. Только у нацистов другая приманка.

Тощий сосредоточенно думает и наконец произносит:

— Но ведь Гитлер — социалист…

— А разве Носке не называет себя социалистом? На слово «социализм» отзывается душа каждого трудящегося человека, вот им и прикрываются шарлатаны, чтобы зазвать простаков в свой балаган.

— Но почему магнаты дают деньги партии Гитлера?

— Потому же, почему кайзеровские генералы назначили Носке главнокомандующим и его руками разгромили революцию… Стиннес и Крупп не очень популярные имена в народе — не так ли?

Им лестно, что она говорит с ними, как со взрослыми.

Она так задерживается еще и потому, что в кафе собираются понемногу его обычные посетители. Они прислушиваются к разговору седой женщины и группы мальчишек. А некоторые подают реплики, и похоже на то, что скоро все здесь втянутся в беседу, которая подымается уже на высший уровень: обсуждаются перспективы Веймарской республики.

И, конечно же, этому приходит естественный конец. Нет, никакое «инкогнито» просто невозможно для нее, не то что в Биркенвердере, но, пожалуй, во всей стране.

К ней протискивается толстяк в рабочей блузе и больших роговых очках, какие теперь модны у функционеров:

— Товарищ Клара, мы так рады тебя видеть здесь.

Она замечает удивление и растерянность на лицах парней.

— Вы даже не поняли, кто тут вас учит, как на свете жить? Хороша молодежь! — говорит им очкарик.

Парни переглядываются и шепчутся. Потом подходит тощий Франц и, насупясь, говорит:

— Фрау Цеткин, мы подумаем над вашими словами. И спасибо, что вы потратили на нас ваше дорогое время.

— А ваше будущее — это самое дорогое, — отвечает Клара.

Она думает о них, когда идет к своему дому по тропинке между молодыми ольхами.

И вспоминает, как совсем недавно в Москве, на собрании в университете, где она выступала, к ней подошел молодой человек с румяными щеками, добротно одетый.

— Вы меня, конечно, не помните, товарищ Клара. Пять лет назад я встречал вас, когда вы впервые приехали в Петроград.

Нет, она не узнавала его. И, сожалея, он напомнил:

— Вы еще спросили, почему у меня сожжены полы куртки.

— А… Ученик токаря с Путиловского?

Он засмеялся, очень довольный.

Клара хотела знать, что он теперь делает. Он — студент? Оказалось, что он изучает медицину: «Царская Россия всегда была очагом страшных эпидемий. Совсем недавно у нас покончили с тифом…» Наверное, из него получится хороший врач: у него такой вдумчивый взгляд и мягкий голос.

Его будущее много яснее для нее, чем будущее горсточки немецких парней из маленького кафе в Биркенвердере.

Она вспоминает о них однажды вечером. Это холодный берлинский вечер. Такой холодный, потому что, как сообщили газеты, в горах выпал снег. Какая ранняя осень нынче в Германии! И предсказывают долгую и снежную зиму.

В старом локале на Цоо уже топят. Здесь все еще стоят изразцовые печи, тепло их уютнее, чем от железных батарей.

В большие зеркальные окна видна площадь. Она так многолюдна, как будто сегодня праздник. Нарядная толпа растекается по улицам, впадающим в площадь, как в светлое озеро, волны которого переливаются в свете модных фонарей. Теперь в моде старинные фонари — на железных стеблях гроздья ламп как светящиеся изнутри желтоватые плоды… Толпа растекается; здесь совсем рядом роскошный кинематограф «Глориа-Паласт». И самый большой кинозал — «Уфа-Паласт ам Цоо». Публика здесь самая изысканная, безработные не посещают таких кино. Они не всегда могут разрешить себе и дневной сеанс в захудалом зальце, каких много на окраинах. Хотя, когда шел русский фильм «Броненосец Потемкин», люди не жалели марок. И когда проходил последний кадр и в зале было еще темно, — все сидели тихо. Только когда зажигался свет, подымалась настоящая буря аплодисментов. И медленно, словно нехотя, люди покидали зал.

Клара сидит с товарищами в этом кафе, которое совсем не изменилось. Она всегда любила его потому, что летом оно напоминало ей Париж: широкая открытая терраса, столики стоят прямо на улице. И поток гуляющих… Теперь терраса пуста, ветер гоняет по ней пестрые рекламные листки, которые всучивают на улице прохожим агенты страховых компаний и фирм.

И вдруг на площади происходит какое-то движение, толпа вытягивается в шеренги вдоль тротуаров. Все лица обращены к мостовой. Одновременно слышится дробь барабана, такая четкая и тревожная, словно приближается глашатай с вестью о войне. Но это всего-навсего маленький отряд юношей в коричневых рубашках. Просто какой-то спортивный ферейн. И все же не так просто: видно, что юноши прошли хорошую военную выучку. У них к поясам прицеплены длинные ножи в кожаных ножнах. И запевают они не какую-нибудь «Деревенскую польку», а «Стражу на Рейне». Их лица не светятся тем ясным светом, который присущ юности, той улыбкой, иногда задорной, иногда мечтательной, которая должна же хоть изредка пробежать по лицу такого вот юнца, хотя бы от удовольствия идти с товарищами по вечернему городу после спортивных занятий. Если это действительно спортивные занятия, а не другие. Не «Спеши, солдат, на поле славы!». А дробь барабана так четка и как-то угнетающа. И молодые голоса не протягивают, а рубят музыкальные фразы «Стражи на Рейне». Словно колют дрова. Или… Или это отстукивает пулемет?

И почему нарядная публика этого фешенебельного района так жадно всматривается в идущих? Машет им платками и шляпами. Словно связывая с ними какие-то надежды. Или расчеты? Может быть, в этих рядах и знакомые мальчики из Биркенвердера?

Германия сегодня — какая она? Что можно ожидать от правительства, если президентом избран Пауль фон Гинденбург, престарелый вояка, за которым все еще тащится пыльный шлейф легенды о битве при Танненберге. И под дымовой завесой патриотических сказаний и исторических аналогий консолидируется буржуазия. В черной тени, отброшенной Локарнскими соглашениями, копошатся застрельщики новой войны. А из Мюнхена доносятся все громче, все азартнее голоса оголтелых реваншистов и трубадуров национал-социалистской революции. Штурмовые отряды разрабатывают пышные ритуалы многолюдных демонстраций. Пока что демонстраций…

Все тот же старый враг, который скрывает свое истинное имя «империализм», называя себя то «техническим прогрессом», то «духом нового века», то «радетелем малых стран» выпускает своих новых чудовищ. Они до времени прячут острые зубы и железные когти, и расточают сладкие улыбки с оркестровых площадок локалей, и рассыпают обещания: покончить с безработицей! Смести универсальные магазины — бич мелкого буржуа! Уничтожить ростовщиков! Порвать цепи Версаля! И все это быстро, одним мановением короткопалой руки, выглянувшей из манжета коричневой рубашки!

Рабочие готовы дать отпор: строются в колонны «Красных фронтовиков», организации самообороны. Тысячные толпы подымают сжатые кулаки с возгласом «Рот фронт!» на митингах в Люстгартене, в Веддинге, и Нойкельне, где звучат голоса Вильгельма Пика и Эрнста Тельмана. Где бурно приветствуют «нашу Клару», волосы которой стали белыми, но дух все так же молод. И с тем же молодым запалом она зовет: подымайтесь против фашизма!

Ощущение близкой опасности заставило тяжело больную Клару выступить в Москве на пленуме Исполкома Коминтерна. Она сделала доклад об опасности фашизма в Германии. Клара не захотела никому передать возможность и обязанность произнести с высокой трибуны слова предостережения. Она прочла свой доклад сидя, потому что болезнь сделала ее совсем слабой и она боялась упасть.

Но через некоторое время Клара опять ездит по странам Европы. Многотысячные собрания на площадях и стадионах и простые беседы в маленьких кафе, где женщины сидят со своим вязаньем, а мужчины бросают игральные кости. Казарма новобранцев — молодые лица с любопытными глазами, в которых еще не отразилась война. Площадка парка в веселый воскресный день и железная палуба военного судна. И трибуна рейхстага.

Клару Цеткин избрали председателем Исполнительного Комитета МОПРа. Организация, носившая это короткое название, быстро ставшее известным, распространяла свое влияние на весь мир. Она входила под холодные своды дворцов юстиции, где творилась расправа с борцами революции, и часто спасала их или смягчала их участь, — так велик был авторитет международной организации и ее председателя. Проникала за стены тюрем и поддерживала жизнь тысяч политических заключенных.

Она раскрывала тайны злодеяний правителей и отдавала их суду человеческой совести. Она подхватывала последнее слово осужденного неправедным судом и делала его достоянием гласности. И принимала под свою заботливую руку вдов и сирот героев, павших жертвой белого террора. Посланцы этой организации добирались до камер пыток и залов секретных судилищ и предавали гласности преступления реакции. Иногда сила мирового общественного мнения останавливала топор, занесенный палачом, или разбивала кандалы осужденного на вечную каторгу.

 

Глава 5

Клара проснулась рано и не сразу поняла, где она. Несмотря на опущенные жалюзи, своим обостренным слухом она уловила скрежет кофейной мельницы, долетавший с кухни маленького отеля, и монотонные выкрики уличных продавцов газет.

И сразу вспомнила: да, сегодня… Сегодня она снова взойдет по ступеням рейхстага. И множество ненавидящих глаз устремится на нее: нацисты получили огромное большинство на выборах. Магнаты промышленности не скупились на финансирование гитлеровской партии в избирательной кампании, а социальная демагогия была той лошадкой, на которой въехали в рейхстаг Геринг и прочие.

Клара радовалась тому, что сможет сказать им в лицо то, что она твердила давно, что высказала в десятках статей и выступлений. Хватило бы только физических сил!

Ей остро захотелось очутиться у себя в московской квартире. Она закрыла глаза и так ясно приняла в себя покой и уют небольших комнат, где ее окружали лица близких.

Но и в это тихое пристанище постоянно врывались жаркие опасные ветры, бушующие над ее родиной. Переступая порог Клариного дома, ее земляки радовались встрече с Кларой. Но эмоции только сопутствовали главному: друзья приезжали за советом. И этот совет был действенным, потому что Клара чутко слушала и тонко понимала приметы времена.

И однажды вечером против нее сидел сорокалетний человек, в мужественном облике которого Клара угадывала дорогие ей черты Эммы, подруги, давно уже покоящейся под сенью кладбищенской ивы на окраине Штутгарта.

Сын Эммы Тагер, Лео, сидел за столом, покрытым русской льняной скатертью, с самоваром — подарком тульских мастеров, с чашками, торжественно преподнесенными работницами Дулевской фабрики.

А разговор увел обоих далеко отсюда, на Мюнхенские окраины, где Тагер-сын организовывал силы сопротивления растущему фашизму.

И на расстоянии Клара всегда дышала воздухом родины. Врачи запретили эту ее поездку. И друзья отговаривали ее. Но решение Клары было так органично, так естественно завершало дело ее последних лет…

Да, хватило бы только сил!

Какая жара! Август в Берлине — разгар лета. Она наденет легкое, кружевное платье. Хотелось выглядеть наилучшим образом. «Насколько это возможно», — подумала она иронически…

Маленький отель, в котором остановилась Клара, помещался в одной из тихих улиц, пересекавших Фридрихштрассе в самом центре ее коммерческого кипения. Клара медленно пошла по этой улице, только что политой, но уже осушаемой зноем. Серые дома по обе стороны, увитые плющом, были такими характерно берлинскими в этом сочетании серого камня и темной зелени.

Тяжело, опираясь на палку, она прошла до перекрестка и вступила на шумную Фридрихштрассе, по которой два людских потока: от вокзала городской железной дороги и подземки и обратно — текли, расходясь ручейками по боковым улицам. И свернула на Унтер-ден-линден. В этот дневной час под могучими старыми липами было немного народа. Только дети с бабушками или няньками. Она села на скамью под низко пригнувшимися над ней ветками.

Толстый человек в просторном парусиновом пиджаке сидел боком к Кларе на ближней скамье. Прямые седые волосы лежали гладко на непокрытой голове. Это был старый человек и очень грузный. Он следил за девочкой лет семи, которая бегала вокруг него, на ходу подбрасывая свое «диаболо». Но ей никак не удавалось поймать катушку на красный шнурок, туго натянутый между двумя деревянными ручками.

— Вот посмотри, как я это сделаю! — сказал старик и с неожиданной легкостью поднялся со скамьи. Он взял у девочки игрушку, с силой подбросил катушку, натянутую шнурком, и ловко принял ее обратно.

— Браво, дедушка! — закричала девочка. Старик улыбнулся, и теперь, когда он стоял к ней лицом и улыбка скрасила его заплывшие черты, Клара узнала его.

— Здравствуй, Гейнц! — позвала она его так просто, как будто они расстались только вчера.

— Боже мой! Клара! Какое счастье опять увидеть тебя. Столько лет я встречал лишь твое имя на страницах газет.

— Причем чаще рядом с руганью! — засмеялась она.

— Нет, я не читаю их грязной, бандитской прессы.

— Вот как? У тебя прелестная внучка! Как ее зовут?

— Клара. Мы с дочкой назвали ее Кларой. В твою честь. Моя дочка — коммунистка…

Клара молчит, растроганная. Потом она спрашивает:

— Как ты живешь, Гейнц?

— Я похоронил жену пять лет назад. А сыновей у меня отобрали «коричневые». Они ушли в эту банду. И я не хочу их знать.

— И ты поэтому уехал из Лейпцига? Из своего любимого Лейпцига?

— Да. Я не мог видеть все это. И мне надоело выгонять из «Павлина» хулиганов. А потом ждать от них в отместку всякие подлости. Я продал «Павлин» и живу с дочкой и ее семьей. Моя дочь учительница, как и ты, Клара.

Они сидят так под тенью липы, пока солнце, подымаясь все выше, не достигает их.

И Клара, вздыхая, говорит:

— Мне было очень отрадно встретить тебя, Гейнц, особенно сейчас. У меня трудный день сегодня.

До заседания оставалось уже не так много времени. Зной все увеличивался. Два вентилятора мало облегчали его, а их жужжание раздражало Клару и путало ее мысли. В двухкомнатном номере не было ни уголка тени. В конце концов Клара попросила опустить жалюзи и зажечь настольную лампу. Ее мягкий свет не резал глаза, как дневной.

«Как будет там?» — подумала Клара. Ей никак не удавалось восстановить в памяти, освещался ли зал дневным светом. При одном воспоминании о люстрах у нее закружилась голова. Внезапная слабость вступила в ноги, растеклась по телу. «Да что же это я? В такой момент…» Представилось ясно и пугающе все, что ей предстояло. Оно распадалось на отдельные действия, и каждое казалось непосильным. Пройти на этих ватных ногах холл гостиницы. Сесть в машину. Проехать по раскаленной улице. Правда, это совсем близко, но надо еще взойти по ступеням. И потом — говорить стоя. Как могла она подумать, что осилит все это?

Она закрыла глаза, и какая-то почти физическая тоска подсказала ей отрадное воспоминание: тихий дом в Архангельском под Москвой. Из окон видна пойма реки в знойном мареве, но в комнатах прохладно от вымытых крашеных полов, от тени сиреневых кустов под окнами. И милое, постаревшее лицо Крупской — эти дни перед отъездом они были вместе. Приходили друзья. Все волновались, а она, Клара, была спокойна и уверенна… Да что там! Еще вчера она давала интервью журналистам. У репортеров буржуазных газет вытянулись лица, когда она отвечала на вопросы корреспондентов коммунистической прессы!

Почему она, слабая, после болезни, прибыла в Берлин? Потому что ее обязывал долг перед партией, перед миллионной армией антифашистских борцов, перед рабочими. Знает ли она о бешеной травле, поднятой против нее в фашистской прессе, об угрозах нарушить ее депутатскую неприкосновенность, вплоть до убийства? Да, все это она знает, но категорически отвергает всякие полицейские меры по личной ее охране. Фашисты не осмелятся поднять на нее руку.

Уже одно утверждение рейхсканцлером Франца фон Папена говорило о характере правительства: Папен — партия центра, правого крыла. Лидер реакционной аристократии. Гогенцоллерновский дипломат. Выплыли одиозные имена близких к Гитлеру и Герингу: Шлейхера — о, за ним тянется целый хвост военных; Вармбольда — за ним стоит вся мощь концерна «ИГ Фарбен»; Шахта — ловкого финансиста. Бароны Нейрат, и Гайль, и Шверин-Крозигк подпирают здание нового правительства как мощные кариатиды.

Буржуазные газеты больше всего интересовало: будет ли она выступать с речью шли ограничится краткой процедурой открытия заседания.

Это, голубчики, узнаете только завтра. Волнуйтесь, волнуйтесь! Два дня назад все эти щелкоперы с пеной у рта кричали: «Цеткин — старая, больная развалина! Куда там ей рейхстаг открывать! Она и дверь собственной квартиры не откроет, не то что заседание!» А теперь они примчались посмотреть: не разваливаюсь ли я на части. Их просто распирает от любопытства!

Ирма, молодая женщина, ее секретарь, стояла на пороге.

— Вероятно, уже пора, товарищ Клара.

— Ну что ж, будем одеваться.

Поймав озабоченный взгляд Ирмы, добавила:

— У русских есть пословица: «Назвался груздем — это гриб такой — полезай в кузов».

— О, товарищ Клара! Слава богу, вы уже можете шутить. Вы лежали такая бледная…

— Что нового в почте, Ирма?

Все эти дни Клара получает огромную корреспонденцию, просто удивительно, как много людей хочет ее ободрить! Впрочем, почта приносит и анонимные угрозы.

— Телеграммы от антивоенного конгресса в Америке. И лично — от Барбюса.

— Прочтите, Ирма! — Клара давно не может сама читать: не помогают даже сильные очки.

Ирма читает обращение конгресса и теплые строки Анри Барбюса. Кларе слышится между этих строк опасение: сможет ли она?

Но минута слабости прошла. Собственно, Клара уже готова. Если бы не эта жара! От нее время от времени возникает удушье, которое Клара гасит усилием воли.

Зепп Лангеханс вовсе не стремился попасть на заседание рейхстага. Именно на это: тридцатого августа 1932 года. Но «товарищи по партии» подняли такую шумиху вокруг него, что адвокат просто не решался остаться дома. И прислали ему пропуск — как же! Хотя он никого об этом не просил. Он вовсе не хотел так уж быть на виду! Ну их с этими ихними «зовами крови», «зовами предков» и еще кого-то. Кстати сказать, смотря в зеркало, Зепп с опаской отмечал, что не совсем подходит к «нордическому типу». Недостаточно «долихоцефален» и не белокур, нет. Теперь, когда у него совершенно голый череп, пойди докажи, что когда-то у тебя была соломенного цвета шевелюра. Зато у него сходство с Мефистофелем. Это — несомненный плюс! Особенно когда ему удается эта поза: согнутая рука опирается на колено, а задумчивое лицо — на руку. И как-никак он давно с Адольфом! Хотя не носит ни черного, ни коричневого мундира, а только маленький значок свастики в петлице. Значок подарил ему Альфред Розенберг. Давно. Когда еще не все было ясно. И Розенберг — это теперь он кричит, что с первого взгляда уверовал в Адольфа и «предался ему», а когда дарил значок, он вовсе еще не «предавался». Он скрупулезно рассчитывал вместе с ним, Лангехансом, все «за» и «против».

Может быть, сейчас не стоило вспоминать об этом, но адвокат не мог себе отказать в таком удовольствии: этими воспоминаниями он всегда будет держать Розенберга на коротком поводке.

Лангеханс так ясно видел мрачноватый дом «Хофбройхауза». Внизу полукруглые арки, и в них всегда копятся тени. Вверху, на флагштоке, подсвеченное снизу полотнище с монограммой «ХБ» — «Хофброй». Они сидели в нижнем зале. Розенберг был точно такой же, как сейчас: такое же одутловатое лицо с тусклыми глазами. Словно в глазные впадины налит свиной холодец.

Розенберг… Что такое Розенберг? Выходец из Курляндии, недоучившийся студент. Вышибленный большевиками из России и схватившийся за Адольфа, как за якорь спасения.

А он, Лангеханс, раньше как-то не интересовался своей родословной. Но теперь… И выходит, что он-то и есть самый что ни на есть нордический. Нордичнее уж и быть не может! Хоть и не долихоцефал.

Нет, видно все-таки надо идти в рейхстаг.

Зепп, кряхтя, поднялся с кресла и подошел к окну. Подумать только, как удачно он тогда обернулся с этим домом в Ванзее. Домом, в котором когда-то жил Георг Нойфиг. Дом продавался с торгов, когда Георга схватили. Но ему в конце концов повезло: он все-таки выбрался из тюрьмы. А теперь вокруг него — шуму-то, шуму! А чего, спрашивается? Его мазня — все эти пасквили пером и тушью — сплошная политика и ни на грош искусства. Но в Париже любят такие штучки-мучки, — им лишь бы высмеять «тевтонов». Посмотрим еще, кто посмеется последним!

…Какая жара! Словно не конец августа, а середина июля. А впрочем, в Берлине всегда так: когда у них, на благословенной земле Лейпцига, жаркое лето, здесь льет дождь. А когда впору возвращаться в город с юга — тут пекло!

Адвокат перешел в свою спальню: Лотта давно уже обитала на другой половине дома, где по-прежнему собирались знаменитости. Но теперь уже более высокого полета. Сейчас там высоко котируется Отмар Шпанн. Философ. Автор оригинальнейшей теории! Удивительное существо! Доказывает с цифрами в руках, что рабочие эксплуатируют капиталистов. Ну просто сосут из них кровь!

Адвокат позвонил горничной и велел пустить в ход все вентиляторы: у него еще было время отдохнуть немного в прохладе.

Собственно, это заседание рейхстага ему не сулит ничего неприятного! И если кое-кто кинет косой взгляд на его свастику, на друзей, которые теперь его окружают, — так еще неизвестно, чем они сами кончат! За Тельманом и Пиком, конечно, еще стоит сила… Подумать только, в такой обстановке они все-таки собрали больше пяти миллионов голосов! Но ветер дует не в их паруса, нет! А вдруг?

Холодок пробежал по спине адвоката от этого «вдруг», непонятно почему вынырнувшего из глубины сознания.

Но если все-таки… Не слишком ли далеко отошел он от избранной им роли «слуги двух господ»? Кто что знает? Только одно справедливо: tertium non datur! — третьего не дано!

Как всегда, латынь успокоила его. Она напоминала о другом времени. Более простом, более ясном — теперь оно казалось лучезарным! А вдруг все-таки — дано? Дано третье? И он его не знает!

Если быть откровенным с самим собой — совсем откровенным, как можно себе позволить только с самим собой, — он стал слугой одного господина не без колебаний. Да, был такой осенний вечер… И в этот самый «Хофброй» его затащил Розенберг, сказав, что там будет «один человек». Лангеханс и сам уже догадался, что это за человек. Мюнхен в общем-то — большая деревня, набитая слухами. Лангеханс в тот раз жил в Мюнхене несколько месяцев: его дела с банком решались именно там. А он всегда предчувствовал, что в этом городе с ним что-то случится. Что-то значительное.

Конечно, адвокат и раньше слышал все эти «коричневые проповеди». И они чем-то ему импонировали. Нет, не «чем-то», а даже очень определенно — своей направленностью против коммунизма. И вместе с тем — за социализм!

Вот именно такой социализм его устраивал. Национальный. Германский. С некоторой примесью здорового бонапартизма.

Но тогда, когда Розенберг затащил его в «Хофброй», Лангеханс ведь еще не знал самого Главного, самого Коричневого, а только — его учение. Оно было соблазнительно именно для него, адвоката Лангеханса, который отошел от социал-демократической партии, когда Бисмарк загнал ее в подполье. И вынырнул, когда подполье кончилось. И сам Зепп вроде бы и не был капиталистом. Поскольку не имел никаких предприятий, никакой собственности… И вместе с тем вроде бы имел: поскольку был акционером предприятий.

В свете учения этого Главного Коричневого получалось, что все, что происходило в жизни Лангеханса, — это все правильно. И с той и с другой стороны. То, что эти фанатики называли ренегатством и всякими другими позорными словами, — все это было исканиями, поисками идеала, болью мятущейся души. Коричневый принимал таких искателей в свое лоно — без задержки! И Лангеханс снова был Зеппом-Безменянельзя!

Но это выяснилось позже. А в тот вечер они сидели с Розенбергом в нижнем зале «Хофброя», где было очень много мужчин в штатском, но с военной выправкой. И все они были в бешенстве от того, как их встретила родина, от своего неустройства. Все они сидели, как собаки, поджавшие хвост. И просто кипели: за годы войны разжирели торгаши с их универсальными магазинами, из-за них валились, словно карточные домики, лавки фронтовиков, вернувшихся к разбитому корыту.

А Коричневый обещал им камня на камне не оставить от Карфагена универмагов! И разорить их владельцев! И дать ход мелкой торговле, как раньше было. И дать льготы солдатам. И работу — всем! Главное — работу!

Зепп прекрасно понимал, что сейчас нужно все это обещать, потому что Коричневый вел своих приверженцев прямехонько к избирательным урнам.

И в тот ненастный вечер, когда они с Розенбергом сидели в нижнем зале «Хофброя», Зепп подумал… Он понадеялся, что наконец найдет какую-то твердую землю, на которой среди всеобщего землетрясения не будет вовсе трясти.

И нашел. Она ему открылась, когда Коричневый только вошел. Когда все встали, вытянув руки к нему, словно солнцепоклонники, приветствующие светило. А «светило» вошло, топая сапогами с низкими голенищами, попирая пол «Хофброя», словно это была уже завоеванная земля. У Коричневого под носом были маленькие усики редкой щеточкой. И лицо ассиметричное. Как будто — в конвульсии. Он держался очень прямо. Хорошо держался. Только что-то мерцало в глазах, что-то неожиданно пугливое, подозрительное. И это было странно у такого человека, в такой момент. Когда все кругом в одно мгновение сделались словно безумные. И так кричали, и так подпрыгивали, и так хотели, чтобы он поскорее схватил власть. И свернул бы голову универсальным магазинам и ростовщикам. И Версалю! Вернул бы сладкий пирог колоний! И однажды к рождественским праздникам подарил бы им всем «мировое владычество», обернутое в глянцевитую бумагу с еловой веточкой, привязанной розовой лентой…

Зепп заставлял себя иронизировать, но ирония не получалась. Она и вовсе улетучилась, когда человек в сапогах с низкими голенищами заговорил.

Адвокат и сам был подвержен «наитиям». На него самого «накатывало». И тогда он мог произносить многочасовые речи, тем более прекрасные, чем меньше в них было смысла, и видения, о которых рассказывал Зепп близким друзьям, были не совсем выдуманы им. Зепп имел, имел, ну, если не дар предвидения, то очень живое, пугающе живое воображение…

Но этот оставлял позади самых мистических ораторов, которые гремели с кафедр и трибун Германии когда-либо! Его запал казался неугасимым. Коротко обрезанная прядь прыгала на лбу как угорелая. Рука рубила воздух, словно перед ней вырастали полчища тех самых «мисмахеров», которых надо было снести с лица земли…

В тот вечер адвокат Лангеханс уверовал. И стал слугой одного господина. Но зато какого!

И сразу же началась карьера Зеппа Лангеханса. Невидимые руки убирали перед ним барьеры и расстилали ковры исполненных желаний и сбывшихся надежд.

Его некрасивая дочка получила ангажемент в «Скала» — лучшем варьете Берлина. И никому нет дела до ее писклявого голоса и худой шеи, когда на этой шее болтается на цепочке изящная свастика, усыпанная бриллиантиками. Его жена Лотта, давно уже оставившая сцену, обрела новую жизнь, став дамой-патронессой в «Обществе женщин — хранительниц очага». Теперь эти «хранительницы» ворочают большими деньгами и, естественно, «очагу» не дают затухнуть весьма солидные фирмы. И сам Зепп наконец оценен по достоинствам!

Теперь, когда путем талантливейших фокусов, инсценировок и подтасовок удалось собрать миллионы голосов и в рейхстаг войдет внушительная коричневая колонна, — теперь уже близка цель.

И Зепп видел себя у руля. На самой вершине. Уж никто не осмелится назвать его, Зеппа, «угрем» или «перевертышем», как это сделала когда-то фрау Цеткин.

Как он дал тогда втянуть себя в спор? Столько лет он уходил от столкновений с этой женщиной! Он не то чтобы боялся ее, ее слова, которым она могла пригвоздить человека так, что он всю жизнь ходил с печатью каиновой, или ее взгляда, — в нем иногда проблескивала угрожающая, кипящая синева, и ты вдруг чувствовал себя словно бы на краю котла с нойфиговским алюминием… Нет, он вовсе не боялся ни слова, ни взгляда ее. Что она могла ему сделать? Он давно уже подходил к людям с этой меркой. Были люди, которые могли ему «что-то сделать»: могли его разорить, скомпрометировать, увести его жену — не самое большое несчастье! Могли обесчестить его любимую дочь — впрочем, маловероятная перспектива!

А фрау Цеткин ничего не могла. И все же на том собрании… Он не мог не выступить вовсе, потому что на собрание его послали. Он не нацепил свою свастику, он тогда вообще ее не носил! Нет-нет! — на нем не было никаких знаков! И никто не знал, что он уже, уже имеет хозяина. Но она разглядела. И хотя он выступал так осторожно, словно шел по канату с подносом, полным хрустальных бокалов, — она расслышала в его речи… И указала на него пальцем: вот угорь! Вот перевертыш! «Берегитесь оборотней!» — закричала она своим необыкновенном голосом, которым может наэлектризовать любое собрание, — и пошла, и пошла! Она так говорила о «проклятом национализме», о «ядовитом духе реванша», что Зепп и сам на мгновение усомнился: а не дал ли он маху, предавшись Коричневому из «Хофбройхауза». Это было только одно мгновение, но оно оставило след, подобный легкой трещинке. Да, наверное, оставило, раз даже сейчас это воспоминание еще уязвляет его.

Зепп позвонил и сказал, чтобы ему дали одеться. Он наденет полосатые брюки и коричневую визитку. Свастика в петлице — этого достаточно. В его годы можно не обряжаться в коричневую форму. Хотя фигура позволяет ему и это. Жаль, что его друг Уве Нойфиг не дожил до этих дней. Он, несомненно, был бы с ними! Хотя… Трудно предугадать. Кто мог бы подумать, что старый кабатчик из Лейпцига, Гейнц Кляйнфет, выкинет такой трюк! Выгнал из своего «Павлина» местную группу наци и орал на всю площадь: «Ступайте в свой коричневый дом! А у себя я не позволю разводить эту грязь и душегубство!» Говорят, что под старость Гейнц стал — копия своего покойного дядюшки Корнелиуса — такой же ругатель! Конечно, Гейнцу не сошло это с рук! Ну, что старый «Павлин» загорелся однажды ночью, так это пустяки: ясно, что он застрахован. А вот бойкота «Павлин» не выдержал. Говорят, что Кляйнфет в дым разорился и продал свои заведения за бесценок. Кроме того, оба его красивые и рослые сына надели коричневую форму и предали анафеме своего «реакционного папу».

Посмеиваясь над лейпцигской провинциальной историей, которая все же имела в себе нечто от «духа времени», Лангеханс заканчивал свой туалет.

Прохладная ванна вернула ему бодрость: эта жара… Просто тропики!

Адвокат оглядел себя в зеркале напоследок. Пускай его единомышленники являются в форме. Он выглядит отлично в своей визитке, сшитой у знаменитого Бойма на Курфюрстендам. Замахиваясь на евреев, коричневые пока не имеют в виду подобных весьма полезных боймов. А всех коммунистов — под корень! И, видимо, они правы. Опасные фанатики должны быть отброшены с дороги.

Несмотря на свой пропуск, Лангеханс с трудом пробирался по улицам центра. Движение здесь было остановлено, полицейские кордоны и патрули на машинах, мотоциклах и пешие не пропускали никого за широкий круг оцепления. Адвокату удалось добраться до Бранденбургских ворот, и здесь он вынужден был остановить машину и далее пробиваться уже просто локтями через толпу, бушующую перед зданием рейхстага. На каком-то этапе, после многочисленных проверок, Лангеханс наконец достиг сравнительно свободного пространства и здесь увидел, что он уже у самого входа в рейхстаг.

По ступеням внушительного здания подымались в одиночку, парами, группами. Негромкий разговор, обмен приветствиями, на ходу брошенная фраза, хмыканье, пожатие плеч… Все это так знакомо Лангехансу. Так же, как сдержанная манера — ему она всегда кажется высокомерной — сторонников Пика и Тельмана.

— О, господин адвокат! Сейчас я вас устрою получше!

Детина в зеркально начищенных крагах и накрахмаленной коричневой рубашке сделал знак следовать за ним. Лангехансу было приятно внимание, хотя это всего-навсего один из приближенных Розенберга.

Со своего места Зепп отлично видит зал. Он медленно заполняется. Когда все уже на местах, — эффектно, строевым шагом проходят на свои места коричневые. Они маршируют как на плацу. Их коричневые рубашки и бриджи отлично сидят на них. Еще бы! Их шил тот же Бойм! Он же шьет с равным успехом военное и штатское. Вот капитан Геринг — Толстый Герман. По мнению Зеппа, он — только исполнитель. Зато безотказный. Он слишком земной, слишком плотский. Особенно рядом с доктором Геббельсом — этот вовсе не от мира сего! Он весь состоит лишь из одной идеи и рта до ушей. Лей — ну, этого пьянчугу Зепп не одобряет. Но, вероятно, движению столь глобальному нужны и такие. Зепп жадно разглядывает каждого из коричневой колонны, вступившей в зал и теперь рассаживающейся в порядке, безусловно определенном заранее.

На их торжественных физиономиях написано, какую победу они одержали на этих выборах. Но вместе с тем какая-то озабоченность, даже как бы опасение пробегает по лицам главарей.

Начинается процедура. По положению, заседание рейхстага должен открыть старейший депутат его. Неужели это сделает Клара Цеткин! Конечно, немецкие пролетарии жаждали бы увидеть свою Клару здесь. Лангеханс отлично понимает всю опасность ее появления. О, госпожа Цеткин! Будь она помоложе и поздоровее!

Гулко пробили все часы рейхстага: на всех этажах. Три. Три часа пополудни. Тридцатое августа. И жуткая жара…

В зале воцарилась тишина. Несколько минут она стояла, с каждой секундой становясь все более глубокой.

На ярко освещенной сцене произошло что-то: все взгляды устремились на кулисы. Оттуда медленно, тяжелым шагом выходила Цеткин.

«Наша Клара», — прошелестело по рядам слева так тихо, словно эти слова не произносили, а выдохнули. Все поднялись на левых скамьях. Согнув правую руку в локте и сжав кулак, коммунисты слитно, так громко, словно ими был полон весь зал, возгласили: «Рот фронт!» Еще раскаты голосов не умолкли — снова: «Рот фронт!» и еще: «Рот фронт!» Эти два «ролендес эр» звучат так грозно. Как раскат грома.

И начиная с этого мгновения, Лангеханс следил за Цеткин так пристально, словно каждое ее движение угрожало ему лично. Одновременно он бросал взгляды на коричневорубашечников. Лица некоторых, как ни странно, постепенно теряли самодовольное выражение. В чем дело? Неужели одно появление старой, немощной женщины могло их обеспокоить?

Цеткин подходит к столу и опускается в председательское кресло. Сейчас она произнесет предписанную формулу открытия заседания. И все.

Но Клара поднялась и подошла к трибуне.

Так вот чего опасались коричневые? Ее слова! Ну, сейчас она им воздаст!

Его, собственно, это мало касается: он всегда будет всем нужен, всегда останется Зеппом-Безменянельзя.

Он не слышал ее много лет. За эти годы она стала старухой, так и подумал он, когда она появилась и тяжелыми шагами прошла через сцену. Но сейчас… Сейчас, когда она говорит, что-то прежнее, неистовое, кипит в ней и преображает ее! Нет, отнюдь не молодит. Черты лица обострились, глаза запали, они выцвели. Но кажется, что не старость, а гнев и презрение изменили ее лицо. Гнев и презрение испепелили ее кожу. И сделали ее глаза такими горячими и острыми.

Но что она говорит? Она говорит о мировом пожаре, об ужасах и бедствиях, которые затмят убийства и разрушения последней войны. Словно Кассандра, она пророчит гибель. Гибель капитализма! Возможно ли? Что это? Упрямство или дар прорицания? Она проклинает! Да, с трибуны рейхстага она в лицо правительству бросает страшное обвинение: она говорит о пролитой крови, которая неразрывно связала это правительство с фашистами-убийцами… Она назвала их убийцами!

Зеппу становится не по себе. Он мысленно жмется к ним, к тем, кто занимает правые ряды, к тем, кто — в коричневых рубашках со свастикой на рукаве. Они сидят неподвижно, как неживые, обратив к трибуне лица, желтоватые от курения и пива, а может быть, от этого бокового освещения.

Странная иллюзия!

Ему видится, ясно видится: в креслах — не люди, а раскрашенные куклы из желтоватого воска. Точь-в-точь как в гамбургском паноптикуме с его экспозицией знаменитейших преступлений века. Да, это же и есть паноптикум! Музей восковых фигур! Зепп узнает знакомый, как бы церковный запах воска, нагретого дыханием толпы, и ощущает специфическую духоту зала. И слышит бесстрастный голос гида — его самого не видно, слышен только его голос: «Убийцы-фашисты — в зале рейхстага! Справа Роберт Лей. Посередине — Герман Геринг. Обратите внимание…»

Голос гида какой-то металлический, словно слова произносит не человек, а машина, которую никак нельзя остановить, чеканит беспощадно и веско.

Сейчас он дойдет и до него, Зеппа… Он уже слышит, как металлический неумолимый голос называет его имя и прозвище, которое прозвучит так издевательски! Ведь они все — восковые фигуры из панорамы паноптикума. Выставленные на обозрение толпе… Преступники века! Да что это? Почему? Почему он с ними? Он не имеет ничего общего… Зепп хочет вытащить свастику из петлицы визитки, выбросить ее прочь. Отречься. Но пальцы не слушаются его. Восковые пальцы…

Зепп вытирает платком холодный пот со лба. Может же такое померещиться? Просто он слишком проникся словами этой женщины. Она говорит о гибели всего их мира, мира его, Зеппа. И с какой уверенностью! Если поверить ей, то, конечно, — здесь сидят преступники. Историей уготовано им место разве только в паноптикуме. Немудрено, что ему привиделось…

Клара окинула взглядом зал. Они были здесь, на депутатских местах справа. Они выделялись резким, коричневым пятном. Все депутаты гитлеровской фракции явились в коричневых рубашках. В форме СА — «Штурмабтайлунг» — штурмовых отрядов. Это была демонстрация: деятельность СА была запрещена и совсем недавно это запрещение отменено правительством. Коричневое пятно расплылось почти на все места справа.

Взгляд ее переходит налево, туда, где только что взорвались аплодисменты и возгласы «Рот фронт!». А теперь — напряженная тишина.

Впрочем, во всем зале — глубокое молчание: ни шепота, ни малейшего скрипа стула, ни кашля. В ложе послов — бесстрастные лица и то же напряженное внимание.

Она смотрит налево.

…Вы здесь, мои старые верные друзья. Не будем обманывать себя: это наша последняя встреча. И вы знаете об этом и мысленно прощаетесь со мной. Благодарю вас. Благодарю свою судьбу за то, что она дала мне эту честь и радость идти рядом с вами многие-многие годы. Посмотрим друг другу в глаза. Ваша старая Клара может позволить себе такой взгляд, не правда ли?

И я прощаюсь с вами, мои дорогие, самые близкие… Потому что я слишком стара, вы видите сами. Но я и напутствую вас, потому что вижу тучи над вашей головой. Вижу топор и плаху. И муки, которые предстоят вам! Будьте мужественны, будьте мужественны до конца.

Но здесь сидят и молодые. Молодые депутаты — посланцы немецких пролетариев. И к вам тоже обращаюсь я: на ваши плечи падет тяжелая ноша. Но вы еще увидите победу, которой, наверное, уже не дождемся мы. Когда над рейхстагом подымется наш флаг, вспомните о нас, павших в пути.

А теперь я обращусь к ним, коричневым рубашкам. А вы послушайте…

Так невысказанными словами, мысленно обращалась Клара к друзьям. И они понимали ее безмолвную речь. Но громко, своим молодым и твердым голосом она обратилась ко всем депутатам.

Клара обличала и требовала. Она требовала от рейхстага осознания и выполнения основного его долга: свержения правительства, которое пытается нарушить конституцию, устранить рейхстаг. Рейхстаг должен привлечь к ответственности президента страны и министров за нарушение конституции!

Но жаловаться верховному суду на правительство равносильно тому, чтобы жаловаться на черта его бабушке, сказала Клара под смех в зале. Прежде всего необходимо побороть фашизм, задача которого — железом и кровью подавить всякое классовое движение трудящихся…

Может быть, тени великих и дорогих ей людей, ушедших за тот высокий порог, у которого совсем близко стояла и она, дали ей силу. Она говорила в глубокой тишине этого хорошо знакомого ей зала, с каждым мигом убеждаясь, что сможет, доведет свою речь до конца!

И пока она говорила, что-то менялось в ней. Она ли это, тяжело переступая слабыми ногами, всходила на эту трибуну? Клара чувствовала, как крепко и вместе с тем легко держат ее ноги, как слушаются ее руки, когда жестом она помогает своим словам. Это бывает только в молодости. «И может быть, перед самым концом?..» Мелькнул краешек мысли, но тотчас же исчез. Такой мысли не было места сейчас. Она ведь снова была молода. И стояла на склоне горы. Ольховые заросли скрывали вершину, но почему-то Клара знала, что вершина совсем близко. А вниз уступами спускались лесистые склоны, и дорога вилась по ним. Длинная-длинная дорога ее жизни…

Блистательный мне был обещан день…

откуда-то очень издалека пришли слова. Они вспыхнули в ней ощущением полноты жизни. И ее бесконечности. Как один день представала перед ней ее собственная долгая жизнь, которая не обманула ее, которая дала ей так много. Может быть, потому, что она сама так много отдавала!

Блистательный мне был обещан день…

Она все еще стояла на склоне, и длинная дорога змеилась между ольховых зарослей, и ветер высоты и молодости овевал седую голову Клары. Она стояла среди блистательного дня и не видела конца ему. И озаренная бесконечностью этого дня, она произнесла последние слова своей речи:

— Я открываю рейхстаг по обязанности, в качестве старейшего депутата. Я надеюсь дожить до того радостного дня, когда я по праву старшинства открою первый съезд Советов в Советской Германии!

Аплодисменты на левых скамьях так оглушительны, что наполняют весь зал.

«Ты выполнила свой долг!» — говорит себе Клара под плеск ладоней.

И в этот миг триумфа запомним ее. Запомним ее такой. В последний раз. Потому что ей осталось менее года жизни. 20 июня 1933 года ее не стало. Траурный кортеж проследовал на Красную площадь. Тысячи людей объединились в скорбном шествии.

И на вечные времена был захоронен в Кремлевской стене прах женщины, прожившей удивительную жизнь, боровшейся так беззаветно и трудно, ставшей легендой и знаменем своего класса.