Песочные часы

Гуро Ирина Романовна

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава первая

 

1

Все изменилось. Все радикально изменилось за время моего, не такого уж долгого, отсутствия. Закономерность перемен была понятна и все же они поражали на каждом шагу.

И месяц назад Берлин, конечно, был столицей воюющего государства, но воюющего успешно и изготовившегося вот-вот схватить железной рукой давно уготованную победу.

Берлин, даже со своими нехватками, с бессонными ночами в бомбоубежищах, с письмами в конвертах, окаймленных траурной полосой, — со всеми черными воронами войны, презрев все это, замер в радостном ожидании. На хмельном пиру войны он лежал, как блюдо, на которое вот-вот будет водружена голова поверженного врага.

И даже тогда, когда уже стало ясным, что наступление на Москву остановлено, что непобедимость бронетанковой техники рейха не совсем то «чудо», которое имелось в виду, а пресловутый «дух войск» — не раз навсегда данное условие задачи, а в свою очередь зависит от других условий и, может быть, вовсе не от воли божьей и даже не от воли фюрера… Даже тогда, когда все это стало ясным, столица держалась.

Она держалась, как человек, потерявший проценты со своего капитала, но не сам капитал. Капитал, на который обязательно набегут — уж таково его свойство! — новые проценты.

Сейчас мне показалось, что столица держится лишь силой инерции, а не силою духа.

Люди стали меньше говорить. В поездах, на улице около вывешенных бюллетеней, в пивных и трамваях уже не слышался привычный говорок всезнайки «политикера»; кончилась пора бесконечных прогнозов близкой победы, горделивого перебирания доводов в ее пользу, исчезла потребность в общении друг с другом по всякому поводу, но по существу — для обсуждения все новых вариантов того же счастливого конца…

Все эти характерные приметы первого этапа войны — этапа тотального наступления по всему фронту — еще держались некоторое время, но сейчас рухнули. Роковое значение «неудачи» под Москвой, — слова «разгром» избегали, — нельзя было ни скрыть, ни замолчать, ни преуменьшить.

В сообщениях прессы слова, относящиеся к Москве, — «немедленное падение», «подавление остатков сопротивления», «последнее решающее усилие» — заменились другими: «выравнивание фронта», «эластичная оборона» и даже: «непредвиденные аспекты войны».

Даже Германское информбюро стало избегать любимого своего выражения: «апогей нашего наступления», ограничиваясь более скромным: «собирание сил для нового удара», с предусмотрительным опусканием слова «решающего». «Мы видим вдали свет нового утра… — с запрограммированной лиричностью говорил Геббельс, — но за это утро еще надо бороться».

В письмах с фронта, по-прежнему обильно цитируемых газетами, все чаще отдавали должное военному мастерству противника. После разгрома под Москвой стали говорить о том, что «ворота русских крепостей не легко открываются для победителей» и что «брать города можно, и они будут взяты, но ценою огромных потерь людской силы и техники».

И если раньше с великим пренебрежением упоминали о боевом потенциале русских бронетанковых сил, то теперь на все лады превозносили немецкие победы над «прекрасно технически оснащенным врагом»…

Модное пристрастие ко всяким аналогиям и историческим параллелям иногда заводило довольно далеко: болтливая «Берзенцайтунг» объявила, что «большевистский строй создал патриотизм более высокого качества, чем при Николае Втором, а нынешняя война временами напоминает войну 1812 года». Последнее уже было вовсе ни к чему, и говорили, что газета сильно на этом погорела.

Было очевидно, что в игру брошены все карты, и никто уже не вспоминал категорические заявления о том, что к рождеству мы будем за Уралом…

Пафос «политикеров» обратился на пресечение «драматизации положения».

В сочельник Геббельс сказал по радио, что победу нам «не подарят: ее надо выслужить и нести потери с достоинством».

Разгром под Москвой был не только сокрушительным ударом, но и ударом неожиданным. После победных реляций о крупных окружениях у Вязьмы и Брянска, после продвижения к северу до Калинина, а на юге до Калуги широко распространилась версия о бесспорно близком конце войны. В головах миллионов людей приближение войск на 25–30 километров к Москве означало конец войны, полную победу. И то, что красная столица перешла в решительное контрнаступление, повернуло весь ход событий: война стала затяжной, это был факт, и он диктовал стратегам и политикам новые планы, а обыватель все чаще уныло повторял: «Война становится бесконечной…»

Я вернулся в другой Берлин: Берлин после поражения под Москвой.

С окраины, куда нас подбросила грузовая машина, шедшая порожняком, я добирался до Линденвег всеми видами транспорта и на всем, словно пыльный налет, отмечал следы заторможенности, усталости, равнодушия. В унтергрунде, никогда не отличавшемся комфортом, но всегда безукоризненно чистом, видно было, что пластиковый пол давно не мыли шваброй с мыльным порошком. Да что там, по нему не проходились и щеткой. Повсюду валялись окурки и обертки жевательной резинки. В вагонах второго класса перемонтированные диваны впивались в ягодицы пришедшими в негодность пружинами. В трамваях было и того хуже: окна выглядели немытыми с осенней поры, когда над ними потрудились мухи; водили вагоны главным образом женщины, а однажды в кабине вожатого я увидел настоящего Мафусаила, который, заткнув бороду за борт форменного бушлата, рассматривал дорогу через толстенные стекла очков.

По улице шли солдаты, сразу было видно, новобранцы: чересчур старательно печатали шаг по мокрой брусчатке, на лицах — святое неведение и как бы вызов. Они запели: «Около казармы, у больших ворот…» Я заметил, что «Лили Марлен» совсем не простая песенка и может звучать по-разному. У этих — она была словно воспоминание о недавних днях, счастливых и тревожных. Это еще так близко и уже далеко: «Около казармы, у больших ворот, там стоял тогда фонарь, и стоит до сих пор… Там стояли мы с тобой, Лили Марлен… Это было. Люди видели нас…» Солдаты удалялись, удалялась песня с этой странной фразой: «Люди видели нас…» Словно сами поющие уже не верили, что это было: Лили Марлен под фонарем у больших ворот…

Я слушал, пока песня не замерла, и вернулся к своим наблюдениям. Невозможно было понять: женщины одеты так серо-монотонно — по погоде? Или по общей ситуации? И что по поводу нее говорит блоклейтер Шониг?..

В окнах квартиры было темно, и я открыл дверь своим ключом. На столе лежала кипа фронтовых писем, — почтальоны опять не управлялись, и Альбертина со своей старушечьей гвардией, конечно, взялась за их разноску по блоку. Я машинально прочел лежащую сверху открытку. «Дорогие родители! Кланяется вам ваш сын Михель. Я пока жив и здоров. Надеюсь, что у вас все в порядке. Если бог мне поможет, то к Рождеству я буду дома: у меня открылась язва двенадцатиперстной кишки…» Тебе повезло, Михель!

Я опустил к ногам рюкзак и, как был, в куртке и болотных сапогах, сел за стол. В квартире было холодно, батареи еле-еле нагрелись. Я заметил в открытую дверь кухни, что на столе осталась невымытая чашка из-под кофе. Из крана капала вода. Когда она звучно шлепалась в раковину, это подчеркивало неустройство, непорядок в квартире.

И я снял дорожку с клетки попугая, чтобы услышать хотя бы нечеловеческий голос. И даже испугался, словно увидел гроб посреди квартиры: клетка была пуста. Крупная потеря! Попка, очевидно, не перенес последних событий.

Я никак не мог прийти в себя: физическое напряжение как будто именно сейчас, в другой обстановке, дало о себе знать слабостью, которая вдавила меня в стул и не давала подняться. Ну что ж, переждем. Соберем мысли. С чем я уезжал из Берлина? Да, Кепеник, еще одно крушение…

Свидание с Иоганной, торопливое и странное: можно бы подумать, что — последнее. Но я знал, что у меня не хватит духу на разрыв: это было бы все равно что ударить ее. Мы сидели в кафе на Егерштрассе. Там вместо столиков были бочки, и на их ничем не покрытых крышках стояли приборы для специй: унитазик с горчицей и ночные горшочки для соли и перца. Это считалось очень остроумным, и кафе было полным-полно.

Мы едва притулились в углу. Я не хотел долгих объяснений, да мне и в самом деле нельзя было отсутствовать в обеденный перерыв: ведь и у нас, в бирхалле, это был час пик. Иоганна должна бы понять это. А может, она и поняла, но как будто чувствовала, что мы долго не увидимся, и все говорила, говорила… Мне казалось, она хочет словами заполнить трещину между нами. Она считала, что — трещину, не понимая, что это пропасть.

— Почему мне нельзя заходить за тобой в магазин? — спросил я.

— Мой шеф против.

— Разве магазин, где торгуют порнографией, — монастырь? — Я не сдержал раздражения, и она услышала его в моем голосе.

— Ты как будто упрекаешь меня, Вальтер. За то, что я служу именно там.

— Нет, нет. Но ведь это странно… Может быть, твой шеф для тебя не только шеф? Тогда другое дело.

Я не думал об этом прежде. Теперь я понимал, что просто отгонял мысль, которая у меня возникала всякий раз, когда я встречал нагловатый и вместе с тем немного растерянный взгляд бывшего боксера. Он смотрел нам вслед, когда мы уходили, и этот неприятный, тяжелый взгляд связывался у меня с пропыленным зальцем, с уродцами на веревочках и «французскими открытками».

Но все оставалось позади, когда я уводил Иоганну, а провожая ее обратно — если это случалось, — я никогда не переступал порога «Шерцартикель».

Иоганна долго молчала, утверждая меня в моей догадке. Я молчал тоже. «Я должен тебя покинуть, покинуть…»— вертелось у меня в голове. Глупо. Сентиментально. Ни к чему.

Она сказала вдруг с неоправданным вызовом в голосе:

— Если даже так. Что это меняет?

— Да ничего, конечно, — ответил я вяло, понимая, что обижаю ее, почти раскаиваясь, думая о том, что, по их понятиям, тут все нормально: «…приличный господин, старый холостяк…»

— Возможно, мы с ним поженимся… — не очень уверенно произнесла Иоганна, полагая, что это поднимает ее в моих глазах, и внезапно, почти отчаянно повернулась ко мне всем телом — Ты же на мне не женишься?

— Дорогая, я такой неустроенный человек…

Это для нее были убедительные слова, как раз самые нужные. И она повеселела даже:

— Значит, все останется по-прежнему?

Я промолчал. Мне было жаль ее. Она даже больше нравилась мне сейчас: в своей непритворной тревоге и усталости, не скрытой косметикой, наложенной поспешно, вероятно уже на ходу. И одна бровь была у нее темнее другой.

«Я должен тебя покинуть…» — по-дурацки прозвучало во мне, как будто эта неряшливая бровь провела черту между нами.

Смешно! Это было совсем другое: то, что мне открылось в каморке за кулисами «Песочных часов». И крушение всего… Мой мир был так далеко от Иоганны, ей просто не находилось места в нем. Она была несовместима с ним. И не могла знать, что я вышел из оболочки Вальтера Занга и поэтому…

Но она объясняла по-другому: я был «как все мужчины». Она мне «надоела», я «думаю о другой»… Так она полагала. А бывшего боксера она просто не брала в расчет.

Я думал об этом вяло, занятый своим, своей бедой, своим крахом. И впервые, прощаясь, мы не договорились о следующем свидании.

Я спешил… Досадным образом, перед самым моим носом в светофоре вспыхнул красный свет. Поневоле я остановился. Рядом стоял слепой с овчаркой. Ясно, что это был другой: совсем молодой, — может быть, из-под Москвы? И овчарка была молодая, она так и рвалась вперед… Они оба выглядели очень одинокими в толпе: и слепой юноша и собака. Но все-таки менее одинокими, чем я.

Не знаю по какой ассоциации, мне вдруг вспомнилось, что сегодня — день моего рождения.

Вечером пришел Шониг, — это был четверг, — он сказал: «Вальтера опять хотели забрать в трудовой отряд. На месяц. Там некому сгружать овощи».

Альбертина всполошилась, он прибавил успокаивающе: «Да я опять отбил его». И тут меня что-то подтолкнуло, мне надо было вырваться отсюда: я задыхался от отвращения и не имел сил играть дальше свою роль. Да и зачем? Это теряло смысл.

«Раз некому и речь идет об овощах, я должен ехать», — в моем голосе прозвучала «арийская непреклонность», я сам ее услышал! Альбертина прослезилась, — у нее вообще глаза на мокром месте, а тут уж сам бог велел!

И через день я погрузился вместе со своим рюкзаком на трехтонку, опоясанную красным полотнищем со словами, клятвенно заверяющими, что мы будем помогать армии всеми своими силами и до последней капли крови. «Трудовой отряд» состоял из одних мужчин: молодых, вроде меня, с каким-нибудь физическим недостатком, видимым или скрытым, и таких стариков, что просто нельзя было себе представить, как они там управятся. Но, между прочим, на месте оказалось, что они как раз «штурмовики труда», а молодежь филонила, или, как тут говорилось, «взваливала пустой мешок на спину и кряхтела».

Беспрерывно шел дождь, иногда, для разнообразия, — со снегом. В подвале, на цементированном полу, пробирало до костей. Гнилостный запах преследовал даже ночью, словно мы насквозь пропитывались им. И все равно мне было хорошо. Хорошо было лежать на мешках, видя перед собой только круп ломового коня с коротким подрезанным хвостом, костистого и не в ладу с собственными конечностями, — наверное, это был леченый конь, выбракованный из артиллерии; прислушиваться к самому себе, не давая воли мыслям, а только ощущая отдых каждой клеточкой своего тела. Не думать даже о том, кто будет стоять на подхвате при загрузке овощехранилища. Не думать, чтобы не огорчаться, если вместо девчат со знаком «О» — «ОСТ» на груди и на рукаве окажутся работяги такого же «трудового отряда», как наш.

Как это получилось, что я приблизился к ним? Не в полной мере, конечно, — в качестве Вальтера Занга, — но и они не совсем доверяли мне. Вероятно, с такой же остротой догадки, какая выработалась у меня, ощущали во мне недосказанное, неоткрытое.

Как это получилось? Я ведь не знал, что тут работают «осты», мне это и в голову не приходило. И потому поразило словно громом, когда однажды, при разгрузке, я услышал сзади женский голос, произнесший по-украински, но мне абсолютно понятно: «Що воны уси показылыся, чи що? Машину за машиной гонют, трясця их матери!» — «Мовчи», — отозвался другой женский голос.

Я не мог обернуться, потому что нес на спине мешок. А когда его сбросил, позади никого не оказалось; я понял, что женщины таскают мешки в другой отсек.

В обеденный перерыв я не пошел в рабочую столовую, где можно было выпить бочкового пива, а еды у меня было вдоволь. Свои талоны я оставил Альбертине, полагая, что нас тут накормят за счет фюрера. Но она, как видно не очень на это надеясь, нагрузила мне полный мешок всякой всячины, там даже оказались пироги с брюквой.

И вот я, положив в бумажный кулек эти самые пироги и еще кое-что, пристроился под навесом у склада. Где-то все-таки они обнаружатся, эти ругательницы. Я не знал, что им, с их знаком «ОСТ», разрешается выходить из своей «зоны» только на работу, по счету, как арестантам, а в обед их опять уводят в зону, — я только потом узнал, что метрах в пятистах от нас, за оградой из колючей проволоки в несколько рядов, были не склады, как я полагал, а бараки для «острабочих».

Подслушанный разговор меня словно загипнотизировал, я думал только о том, что совсем рядом эти женщины, к которым я мог сразу броситься, как бросился бы к своей матери, появись она тут…

И хорошо, что потрясение, которое я испытал, не повело к опасному шагу, что я имел время как-то подготовиться, — к чему? Я сам не знал. Я ведь даже их не видел. А только слышал эту ругательную фразу на милом уху языке, который мне всегда нравился, и спокойное, произнесенное другим, низким голосом: «Мовчи», — это как будто относилось и ко мне…

А где они бывают в «перекур»? Не загоняют же их каждый раз в зону? Когда я в конце концов обнаружил их позади склада, сидящими на пустых мешках, постеленных на земле, я так разволновался, что выглядел, наверное, еще более растерянным, чем они. Их было только двое, — потом я узнал, что остальные работали на других складах: их боялись отпускать большими группами.

Обе оказались молодыми, очень истощенными, и я вспомнил рассказ Лени о «других поездах». Но было видно, что совсем недавно это были здоровые и, кажется, смешливые колхозные девчата, им и в страшном сне не виделось попасть в фашистское рабство.

От этой мысли меня пронзила такая боль, что я забыл обо всем… О том, что нельзя было мне забыть ни на минуту.

Я только сразу, одним взглядом ухватил, что одна из девушек, та, что поменьше, повязанная рваным серым платком, держит в руках окурок, из которого она, видно, пыталась добыть остатки табаку.

Выхватив из кармана пачку сигарет, я порывистым жестом протянул ее. Пачка была надорвана, одна сигарета выпала, и девушка с окурком жадно посмотрела именно на ту, упавшую на мокрую грязную землю, — отвернувшись от меня и моей руки, протянутой к ней…

И ведь я заранее решил, да иначе и не могло быть, что не обращусь к ним по-русски, но тут же забыл об этом и, все еще протягивая свою пачку, сказал каким-то сдавленным голосом, показавшимся чужим мне самому, — я так давно не говорил и даже не думал по-русски: «Бери, бери…»

«Ой!» — совсем тихо уронила девушка и уже не смотрела ни на меня, ни на упавшую в грязь сигарету, а только на свою подругу, как бы спрашивая ее: «Что же это такое?»

И опять-таки в одно мгновение я разгадал ход их мыслей: на мне не было знака «ОСТ», да и вообще видно было, что я «вольный» и, безусловно, немец. Между тем слово «бери» я произнес чисто, без характерной картавости, но и без «роллендес „р“», которое слышится в военных командах и на сцене. Было от чего им растеряться!

Сообразив это, я уже молча вложил в руку маленькой девушки пачку и отошел, потому что просто не мог больше…

Мне казалось, что я не рассмотрел их, но весь остаток дня я очень ясно видел перед собой обеих: одну, маленькую, с изжелта-бледным, но все еще округлым лицом, глаза на нем очень выделялись, черные, влажные, какие часто бывают у украинских женщин, верхняя губа неправильная, словно бы прикушенная с одной стороны, но это не портило общего впечатления миловидности и юности, — ей было лет семнадцать; вторая, постарше, показалась мне красавицей, несмотря на то что тоже выглядела истощенной. Волосы прямыми светлыми прядями выбивались из-под платка, в голубых глазах высматривалась настороженность.

Мне было бы легче, если бы они сказали что-нибудь мне вослед, как-нибудь выразили свое отношение ко мне. Или догадку. Но они молчали, и я чувствовал спиной их тяжелый враждебный взгляд.

Но теперь я знал, где их можно найти в «перекур». Следующий раз я захватил с собой мясные консервы и штрудель Альбертины. Наверное, они посовещались между собой на мой счет, потому что оказались смелее и приняли мое подношение без колебаний.

«Данке», — сказала маленькая и засмеялась, а старшая поклонилась мне, с достоинством наклонив голову. Я сразу ушел, мне хотелось, чтобы они тут же принялись за мою еду: верно, они не могли пронести ее в свою «зону», — может быть, их там даже обыскивают. Мне доставляло почти физическое удовольствие представлять себе, как они поглощают старухины яства.

Теперь я уже все обдумал: о чем могу их спросить и как. Если я не покажу им, что знаю русский язык, то ничего, если даже нас кто-то выследит: откуда это видно, что нельзя с ними общаться, — они же не под стражей! Опасно было только передавать им еду, но я это делал осторожно.

Очень просто я узнал, откуда они, — ткнул себя в грудь и сказал: «Берлин», потом показал на одну и другую, и старшая мне сейчас же ответила за них обеих одним словом, которое я не понял и пожал плечами. Она объяснила: Киевская область. Я показал, что понял, опять ткнул себя и назвался.

«Валь-тер», — повторила маленькая и по слогам, как ребенку, сказала: «На-та-ша», а про подругу — «Катя». И у меня опять что-то случилось с горлом, все пересохло, а на глаза, наоборот, навернулась влага… Потому что маму ведь звали Кете, а там, у нас в Москве, она конечно же была Катей.

Я не прикасался к старухиной еде и таскал ее по частям девушкам, мне даже казалось, что я вижу, как они поправляются на добротном харче гитлерведьмы, и мне это доставляло истинное наслаждение. А я еще кочевряжился и не хотел от нее ничего брать!

Мы уже объяснялись по «общеполитическим вопросам»: я сделал на пальцах свастику, сказал «Москва» и показал кукиш. Они обрадованно закивали, и старшая сказала: «николи». Я перевел: «Никогда». И просто был счастлив видеть их удивление и удовольствие.

Но что это были за понятливые и смелые девчата! Когда одна из них, дотронувшись до моей руки, спросила: «Гитлер?» — я выразительно плюнул себе под ноги. И они так искренне засмеялись, — может быть, им в самом деле скрашивали жизнь не только мои пироги, но и то, что вот такой явный фриц плюет на Гитлера.

И на следующий день, уж наверняка посовещавшись, они явились какими-то решительными и торжественными, и, преувеличенно твердо произнося букву «т», как, по мнению русских, произносят ее немцы, Катя очень тихо сказала, показав на меня пальцем: «Рот фронт!» — «Я, я!» — подтвердил я и, согнув в локте руку, поднял сжатый кулак. Но они этого не знали. Тогда я обрушил на них как бы весь запас известных мне русских слов: «Товарищ, пролетар, Октобер».

Это привело их в страшное волнение, и вдруг Наташа почти выкрикнула, — это было так естественно, потому что она ведь привыкла эти слова произносить во весь голос, а не по углам шепотом… Да, она почти выкрикнула: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И обе они — словно именно эти четыре слова точнее всех других говорили им о том, что они потеряли, — сразу заплакали.

И я поскорее отошел от них, потому что боялся тоже расплакаться, как последний мальчишка, и постыдился этого.

Я не знал, как объяснить им, что положение под Москвой не сулит немцам ничего хорошего. Если бы я смог это сделать, то они, наверное, рассказали бы и другим у себя в лагере.

Я придумал что-то вроде карты с указанием положения советских и немецких войск. Названия населенных пунктов я обозначил так, чтоб они разобрались, а против названий ставил свастику или пятиконечную звезду.

При этом я пользовался не официальной прессой, а сведениями из швейцарской газеты, которую мне недавно показал Энгельбрехт.

Девчата схватили клочок бумаги с моим художеством, но не стали тут же смотреть: поняли, что это уже не шутка. И Катя показала мне, что прячет его в своих густых волосах под платком. Очень толковые попались девчата!

Однажды, когда я, как обычно, сидел на корточках, упершись спиной в стену склада, а немного поодаль так же устроились мои девушки, появился Уве Гольд, парень из нашего отряда, высокий, здоровенный, но с высохшей правой рукой.

«Ты вот где! — кинул он мне добродушно. — А это „осты“?» Я подтвердил и бросил ему сигарету. Теперь уже мы втроем курили: я, Наташа и Уве. «А ты не можешь по-ихнему?» — спросил он. Я пожал плечами: «Откуда?» И сказал: «Они немного понимают по-немецки» — мне было интересно, что он им скажет. Или побоится?.. Лицо его выразило тяжелое раздумье, затем он показал на себя и глубокомысленно изрек: «Скоро поеду в Москву!» Девушки поняли и отрицательно покачали головой, смеясь. Уве не рассердился и сразу стал показывать фокусы со спичками, чем, вероятно, пленял девушек у себя в деревне.

Теперь, когда я вспоминал наши встречи, они не казались мне такими беспощадно короткими, какими я воспринимал их тогда. Хотя это были только десятиминутные «перекуры».

Как же я изголодался по человеческой жизни, если это маленькое дело: накормить и ободрить двух украинских девчат — заняло меня целиком!

И меня самого удивило, что здесь присутствовала у меня и такая, очень отчетливая мысль: «Пусть знают, что есть настоящие немцы и другая Германия!» Это была странная мысль, потому что я сам не очень уверен был в этой «другой Германии». Твердо знал я только, что есть другие немцы, но — за ее пределами. Такие, как мои родители.

Но теперь я шел дальше: не может быть, чтобы так-таки не велась никакая работа здесь. А если такая работа ведется, то в конце концов если хорошо присматриваться и внимательно слушать, непременно наткнешься на что-нибудь такое… Конечно, тут существовала трудность: как заставить поверить себе? Но я еще имел время подумать об этом.

Накануне отъезда я притащил девочкам все, что смог купить в местной лавке: благодеяния Альбертины исчерпались. И объяснил, что уезжаю. Они ведь знали, что я тут — человек временный, но все же мне показалось, что это известие застало их врасплох. Они переглянулись, и Катя полезла к себе за пазуху, вытащила какой-то маленький мешочек с бомбошками и сунула мне. Я взял его в недоумении, повертел в руках и вдруг понял, что это кисет. Кисет для махорки, я видел такие, когда был маленьким, у русских товарищей отца, а теперь, во время войны, многие немцы перешли на трубки и даже цигарки и имели подобные мешочки для табаку. Девушки, видно, сами его связали из разноцветных ниток, может быть надерганных из платка или рукавичек, и каким-то способом сделали эти смешные бомбошки, которыми заканчивались стягивающие кисет шнурки…

Я прижал его к сердцу и низко поклонился, показав, как мне дорог подарок. Катя подошла ко мне с очень серьезным лицом и молча протянула мне руку, как-то очень достойно, почти торжественно. И Наташа тоже подскочила ко мне и сунула мне свою маленькую, иззябшую ручонку…

Если бы они меня поцеловали, что, собственно, было вполне возможно, то это не произвело бы на меня большего впечатления, чем эти их молчаливые и значительные рукопожатия. Я и сейчас чувствовал их: хрупкое, словно прикосновение птички, — Наташи; не по-женски крепкое — Кати…

Я сидел, все еще не сбросив с себя куртки, с рюкзаком в ногах, и нашаривал в карманах сигареты. Дверь внизу хлопнула: я забыл ее запереть. Чьи-то легкие шаги неуверенно приближались. «Кто-нибудь из Альбертиновых сподвижниц!»— решил я, вовсе позабыв о Лени. Это была как раз она.

— Я увидела свет в окнах и подумала, что вы вернулись. Я же знала, что старухи нет дома… — она стояла передо мной растерянная, забыв поздороваться. На ней было пальтишко, из которого она выросла, и красная вязаная шапочка.

— Здравствуй, Лени! Раздевайся, пожалуйста.

Она удивленно оглядела меня:

— Да вы сами еще не разделись…

— В самом деле. — Я отнес рюкзак в свою комнату и увидел лежащее на столе письмо. Так как, кроме Иоганны, писать мне было некому, я не стал читать его.

Лени спросила: не сварить ли мне кофе? Кажется, У фрау Муймер есть еще немного хорошего ячменного кофе.

Пока она без стеснения рыскала по полкам, я умылся и надел чистую рубашку. Когда я вышел в кухню, Ленхен в клетчатом платьице с белым воротником сидела на хозяйкином месте, а стол был накрыт с некоторым даже изяществом, на что уж никак не была способна фрау Муймер. И горшок с комнатной фиалкой с подоконника перебрался на поднос с чашками.

— Слушай, Лени, да ты образцовая жена… в потенции.

По ее лицу я понял, что слово «потенция» ей незнакомо, и объяснил не совсем точно:

— Будешь ею.

Лени надула губы:

— Если война затянется, то я не буду никакой женой.

Я уклонился от развития этой темы:

— Может быть, ты расскажешь мне новости, Ленхен. Как дядя воспринял крушение наших надежд?

— Вы насчет Москвы?

— Конечно.

— Дядя говорит, что это еще не вечер.

— Видишь, какой умный дядя. А Поппи — тот с горя подох!

— Вот уж нет. Его оголодавшие коты сожрали. На крыше.

— На крыше? Как он туда попал?

— Альбертина забыла закрыть клетку, а он высоко не летал…

— Да, невысоко летал…

Мы пили кофе и болтали.

— Мальчишки говорили, что он кричал «Хайль Гитлер!», но коты ничего не слушали… — Лени был не чужд юмор.

— А ты по-прежнему утепляешь отпускников?

— Нет. Я больше не бываю на вокзале.

— В самом деле? Почему же?

— Так. — В Ленхен появилось что-то новое. Раньше она была словно мягкий, расползающийся комочек теста. Сейчас из нее, кажется, выпеклась булочка, может быть даже с изюминкой. В ней чувствовалась какая-то завершенность.

— Ты что-то от меня скрываешь, Лени, — сказал я наугад. — Но если это касается лично тебя и ты не хочешь ни с кем делиться, — это твое дело.

— Это не меня касается, это касается вашей Альбертины… — выпалила она и с неожиданной яростью закричала — Она страшная, страшная!.. Я ее ненавижу! — Ленхен заплакала по-детски громко и обильно.

Я с сожалением оставил свой кофе и принялся выяснять обстоятельства:

— Послушай, Ленхен, если это так серьезно, то, я думаю, мне надо быть в курсе дела. Ведь я считаю фрау Муймер доброй женщиной, хорошей христианкой…

— Она ведьма! — закричала Лени, поразив меня полным совпадением с моими собственными оценками.

— Наверное, ты имеешь основания так говорить, Лени…

— Конечно, имею! Имею! — закричала она, стуча кулачками по столу так, что зазвенела посуда.

— И ты ничего не скажешь мне на этот счет?

— Скажу, если вы поклянетесь… Жизнью фюрера! Что сохраните все в тайне.

Я с легким сердцем исполнил ее желание, мечтая стать клятвопреступником.

— Изволь, раз это так серьезно…

— Очень. Если узнает дядя, он отправит меня в колонию, к малолетним убийцам!

Меня интересовало все, что касалось Альбертины, и потому я внимательно слушал, как Ленхен, глотая слезы вместе с окончанием слов, начинала издалека…

— Вы знаете, что мы выносили к поездам кофе в термосах. А иногда нас посылали на товарную станцию, чтобы мы там помогали… — она потупилась, — если нужно проводить женщину в туалет… Из эшелона.

Вот как! Гитлердевок, значит, использовали для полицейских надобностей! Давай, Ленхен, давай саморазоблачайся! Я ни в какой степени не предугадывал дальнейшего.

— И вот нас вызвали, мы думали, как обычно… Но это был совсем другой эшелон. Он не разгружался у нас, а следовал дальше куда-то. Я не знаю куда, только из вагонов выносили на носилках, как сказали, тяжелобольных, — по-моему, они были уже мертвые… И одну женщину вывели, еле живую. Я слышала, как вахмайстер сказал санитару: «Да она уже готова, врежет дуба прямо в „Зеленой Минне“…» За нее цеплялся ребенок, девочка лет пяти… — Лени опять заплакала, но сейчас я уже не мог доставить ей это удовольствие: я должен был знать, чем все это кончилось…

— Почему, собственно, ты плачешь, Лени? Тебе жалко эту женщину?

— Нет, — всхлипывая, проговорила Лени, — ее мне не жалко, ей так и надо… Но ребенка…

— Почему ты думаешь, что ей так и надо?

— Потому что эти русские или поляки, я не знаю, кто они, еще хуже цыган. А цыгане не лучше евреев…

— Так… — даже я, ко многому приученный, удивился ее «образованности», — что же дальше?

— Нам велели отвести женщину в туалет, пока придет за ней машина. Мы пошли. А потом вдруг постучали в дверь и стали торопить, торопить нас, чтобы мы скорее выводили женщину… И Лиза Хенниг, моя напарница, начала кричать на нее: «Скорей, скорей!» А я держала девочку. И когда Лиза Хенниг уже была в дверях и подталкивала женщину, та на меня так посмотрела… О, Вальтер! Она не забыла своего ребенка в этой вонючей вокзальной уборной! Она оставила его мне! Вы понимаете, Вальтер? Нарочно, нарочно оставила мне…

Лени зарыдала. На этот раз я дал ей выплакаться. Я уже догадывался о дальнейшем, у меня уже знакомо дрожало все внутри и пересохло в горле. Что должен был испытывать я, если даже Лени… Лени с ее познаниями насчет русских и цыган!

— Я не могу дальше, Вальтер, это так ужасно, так ужасно! — Лени схватила мою руку, и, чтобы ее успокоить, я погладил ее по мокрой от слез щеке.

— Я думаю, тебе станет легче, если ты со мной поделишься, Лени.

— Правда? — доверчиво протянула она. — Вы ведь никому, да?..

— Конечно. Я же поклялся. Жизнью фюрера. Говори дальше, Лени.

— Я стою с этой девочкой. И вдруг вбегает Лиза Хенниг: она-то начисто забыла про ребенка! И страшно испугалась: что теперь нам будет? «Какая подлая, — говорит Лиза Хенниг, — подкинула нам своего ребенка. Теперь мы будем отвечать». И тут меня что-то толкнуло. «Знаешь, Лиза, — говорю я, — ты об этом не беспокойся, я ребенка сама доставлю, куда надо.

А куда — мне скажет мой дядя, блоклейтер и партайгеноссе». Лиза обрадовалась, конечно, и сразу сказала: «Ну, я пошла!» А я с девочкой поехала домой…

— Домой?

— Ну конечно, Вальтер, не к нам домой. Не к дяде же. А к нашему дому… Вальтер, как вы думаете, куда я привела ребенка?..

Тут и думать нечего было.

— К Альбертине?

— Я думала так: она — добрая женщина. Она же день и ночь талдычит о справедливости и немецкой честности… О, Вальтер, ну куда же мне было деться с этой девочкой?.. Я еще вспомнила: говорили, что дети этих… Что они все умирают, потому что их не кормят. Неужели это правда, Вальтер?..

— Что было дальше, Лени?

— Было ужасно, Вальтер… Альбертина хотела тут же вызвать дядю… Но я стала ее так просить, я так плакала… Чтобы она хоть меня не губила, что я исправлюсь… А она орала: «Это не арийский ребенок. Это грех перед собственной кровью — заботиться о таких детях». — «А как же Христос? Он велел любить всех людей?» — кричала я. А она тоже закричала, что я «прогнила», что я забыла про истоки… И про этих… буцефалов.

— Брахицефалов, — догадался я.

— А девочка сидела голодная, потому что я не могла попросить для нее что-нибудь. И такая перепуганная, что даже не плакала… Потом Альбертина оделась и, хлопнув дверью, ушла. И тут я накормила девочку всем, что было вот в этом шкафчике. Я знала, что Альбертина отправит ее… О боже мой, боже мой, лучше бы я ее сунула вместе с матерью в машину!

— И ее забрали?

— Конечно. А я убежала, чтобы этого не видеть. И очень боялась, что старуха скажет дяде, а он запросто может меня упечь в колонию, где малолетние преступники… Может ведь? Да, Вальтер?

— Дядя все может, — предположил я мрачно.

— И я убежала… — Лени помолчала и уже другим тоном, тихо и без всякого выражения, докончила: — Я пошла к одному своему знакомому, он служит в люфтваффе, у него все довоенные пластинки, шлягеры… Там было весело. И я вернулась домой, когда дядя и тетя уже спали… А утром ушла — они тоже спали.

— И Альбертина не донесла на тебя дяде?

— Нет.

— Скажи спасибо и за это. — Я был как-то весь разбит от рассказа Лени, от своих мыслей…

— Вальтер, неужели я совершила что-то страшное? Такое, за что меня надо упечь в колонию?

— Знаешь, Лени, что я тебе посоветую: возвращайся обратно в свою деревню!

Лени смотрела на меня во все глаза. Это уже была прежняя Лени, жаждущая столичной жизни и возмущенная моим советом до глубины своей пустой душонки.

— Вот еще! Да я там пропаду со скуки! — закричала она.

— Может быть. Но здесь ты наверняка пропадешь от веселья, — сказал я и пошел в свою комнату, потому что даже для меня всего этого было уже слишком.

 

2

Само собой, я мог и не идти сегодня на работу, но там мне легче дышалось. «А чего, собственно, мне здесь нужно? Что я, не могу найти себе другую квартиру „для одинокого, без права пользования кухней“?»

Лени мало что прибавила к портрету Альбертины, который у меня давно сложился. Все я уже знал. Точно представлял себе, на что она способна. И все же… Все же она мне стала еще противнее. А эту девочку я просто видел. Все время видел.

Спору нет, если бы мне удалось… Если бы я работал… Альбертина была бы идеальной «крышей». Но я «просто жил» — пропади пропадом эта жизнь! А «просто жить» я мог и без Альбертины.

Пока Лени перемывала посуду и приводила все в порядок, решение было принято. Я стал собираться на работу, мечтая уйти, пока не явилась старуха. И тут увидел письмо.

«Нет, надо убираться отсюда поскорее», — других мыслей оно у меня не вызвало. Иоганна назначала мне свидание. Тон был необычный, без лишних слов, но категорический: ей «необходим дружеский совет, это очень важно». Слово «дружеский», впервые появившееся в нашем общении, меня подкупило, но назначенный для свидания срок давно прошел. Позвонить ей? Телефон в магазине висел на стенке у конторки шефа. Я могу бросить трубку, если подойдет он…

Но подошла Иоганна. Мне показалось, что она не очень обрадовалась моему звонку.

— Ганхен, я уезжал с трудовым отрядом. Получил твое письмо только сегодня. Что у тебя стряслось?

— Не сейчас. При встрече.

— Хорошо. Скажи где. Я приду.

Она, видимо, оценила мою готовность:

— Ты не заболел там? Все возвращаются больными.

— Нет, ничего. Так, может быть, у Ашингера около почты?

— Да, в четверг, в двенадцать.

Хорошо, что с Иоганной в порядке; я боялся истерик. Отойдя от автомата, я уже не думал о ней. Мне захотелось поскорее очутиться в «Часах». Там действительно было что-то привлекательное.

Может быть, это шло от толстого, добродушного Филиппа, с постоянной его полуулыбкой под темными усами. Филиппа, в котором под этой мягкостью чувствовалась какая-то твердая сердцевина, словно косточка в сливе. Филиппа, который никогда не жаловался, а между тем не с чего было ему улыбаться: раненая нога выдавала ему адские боли, от которых спасали только наркотики, и надо было иметь дьявольский характер, чтобы все же избегать их. И одиночество…

В комнате Филиппа висел портрет молодой женщины. Лина рассказывала, что жена Филиппа умерла именно такой, как на портрете, очень рано.

«И он все не женится?» — удивился я. «Почему „все“? Она умерла в прошлом году. Ей всего-то было двадцать пять…» — «Он женился на такой молодой?» — «Да, на дочери своего друга… Когда тому отрубили голову в Плетцензее». — «За что?» — «Политика», — ответила фрау Лина односложно.

Услышанное о Филиппе приблизило меня к нему меньше, чем короткое, убежденное утверждение Макса, что Филипп не простил бы ему истории с Малышом.

Фрау Лина любила брата, но что-то имела против «компании, которую он завел у себя». Может быть, ее шокировал Франц своими грубыми остротами и вечным шутовством. Но именно Франц умел развеселить каждого, а это ведь было ценно. В такое время. Да, Франц. Что такое Франц?

Однажды по дороге на работу я попал под сильный дождь и ввалился в бирхалле насквозь промокший и забрызганный грязью.

«Смотрите! Кто его отвязал?» — закричал при виде меня Франц, стоявший у стойки.

Я пошел за перегородку, привел себя в порядок и надел белую куртку. В зале никого из посетителей не было. Франц сидел на высоком стульчике возле стойки и тянул через соломинку адскую смесь, которую он сам готовил, если имелся спирт. Называл он ее «коктейль Катьюша», потому что «враз сбивает с ног».

«Садись согрейся!» — предложил мне Филипп. Я сел рядом с Францем.

«Сейчас я тебе намешаю „Катьюшу“», — обрадовался тот.

«Не надо, ему — работать!» — Филипп налил мне коньяку, который я с наслаждением цедил по глоточку, засасывая ломтиком лимона, посыпанным сахарной пудрой и молотым кофе.

Они продолжали разговор, Франц с хвастливой интонацией говорил:

«А кто, кроме меня, знает весь заводишко от головы до хвоста, вместе с его двенадцатью тысячами работяг? И в каждом цеху пожимает не менее сотни лап! И у каждого станка обронит хоть словечко… Кто, а?»

«Ну так уж», — подначивал Филипп. А я подумал, что даже не знаю, где работает Франц Дёппен. Сколько ему лет? Морщинистый и легкий, он выглядел пожилым мальчиком.

Мне было очень приятно сидеть с этими двумя, прислушиваться к их разговору и чувствовать, как согревает меня коньяк. И я выпил вторую рюмку.

«А почему вы — у каждого станка?» — спросил я, просто чтобы участвовать в разговоре.

«Потому что я со своей тележкой, полной запчастей и инструментов, проезжаю по пролетам цехов и подвожу, кто чего требовал по заявкам. Я все равно как сам господь бог: даю и денег не беру…»

«Вы, наверное, на этой тележке развозите и свои анекдоты?» — вставил я, и они оба так захохотали, словно я сказал нечто очень остроумное.

«Да, да! Запчасти вперемежку с анекдотами!» — просто стонал Франц. Довольный произведенным эффектом, я тоже стал смеяться, и в конце концов мне показалось, что они смеются надо мной, но я никак не мог взять в толк почему…

Пока я добирался до бирхалле, впечатление печальных перемен в городе укрепилось во мне. Особенно много было креповых траурных повязок на рукавах у мужчин и черных вуалей на шляпках женщин. И я обратил внимание на то, что у стендов с газетами не замечалось обычной толчеи и болтовни; люди стояли поодиночке и в молчании. Впрочем, это могло зависеть и от погоды, — ветер просто сбивал с ног. Легкий серенький снежок сеялся, словно где-то пропускали через сито недоброкачественную муку военного времени.

В кинотеатрах шел фильм «Великий король». Я остановился у витрины с фотографиями. Речь шла о Фридрихе Великом, и, хотя фильм был поставлен в традиционной манере, что-то сегодняшнее просверкивало в нем, а сам Фридрих, безусловно, напоминал фюрера.

Песочные часы были «поставлены»: в обеих колбах— поровну. Песок пересыпался совершенно незаметно для глаза. Как само Время. Оно беспощадно пересыпалось из колбы настоящего в колбу прошлого, и я чувствовал себя обокраденным: это было мое время. Моя молодость уходила бесцельно, преступно бездельно… В чем тут моя вина? Что я мог?.. И я в сердцах перевернул часы.

— Ты что это? Торопишь время? Или, наоборот, останавливаешь его? — позади меня стоял «стрелок». Я уже знал, что его зовут Конрад. Он появлялся в бирхалле не часто. И всегда только для того, чтобы потренироваться в тире. Он действительно отлично стрелял.

«Ему бы в снайперы!» — сказал как-то один из посетителей. Филипп небрежно бросил: «А он и готовится. У него отсрочка. По семейным обстоятельствам».

«По семейным обстоятельствам?» — «Да, у него отец — большая шишка в земельном управлении…»

Меня интересовал молчаливый парень, он и пиво пил в одиночестве, между выстрелами, поставив кружку на барьер, отделяющий «линию огня». Я наблюдал, как экономными, отработанными движениями он открывает затвор мелкокалиберки, вкладывает патрон, вскидывает ее… Выцеливается неправдоподобно быстро, так что можно предположить стрельбу наугад, на спусковой крючок нажимает плавно: он у него идет как по маслу. Первый выстрел всегда преображает Конрада, как будто он только и живет по-настоящему в этом бывшем кегельбане, пропахшем запахом пороха и оружейной смазки. Иногда он напевал что-то веселенькое себе под нос.

Однажды, когда я постучал в дверь тира, чтобы поставить ему кружку пива, он открыл мне просто со счастливым лицом. В руках у него была мишень. Он показал ее: девять отверстий сливались в одну дыру во всю окружность «десятки», десятого не было вовсе. «А десятая — за молоком?» — необдуманно спросил я. «Дурак! — вспылил Конрад. — Не видишь: пунктлих одна в одну!» Действительно, две пули легли одна на другую. Это было необыкновенно. Занимаясь спортивной стрельбой в своей прошлой жизни, я знал, что это значит.

Но почему Конрад с такой страстью оттачивает свое снайперское мастерство? Это не легкая специальность на войне: снайперов выбивают довольно быстро. Они легче попадают в плен, ведь их позиция обычно выдвинута вперед. Если противнику удается перебить ему ноги, снайперу остается только пустить себе пулю в лоб. Способен ли на это Конрад? Пожалуй.

Но что его сделало таким? И я мысленно примерил на него коричневую рубашку со свастикой. Но не такую, какую носили СА — штурмовики, а условный костюм фашиста, нарисованного в том тире в Москве, где я тренировался. Мы стреляли по фигурам фашистов, десятка приходилась им на грудь, нарисованы они были на фанере и довольно аляповато.

На одно мгновение Конрад представился мне одной из наших фанерных мишеней. Обратное превращение мишени в стрелка произошло столь же молниеносно, но все же во мне осталась капелька удовлетворения: снайпер в такой же короткий миг мог превратиться в цель. А «русские — мастера стрелять» — эта фраза была ходкой, и редко кто опровергал ее справедливость.

Сейчас Конрад выглядел необычно: был оживлен, почти весел.

«А ведь он красивый», — заметил я. В фигуре, в лице и в движениях его было что-то определенное, решительное. Словно на всякий вопрос у него есть свои «да» и «нет».

— Мне сказали, что ты — в трудовом отряде. Камуфляжем занимались?

— Овощи перебирали. — Я намотал себе на ус, что, по-видимому, разговоры о том, что строятся «ложные аэродромы» для отвлечения противника, — не пустая болтовня.

— Хочешь, Вальтер, — ему как будто сейчас только пришла в голову эта мысль, — я тебя выучу… Будешь стрелять как бог. В конце концов ты обязательно окажешься на фронте. Ты же не станешь бегать?..

— Конечно, нет, — ответил я вполне искренне, мысленно добавив, что перебежать к своим, уже будучи снайпером, было бы неплохо. — Я бы и сейчас охотно пошел, — сказал я.

Конрад посмотрел на меня внимательно:

— Сейчас это не пройдет. Но время настанет… — Судя по виду, его не особенно печалило наступление такого времени, когда на фронт потащат даже калек.

Он кивнул мне и зашагал прочь, очень элегантный в своем модном «ульстере» и с непокрытой головой, на которую сыпался мелкий снежок.

В бирхалле было почему-то полно народу, хотя еще не наступил час обеда. Лина плавала между столиками своей скользящей походкой в клубах дыма. Таскала тяжелые подносы. Она мне обрадовалась ужасно:

— Хорошо, что ты вернулся. Мой младший не выползает из гриппа, я бросила его на соседку. Филипп поехал в налоговое управление, его совсем затаскали с этими новыми правилами торговли. Скоро будут облагать каждую спичку в коробке. Твоя куртка висит за перегородкой: я ее постирала, только крахмалу не было.

Она делала свое сообщение вразброс, вперемежку с обращениями к клиентам: «Сию минуту», «Марка тридцать», «Простите, кюммеля нет», «Сегодня в гарнире— только капуста»… Лина ловко справлялась с этим. Если бы не дети, да еще сожитель у нее имелся, — ей бы в «Часах» цены не было!

Я с удовольствием облачился в белую куртку. Хотя она и не была накрахмалена, но имела отличный вид: Лина, наверное, прогладила ее, пока она еще не совсем просохла.

Я отпустил фрау Дунц домой и стал мотаться между столиками, никак не уразумев, почему сегодня и в неурочный час такое оживление. Можно было, конечно, предположить, что людям не терпелось обменяться мнениями насчет военных дел, но, как я заметил, разговоры велись главным образом по поводу внутреннего положения.

Толковалось на все лады присвоение фюреру звания «Верховного судьи». Говорили, что в рейхстаге при решении этого вопроса приводились факты массового неповиновения законам со стороны гражданского населения. На приговорах суда следует воспитывать граждан рейха, ибо «не тот отец хорош, который только гладит по головке, а тот, который держит в руке розгу», — будто бы сказал фюрер, принимая пост Верховного судьи.

— У Шлегельбергера как начала трястись голова во время процесса Паразиса, так до сих пор и трясется, — говорил мастер Густав Ланге, имея в виду министра юстиции, который не проявил «арийской воли» в процессе о крупных хищениях дефицитных материалов, за что находился в опале.

— Она будет трястись, пока ее не отрубят, — вынырнул откуда-то Франц: он возникал самым неожиданным образом и ввинчивался в разговор с необыкновенной легкостью.

Ланге приезжал откуда-то из-под Берлина, с Филиппом они вместе были на фронте. И ранило их в одном бою: Филиппа — в ногу, а Ланге — в плечо: он и остался кривобоким.

— На Шлегельбергера давно имеет зуб толстый Герман, — добавил Ланге.

— Ну да, чего они не поделили! — раздалось сразу несколько голосов, — при чем тут авиация?

— А вот вы ни черта не помните! — вмешался снова Франц. — Когда горел рейхстаг, кто был самый главный брандмайор? Герман? И в это время Шлегельбергер…

— А, брось, Шлегельбергер в то время еще на горшке сидел…

— Да? Ну конечно, если под горшком ты разумеешь имперское министерство… — отбил Франц.

Я не дослушал до конца: меня позвали к другому столу. Здесь шел свой разговор — обсуждалось назначение министра вооружения и боеприпасов Шпеера «военным уполномоченным по руководству имперским хозяйством».

«Политикеры» из бирхалле напоминали мне «пикейных жилетов» Ильфа и Петрова.

— Альберт Шпеер — это голова! — убежденно говорил толстый сожитель фрау Дунц, Лемперт, такой краснощекий, словно она его натирала свеклой.

— А! Что может сделать одна голова в скопище задниц! — меланхолически вопрошал Франц Дёппен, и губы его уже сами собой складывались для обычного: «Значит, так»…

Но компании было не до анекдотов.

— Так ведь то, что Шпеера сунули в это дело, доказывает, что вся власть теперь в его руках: он теперь будет заправлять всем хозяйством рейха. Потому что все хозяйство работает только на войну, — продолжал Лемперт, — газеты надо читать.

— А что же господа из Рейнметалла, от концерна «Герман Геринг», от Борзига и Круппа, — что они, сдают власть без боя? — оторопело спросил кто-то.

— Какой может быть бой? Они войдут в какие-нибудь там консультативные советы. Они же заинтересованы в сбыте своей продукции — военный товар не залежится! — Мне нравилась ироничная манера доктора Зауфера, прокуриста фирмы «Дойче альгемайне электрише гезелынафт».

— Им, конечно, делить нечего, — согласился Лемперт.

— Напротив, — улыбаясь, возразил Зауфер, — им есть что поделить: военные прибыли. Вот их они и поделят. Надо уметь газеты читать.

— А сегодня опять судили одну женщину за подделку продовольственной карточки. Отвесили пять лет принудительных — и будь здоров! — объявил простоватый парень, пришедший с Ланге. — И как только их подделывают?

— Нехорошо иметь завистливый характер! — сказал Франц. — Ты тоже хочешь схватить пять лет в торфяных болотах?

— Иногда думаешь, что уж лучше какой-нибудь конец! — простодушно заметил спутник Ланге.

— Смотри-ка! А кто ты вообще такой? Почему ты не на Восточном фронте? — разыгрывал его Франц.

— Оставь парня в покое: у него в обоих глазах вместе — тридцать процентов зрения! — вступился Ланге. — Вальтер, принеси кружку темного, только не нагретого. Я люблю охладить глотку.

— Для охлаждения есть более подходящие способы: под Москвой стоят такие морозы, что каждый второй из прибывших отпускников обморожен, — сказал господин Зауфер.

— Да, да, я видел: лицо как печеное яблоко… — подхватил сожитель Лины.

— Только менее аппетитное, — докончил Франц, — особенно когда обморожен нос. Он даже может отвалиться…

— Ну это ты уже опутал мороз кое с чем другим, чего на фронте не бывает…

— Зато в тылу — выше ушей!

Разговор вспыхивал и погасал. Меня просто разрывали на части; верно, я еще не втянулся: мне казалось, что число столиков удвоилось. Почему-то никто не уходил, а дверь все время открывалась, впуская новых посетителей. «Часы» делали гешефт, словно война уже кончилась. Я избегался до изнеможения, когда явился Филипп с таким видом, будто это не я, а он мотался по бирхалле восемь часов без перерыва. Я слышал, как Франц, подойдя к стойке, спросил его:

— Ну что? Отлаялся?

— Пока — да! «Что вы, говорю, это же патриотическое дело!» И все такое. А они мне тычут: «Нормы расходов на увеселительные мероприятия…» — «Какие увеселения! — кричу я. — Это же по зову фюрера: „Каждый немец должен быть отличным стрелком!“ По-вашему, это — увеселение? Тогда я обращусь в партийную канцелярию». Тут они поджали хвост… Ну, в общем, пока что…

Ясно, что речь шла о нашем тире, но мне непонятно было, чего за него держаться, от него доходу было как с козла молока. Мужчины достаточно настрелялись на фронте, а мальчишки воровали у захмелевших фронтовиков патроны и даже оружие и стреляли на пустырях. Огнестрельное оружие стало предметом сделок на черной барахолке, и, несмотря на жестокие кары, оно где-то в подполье оседало и копилось и время от времени обнаруживалось. Говорили о том, что оружие оказалось даже в руках узников одного из концентрационных лагерей на территории рейха. Все это были слухи, но упорство, с которым они повторялись, придавало им весомость факта.

Кому нужен был тир при бирхалле? Разве только чудаковатому Конраду, будущему снайперу? А может быть, вокруг этого тира идут шахер-махеры с настоящим оружием и боеприпасами? Это же выгодное дело. Но уж очень не подходил на это амплуа Луи-Филипп с его осанкой демократического короля, снисходительного к слабостям подданных, но благородного.

Я умаялся необыкновенно за этот длинный и суматошный день. И, добравшись домой, не мог думать ни о чем, кроме постели. Хорошо, что Альбертины не было и, следовательно, — лишних разговоров. Я мечтал повалиться на кровать, и отвернутый прохладный угол подушки маячил передо мной как высшее благо. Одно из немногих доступных мне теперь благ. Я научился ценить самую малость, а это было не так уж мало: растянуться, расслабиться, сказать себе: «До утраты — в снах». Потому что даже в мыслях я всегда оставался Вальтером Зангом.

Итак, я предвкушал желанный час — еще не сна, но его близости, которая приятно путает мысли и заволакивает от тебя все, что давило на тебя днем, и совсем смутно, но все же вселяет в тебя надежды, надежды столь хрупкие, что они только и могут возникнуть в такой смутный час.

Я зарылся лицом в подушки и, наверное, поэтому не заметил, что дверь в «гостиную» оставил неплотно закрытой, так что луч света входил в щель, словно узкое и блестящее лезвие ножа. Я бы так и не заметил этого и уснул, если бы не услышал шаги и разговор. А услышав, притворил бы дверь, если бы не слова, которые услышал. Всего лишь два слова.

Там, конечно, много говорилось, но я ничего не разбирал, я ведь не прислушивался специально. Только два слова, и то вразброд, я как-то схватил, и сон слетел с меня, словно его сдуло дыханием тех двоих, в комнате рядом. Уж голоса-то их мне были знакомы, как свой собственный.

И я живо сообразил, что Альбертина еще не знает о моем возвращении. И Шониг, конечно, тоже. И они считают, что одни в квартире.

Да они же чуть не каждый вечер обсуждали какие-то, на их взгляд очень значительные, события и возводили каждый мусорный ящик или помойное ведро на уровень государственного значения… И я относился к этому чаще всего юмористически.

Но сейчас два слова: «закоренелый» и «список» — в своем сочетании несли что-то опасное. И это было для меня очевидно, хотя я слышал только два слова.

Если бы одно из них, я бы не обратил никакого внимания, потому что слово «закоренелый» употреблялось даже в таких случаях, когда речь шла о том, что кто-то не тушит свет в клозете.

Слово «список» само по себе тоже не внушило бы опасений: списки составлялись по каждому поводу — список жертвователей на «Зимнюю помощь», список желающих получать «Бюллетень награждений» и так далее.

И только в соединении эти два слова приобретали новый, опасный оттенок. Но ведь они произносились не подряд, не рядом… Все равно. Все равно я уже был начеку и силился услышать что-нибудь еще.

Но теперь они заговорили совсем тихо, долетало только низкое гудение Шонига и мяукание Альбертины. Я весь напрягся — ну, еще хоть слово, еще одно хотя бы, чтобы можно было сделать вывод, чтобы разъяснилось, чего от них ждать…

И когда я уже потерял всякую надежду — ко мне пришла ясность, вполне достаточная, чтобы подкрепить мои подозрения.

Шониг поднялся, — я слышал, как он тяжело встал и значительно громче, хотя тоже вполголоса, сказал: «Фрау Муймер, вы сейчас ложитесь, а когда они подгонят машину во двор, вы услышите и тогда сразу подымайтесь в квартиру доктора».

На это Альбертина что-то ответила с интонацией полного понимания и согласия, и я услышал удаляющиеся шаги блоклейтера, а затем тихие, вкрадчивые шаги Альбертины.

И теперь только одно меня беспокоило: чтоб она не прикрыла плотнее мою дверь… В этом случае будет почти невозможно открыть ее бесшумно. А что я ее открою — это я уже твердо знал…

Потому что Вальтер Занг повернулся бы на другой бок и задал бы храпака. А я был не Вальтер и очень хорошо понимал, что все это значит. И так же хорошо и твердо знал, что сделаю сейчас. Потому что был в нашем дворе только один доктор. Доктор фюр националь-экономи Гельмут Энгельбрехт.

Альбертина не прикрыла мою дверь. Она потушила свет в «гостиной» и прошла к себе. Свою дверь она всегда оставляла полуоткрытой.

Я слышал, когда она засыпает, потому что во сне она тяжело, астматически дышала. И даже слегка посвистывала…

И я дождался этого легкого посвистывания. Оделся в темноте. Это у меня очень быстро получилось. Я положил в карман электрический фонарик и вышел на лестницу. Было всего половина второго — я посмотрел на часы. Мне надо было пересечь двор, и я мог бы сделать это кратчайшим путем через площадку, похожую на крокетную.

Но на ней моя темная фигура бросилась бы в глаза, если кто-нибудь смотрел в окно. Поэтому я прошел вдоль стены.

Конечно, подъезд был заперт, и войти можно было только по звонку привратнице, но я знал, что к дверям со двора подходят наши ключи. Я отомкнул дверь и стал подыматься в темноте, боясь, что жужжание выключателя разбудит кого-нибудь в доме. По той же причине я не вызвал лифта: он тоже был шумный.

Я подымался по темной лестнице, вовсе забыв про свой фонарик.

Перед дверью на пятом этаже я перевел дыхание. Как звучит звонок у доктора? Я не помнил. Но вряд ли так, что слышно на лестнице. Что делать, если хозяин не один? Как оправдать свое появление среди ночи? Эти вопросы меня не задержали ни секунды лишней: я слабо нажал кнопку звонка, и звук получился совсем тихий; может быть, и хозяин не услышал. Если спит, то, безусловно, не услышал. Впрочем, надо подождать: может быть, одевается? Неожиданно у двери завозились.

— Кто? — спросил Энгельбрехт.

— Это я, откройте, пожалуйста!

На случай, если кто-нибудь все-таки услышит меня, я не назвал себя, рассчитывая, что Энгельбрехт узнает меня по голосу. Так и случилось. Когда он открыл дверь, я увидел, что он одет как для выхода: в темном костюме и белой рубашке, в галстуке у него торчала его знаменитая булавка с жемчугом.

Он не удивился, увидев меня, или сделал вид, что не удивляется.

— Я только что приехал, еще не ложился, — сказал он и пригласил меня в кабинет, где я однажды был, приносил ему какую-то повестку.

Я не стал садиться — до того ли было! — но от сигареты не отказался.

— Господин доктор, к вам сегодня ночью нагрянут. Я узнал об этом случайно, но это точно…

Он немного изменился в лице и ничего не ответил.

— Вот и все, — сказал я неловко и поднялся. Он вынул изо рта сигарету. Что-то он соображал, глядя на меня пристально. Может быть, хотел догадаться, почему я это сделал. «Ну, как раз этого вы никогда не узнаете, господин доктор!» — подумал я.

— Подождите, — вдруг сказал он, словно решился, — если вы сделали первый шаг, вам придется сделать и второй: это неизбежно.

— Я вас не понимаю… — пробормотал я. Чего он от меня хочет? Он предупрежден, — что я могу еще?

Когда он заговорил, меня заново удивило его спокойствие:

— Вы понимаете, я уже не имею времени…

Я пожал плечами: разве, чтобы уйти, нужно так много времени? Я не произнес этих слов, но он угадал их по моему жесту.

— Вы не поняли меня, Вальтер, не имею времени, чтобы переправить то, что у меня есть…

Он смотрел на меня, словно оценивая, и вдруг я понял, что он имел в виду, говоря о «втором шаге». Меня словно кипятком обдало, так это было неожиданно! Но может быть, я не понял его? Он не заставил меня догадываться:

— Вам придется взять у меня кое-что…

Он даже не спросил, согласен ли я. И вдруг мне открылся смысл его внезапного решения: то, что я сделал, уже не требовало ничего больше. Раз я сделал ЭТО, я сделаю все. Он считал меня своим единомышленником. И разве это не было так? За все это время, ужасное время, я в первый раз стал самим собой для другого человека, раскрылся перед ним, вошел в его круг, он принял меня в свой круг безоговорочно. Мой поступок открыл ему меня. Это было логично, и удивляться нечему!

— Хорошо. Только побыстрее!

Он улыбнулся мне, улыбка была как рукопожатье или, может быть, слова: «Спасибо, друг!..» Господи! Такие простые и такие далекие слова!

Совсем неподходящие обстоятельства для ликования, но что-то во мне возликовало: я все-таки дорвался! Потому что, кто бы он ни был, сейчас он — мой единомышленник!

— Подожди, — сказал он. Да, именно так, на «ты», он должен был сказать: это тоже заменяло какие-то другие слова, так же как и его улыбка.

Он тотчас вернулся; я думал, то есть просто был уверен, что это литература, что же еще? И мысленно прикинул, куда бы ее сунуть. Ничего лучшего, чем к моей фрау в шкаф с нафталином, пожалуй, не придумаешь: впрочем, уже зима, она уже носит теплое… Ну, еще есть время подумать. А потом, верно, все-таки он скажет, кому ее передать… Я вспомнил нашу встречу на Кройцберге, ту даму… И — меня просто в жар бросило от этого воспоминания! — молодого человека, вскочившего на ходу в трамвай…

Энгельбрехт вошел, держа в руке небольшой сверток. Видя мое недоумение, он объяснил:

— Здесь пистолет «зауэр», второй номер. И три обоймы. Он заряжен.

— Хорошо. Только, пожалуй, развернем его. Я положу в карман, — сказал я.

— Как тебе удобнее.

Он сорвал промасленную бумагу, — значит, пистолет был смазан: без расчета на немедленное применение. Я подумал, что оружие, видимо, у него — «на случай»… И удивился: он расстается с ним именно сейчас, когда этот случай подошел…

— Это не все, — сказал Энгельбрехт, — пройдем в, кухню.

Кухня была совсем не холостяцкая: много всякой! всячины. В такой момент я все же обратил на это внимание.

Энгельбрехт сбросил пиджак, и я увидел, что под жилетом сбоку у него — другой пистолет. Может быть, маленький револьвер, я видел такие и слышал, что они здорово бьют.

Я думал о всяких пустяках, о чем угодно, только не о машине, которую вот-вот «подгонят во двор».

Между тем Энгельбрехт открыл духовку, вытащил железный лист, и под ним оказалось второе дно: там лежали плоские коробки из-под леденцов, такие синенькие, с изображением ребенка на крышке…

— Здесь листки, — сказал он.

Я уже сам догадался об этом.

— Я дам тебе чемоданчик, чтобы сложить все это, — сказал он, словно о чем-то обыденном.

— Лучше рыночную сумку. Если есть.

— Найдется.

Теперь, наверное, уже было все: не мог же он хранить у себя целый арсенал и библиотеку нелегальщины. Но почему-то он медлил. Потом он вроде бы решился, видно было, что это ему трудно далось:

— Я вряд ли выберусь. Распорядись всем этим сам.

— Хорошо, — ответил я. Ясно, что он не хотел передать мне свои связи. Боялся. Это было понятно.

— Ну, иди, — он легонько подтолкнул меня к двери и, когда я повернулся, обнял меня за плечи. — Ты меня здорово выручил, парень!

— Вы меня тоже, — сказал я, но он, конечно, не понял этого.

И вот я спускался той же темной лестницей, унося видение большого, побледневшего и сразу осунувшегося лица с глубокими морщинами на лбу и у рта и звучание обычных слов, заменивших какие-то другие, более пышные и потому непригодные сейчас…

И всего-то прошло не более получаса. А все у меня перевернулось, словно колбы песочных часов. Начался новый отсчет времени. Это потекло время Рудольфа Шерера.

Даже об этом я подумал как-то между прочим, мимоходом… Моя ближайшая мысль была: где спрятать оружие?

Пока я дошел, все уже было додумано. «Зауэр» я сунул под шкаф в передней. Проходя к себе, я слышал мерное посвистывание Альбертины. И положил коробки с листками под свой матрац… Пока.

Заснуть я уже не мог. То и дело мне слышался шум машины, въезжающей во двор; я представлял себе, что происходит в квартире, которую я только что покинул. Я думал об Энгельбрехте: удастся ли ему уйти? И почему он сказал так: «Вряд ли выберусь»?.. Потом я думал о «списке», — значит, там еще были другие… Само наличие «списка» говорило о том, что речь идет о массовой операции: они ведь все время что-то «очищали», кого-то «убирали с дороги»…

Странно, что я так часто пытался вообразить себе людей, которых не знал, и даже не подумал разгадать Энгельбрехта! Кто он? Для какой цели у него оружие, если не для самозащиты?

Вероятно, я задремал и не слышал шума машины, потому что пришел в себя, когда скрипнула дверь. Альбертина не зажгла свет в «гостиной», а, выходя, потушила его и в своей комнате. Я уже не раз замечал, что она видит в темноте, как кошка.

И сейчас она тоже уверенно прошла своими неспешными шагами; я услыхал, как она отперла, а затем с другой стороны заперла выходную дверь своим ключом.

Я думал, что не засну, пока она не вернется, но меня все-таки сморило. И я проспал до утра.

Утром я сказал Альбертине, что вернулся на рассвете. Меня, правда, могла обличить Лени, но я помнил, что теперь она со старухой не общается. А мне могло пригодиться алиби! Альбертина выглядела свежей «как розляйн», так я про себя подумал, смотря на ее подернутые старушечьим румянцем щеки. Более чем когда-либо благостное выражение на ее лице я объяснил «чувством исполненного долга»… Все-таки она была мегерой из мегер!

Пока я раздумывал, как бы мне узнать, что произошло в квартире на пятом этаже, Альбертина попросту, как рассказывала о том, что окотилась соседская кошка или что квартирантка с верхнего этажа потеряла талон на масло, объявила, что ночью приезжали из гестапо, забирали «злоумышленников против фюрера»…

— Как? Из нашего дома? — спросил я с таким удивлением, словно наш дом был застрахован от подобных безобразий.

— В нашем доме был только один. Он сбежал.

Она добавила спокойно:

— Все равно его найдут.

Наверное, было бы естественно спросить, кто же это? Но я не спросил. Не мог спросить, потому что помнил, как он трудно, но с уверенностью сказал о том, что ему «не выбраться»…

— А я не слышала, когда ты приехал, — продолжала Альбертина.

— Было еще очень рано, — сказал я, думая о своем «алиби».

— У нас такая потеря… — она глубоко вздохнула.

— Да, я там читал газеты.

— Газеты? — она очень удивилась, и я понял, что она имела в виду Поппи…

— Я думал о поражении под Москвой, фрау Муймер.

— Да, очень, очень печально… Но это еще не вечер, — она, как всегда, повторяла слова Шонига. — А ты знаешь о Поппи? Его уже нет с нами! Он погиб страшной, мученической смертью… — вот теперь она заплакала.

— Мир праху его, — сказал я.

Мне не терпелось выпроводить Альбертину из дому: она же всегда утром уходила проверять, как идет какой-нибудь очередной сбор — драных калош или битой стеклянной тары. А у меня было еще время до обеденного перерыва, когда в бирхалле появлялись первые посетители.

Как только старуха наконец отправилась, я приступил к осуществлению плана, который в деталях продумал, пока Альбертина копалась… Спрятать жестяные коробки с листками в старухиных вещах — это я решил правильно и стоял на этом твердо. Но это должны быть такие вещи, которые она не тронет до поры до времени. А может, и вовсе не тронет…

И я отчетливо вспомнил тот вечер, когда она рассказывала мне «историю своей жизни»… И потом сказала: «Вот, Вальтер, если я умру, ты закроешь мне глаза… А теперь я тебе покажу, где лежат вещи, которые я берегу „на смерть“…»

И как я ни отбрыкивался, она выдвинула — не без труда — нижний ящик комода, откуда сразу пахнуло густым запахом нафталина и еще чего-то, я подумал — ладана, хотя знал о нем только из литературы… И показала мне белую шерстяную кофту, и еще что-то, и еще что-то… И сказала, что старушка, ее помощница по сборам, ее «обрядит», но я должен буду проследить, чтобы все было «как надо». «Потому что меня наверняка будут хоронить с почестями», — добавила она мечтательно.

И, вспомнив все это и порадовавшись тому, что мне тогда не удалось-таки отбрыкаться, я выдвинул этот довольно трудно выдвигающийся ящик и примерился, как запрятать коробки с листками под «смертный» гардероб старухи. Потом я решил сделать ящик еще более неудобным, чтобы Альбертина без моей помощи и вовсе не смогла его открыть, и всунул между бортиком ящика и верхней планкой две спички.

Только проверив, как все это получилось, я стал открывать коробки.

Мне и в голову не приходило, какие именно эти листовки. Я знал, слышал в Москве, — да у нас в квартире об этом постоянно говорили, — что существует, в общем, единое антигитлеровское подполье, то есть тогда, до войны существовало. Что даже многие социал-демократы стали на путь борьбы с режимом. Но ведь были еще и монархисты, — они тоже готовились подложить фитиль под Гитлера. Была военная оппозиция: старые рейхсверовцы. Наконец, приверженцы Рема, кто уцелел…

Все это я считал делом прошлого. Не представлял себе, чтобы под таким толстым льдом текла живая вода. Но она текла…

Я вскрыл одну коробку, пробежал глазами верхнюю листовку… И стал вскрывать другие…

Я не был подготовлен к такому! Это были коммунистические листовки! Они показались мне удивительно знакомыми, хотя азы политграмоты я усваивал по-русски, а не по-немецки. Впрочем, в тот момент я не соображал, на каком они языке, целиком прикованный к их содержанию, к тому, что я прочел залпом на этих желтых листках. Каждый — с ладонь величиной…

Они были разные по содержанию, это указывало на то, что у Энгельбрехта была как бы «экспедиция» для последующей раздачи: специально обращенные к рабочим, к солдатам и к молодежи. У меня не было времени подсчитать количество, но сразу было видно, что больше всего — к солдатам, их было несколько десятков.

Я прочитал текст всех трех. Мне все время казалось, что я вижу сон.

И стал читать вслух: в квартире же никого не было, — и я запер дверь на задвижку на случай, если старуха вернется. Мне доставляло незнакомую радость повторять в голос бледно напечатанные на каком-то множительном аппарате строки: «Солдат, поверни винтовку! Уничтожай своих мучителей! Братайся со своими товарищами в России! Борись за свободу Германии!..», «Немецкий народ и немецкая молодежь порывают с фюрером, ведущим нас к катастрофе! Задумайся, чего хотят немецкие военно-промышленные короли… Немецкая молодежь, на твоей крови наживают миллионы…», «Подымайтесь на борьбу, отказывайтесь производить боеприпасы…», «Не ждите мира, пока Гитлер у власти…»

Но более всего меня поразил имевшийся в одном экземпляре напечатанный в типографии номер «Роте фане». Это был двойной 2-3-й номер, настоящая газета, с политическими статьями и обзором военных материалов московского радио. Я проглотил их, забыв обо всем, впитывая не только смысл, — хотя здесь многое было для меня ново, — но весь настрой документа, в котором мне виделось очень знакомое, родное и вместе с тем новое.

Здесь многое было от категоричных, ясных до последнего уголочка оценок и директив, на которых я воспитывался и без которых немыслим был наш духовный мир.

Но и другое, совсем новое улавливал я: более гибкое, более широкое, что позволяло раздвинуть рамки воздействия, и меня, выросшего в семье выдающихся партийных пропагандистов, просто потрясло то, что в условиях такого террора шла речь об активных действиях, о всемерном препятствовании выпуску военной продукции…

Я сидел на полу и повторял вслух удивительно знакомые и невероятные здесь слова… И когда я немного приучил себя к мысли, что это — реальность, что здесь, среди «смертного приданого» фрау Муймер, действительно лежит взрывчатый материал, который только я могу пустить в дело, — я оказал себе: «Теперь я с моей гитлерведьмой связан крепче крепкого, она мне послужит!»

И тут я сообразил, что на все это ушло много времени и я рискую опоздать на работу.

Несмотря на то что так и случилось, я попросил Филиппа отпустить меня пораньше.

Я так спешил, потому что хотел максимально сократить срок хранения моего богатства среди смертных доспехов Альбертины. Не было, правда, никаких данных к тому, чтобы она обрела в них нужду в ближайшее время. Но при ее страсти к порядку может же она когда-нибудь заняться перетряхиванием всего, что там хранилось. Я все время думал об этом и знал, что нельзя медлить, но вместе с тем я ни в коем случае не хотел «продешевить»: листовки должны были пойти по нужным каналам. То есть туда, где они могли иметь наибольший успех.

Я унаследовал эти листовки. А раз так, раз никто не ждет их, а люди, которые могли бы ими распорядиться, вне досягаемости, значит, это я должен пустить их в дело с максимальным эффектом. Где же их распространить? Хорошо бы где-нибудь на производстве. Но я не был вхож ни в одно предприятие…

А зачем мне, собственно, предприятие? Достаточно, если мне известны какие-то люди с предприятия. Да, к нам ходят рабочие, теперь все они работают на военные нужды: даже фабрика алюминиевой посуды производит оболочки для бомб. Но не могу же я совать им листовки у нас в бирхалле! И ставить под удар Филиппа. Нет, конечно. Но где-то вблизи заводов есть такие же пивные. И меня там никто не знает. Да, несколько листовок рассовать по таким кнайпам! Часть можно оставить в трамвае — им пользуется рабочий класс. Но еще шире использует он городскую железную дорогу. Это тоже годится. И все же вернее всего — разнести их по домам… Если удастся.

Сколько их там? Раз уж я берусь за это дело, я не брошу зря ни одного листка. Кто сказал, что «один в поле не воин»? В таком «поле», при современных средствах общения между людьми, и одиночка — воин!

И тут я вспомнил тот рабочий район, куда попал случайно, в какое-то воскресенье. И кнайпу, где рабочие обсуждали свои дела. И вопрос об оплате часов, потраченных на слушание докладов Геббельса… Там был какой-то военный завод, — может быть, и не один. Мне показалось, что я смогу там «выгодно поместить» так неожиданно доставшийся мне «капитал». И я продумал, как именно это сделаю.

В этот час Альбертина обычно дежурила в домовой конторе. Сообразив, что кто-нибудь может меня увидеть и сказать ей, что я заходил домой, и в этом случае будет странно выглядеть, что я явился туда в необычное время, я сам зашел в контору.

Старуха проводила очередной инструктаж сборщиков утиля. Увидев меня, она запнулась на витиеватой фразе о неоценимой полезности старых резиновых перчаток.

Я потихоньку сказал ей, что зашел переодеть рубашку, так как у нас сегодня встреча ферейна огородников. Это была чистая правда. Рубашку я действительно надел свежую. Вынул из комода листовки и оставил там только те, которые были обращены к военнослужащим: их было труднее всего дельно приспособить. Не очень толстую пачку, завернутую в оберточную бумагу с рекламными рисунками, я всунул в кожаный мешочек под седлом велосипеда.

Мне казалось, что я продумал все до мелочей и неожиданности просто невозможны. Однако вскоре выяснилось, что укромное место, облюбованное мною для того, чтоб сменить номер на велосипеде, огорожено колючей проволокой и на колышке прицеплена металлическая пластинка с черными жирными буквами: «Запрещено». Что именно запрещено, не указывалось, но именно это придавало серьезность приказанию.

Страшно раздосадованный, я слез с велосипеда, чтобы закурить и обдумать ситуацию. Но тут простая мысль даже развеселила меня: очевидно, то, что я собирался предпринять, отнюдь не относится к «разрешенным» акциям. Так что уже не имеет значения, что оно совершится в запретном месте! Не заминирован же, в самом деле, этот клочок земли! А объявление предохранит меня от соглядатаев…

Я перенес велосипед через глинистый косячок, чтобы не оставить следов колес, и нырнул с ним в кусты. Это была поросль каких-то вечнозеленых растений. Во всяком случае, они не были голыми.

Как я и предполагал, место словно создано было для подобных манипуляций. Оно могло соблазнить разве только влюбленных, не имеющих пристанища, но не в такой же холод!

И я без помех снял номер со своего велосипеда и нацепил другой, украденный мной на какой-то остановке, на минуту все же испытав нечто вроде того, что пережил в свое время, «переходя» на чужой паспорт.

Когда я выносил велосипед обратно, на дороге по-прежнему не было ни души.

Я решил оставить велосипед на самом въезде в район новостройки, который я отыскал без труда. Из мешочка с инструментами я вынул тросик и привязал машину за руль к тумбе на тротуаре. Пакет с листовками, освободив их от обертки, я сунул в карман брюк. Теперь я был настороже, как будто под седлом велосипеда листовки представляли для меня меньшую опасность, чем у меня в кармане.

План мой был очень прост и даже не слишком рискован, — во всяком случае, я себя старался в этом уверить. Пройти по лестницам домов, опустить в почтовые ящики по листовке, желательно в разных домах. Почему? Потому что человек, нашедший листовку, может быть, все-таки расскажет о ней кому-нибудь в своем доме. Мне хотелось, чтобы «радиус охвата» был пошире. Но здесь существовала опасность, что кто-то вынет листовку из ящика сразу же после того, как я ее брошу, и поднимет панику. Поэтому следовало от листовок избавляться быстро.

Опасны были также встречи на лестницах; менее опасны во дворах, где наружность человека не так бросается в глаза. Я не обладал особо броской внешностью: обычно меня никто не запоминал с первого взгляда. На всякий случай я надел берет: приметными у меня были только волосы, очень светлые, слегка волнистые. Почему-то, когда хотели сказать, как я выгляжу, обычно говорили: «Такой блондин, кудрявый». Хотя никаких кудрей у меня не было.

А берет я захватил старый, потрепанный, чтобы выбросить его, как только все закончу. Этот конец мне сейчас представлялся почему-то очень неблизким и как бы в тумане. Я постарался успокоить себя тем, что вот же до сих пор все шло хорошо.

И начал с верхних этажей, учитывая, что спускаться по лестнице быстрее, что подыматься. Это я себе так сказал, но меня беспокоила другая мысль: если меня захотят задержать, то лучше мне в этот момент быть ближе к выходу… Опускал листовки я не подряд, а через этаж. Они проскальзывали в отверстия ящиков бесшумно, а я старался, чтобы мои шаги также не были слышны за дверью.

Я обошел три дома, все семь подъездов, оставил двадцать одну листовку всего за двадцать восемь минут. Все-таки это был срок достаточный для того, чтобы кто-то вынул листовку из ящика, прочел, сообразил, что это, — и зашумел! Последнее было, впрочем, проблематично.

Я все продумал: в это время мужчины в подавляющем большинстве на работе. Дети исключаются, женщины — также: такие, как моя ведьма, к счастью, не так уж часто украшают нашу жизнь! Остается только какой-нибудь старикан, преданный фюреру и достаточно энергичный, чтобы бежать вниз и гоняться за мной. Маловероятно, впрочем.

У меня осталось только пять листовок, и я не хотел из-за них снова подыматься. Мне пришло в голову нечто новое.

Я двинулся к магистрали, от которой отклонился, чтобы углубиться в новостройку. Помнилось, что я видел где-то здесь газетный киоск. Действительно, я скоро вышел к нему и теперь рассмотрел получше легкую будочку, обвитую в несколько ярусов шнурками, на которых висели журналы и газеты, как белье на веревке. Прилавок, огибавший ее кругом, также был весь завален всякими изданиями, прижатыми камешками от ветра.

Остановившись, словно рассматривая заголовки, я огляделся. Вокруг никого не было, а киоскер углубился в какие-то расчеты, я видел в окошечко его профиль, склоненный над листом бумаги. Двинувшись вдоль прилавка, я засунул свои листки между листами газет и журналов. Таким образом, покупатель будет иметь их с приложением от меня!

Я хотел купить тут же «Берлинский вечерний выпуск», но подумал, что, в случае чего, это будет уликой.

Больше у меня ничего с собой не было. Оставалось только уходить…

Я шел не торопясь, и какому-то прохожему, хотя он тоже не торопился, было нетрудно обогнать меня. Да, он тоже шел медленно, на ходу читая. В руках у него была газета. Но он читал не ее. Он читал мою листовку, положенную на развернутый газетный лист, — это он хорошо сообразил! Я видел ясно знакомую верхнюю строку: «Немецкие рабочие…»

Я не прибавил шаг и не повернул обратно, я не мог оторвать глаз от его спины. Как завороженный, я следил за этим человеком, словно именно он решал судьбу не одной, а всех моих листовок. Что он с ней сделает? Скомкает и бросит? Но в этом случае он обязательно обернется, не видит ли его кто-нибудь. Тут он заметит меня. У него нет причин меня заподозрить.

Он не мог видеть меня у киоска. Никто там меня не видел, даже киоскер.

Вернее всего, что этот, с листовкой, сам испугается и помедлит ее выбрасывать. Тогда самое разумное, что я могу сделать, обогнать его и пойти своей дорогой. Еще разумнее, конечно, было бы повернуть назад, но я не мог этого сделать: мне обязательно надо было знать, что он с ней сделает.

Сосредоточенный на этом, я ничего уже вокруг не видел, прикованный всем своим вниманием к одному, к движению его рук, которые я угадывал со спины, но очень точно. Он все еще держит перед собой газетный лист, на котором — моя листовка. Его спина выражает, кажется мне, усилие мысли, нерешительность, шаги его замедляются…

Пожалуй, мне придется обогнать его, а это нежелательно. Но что-то происходит, спина разгибается, шаги делаются тверже и шире… Он перестал читать и теперь идет, ступая твердо… Правая рука его на минуту опускается вниз, и я ясно вижу в пальцах незнакомца аккуратно сложенный вчетверо листок. Это моя листовка. Он сложил ее. Не скомкал, а сложил. И теперь, на ходу, опускает в карман куртки. Он не бросил, он ее сберег!

И я уже не хочу, не могу думать, что он сберег ее, чтобы потом уничтожить или передать по начальству, что тоже не исключено… Но я не думаю об этом. И вместо того чтобы наконец отцепиться от этого человека, который так неосторожен, что даже не оглянулся, — иду за ним. Тщательно изучаю его спину, широкую, но не жирную, обтянутую грубошерстной курткой. Его затылок, высоко подбритый по старой моде, открытый рабочей кепочкой, сдвинутой на лоб. Его походку — она вызывает мысль о том, что этот человек привык покрывать большие расстояния, — так она размеренна, и ногу он ставит чуть косолапя, как хорошие ходоки.

Он потратил какое-то время на чтение и, вероятно, поэтому теперь торопится. А может, хочет отделаться от меня: он же слышит мои шаги за спиной. И, оставив меня далеко позади, вне пределов видимости, он, может быть, скомкает и бросит мою листовку.

Но я не даю ему оторваться от меня, а только — отдалиться.

Я слежу за каждым его движением, сознавая при этом в полной мере, что поступаю неосторожно и неумно. Ну что я могу выяснить? Он не бросил листовку? Что это доказывает? Он сделает это, когда будет один. Или понесет ее бециркфюреру. Или еще кому-то. Какую газету он купил? Конечно, печать унифицирована, но есть оттенки… Я не заметил названия газеты. Чего же я добиваюсь?

Я иду совсем не в ту сторону, где оставил свой велосипед. Следуя за человеком с листовкой, я оказываюсь уже среди других людей и наконец, можно сказать, даже в толпе, которая направляется по какому-то определенному руслу. И я — с ней вместе, не теряя из виду человека с листовкой.

Внезапно я вижу, куда поворачивается голова этой толпы, куда она вливается неспешно, привычно — и уносит с собой «Человека с моей листовкой».

Это железные ворота, открытые настежь. Проходная — рядом. Я вижу часть заводского двора, корпуса вдали. Толпа вливается в ворота, вот и мой исчез из поля зрения. Я прохожу мимо, машинально читая вывеску: «Сельскохозяйственные орудия». Он пошел на завод с моей листовкой! Ни разу не обернувшись, бережно спрятав ее в карман пиджака. И почему-то я сразу отбросил мысль о бециркфюрере…

И так ясно, словно это было предрешено, представил себе, как этот человек, лица которого я даже не видел, в перекур передает листовку другому, а тот — дальше…

Я мог бы зайти очень далеко в этих мечтах, если бы не хватился, что продолжаю отдаляться от своего велосипеда. Я зашел в табачную лавчонку и купил сигареты. Потом, другой улицей, не возвращаясь к новым домам, поспешил обратно.

 

3

Я жил в напряжении, которого сам не замечал, пока не вышел из этой трудной и счастливой полосы. Я почти не спал ночами, хотя, естественно, мог заниматься своими листовками только днем. Но именно ночью, в тишине, шла усиленная работа мысли, репетировались, отрабатывались варианты, «моделировались» ситуации.

Я придумывал, как использовать чуть не каждый экземпляр листовки. Разбрасывание в домах рабочих поселков не годилось для листовок, обращенных к солдатам вермахта. Вообще я счел этот метод примитивным и сулящим слишком много «аутов». Почерпнутый мной из тех же листовок опыт диктовал более верные методы «Ф-акции». Так, по немецкой склонности к точным и кратким, организующим обозначениям, назвали подпольщики деятельность против режима: по начальным буквам слов «Фриден» — мир, «Фрайхайт» — свобода, «Фортштритт» — прогресс.

Я был солдатом «армии Ф». Одиноким солдатом. Обо мне не знал никто. Я был «неизвестным солдатом», — это звучало нескромно, но оно ведь вовсе и не звучало, а только мыслилось.

Именно в бессонные ночи той поры я впустил к себе самых близких и дорогих мне людей. Не отгонял воспоминаний, вызывал их, перебирал с любовью, нежностью, гордостью… Как мне повезло! Среди лучших людей земли началась моя жизнь.

Как бы со стороны видел я Курта Шерера с его скромным, непоказным мужеством, — я узнавал о нем постепенно, по мере того как рос и учился понимать людей. И Кете, нежную и бесстрашную, какой она открылась мне однажды в письмах отца из тюрьмы… Их друзей, немцев и русских, они входили в наш дом, внося в него атмосферу бивака после и перед битвой, и плавали в табачном дыме загадочные и зовущие слова: «Уэска», «Теруэль», «Гвадалахара»; знакомые и легендарные имена, произносимые то скорбно, то с надеждой.

Они сливались с миром прочитанных книг и долго стояли для меня совсем рядом, плечом к плечу: Спартак и Тельман, Овод и Роза Люксембург. Это был один мир, и я казался себе причастным к нему уже тем фактом, что появился в нем на свет.

Как легко было жить в этом детерминированном от самого рождения мире! Но когда иллюзии детства ушли вместе с его цветными картинками и легла впереди каменистая дорога, по которой надо идти самому, тогда я ощутил себя наследником…

Какое слово: наследник! Оно снимало одиночество и страхи, было как шест в руках канатоходца, не держало его само по себе, но помогало ему держаться.

Входила ли в это наследство любовь к родине? Не к социалистической родине, общей для всех пролетариев, а именно к этой несчастной, загаженной фашистскими сапогами, измордованной то кайзерами и бис-марками, то носке и шейдеманами, а теперь — Гитлером… А в промежутках был еще Капп, убивший моего дядю, папиного брата. И кто-то еще…

И когда до моих ушей доносился дальний звон этой длинной цепи злодеяний и предательств, мне трудно было воспринять облик народа мудрого, работящего, создателя великих духовных ценностей.

Как-то я спросил маму: «Ну как же так? Сколько я себя помню, там все Гитлер. Значит, народ его поддерживает?» И она вспыхнула и закричала: «Народ обманут…»— «Разве можно обмануть целый народ?» — не сдавался я. Отец, оторвавшись от книги, сухо ответил: «Да, если народ хочет быть обманутым». Он посмотрел на мать, и я понял, что уже для нее он добавил: «Если он шел к этому обману через Версаль и Мюнхен…»

И дальше я ничего уже не мог понять, потому что они оба стали спорить, но спор их был не похож на настоящий спор, а каждый словно старался вытащить какие-то свои прошлые ошибки, и выходило так, что они оба, не жалея ни друг друга, ни себя, говорили о своей «слепоте» и «политическом самодовольстве»…

А меня это обижало: они же боролись, сидели в тюрьмах, были героями. О каких «роковых ошибках» они говорили? И потом оказалось, что это ошибки вовсе не папы и мамы, а каких-то «правых», и «ультралевых», и еще кого-то…

И я больше любил, когда мать рассказывала о красоте нашей родины, о ее горах и реках, о скале Лopeлее, что возвышается над излучиной Рейна, воспетого великими поэтами… «А теперь, мой сын, памятник самому великому из них разрушен фашистами», — вставлял отец.

А мама, вздохнув, продолжала говорить о городе искусства Дрездене, о Сикстинской мадонне и мейсенском фарфоре, о непреходящей славе немецкой музыки и универсальной мудрости немецкой философии.

«Твоя родина — родина Маркса и Энгельса, Либкнехта и Клары Цеткин», — слышал я с детства. Но я уже умел читать газеты и знал, что в Берлине, на площади Люстгартен, сжигают книги и что Клара Цеткин, может быть, прожила бы дольше, если бы не помчалась в Берлин выступать в рейхстаге против фашистов.

Позже я прочел залпом Фейхтвангера «Успех» и «Семья Оппенгейм» и, придя домой, сказал, что не хочу быть немцем, что мне стыдно быть им. У мамы сделались жалобные глаза, а папа сказал: «Весь в тебя. На одних эмоциях».

Не слушая, что они мне говорили, я кричал, что хочу называться, как меня в школе зовут, — «Ромка» и никаким не Руди! А папа сказал, что это уж «ни в какие ворота не лезет»: он любил такие русские выражения.

И вот теперь я «увидел» то, о чем рассказывал мне Роберт в последнее наше свидание в том ресторане с «Бурей на Рейне»…

Сначала я увидел полковника Бориса Ивановича Лобачева, друга моего отца. Они встречались еще в Веймарской республике «до всего». Лобачев там работал.

Я увидел его таким, каким всегда знал: уже довольно грузным, большим, медвежатистым. Всегда он возился с отцом, затевал борьбу на ковре и, запыхавшись, просил пощады, потому что отец был мельче, но тренированнее.

На этот раз Лобачев был сумрачен — он привез Роберта. Договориться с нашими, — я это очень ясно себе представлял.

Нет, конечно, мои родители не могли позволить себя уговаривать. Разве не ясна была для них ситуация со всеми своими «за» и «против»? С ее опасностью и необходимостью? С ее исключительностью и гарантиями. Не ахти какими гарантиями, но все же…

Разговор происходил на даче, на нашей даче. Я вырос там. Вместе с вишенкой, которая стояла под маминым окном и ночью в пору цветения светилась, как люстра со свечками.

На веранде нежно пахло вьюнками, которые в это лето распустились рано и цвели щедро.

Да, Борис Иванович был сумрачен, а то, что машину он не отпустил и она стояла у ворот, это, конечно, тоже сгущало атмосферу. И Роберт чувствовал себя не в своей тарелке, отлично понимая, что должны переживать мои родители…

Отца он знал раньше, но маму увидел впервые. Он даже отвел глаза, так блеснул в них ее свет, печальный и щемящий. На ней было не синее платье, а белое, — ведь стоял жаркий день. И на лбу у нее лежала светлая прядь, а глаза смотрели отчаянно.

Она осталась на веранде, а отец пошел с Борисом Ивановичем и Робертом тополевой аллеей к пруду. Маленький пруд, знакомый мне с детства, — я увидел его овальное зеркальце в крутых берегах, поросших кашкой. И я прогнал это видение, чтобы не увидеть себя, босоногого, с засученными штанами, с удочкой. Там водились в изобилии караси, которых мама жарила в сметане на большой сковородке, по уверениям отца, выкраденной из ада, где на ней поджаривали грешников.

Может быть, отцу тоже страшно было увидеть меня там, у пруда. И он повел гостей дальше в рощу. На отце была светлая спортивная рубашка с двойными карманами. За эти дни он сильно осунулся, и бледность проступала даже через загар. Он ведь всегда к этому времени сильно загорал, а темные волосы его, наоборот, выгорали.

В роще было мирно, особенно — от птичьего гомона. Как странно, что птичьи голоса, шум моря и ветра, дождя, стучащего по крыше старого дома, камушков, катящихся по склону, часто говорят нам больше, чем голоса людей.

Наверное, птичьи голоса сказали отцу еще до того, как он узнал об этом, что он теряет сына.

Борис Иванович был в военном: он всегда носил военное. Но то, что сегодня, в жаркий летний день, это была не белая гимнастерка, а цвета хаки и четыре ромба в ее петлицах — не красные, а оливковые, — говорило о сегодняшнем дне. И не давало уйти от него, даже если бы это было возможно.

Речь пошла уже не о моем вызволении, о чем думали сначала, а, наоборот, о моем укреплении здесь. Конечно, отец понимал не хуже Бориса, — да нет, гораздо лучше! — своеобразие положения и все его выгоды для дела: в Германии к моменту войны оказался восемнадцатилетний немец, не подлежащий призыву, окончивший радиотехникум. Советский комсомолец, воспитанный в семье немецких коммунистов. Ненавидящий фашизм и готовый ко всему.

И поэтому в тяжком раздумье отца была еще и гордость. Обязательно была. Я это знал. И она смягчала жестковатое выражение его лица, очень смуглого под выгоревшими волосами. И глаз, немного удлиненных, — «египетскими» называла их мама.

Они хотели рассказать ей о своем плане, но она заметила сухо:

— Избавьте меня от деталей. Я сама уже придумала и отвергла тысячу планов. Не уверена, что ваш — лучший.

Почему ты так сказала, мама? Ты боялась размягчить суровость отцовских слов? Или чувствовала какую-то и свою вину в том, что вы распоряжались так моей судьбой без меня? Но о какой вине можно было думать? Когда идет такая война…

И все поняли, что предчувствие удара смягчило ей самый удар.

Она спустилась по ступенькам веранды и пошла по аллее в своем белом, легком платье и сама легкая. Только спина у нее чуточку согнулась, словно под бременем чего-то, что она несла, на себе.

…Такой, чуть надломленной, она теперь, наверное, ходила по улицам Москвы, необычным от камуфляжа и оттого, что на них не было детей и мало женщин.

Но ее лицо, наверное, оживилось, когда Борис заговорил о том, какая ценная это будет связь. Ты улыбнулась, смотря мимо него, как будто слышала писк морзянки вперемежку с твердыми шагами, как будто в полированной крышке аппарата отразился спокойный взгляд того, кто сидел в самом пекле, не сгорая, в самом логове — целый, в эпицентре землетрясения — непоколебимый.

Какою ты была, когда наступило долгое молчание? Ждала? Надеялась? Кто оказал эти слова о надежде, которая последней покидает человека?

Но это потом… А тогда, в тот день, в роще, где рассеянный свет падал пятнами между деревьев и было душновато и парно, отец и гости, конечно, были одни, но говорили совсем тихо. И папа несколько раз переспрашивал. Но, может быть, не потому, что плохо слышал: просто собственные мысли отвлекали его.

По своей привычке, он покусывал нижнюю губу, так что обнажались зубы под верхней, и среди них — тот золотой, который ему вставили вместо собственного, выбитого в тюрьме.

А мама ждала их на веранде. Впрочем, нет, конечно, не ждала, пока мужчины там договаривались, как лучше меня устроить, и эта мысль поглощала у них все остальное, — она вообще ни о чем не думала, а просто видела меня, как я вот сейчас ее вижу, — она тоже так умела. Видела меня в какой-нибудь дыре, как я пристроился в ней со своей музыкой… Стучу, и внутри у меня все стучит. И на мне узкие брюки и коротенькая курточка, чтобы легче убегать. И глаза у меня тревожные, постоянная тревога в них залегла, нетающая. Как я хожу по улицам, одинокий в толпе, такой одинокий, что поговорил бы хоть со своей тенью, да и та убегает. Нет, она не рисовала себе картин более страшных, это она не могла.

И Роберт поймал ее взгляд, отчаянный и ревнивый, когда ее спросили, хочет ли она написать мне что-нибудь. Она тряхнула волосами, отбрасывая со лба эту прядь, всегда падавшую на лоб как-то беспомощно, обреченно, и сказала: «Нет»…

Я видел еще многое, и все было мне мило, и я не понимал теперь, как я мог столько времени жить без этого: на голой скале настоящего.

Но все для меня кончалось, как улица кончается тупиком, тем последним— он оказался последним — часом, когда мама куталась в шаль и смотрела на меня блестящими глазами. Это тогда отец говорил: «Мы — настоящие немцы»…

Может быть, я и засылал ненадолго, утомленный калейдоскопом видений, но не замечал, что заснул.

И подымался утром с головой ясной, словно не было бессонной ночи, легко и весело нырял в неспадающее оживление «Песочных часов», а потом, весь собранный и очень уверенный, приступал к главному делу…

Я решил, что обращенные к солдатам листовки должны попасть непосредственно по адресу. Нельзя проникнуть в казармы или на учебный плац… Но есть вокзалы. Вокзалы с их толчеей, в которой так легко замешаться среди провожающих, и поди-ка отдели там «чистых» от «нечистых», ангелов фюрера от дьяволов «мисмахерства»…

Я долго прицеливался, пока не созрел мой план. Долго — в том смысле, что изучал обстановку в течение нескольких часов, потому что считал, что вся моя «Ф-акция» должна уложиться в пять-шесть дней. В мой расчет входил, понятно, вокзал, с которого отправлялись поезда на Восток: Шлезишербанхоф. Были другие, специальные пункты отправки воинских эшелонов, но как туда пробраться? А в случае заминки будешь выглядеть, как муха в молоке!

А на Силезском вокзале к отходу поезда накапливалась толпа провожающих и просто зевак. И был там один такой момент, когда раздавалась команда «Айнштайген!» и новобранцы кидались к вагонам, словно дети, выпустившие подол материнской юбки; а отпускники, наоборот, бравируя, задерживались на перроне, отпуская шуточки и снисходительно обнимая заплаканных женщин; а зеваки раскрывали рты, глазея на вагоны с начертанными на них призывами не жалеть себя во имя фюрера; а железнодорожные охранники, оставив недопитое пиво и недоигранную партию в скат, молодцевато поскрипывая протезами, дефилировали по платформе…

В этот именно момент — последний среди всеобщей сумятицы — и надо было забросить листовки в вагоны. Так, чтобы поезд умчался вместе с этой своей начинкой, чтобы тут ничего не осталось. И никого. Ни листовок, ни того, кто их бросил.

Очень это все я ловко надумал и был доволен собой. «Военные» листки я разделил на две части. С одной я расправился как по писаному: когда наступил апогейный пик, избранный мною, я уже был в сердце-вине толпы у вагонов. Вместе со всеми я притиснулся к площадке, на которой тесно сгрудились отъезжающие, и даже вскочил на нижнюю ступеньку. И кричал вместе со всеми.

«Будь здоров, Гуго! Удачи тебе, Гуго! Пиши!» — обращался я к мифическому другу. И так неистовствовал в своей любви к этому несуществующему Гуго, так наставлял его, что ничем не выделялся среди провожающих. Я имитировал даже попытку войти в вагон. Поднялся на площадку и в тесноте плавно опускал свои листки вниз, к ногам стоявших на ней так тесно, что мои бумаги могли быть обнаружены лишь потом, когда люди разойдутся. Мне удалось, кроме того, забросить листки в незакрытые окна пустых купе, но это — только благодаря случайности, и рассчитывать на это в будущем не приходилось.

Настроение в столице начало подниматься с первыми весенними днями: фронт стабилизировался.

Однако общий тон продолжал оставаться осторожным: уже никто не вспоминал о «молниях», наоборот, руководящие, «дающие меру» статьи и речи изобиловали призывами к жертвам, жертвам и еще раз жертвам…

Но здесь, на Восточном вокзале, каждый надеялся, что жертвой станет не он, а его сосед, и все толкались, и вопили, и веселились, словно на ярмарке.

Среди всего этого я со своей непокрытой головой; с очень светлыми волосами, которые я все-таки «выпрямил», чтобы они не вились, путем употребления «частых сеток»; в своей модной куртке с круглым значком всего лишь за «Сбор утиля», но выглядевшим точно как партийный значок… Со всем этим я был просто неотделим от толпы, непременная ее частица, Вальтер Занг, плоть от плоти этого кодла, орущего, плачущего и хохочущего, вместе с ним, и — «Возле казармы, у больших ворот» вырывалось из множества глоток, и моей, и моей — тоже! И Лили Марлен, девушка у казармы, напутствовала на подвиги не только отъезжавших, но и остающихся… И Вальтера Занга — тоже. Лили Марлен — песенная девушка, навечно застывшая под фонарем у «больших ворот» самой большой казармы в мире…

И — ох как мне было не то что весело, но отрадно в этом потоке, в этой «падающей воде», — потому что поток уже низвергался с высоких платформ, и даже удаляющаяся точка, в которую превратился эшелон, растаяла в весенней перспективе…

Было мне так легко, даже физически, потому, что я не ощущал в карманах плотных пачек с заголовком «Солдаты вермахта…». Но больше — от мысли, что сейчас они уносятся с невозвратностью и быстротой воинского поезда, пропускаемого по графику самых срочных составов, по коду «На Восточный фронт»…

У меня не было больше ничего. Я был опустошен физически и морально, ощущая, что вместе с маленькими листками ушло все, что делало осмысленной мою жизнь. Но еще не проникло это глубоко в сознание, и оттого так легко мне дышалось — ну просто милы мне были закопченные своды старого вокзала, давно не промытая стеклянная крыша дебаркадера и быстро редеющая серая толпа, сразу притихшая и присмиревшая, растекающаяся, как водопад на плоскости.

Неожиданно у выхода я попал в «пробку». Никто не знал, в чем дело, слышались возмущенные крики: «Безобразие! Не дают даже проводить близких на фронт!», «Почему не выпускают?»

Я ринулся к другому выходу, но и там нашел то же самое. И здесь уже услышал: «Вокзал оцеплен», «Опять кого-то ищут!», «Проверяют документы»…

В этом не было ничего особенного: все время проводились облавы на спекулянтов и чернорыночников.

В том приподнятом настроении, которое прочно во мне укрепилось, я нисколько не обеспокоился: при мне ничего не было. Да и вряд ли переполох связан с моей «акцией»; вернее всего, происходит обычная облава, какие время от времени проводятся для обнаружения дезертиров, спекулянтов продовольственными талонами и уклоняющихся — от чего-нибудь… Правда, вокзал— не лучшее место для дезертиров, а спекулянтов проще обнаружить на толкучке на Александерплац…

Проталкиваясь к дверям, я увидел, что два железнодорожных полицианта просматривают документы выходящих и тут же их возвращают владельцам. Следовательно, ищут какое-то определенное лицо.

Только я это подумал, как один из проверяющих задержал молодого человека, положил его документ себе в карман, а самого его отправил куда-то с ефрейтором с красной повязкой на рукаве.

В следующую очередь попадал я: мой паспорт был небрежно просмотрен и также исчез в кармане обервахмайстера. «Лос!» — он указал мне глазами, чтоб я отошел в сторону. Через несколько минут к нам присоединилось еще трое. Мне бросилось в глаза, что все задержанные были молодые люди с непокрытой головой. Это мне не понравилось. У меня пересохло в горле. Но все же я оставался спокоен: никто не мог видеть, как я «запускал» листки в толпу на площадке.

Мы ждали недолго: вернулся ефрейтор и повел нас в комендатуру. Там стояло около десятка молодых людей, в большинстве — с непокрытой головой. Привели еще нескольких… «Не переговариваться!» — приказал дежурный. О чем мы могли переговариваться: впервые увидевшие друг друга?

Потом начали вызывать по одному в комнату с табличкой «Военный комендант». Некоторых держали довольно долго, они вылетали пробкой, говорили односложно и вполголоса: «Кретинство!» Или: «Ополоумели!» — из чего, конечно, трудно было составить мнение о том, что там происходило.

Наконец очередь дошла до меня. В комнате за большим столом сидели двое в эсэсовских мундирах, один в звании штандартенфюрера, что указывало на серьезность дела. Около них стояли в напряженных позах молодой человек с одутловатым лицом дебила, хорошо одетый, с шляпой в руке, и простоватая женщина, по-видимому не имеющая отношения к нему.

Сидящий рядом со штандартенфюрером прыщеватый обершарфюрер держал в руках мой паспорт и, сверяясь по нему, спрашивал мое имя и прочие данные. Потом мне было приказано подойти поближе. Сильный свет настольной лампы, повернутой в мою сторону, почти ослепил меня, и я тотчас понял, в чем дело.

— Нет, — сказал после паузы дебил, которого я не видел из-за этого света.

— Нет, — как эхо отозвалась женщина.

Я почувствовал, однако, что на этом дело не закончилось. Лампу повернули, а мне велели подойти еще ближе. Штандартенфюрер хриплым голосом отрывисто спросил, что я делал на вокзале. Зачем пришел. В руках у него я видел свой паспорт. Свой «верный» и «железный» паспорт.

Я уже знал, что меня об этом спросят. Догадался, когда стали вылавливать молодых людей. И был готов.

— Господин штандартенфюрер, я искал свою девушку. Она выходит на вокзал с командой гитлермедхен. Они предлагают солдатам горячий кофе.

— И где же она, ваша девушка?

— Я ее не нашел, господин штандартенфюрер.

— Кто она?

Я назвал фамилию Лени.

— Это племянница нашего блоклейтера, господина Шонига, — добавил я.

Штандартенфюрер что-то сказал прыщавому.

— Отойдите, — приказал тот.

Я отошел. Меня запихнули куда-то в угол, откуда не было ни видно, ни слышно, что происходит у стола. Но я понял, что предъявление заподозренных этим двум — дебилу и бабе — продолжается. Меня удивило, что дело ведется как-то неквалифицированно: опрашивают обоих «свидетелей» сразу, ничего не записывают. Теперь я уже склонялся к тому, что вся заварушка связана с моими листками, но почему «опознаватели» именно эти? И что они могли видеть?

Мне не пришлось долго ломать себе голову: меня опять позвали к столу. Перед ним стояла та самая подружка Лени, которая участвовала в истории с девочкой. Уж не знаю, что со мной случилось, но у меня начисто вылетело из головы ее имя. А фамилию я, по-моему, никогда не знал. Вид у нее был идиотский, как будто ее среди ночи вытащили из-под рваной перины, — потом оказалось, что они производили побелку в эвакопункте. Увидев меня, она произнесла еле слышно, словно нечто совершенно секретное:

— Это Вальтер Занг, живет на Линденвег.

— У вас не спрашивают, где он живет. К кому он приходит сюда на вокзал?

— К Лени, — прошептала эта дура.

— А фамилия у нее есть? — рявкнул штандартенфюрер и схватился за горло: он и так охрип.

— Наверное. — Все-таки она была законченная идиотка! Лени по сравнению с ней выглядела просто Спинозой.

— Так как же ее фамилия?

— Может быть, Шониг, поскольку она его племянница, — ответила догадливая девица.

Штандартенфюрер вздохнул и посмотрел на нее с глубоким огорчением, как бы говоря: «Ну поколеньице подрастает!»

— Верните ему! — он передал мой паспорт прыщавому, прыщавый ефрейтору, ефрейтор — мне.

Я сделал гитлеровский привет и повернулся кругом.

На улице меня ждала эта дура: теперь, когда все было позади и мне это абсолютно было не нужно, я вспомнил ее имя, фамилию и даже то, что она уже два года живет с партайгеноссе — мясником из нашего квартала. Я вспомнил и его фамилию. Знал же я все потому, что Лени козыряла этим обстоятельством, доказывая свое право на самостоятельность…

— Что ты наделал, Вальтер? — спросила Лиза, прижимая к плоской груди руки, не отмытые от извести.

— Оторвал у банхофюрера руки и ноги, вставил спички и сказал, что так было.

— Ты всегда смеешься. А ведь какой-то мисмахер разбросал красные листки…

— А я при чем? — Я плюнул себе под ноги и произнес вслух: — Ну поколеньице подрастает!

Но я так и знал, чувствовал, что «это еще не вечер». Около самой Линденвег меня настигла сирена воздушной опасности. Деваться было некуда, я стал под козырек подъезда магазина похоронных принадлежностей. Это был большой магазин с огромным выбором: сюда приезжали даже с Курфюрстендамм. И подъезд был внушительный, с фонарями по бокам, которые теперь, конечно, не зажигались. Магазин, естественно, был закрыт ввиду позднего времени, но под козырьком собралась компания таких же случайных прохожих, как я. Здесь был солдат-артиллерист в обнимку с толстой девицей в облезлой меховой жакетке, пожилая дама в черепаховом пенсне, с собачонкой на руках, и какой-то странный тип в таких аккуратных лохмотьях, словно только что сбежал с театральных подмостков, на которых он играл в «Опере нищих»… Что, собственно, было невозможно, потому что Брехта предали анафеме еще в 1933-м.

Сразу после меня в этот Ноев ковчег втиснулся пьяный неопределенного возраста, в мятой фуражке почтового ведомства. Нам как раз его не хватало: он с места в карьер начал ко всем приставать…

Сначала он сказал оборванцу:

— Подвинься, падаль.

Пока тот испуганно вжимался в створку двери, пьяный обратился к артиллеристу, заметив, что, конечно, веселее по подъездам девок щупать, чем стрелять из пушки по большевикам.

А тот, видно, вообще заводился с пол-оборота, к тому же не хотел сплоховать перед облезлой девицей. Он аллегорически высказался в том смысле, что тыловая свинья, как все свиньи, видит только то, что в корыте. Пьяница не остался в долгу, объявил, что здесь собрались подонки и недоверы и лучше всего было бы со стороны томми сделать из них всех блин, причем немедленно…

И как раз в это время где-то поблизости ударил фугас.

— Сотняга! — сказал артиллерист.

Под нами заколебались цементные плитки, сверху посыпалась сухая известка.

Дама заплакала, прижимая к себе собачку.

— Постыдитесь! — патетически воскликнул тип в лохмотьях. — В такой момент!

— Я тебе сейчас покажу момент! — заорал пьяный и изготовился дать типу по шее.

— Мужчины! Да сделайте же что-нибудь, он его убьет до всяких томми! — кричала дама.

— Постой минутку! — сказал артиллерист облезлой девице и прислонил ее к фонарю, как будто она не могла стоять без подпорки.

Он схватил почтовика за шиворот, но тот, проявив почти профессиональное умение, стряхнул с себя его руку и развернулся для сокрушительного удара. Я заломил ему руки назад. Вдвоем мы еле удерживали его и не знали, что с ним делать дальше.

Воздушный налет продолжался. Томми стали бросать осветительные ракеты, они повисали на деревьях, как разноцветные лампочки на рождественской елке. Бомбовые удары следовали один за другим. Было просто глупо стоять так, скрутив руки пьяному, и слушать его ругань под аккомпанемент недальних взрывов.

— Ты заткнешься наконец? — закричал я в самое ухо пьяного почтовика и при этом удивился, что от него совсем не пахло алкоголем, разве только чуть-чуть пивом.

Где-то поблизости опять трахнуло, но я хорошо услышал, как почтовик прошептал мне тоже в самое ухо:

— Будь человеком, сдай меня патрулю…

Только сейчас я заметил три фигуры в касках посреди мостовой, они были уже близко.

Я не очень хотел связываться, но артиллерист опередил меня: он окликнул патрульных, и мы с ним потащили этого бедолагу из подъезда. Патрульные тотчас поставили присмиревшего почтовика в середину своего как бы треугольника, открытого спереди, и прошли дальше, стуча подковами сапог и слабо подсвечивая лиловыми светиками электрических фонариков, висящих у них на пуговице.

Когда мы вернулись под свой козырек, оказалось, что типа в лохмотьях и след простыл.

— По-моему, он сбежал от патруля, — простодушно предположила дама.

Отбоя не объявляли, но звуки взрывов удалились, слышно было только, как кругом падают на асфальт битые стекла, как будто они все время раздумывали, падать ли, и теперь наконец решились. Ночь стояла ясная. Осветилки погасли, и стало видно, что над улицей висит луна, похожая на обгрызенный ломоть сыра.

Я собрался восвояси, но в это время вплотную к нам бесшумно подкатил черный «хорьх» с красной карточкой за лобовым стеклом — разрешением на езду во время воздушной опасности. Молодчик в длинном кожаном пальто, висевший на подножке, спрыгнул на ходу и бросился к нам.

— Вы не видели здесь мужчину среднего роста, темноволосого, в берете? — он поочередно впивался глазами в каждого из нас.

Мы заверили его, что не видели, так дружно и слаженно, словно хор из оперы «Нюрнбергские певцы».

Машина уже тронулась, когда я услышал знакомый голос:

— Подождите. Я здесь выйду!

С заднего сиденья поднялась женская фигура.

— Спасибо, господин лейтенант, большое спасибо! Я уже дома! — Женщина неловко вылезала из машины, путаясь в подоле длинной юбки. — Помоги же мне, черт возьми! — закричала она, и я окончательно узнал Ленхен.

Я крепко схватил ее под руку и потащил по направлению к Линденвег. Впрочем, она не сопротивлялась.

— Что ты делала в этой машине? — кричал я, словно имел какие-то права на нее.

Лени не обратила на это никакого внимания.

— Вальтер, — зашептала она самым сладким шепотом, — ты правда искал меня на вокзале?

— Конечно. Ты же теперь не приходишь к нам. — Что я мог еще сказать?

— Я не хожу и на вокзал. Но ты мог бы позвонить мне по телефону. Снизу, из будки.

— Это неудобно. Из-за Шонига.

— Вот еще!

Теперь мы шли нормальным шагом, словно гуляли. Но отбоя не было. Бомбили северный район Берлина, далеко отсюда. Они могли еще вернуться, если не отбомбятся.

— Ты не ответила мне, что это за машина, что ты в ней делала?

— Но, Вальтер, что же можно в ней делать? Это же служебная машина…

Мозги у нее были настроены только на одно!

— Понимаешь, Вальтер, я узнала, что ты меня искал… И сразу поехала домой. Но омнибус остановился из-за воздушной опасности. Я стояла на углу, не зная, куда бежать. И тут подъехала машина. И лейтенант спросил, знаю ли я, где проходной двор на Фрейбургштрассе. Я сказала, что знаю, и они меня взяли в машину, чтобы я показывала им дорогу. Но они никого так и не нашли.

— А кого они искали?

— Какого-то человека из типографии. Я так поняла, что во время воздушной опасности там печатали запрещенные бумаги…

— Кто печатал? — я так допрашивал ее, словно она была там сама, в этой типографии.

— Наверное, красные мисмахеры, — предположила она.

И я не успел сделать и двух шагов, как окончательно уверился, что это безусловно так и было. А я ведь все время гадал, где, как могли напечатать тот номер «Роте Фане»…

Все еще не объявляли отбой. Мы стояли у подъезда Лени. Я только сейчас заметил, что она раскрашена, как проститутка с Лейпцигерштрассе, и в шляпе с бантом. Черт те что.

— Вальтер, — зашептала она, прижимаясь ко мне, — когда я узнала, что ты меня ищешь… Я так помчалась домой…

— Ты уже говорила мне, Лени… — Она стала мне «тыкать», отметил я, вот что сделала шляпа с бантом!

— Ты не хочешь поцеловать меня за это?

— С удовольствием, Лени. С большим удовольствием.

Я хотел чмокнуть ее в щеку, но она впилась в мои губы, как оса, своим пухленьким ротиком. Я и охнуть не успел, как она повисла у меня на шее! Я еле разжал ее маленькие сильные руки.

— Ты недобрый ко мне, Вальтер. Давай подымемся потихоньку ко мне в комнату. Мы могли бы…

— Я сам знаю, что мы могли бы. И не думай!.. — Я сказал это довольно грубо. — Извини меня, Ленхен. Я просто не в настроении.

— Когда ты будешь в настроении, позови меня.

Она поправила волосы, но не уходила, глядя на меня с сожалением, может быть даже относящимся ко мне: она все-таки была добрая девочка.

— А ты плохо себя ведешь, Лени. Ты ведешь себя не как правильная гитлердевица, — сказал я.

Она посмотрела на меня нагловато:

— А ведь ты, Вальтер, тоже не совсем правильный гитлерюноша.

Я ненатурально засмеялся:

— Дурочка! А какой же я?

— Немножко странный… — она пожала плечами. — Но мне это все равно. Мне жаль, что у тебя нет настроения.

Луна зашла за облако, лица Лени уже не было видно.

— Доброй ночи, Вальтер! — Она поднялась на цыпочки и поцеловала меня в щеку.

Я услышал, как проскрипела за ней дверь, и еще несколько минут простоял в беспокойных догадках: в чем обнаруживается моя «странность».

От всех этих дел у меня разболелась голова, и я опять не мог заснуть. Едва я растянулся на кровати, как почувствовал, что впечатления дня меня переполняют и ночь не освободит от них. Я думал о человеке в фуражке почтовика, старался себе представить, как все происходило.

То, что листовки печатают во время воздушной опасности, этому я сразу поверил: это было логично. Значит, этот в фуражке сумел смыться вовремя. Но не имел куда ткнуться из-за воздушной опасности. И он выбросил берет, — это тоже ясно, головной убор — самое заметное, — и вынул из кармана почтовую фуражку. И решил не убегать далеко, потому что, видимо, уже знал, что его ищут. И притворился пьяным хулиганом, чтобы его взяли патрульные. Это тоже было логично: во время воздушного нападения патрули беспрерывно обходили квартал — следили за светомаскировкой и вообще за порядком.

Конечно, те, кто его искал, обязательно спросят патрульных, ну и что ж? Им скажут, что задержан пьяный хулиган в фуражке почтового ведомства. Вернее всего, что его все-таки возьмут в работу. Но уж совсем безнадежно было бы мотаться по улице во время такого длительного воздушного налета: как он мог бы объяснить, где он был? Да, он действовал правильно и хладнокровно, этот человек.

Но только он не закрывал глаза на опасность: я отчетливо вспомнил его шепот, торопливый, почти исступленный, и как он сразу обмяк, когда патрульные заключили его в свой треугольник.

Мои мысли шли дальше: может быть, этот человек в свое время печатал и мои листовки? Такое совпадение было маловероятно. Но возможно — не в одной типографии идет тайная работа…

А Энгельбрехт? Кто он? Почему я не мог разглядеть его раньше? Просто — по лености мысли. Из привычки к шаблону. Ученый, интеллигент… Внешность, мне даже показалось, аристократическая. Я бы скорее подумал, что он — из монархистов, сторонник Гогенцоллернов. Я знал, что среди них попадаются активные противники режима… Куда он ушел? Может быть, он не дал мне никаких адресов не только потому, что не мог же их доверить малознакомому человеку… А потому, что уже не было таких адресов… И что происходило там ночью? Я ведь ничего не слыхал: позорно уснул, как только запихнул пистолет под шкаф. А насчет «приданого» старухи я придумал потом…

Оттолкнувшись от «приданого», я вспомнил, что хотел подарить «своим девчатам» голубой шарф, — у меня же был с собой хороший шарф из чистой шерсти. Я показал им, что его вполне можно разрезать пополам по длине и хватит им обеим. Но они энергично отказывались, показывая в сторону лагеря и повторяя: «Ферботен». И только сейчас подумал, что они не взяли шарф потому, что многие его у меня видели, а шарф был приметный, и они боялись меня подвести… Вообще многое я упустил… Мог бы оставить им свою теплую «егерскую» рубашку: в ней-то ничего приметного не было… И еще я упустил: со мной в школе учился Миша Падалко. Он называл всех мальчишек «дурья башка», а девочек «голубоньки», мягко выговаривая «г», как «х». Я мог бы и своих так назвать… А вот забыл.

Все это время я не то чтобы не вспоминал своих девчат, но они как-то отступили назад, а сейчас я вернулся к ним, и так было мне с ними хорошо… Вдруг мне пришло в голову, что я мог бы просто съездить в эту деревню… В самом деле!

Почему бы нет? Я же свободный человек. Отпрошусь у Луи-Филиппа, — и всего-то нужен один день! — и поеду… Можно будет привезти им еды. И курева для Наташи. Я представил себе, как она смотрела на мою сигарету, упавшую в грязь… Какие же они были славные девочки! Ни разу, даже между собой, они не назвали меня «фрицем»…

А однажды я услышал, как Катя сказала про меня: «наш немец». Это же просто удивительно, что они меня так быстро приняли… Удивительно при той ненависти, которую я так хорошо знал. Почему я не пожелал им на прощанье встретить еще таких, как я? «Наших немцев»? Да очень просто: я сам не верил в возможность этого…

И я пришел к тому, с чего начал: есть же такие, как тот, в фуражке… И снова начал прослеживать воображаемый его путь…

Сигнал отбоя спутал мои мысли, но я упорно возвращался к их истокам, восстанавливая весь ход событий, начиная от задержания на вокзале: видно, эти двое «опознавателей» и донесли, а может быть, их схватили на месте, где нашли, может быть, всего одну листовку? Но как ее могли найти? Я точно помнил, что не мог обронить ни одной, — еще бы!

А вдруг там работали и другие? Разбрасывали листовки на вокзале? Впрочем, ведь о листовках не было сказано ни слова, это потом уже мне о них сказала подруга Лени. Но откуда она узнала, что листовки были заброшены в вагон: прошло слишком мало времени, чтобы поступили сведения из поезда.

Стоп! Она же ничего не говорила про вагон! А просто сказала, что разбросали «красные листки». Значит, точно. Значит, кто-то еще работал на вокзале! И кутерьма поднялась из-за этого.

Было просто удивительно, что такие факты обступали меня со всех сторон после того, как я столько времени жил словно под колпаком. «Сам виноват. Это ты сам виноват. Ты заткнул уши и закрыл глаза!» — говорил я себе. А Энгельбрехт встряхнул меня: он оставил мне не только листовки и оружие, он поставил меня на ноги, чтобы я нашел применение и листовкам и оружию.

Так мои мысли все время утомительно вращались по кругу: почтарь, Энгельбрехт, вокзал, девчата…

И вдруг круг разомкнулся: раздался скрип двери, — я не слышал, как повернули ключ в замке, — и почти бесшумные шаги в темноте. Я был уверен, что Альбертина давно спит: она не боялась воздушных налетов, и то, что не слышно привычного посвистывания, объяснил плотно прикрытой дверью. Да я и не задумывался особенно над этим. Но почему-то сейчас напряженно прислушивался к ее шагам там, в темноте. Это ее кошачье зрение я давно отметил и относил к ведьмовским ее качествам.

Но и она тоже прислушивалась… И наконец подошла к моей двери:

— Ты не спишь, Вальтер?

— Сейчас только проснулся, — ответил я нарочито сонным голосом, чтобы она ко мне не приставала. Но это не помогло.

— Ты был дома все время, Вальтер?

Я подтвердил: на всякий случай мне выпадало еще одно «алиби»!

— Ты слышал, какой был налет? Говорят, что лакокрасочный Трибеца взлетел на воздух. Многое горит— сверху видно: мы подымались на крышу…

Я молчал. Она виновато заметила:

— А потом мы сидели в убежище у Шонига. Играли в покер.

Видно было, что она не отцепится.

— Кто выиграл? — спросил я. Они ставили по маленькой, но в конце концов составлялась приличная сумма.

— Ты знаешь, все время карта шла ко мне. А потом пришла Лени и сорвала банк.

«Еще бы! Она не то что банк. Она головы с вас посрывает!»— подумал я злорадно.

— Очень интересно. Спокойной ночи, фрау Альбертина!

— Храни тебя господь! — Она зашаркала к себе и оставила дверь полуоткрытой.

И как будто из этой открытой двери струились какие-то токи, я стал думать об Альбертине. Мне это было противно, но я никак не мог отделаться от назойливых и унижающих меня воспоминаний. Как я мечтал жить у нее тихо, «словно на необитаемом острове»… И ее самое от великого разума принял за «добрую фею»…

И теперь я уже и сам не помнил, где же пролегла та черта, за которой вместо феи оказалась обыкновенная ведьма. И когда я начал размышлять об этом превращении?

Я вспоминал давешний рассказ Альбертины. Что он открыл мне? Чужую, совсем незнакомую жизнь? Такую далекую от меня, как жизнь на другой планете. Но она была не на другой планете. Нет, не только на одной планете жили мы с фрау Муймер, но и в одной стране. Мы с ней были — немцы. И ее история была не простая. Это была немецкая история. И паучьи лапки свастики зацепили эту жизнь, как зацепили многие другие, потому что эти лапки, они такие тоненькие, но настырные и умеют плести паутину в любом углу, где хоть чуть-чуть пахнет плесенью…

Не надо было думать о старухе. Не надо углубляться: ведь есть и другое…

А что другое? Может быть, одни только мои фантазии? Может быть, и отец и братья Малыша давно отошли от своих старых взглядов. Почему же их тогда забрали? И не криминальполицай, а гестапо? Да просто из-за самого Малыша.

А человек в фуражке почтового ведомства… Да с чего я взял, что обязательно он был из типографии? И был ли там вообще кто-нибудь? Наци время от времени распускали самые зловещие слухи о «кознях красных»…

Ну хорошо, пусть так. А листовки? Не нафантазировал же я «экспедицию» господина Энгельбрехта? Разбрасывал же я их целыми пачками… И лежит ведь «зауэр» номер два за дверцей вентилятора в углублении стены, под самым потолком… Вентилятора, который давно не действовал, и шнурок его оборван. Да я еще приладил так дверцу, что без меня старухе нипочем ее не открыть, если ей даже вздумается…

Это же все было. И я держался на этом, как на твердой кочке посреди болота. А если это было, то, может быть, придет еще что-то… Для чего стоит жить. И ждать.

Чтобы легче было ждать, надо съездить к девчатам. В самом деле… Думая о них, я, как всегда, почувствовал острую тревогу… Но почему их участь представляется мне обязательно роковой?.. Они, конечно, изнурены голодом и работой… Но, молодые, здоровые, они все же дотянут до конца. До победы. Должны. Ах, если бы я мог помогать им!.. А почему бы нет? Я же свободный человек…

Так, в сбивчивых и противоречивых мыслях, проводил я бессонную ночь. И строил планы, громоздил один вариант на другой. И опять шел по кругу: Малыш, Энгельбрехт, человек в фуражке…

Все-таки что-то зрело, что-то таилось в пучине болота. Только я со своей кочки не мог разглядеть, что это было, что подымалось со дна. Оно было так непрочно, словно мостик из радуги. Мостик, по которому все же прошел сказочный Ганс, спасаясь от разбойников…

И опять я переживал прошедший день, опять штандартенфюрер хрипло спрашивал… Но вдруг его заслонила широкая спина, обтянутая жесткошерстным пиджаком. На этот раз я не только видел, как этот человек читает мою листовку, но слышал. Он негромко, но явственно произносил слова, хорошо мне известные. Но это не испугало меня, как будто так и следовало. Напротив, мне было очень спокойно от звуков его голоса, почему-то казавшегося мне знакомым. Потом он стал путаться, и вовсе не идущие к делу слова проскакивали в текст. И с удивлением я разобрал их: «Около казармы, у больших ворот… Там стоял фонарь и, быть может, стоит до сих пор… Там стояли мы с Лили Марлен, с Лили Марлен, Лили Марлен…»

Я открыл глаза. Был уже полный день. Накануне я не зажигал света и не опустил маскировочную штору. Солнце входило в комнату вместе со звуками песни. По улице шли солдаты. Они никогда раньше не маршировали по боковой и узкой Линденвег. И я подумал, что, верно, там, на магистрали, что-то неладно в результате ночного налета. И, присмотревшись, увидел, что не ошибся: позади колонны шел грузовик, накрытый брезентом, но можно было разглядеть, что там полно лопат и кирок, и новобранцев — а я их сразу отметил как новобранцев по старательности, с которой они печатали шаг и выводили «Лили Марлен», — конечно, гонят на восстановление порушенного авиацией.

Я обрадовался: надо думать, что томми теперь пойдут гвоздить… Может быть даже, ребята, которые тут стараются, были бы уже на марше… И значит, повреждения такие серьезные, что с ними не справляются стройбатальоны. И если уж Тодт полумертв, то дела в столице идут неважно.

Раздумывая над тем, как бы проникнуть за оцепление, которое там, несомненно, выставлено, и посмотреть, что натворили за ночь англичане, я стал одеваться. Из кармана пиджака торчал уголок конверта, и я вспомнил, что у меня свидание с Иоганной в ресторанчике Ашингера рядом с почтой.

Я стоял в растерянности на углу, который, собственно, и углом уже не был. Поскольку не было улиц, образующих этот угол. На этот раз ограждение возвести не успели, и развалины представали во всей своей неприкрытой и угрожающей наготе. Нагромождение их, хаотическое и уродливое, таило в себе какую-то закономерность: словно тот, кто разметал здесь дома, деревья, улицы, стремился сделать бедствие непоправимым, не дать никакой возможности не только восстановления, но хотя бы приведения всего этого в порядок.

«Ну точно же так, только на меньшей площади, выглядел один старый дом, превращенный в прах одним бульдозером», — подумал я и впервые не ощутил привычной боли при этом воспоминании, а даже некоторое удовлетворение, как будто я был частично отомщен.

Под этими развалинами погребены и почта, и Ашингер. Интересно, знает ли об этом Иоганна? И поскольку я на четверть часа запоздал, то не побывала ли она уже здесь? Я покрутился немного и, вероятно, этим привлек к себе внимание: незначительной внешности человечишко подошел ко мне и начальственно спросил, что я здесь потерял?

— А вам какое дело?

Он отвернул лацкан своего пальто и показал мне значок: видимо, сыщики кружили вокруг развалин, как вороны над трупом.

— Извините, у меня назначено здесь свидание с девушкой. У бывшего Ашингера, рядом с бывшей почтой…

— Не с бывшей ли девушкой? — сострил сыщик, подобрев. — Придется вам увести ее в другое место.

— А что вы здесь делаете? — спросил я наивным тоном.

— Охраняю вас. Там могут быть неразорвавшиеся снаряды. А саперные команды не справляются, — сообщил он доверительно, как будто бы то, что я пришел на свидание, характеризовало меня как лицо, свободное от подозрений.

Он отошел, и почти тотчас я услышал за спиной мужской голос:

— Ну уж подлинно: часы пробили тринадцать!

Мне всегда нравилось это идиоматическое выражение, означавшее что-то вроде: «Это уж чистое безобразие!»

Обернувшись, я увидел господина в пальто и в дорогой шляпе «берсалина». Видимо, он слышал мой разговор с сыщиком, потому что поспешил объяснить свое восклицание:

— Нельзя уж и смотреть на развалины. Как будто такая ночь может пройти не замеченной людьми и, если бы не развалины, все было бы тип-топ…

Так как я молчал, он продолжал:

— А вы хорошо придумали насчет свидания.

— Почему «придумал»? У меня в самом деле назначено свидание. У Ашингера…

— Вот как? — удивился господин. — А я подумал: складно сочиняет молодой человек…

Он топтался около меня, непонятно почему.

— Вы тоже назначили здесь свидание? — в конце концов спросил я.

— В известной степени — да, — к моему удивлению, добавил он и вынул из кармана пальто замшевый чехольчик, из него — трубку с янтарным мундштуком. Зажав его между зубами, он пошарил по карманам…

Я всегда носил подаренный мне кисет при себе.

И даже наполнил его хорошим табаком. Все намеревался купить трубку, но как-то не получалось…

И тут я вдруг, не подумав как следует, а только заметив, что господин этот, вероятно, забыл табак дома, выскочил со своим кисетом:

— Могу предложить…

— Благодарю, — медленно ответил он, разглядывая бомбошки. — Я курю свой. — Он все-таки нашел в кармане жестяную коробку с кепстеном.

Я спрятал в карман кисет с легким чувством досады, запоздало подумав, что этот господин обратил на него внимание.

— Такие кисеты, — сказал он, раскуривая свою трубку, — знаете где делают?

— Понятия не имею, — ответил я, желая сразу прекратить этот разговор. — Мне подарил его товарищ, приезжавший на побывку с фронта.

— Ну, значит, ваш товарищ имел девушку в каком-нибудь «остлагере», — небрежно сказал он.

— Не думаю, — заметил я и решил уже уходить, потому что прошло слишком много времени, и вряд ли можно было ожидать Иоганну.

Но тут я ее заметил: она пробиралась ко мне через кучи щебня, и я поспешил ей навстречу. На ней была легкая шубка из какого-то блестящего меха, а голова непокрыта.

— Какой ужас! Какая страшная ночь… Я уже приходила сюда. И тебя не было, и я просто не могла здесь оставаться! Пойдем отсюда скорее!

Она была очень нервно настроена, торопливо протянула мне руку, и даже через перчатку я ощутил, какая она холодная.

Господин в «берсалине» вынул изо рта трубку и с любопытством смотрел на нас.

Когда я вежливо пожелал ему доброго дня, он приподнял шляпу с легкой улыбкой, как бы говоря: «Мы еще с вами встретимся». И мне это не понравилось.

Впрочем, я тотчас забыл о нем.

— Куда мы отправимся?

— На Беренштрассе есть ресторанчик. А вдруг он… тоже? — остановилась Иоганна.

— Тоже обратился в развалины? Все возможно, — я не мог ее утешить на этот счет.

Оказалось, что на Беренштрассе все в порядке. Не успели нам подать кофе, как Иоганна заговорила, ее прямо распирало от нетерпения, так она хотела мне все выложить.

— Ты понимаешь, Вальтер, он хочет на мне жениться. Это уже точно…

— Твой боксер?

— Почему боксер? Он не спортсмен даже. Он зубной техник, у него был свой кабинет.

— Зубной техник? — Меня это рассмешило, я вспомнил анекдот Франца Дёппена про любовников, которые встречались у зубного врача…

— Почему ты смеешься, Вальтер? Я же хотела с тобой посоветоваться.

— Прости, Ганхен. Мне просто вспомнилась смешная история про врача. Она не имеет никакого отношения… Но что я могу тебе посоветовать? Ты-то сама хочешь выйти за него?

Я был в затруднении. Ведь я желал ей добра. Но не мог дать ей совет, исходя из своих оценок, а должен был влезть в ее шкуру и оттуда уже разбираться, что лучше, что хуже… А с ее точки зрения, наверное, это венец мечтаний: пятидесятилетний зубной техник с неприличным магазином… И если не он, то кто же?.. А мать с малышами? И может быть, он — ничего, этот рыжий? Может, он даже и хорош?

Ганхен смотрела на меня пытливо, полагая, что я взвешиваю «за» и «против»… Так как я все еще молчал, она сама заговорила, опять-таки очень нервно:

— Он состоятельный человек. Конечно, магазин — только так, для витрины. У него крупное дело — заготовка французских альбомов…

Меня ужасно удивило, что она употребила слово, которое можно было перевести как «заготовка». Словно речь шла о скоте или фураже…

— Официально, знаешь, в рейхе это не поощряется. И фюрер — против. Но на деле все высокие персоны хотят иметь эти альбомы. И при этом самые-самые забористые… Шефу привозят их из Парижа военные, которые там расквартированы. Ты не думай: это очень хороший бизнес. Несмотря на то что шеф им платит бешеные деньги, расходы окупаются…

Я никогда не видел Иоганну такой оживленной и разговорчивой.

— Мы, наверное, поедем в Париж. Ах, Вальтер, ведь это мечта каждой женщины — Париж, верно?

Я неопределенно хмыкнул. Она продолжала, все больше возбуждаясь:

— Свадьба будет самая скромная. По военному времени. С моей стороны — только мама и сестренка. А с его — его друг, который возит ему из Парижа альбомы…

Я чуть не расхохотался: прелестный свидетель на брачной церемонии — агент по «заготовке» порнографии!

Иоганна, раскрасневшаяся и прехорошенькая в своем синем бархатном костюмчике, — шубку она сбросила на спинку стула, — никогда еще не была такой нарядной: видимо, французский товар делал свое дело.

— Ты не представляешь себе, Вальтер, какие связи имеет Матти!.. В самых высоких кругах! — продолжала она.

Ага, его зовут Матти. Он уже для нее Матти! Естественно… Я забыл, что он был для нее Матти и раньше!

— И все эти связи — на почве неприличных альбомов?

— Ну конечно! — с энтузиазмом подтвердила Иоганна, глаза у нее заблестели. И я вдруг неожиданно и странно подумал: не пустит ли зубной техник в оборот— насчет порнографии — свою прелестную жену? Не всунет ли и ее в какой-нибудь альбом для соблазна престарелых селадонов из «высших кругов»?.. Ну что я мог ей посоветовать?

— Скажи мне, Иоганна, откровенно: у тебя есть какие-то сомнения? Ты мне обрисовала все «за» твоего Маттиаса. И не ответила на мой вопрос: ты-то сама хочешь выйти за него?

Я же не мог спросить, любит ли она его. Это было бы ханжеством высшей марки. Потому что ясно, что не о любви же идет речь… Но хочет ли она выйти за него, — так можно было ставить вопрос, применяясь к ней, встав на ее позиции…

Я никак не ожидал того, что произошло. Она тихо и горько заплакала. Так тихо и горько, словно была не невестой, а вдовой.

Сидя рядом с ней, я вытирал ей слезы своим платком, и сердце у меня разрывалось от жалости и любви к ней, и я не знал, что сказать, чем ее утешить… В кафе было много народу, но никто не обращал на нас внимания: обычная сцена военного времени.

Но Иоганна уже утешилась:

— Понимаешь, Вальтер, — она вынула из сумочки пудреницу и провела пуховкой по лицу. Словно этим она стерла не только следы слез, но и само огорчение, она спокойно дослала вслед своим доводам еще один, пожалуй, самый веский: — Матти не подлежит призыву. У него грыжа.

— Грыжа? — я удивился: и у этого грыжа!

— Да, и очень опасная, с выпадом, знаешь?

Откуда я мог знать? «Выпад», помимо своего прямого значения, был мне еще известен как танцевальное па — и только.

— Ну, вот видишь, Ганхен, все очень даже хорошо получается! И ты поедешь в Париж — мечта каждой женщины…

— Да, Вальтер. Все-таки судьба мне улыбнулась, правда? — спрашивала она, словно то, что я подтвержу это, окончательно ее убедит.

Я подтвердил. Было бы ненужной жестокостью вселять в нее сомнения. И я подумал, что, верно, я сам изменился, если проявляю такую терпимость.

Она уже совсем успокоилась:

— Ах, Вальтер, как нам с тобой было хорошо… Правда?

Вот это я горячо подтвердил.

— Но это не могло долго продолжаться. Такое всегда бывает быстротечным. Правда, Вальтер?

«Я должен тебя покинуть, покинуть…» — зазвучало во мне, как будто это был лейтмотив Иоганны.

— Ты будешь меня вспоминать, Вальтер?

— Да, Ганхен. Я буду тебя вспоминать. С благодарностью и нежностью, Ганхен…

— Правда? — Она поцеловала меня в губы: от нее пахло пудрой и эрзац-кофе. Она выглядела совершенно успокоенной. — Наверное, тебе уже пора, Вальтер?

— Да, Ганхен. Ты напишешь мне из Парижа?

— Может быть, мы еще повидаемся…

— Всегда рад тебя видеть.

Я очень спешил, потому что в «Часах» начинался час пик. Но все же вспомнил про господина в «берсалине». Да как же я не сообразил? Ведь он просто сменил того шпика? Тот ушел и «передал» меня другому… Это же ясно! А я по-дурацки развернулся со своим кисетом… Может быть, за мной уже давно топают: я же потерял всякую бдительность и вовсе не «проверялся»…

Но, как я ни вертел головой, как ни засматривал в уцелевшие стекла витрин, не видно было никого: это снова одолевали меня мои фантазии!..

 

Глава вторая

 

1

Официальное объявление национального траура словно бы заключило всю столицу в черную рамку. Закрыли многие увеселительные заведения, зрелищные предприятия и катки. По радио беспрерывно передавали траурные марши и музыку из «Ифигении». Слово «Сталинград» произносилось много чаще, чем любое другое слово.

Германия, знавшая величайшие военные триумфы, познавшая и трудности войны, переживала теперь ее трагедию. Она еще не была повергнута: еще крепко держала в своих когтях добычу, но уже сама истекала кровью. И, зализывая раны, готовилась к новому прыжку. Но ни знамена, обвитые черным крепом, ни траурные полотнища, свисавшие из окон домов, ни урезанные продовольственные пайки — ничто не снимало устремления «тысячелетнего рейха» к победе. Перед лицом тысячелетий что значило даже национальное бедствие — поражение на Волге! По-прежнему бушевал в Спортпаласе неистребимый пафос карликового доктора. И еще более весомо и непреклонно звучали слова фюрера о том, что восприятие масс — ограниченно, понимание — незначительно, зато забывчивость— весьма велика…

Сталинград забудется, когда придут победы. А память о мертвых, материализованная в могильных венках и мраморных надгробиях, потеряет остроту потери и займет свое место за изгородями кладбищ.

Траур ради траура? Нет, это было «не к лицу» третьей империи. Даже траур шел в дело, — как только стала известна эпопея Паулюса, тотчас Бездонная Глотка объявил: «Траур — это не для сантиментов», ахов там и вздохов всяких! Три дня траура, чтобы каждый собрался, обмозговал свои собственные возможности, подсчитал свои ресурсы и умножил силы…

Рыданий не надо. Даже черные рамки в газетах — отменить! И прекратить эти безобразия: верховую езду в Груневальде и Тиргартене — нашли время гарцевать! Наездников — на фронт! Коней — в артиллерию, в обозы, к чертовой матери!

Запретить дурацкие объявления об играх в гольф, теннис и тому подобное! Сами игры объявляются занятием антипатриотическим. И вообще надо приглядеться к этим игрокам — не мелькают ли там, на кортах, «холодные английские ноги»? Потому что кому, как не врагам нашим, может прийти в голову бегать за мячиком в такие времена!..

Карлик с луженой глоткой доходил до всего, заглядывал в кастрюли на кухне и разражался гневной отповедью в адрес хозяек, позволивших себе варить картофель в очищенном виде. Ловил девчонок с завитками на лбу — плод расточительного обращения с газом. Разоблачал обжор — «кто много ест, изменяет отечеству», преступных самоублажателей, сдувающих пивную пену и требующих долива. Задирал юбки женщин и клеймил позором потребительниц французских подвязок с пряжками, заменивших добротные немецкие тесемки, проверенные поколениями истинно добродетельных дочерей нации.

Нечего создавать трагедию из того, что вместо шерстяных носков носишь бумажные! И пластинки крутить не время! — не до шлягеров! Речи фюрера надо слушать, а не «хи-хи, ха-ха»!

Министр ополчался на дамские прически: не к месту! Отечество воюет, — какие могут быть «дауэрвеллен», когда бушуют настоящие волны!

А брюки на женщинах были объявлены крамолой почти что наравне с «нашептыванием»!

Даже факельные шествия и празднества отложили до победы.

Казалось, не было самой узкой щелочки, куда бы не проник антрацитовый взгляд министра.

Но, громоздя пустяковину на пустяковину, мусор на мусор, он не тонул в них. Шел к обобщениям, к «очищенным от обыденщины, истинам». Первая из них была: сталинградская трагедия не сигнал к поражению, напротив, это — сигнал к тотальной войне… К войне, в которой нет победителей и побежденных, а есть только пережившие ее и уничтоженные…

Тотализация войны потребовала тотальных мероприятий в национальном хозяйстве: обязательная работа для невоеннообязанных мужчин с 16 до 65 лет, женщин с 17 до 50 лет. Освобождались от трудовой повинности только женщины, имеющие ребенка меньше шести лет или двух детей до 14 лет. Было подсчитано, что это мероприятие высвободит для фронта громадное количество людей.

Так, чередуя пафосные слова с практическими расчетами, проклятья с посулами, истерики с доводами разума, официальная пропаганда делала свое дело, и миллионы людей глотали мешанину из былей и небылей истово и облегченно, словно причастие.

Холодный ветер, с бешеной силой налетавший на столицу, раздувал траурные полотнища, словно черные паруса идущего ко дну пиратского корабля, и рождал видение другой земли, по которой, в громыхании траков, в громе артиллерии и озарениях ракет, шла странная, «неправильная», нарушившая все прогнозы и нормы война. Она сокрушала планы лучших стратегов Германии и развеивала мечты обывателей, она высмеивала мудрецов, а храбрецов обращала в бегство. И ничего не обещала, но требовала жертв, жертв и еще раз жертв!

Именно тогда, в один из этих траурных дней, я услышал от Альбертины тоскливое и смиренное упоминание о Доме…

Может быть, она и раньше думала о нем, но ее деятельному характеру не свойственны были упования на покой и тишину за толстыми стенами Дома.

Вероятно, он представлялся ей чем-то вроде монастыря, где она провела свои «лучшие годы».

Теперь она говорила о Доме рассудительно и примиренно, как говорят о близкой смерти на ее пороге, с единственной надеждой, что она будет легкой. Нет, ни на миг не допускала Альбертина, что «сладкий фюрер» проиграет войну. Но только сама она уже не имела силы «приближать победу».

И вечером, при свете тусклой лампочки, она умиротворенно говорила о Доме. По ее словам, это был высокого класса приют для престарелых женщин. Туда попадали лишь избранные, в этот тихий и беспечальный дом на окраине маленького городка. И потому там было обеспечено общество, близкое ей по духу. Ее заслуги дают ей право попасть в Дом. Только надо дождаться, пока до нее дойдет очередь. И она даже знает, чье место займет: кто должен в ближайшее время оставить наш бренный мир… И может быть, уже недолго ждать.

А пока жизнь текла по привычному руслу, открывались новые резервы кампаний по разным сборам, еще более категорическими делались письма фронтовикам с заклинаниями не терять воли к победе. А блоклейтер Шониг, совсем высохший после ухода Лени из дома, не давал ни себе, ни другим поблажки в угодных фюреру и богу делах.

В «Песочных часах» тоже многое изменилось. Но по-другому. Словно бы песок в стеклянных колбах стал пересыпаться быстрее и этим задавал темп всей жизни бирхалле. И хотя траурное полотнище осеняло ее, развеваясь у входа, но предписанная скорбь словно бы оставалась под его сенью, за порогом, не проникая внутрь. И здесь, в «зале», царило прежнее оживление. Даже, может быть, и не прежнее, а на несколько градусов повышенное. И зажигалась на стойке знаменитая лампа с охотничьими сценами на абажуре…

В эти дни, вернее, вечера обязательно бывал здесь Густав Ланге, мастер с Баумашиненверке. Его отличал Луи-Филипп и со своей манерой старого, демократического короля иногда подсаживался к его столику, и видно было, как хорошо они понимают друг друга.

И если мой хозяин, которого я видел почти каждый день в течение теперь уже полутора лет, все еще был для меня, как немцы говорят, «за семью застежками», то Густава Ланге, мне казалось, я вижу всего: немолодого рабочего человека, спокойного и терпеливого и, вероятно, не верящего ни одному слову колченогого провидца… Так я думал.

В эти дни зачастил к нам доктор Зауфер. Он казался озабоченным, его широкое лицо, перепаханное годами и жизненными бурями и сохранившее при всем том выражение живой заинтересованности в окружающем, омрачалось тенью невеселых мыслей. Но я готов был поклясться, что они не были связаны с событиями на фронте.

— Я хочу тебя попросить об одной услуге, сынок, — сказал он мне однажды вечером, когда я принес ему подогретое пиво и соленые крендельки.

— К вашим услугам, господин доктор.

— Тебе надо будет съездить с моим письмом. Адрес я написал на конверте. Это недалеко от Бранденбургертор. Германгерингштрассе. Ты отдашь записку привратнице фрау Шеппе, она тебе передаст чемодан с моими вещами.

— Будет сделано, господин Зауфер. А чемодан привезти к вам домой?

— Да нет. Привези сюда.

Я взял конверт и спрятал в карман не глядя.

— Ты можешь сделать это завтра перед вечером. Я договорился с господином Кранихером.

Прокатиться в центр, пройтись по шикарной Курфюрстендамм было соблазнительно. Говорили, что теперь она ни черта не стоит по сравнению с довоенным временем, но я не мог сравнивать, для меня и так было хорошо.

Я шел по улице, уставленной элегантными даже сейчас домами, несмотря на то что нижние этажи были завалены с улицы мешками с песком, а стекла окон залеплены защитными полосками бумаги. Улица, прямая и широкая, напоминала Ленинград. Я слышал, что до войны здесь круглые сутки бурлила жизнь, у входов во многочисленные кабаре стояли зазывалы, навязывая прохожим фотографии девиц, там выступавших. Днем и ночью пили шампанское и сотерн у Кемпинского, мозельвейн — в Берлинеркиндль, пейсаховку — у Рубинштейна, «Старый замок» — в венгерском ресторанчике «Янош».

Впрочем, и сейчас угадывалась жизнь за опущенными шторами, и слышна была музыка, и машины подкатывали к освещенным синими маскировочными лампами подъездам, и военные в фуражках с высокими тульями вели — с левой стороны, чтобы правая рука оставалась свободной, — дам с непокрытой головой, в модных шубах из «перзианы», накинутых на длинное вечернее платье. Но чаще это были компании мужчин в длинных «ульстерах» и широкополых шляпах, сдержанно переговаривающихся, и ясно, что не для развлечений, а во имя дела переступали они порог фешенебельного ресторана.

Война двигала их дела, и, наверное, стрелка военного успеха указывала направление их деловых интересов. Мне страстно хотелось постичь мысли этих людей. На что они надеялись теперь, когда не сработали главные пружины молниеподобной войны? Когда даже внезапность нападения не помешала русским вывести из-под удара промышленность и сохранить ее далеко на востоке. Когда лопнул миф исключительности и непобедимости германского оружия?

И хотя «стоящая на страже» пропаганда тотчас взялась за подведение пластыря под пробитое днище корабля, волны сомнений и критики захлестывали его, — это было ясно даже мне. Даже мне с моими маленькими наблюдениями в убогой бирхалле.

Победные реляции об овладении городами уже никого не трогали. Обыватель уразумел, что в такой гигантской стране, как Россия, городов хватит, и не в них сила. А Москва стоит? И Петербург тоже? И только их падение вернет доверие тех, кто в свое время толкал к власти фюрера, а потом поддержал его.

Но чего не было, того не было.

А оружие и боеприпасы вынь да подай! И было о чем совещаться руководителям прославленной индустрии уничтожения, только на длительную и трудную войну нацеливал их «четырехлетний план» Геринга, и требования фюрера, и собственный практический разум, подсказывающий «политику потуже затянутого пояса и переполовиненного пайка».

Я был уже недалеко от Бранденбургских ворот и здесь только посмотрел на конверт: Герман Герингштрассе… Я вскоре нашел ее и вспомнил, что уже был здесь.

Но не в детстве — нет, это было воспоминание о чем-то близком по времени. Но меня это не обеспокоило: мне ведь доводилось блуждать по городу. Я шел уверенно; мне даже ясно представилось, что нужный мне дом стоит несколько в стороне: проход через арку… Так и оказалось.

И вдруг адрес, написанный на конверте, повторенный мною про себя, открыл мне нечто столь важное, что я не стал приближаться к дому, а смахнул перчаткой снег с круглой каменной скамьи у арки и сел, чтобы все как следует продумать и проверить…

Но нечего было продумывать и проверять. Этот адрес— один из трех, которые я заучил наизусть еще в Москве!

Это тот самый дом, где я был уже однажды в поисках… Да, имя того, кого искал, я тоже заучил так, что ни одна буква не могла потеряться… И именно здесь пожилая привратница мне дала понять, что человека, которого я ищу, не просто нет, — что его взяли…

Да, но речь шла не о Зауфере… Нет, конечно. Но если Рудольф Шерер мог стать Вальтером Зангом, почему Генрих Деш не мог стать — после освобождения или побега, да мало ли что могло случиться за это время? — завсегдатаем «Песочных часов» доктором Зауфером?..

Все правильно, все логично… Но если это так, если Зауфер тот самый человек, которого я тогда искал, но не нашел, — что же получается?.. Что я почти каждый вечер встречаюсь с близким другом моего отца? Подаю ему нагретое пиво и соленые крендельки… И ничто не подсказывает, ничто не сигнализирует: «Вот самый близкий тебе человек на этой земле!..»

По-иному увидел я доктора Зауфера, прокуриста, его темное, почти коричневое лицо в глубоких морщинах, и седую шевелюру, и глубоко запавшие глаза, взгляд их часто бывал отрешенным, но мог выразить и заинтересованность, и дружелюбие…

И я вспомнил, как он спросил, увидев меня впервые в «Часах»:

— Ты, наверное, не мечтал быть официантом, а, парень?

— Я хотел быть токарем, как мой отец, — ответил я в полном соответствии с моей «липой».

— Ты можешь легко стать им, — сказал он, — сейчас не хватает рабочих. — Он помолчал и добавил: — Если хочешь работать на войну.

— Мне все равно, — ответил я, вовсе не думая, что не такого ответа он ждал, а думая только о том, как бы мне не влипнуть…

Я перебирал все, что слышал от него, но из этого нельзя было сделать никакого вывода. Он мог быть тем, кого я искал, конечно. Боже мой, ну почему бы нет? Старая гвардия… Он же старше моего отца. Сколько времени он провел в тюрьме? Этого я не знал… Я не спросил у привратницы, когда его взяли. Тогда мне это было ни к чему…

Он живет под чужим именем — это ясно. И потому не может сам забрать свой чемодан в доме, откуда его взяли… Все ясно, все сходится!

Я издали посмотрел на этот шикарный дом и узнал его. Привратница живет не в подвале каком-нибудь, а в маленькой квартирке в партере, — я сейчас вспомнил это очень ясно.

Не исключено, что она узнает меня. Ну и что? Я же не назывался ей… А что в том чемодане? Вдруг — листовки.

Но все это неважно… А что важно? То, что я могу ему открыться. Могу? Конечно. Ведь фактически меня послали к нему. К нему и к тем двум, которых я тоже не нашел. Правда, с тех пор обстановка изменилась: я живу по чужим документам. Но и он тоже. С той разницей, что он, конечно, работает, а я — «просто живу»… Но теперь этому придет конец!

И я решительно поднялся со скамьи и прошел под арку. Теперь я уже совсем ясно припомнил массивную дверь с бронзовой панелью и с модным микрофоном рядом со старинной табличкой: «Вход только для господ».

А вдруг эта привратница больше не живет здесь?

Я стоял в партере, перед дверью ее квартиры, и уже поднял руку на уровень звонка…

Новая мысль остановила меня: дом такой большой, сотни квартир! Возможно простое совпадение: мало ли кто мог оставить чемодан у консьержки? Почему это должно быть связано именно с тем арестованным жильцом дома? С Генрихом Дешем? И как я могу это проверить? Вспомнит ли она, что я уже приходил к ней? А если нет, надо ли ей напомнить? Наверное — да. Быть может, в этом случае она что-нибудь скажет. Например: «Значит, вы все же нашли господина Деша?» Или: «Как поживает господин Деш?» И в этом случае я буду точно знать…

Кто-то спускался сверху по лестнице, и мне не оставалось ничего другого, как нажать кнопку звонка.

Привратница была та же самая. Она не узнала меня или не показала виду. Я подал ей письмо и стоял со шляпой в руке, пока она шарила по карманам передника в поисках очков, которые оказались в комнате, и ей волей-неволей пришлось пригласить меня войти.

Прочитав первые строчки, она предложила мне сесть. Я ждал, пока она сама сядет, но она заметалась с письмом в руке по комнате, и я уже подумал, не затерялся ли чемодан.

Потом она выскочила в переднюю и оттуда закричала, чтобы я ей помог: она никак не могла наладить стремянку. Я попросил разрешения сам достать чемодан: «Он, верно, тяжелый…»

Она согласилась, и я пушинкой взвился вверх. Но, открыв дверцу антресолей, чуть не упал со стремянки: там стояли три — три! — чемодана и, кажется, за ними — антресоли были глубокие — еще…

— Вон тот, справа, серый, с широкими ремнями, — сказала привратница равнодушно.

Серый чемодан стоял у меня в ногах, и я все время ощущал его как нечто враждебное: словно чужую собаку, которая вот-вот тебя схватит за ногу! С чего я взял, что арестованный друг моего отца Генрих Деш и господин Зауфер — одно и то же лицо? Когда я избавлюсь от своих безумных фантазий?

Что из того, что я напомнил привратнице: «Я уже был у вас как-то. Справлялся об одном вашем жильце». — «Не помню», — сказала она и отвернулась. Наверное, ей надо было сколько-то дать за хранение? Но я не имел на то указаний. А собственно, почему? В такой ситуации обязательны чаевые. Просто обязательны. И если господин Зауфер не упомянул о них, не говорит ли это о том, что здесь действуют иные отношения?..

Кажется, я опять попался на крючок фантазии.

У Галлешестор у меня была пересадка. Когда я подхватил загадочный чемодан, из-под его широкого ремня высунулся маленький плоский медальончик из такой же кожи, как чемодан. В такие медальончики вставляется визитная карточка или просто записка с фамилией владельца чемодана. И я сразу понял, почему он оказался спрятанным за ремнем, а не болтался, как положено, прицепленный за ручку чемодана… Просто-напросто у него порвался ремешок. Может быть, когда чемодан впихивали на антресоли… И чтобы он не потерялся, его засунули за ремень. Все ясно как день…

Никакой мистики не было и в том, что на карточке, всунутой в медальон, значилось: «Доктор юрис. Генрих Деш». Вот так.

Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы вернуться к окружающему, посмотреть в окно: не проехал ли я свою остановку!

Но как раз мы к ней приближались.

На улице шел дождь со снегом. Нужный мне омнибус стоял где положено, но в своем волнении я не обратил на него внимания, и он отошел… Уже смеркалось, и я стал под самым фонарем, чтобы еще раз прочесть фамилию владельца чемодана… Может быть, мне почудилось? Может быть, снова — мои фантазии?

Я тщательно спрятал медальон во внутренний карман пиджака, у меня было такое чувство, что он может исчезнуть, растаять или более просто: потеряться… Кожаный медальончик с бесценной визитной карточкой, на которой готическими буквами напечатано: «Генрих Деш»… Вот так.

То самое имя, которое я заучил еще в Москве. То имя, которое назвал мой отец в тот вечер, когда мама сидела у окна в синем платье, кутаясь в шаль, и смотрела на меня блестящими отчаянными глазами.

Я промок до нитки и очень хотел зайти куда-нибудь выпить чашку кофе и насладиться своим открытием. Но не знал, как поступить с чемоданом: я боялся сдать его в гардероб.

Мне оставалось только втиснуться, — уже наступил час пик, — в омнибус. Чемодан я все время ощущал у своей ноги: сейчас я испытывал к нему нежность, почти родственное чувство. В его серой поверхности с пупырышками «под лягушечью кожу» — это, вернее всего, была имитация — виделось мне что-то скромное и достойное, как в его владельце: доктор Зауфер всегда мне нравился, спокойный, дружелюбный…

Все это хорошо. Но если я передам ему чемодан вместе с медальончиком… Тогда он — для конспирации— скажет: «Это чемодан моего знакомого». И я буду возвращен в исходное положение… Судьба уже не раз играла со мной в «Путешественника» — там на доске имелся такой кружок: если фишка попадала на него, весь путь приходилось проделывать сначала…

А если я задержу у себя медальончик? И верну его отдельно? Подходило. На том я и остановился.

Дождь лил не переставая, пока я тащил чемодан от омнибусной остановки к бирхалле.

Но я все-таки перевернул песочные часы: сейчас это было как нельзя более уместно!

Когда я открыл дверь бирхалле, то вдруг подумал, что в ней все выглядит точно так же, как в первый вечер моего появления здесь…

Луи-Филипп возвышался над стойкой среди блистающих предметов, как милостивый и демократический монарх. А на высокой табуретке перед ним сидел Франц Дёппен. И они шептались, словно родные братья… А помещение было почти пустым, только в углу сидела какая-то пара…

Все — как тогда. Но ведь то было еще до Сталинграда и даже до поражения под Москвой. И до того, как я разбросал листовки… И до того, как я встретил своих девчат… И до признания Макса…

Значит, время все-таки не пересыпалось так равнодушно и без всякого толку, как песок в часах… Что-то случалось, что-то приближало меня к свершению. И вот приблизило. Никогда еще я не подходил к нему так близко, как сейчас!

И с этой счастливой мыслью я грохнул на пол чемодан.

Луи-Филипп посмотрел на меня:

— А, ты привез чемодан доктора Зауфера?

— Да, я привез его! — ответил я таким тоном, словно совершил подвиг Геракла: это у меня невольно получилось.

— Поставь его за перегородку, — сказал Филипп будничным голосом, словно речь шла об обыкновенном чемодане обыкновенного господина Зауфера…

Боже ты мой! Он же ничего не знал, слепой, как крот, монарх Луи-Филипп. И Франц не знал. Только я один знал. И был счастлив…

Поставив чемодан за перегородкой, я снял мокрое пальто и пиджак и надел белую куртку.

— Садись, выпей чего-нибудь! — предложил Филипп.

И я выпил большую рюмку штейнхегера, мысленно произнеся длинный и сложный тост в честь путешественника, который, доходя до определенного кружочка на карте, всегда должен был возвращаться в исходное положение. Но однажды миновал опасный кружочек и двинулся вперед…

Я произнес мысленно этот тост и осушил рюмку до дна.

— Ого, — сказал Франц.

Я сидел на высокой табуретке рядом с ним, и мне было очень хорошо, потому что я знал, что скоро придет господин Зауфер, который вовсе не Зауфер, — должен же он распорядиться своим чемоданом…

Я так глубоко задумался, что вовсе отключился от окружающего. А когда очнулся, мне показалось, что все пропало: господин Зауфер ушел и чемодан исчез… Меня охватил такой ужас, что я вне себя бросился за перегородку и опомнился, только увидев чемодан там, где я его поставил.

Филипп убирал со столиков в совершенно пустом зале. Меня это удивило.

— Ну и окосел же ты! С чего, спрашивается? — сказал Филипп добродушно. — Иди домой.

Я посмотрел на часы и с великим удивлением увидел, что почти полночь!

— Господин Зауфер не приходил?

— Нет. А ты не беспокойся. Чемодан цел будет. Разве доктор сказал, что обязательно придет сегодня?

Нет, он мне этого не говорил. Он, конечно, мог прийти, когда ему заблагорассудится…

Это я никак не мог его дождаться!

Ощущение перемены держало меня в непреходящем напряжении. Все вокруг словно бы изменило свой цвет и форму. Как будто я смотрел сквозь очки, привносящие что-то новое в мое восприятие. Обычные предметы заговорили со мной, как друзья.

«Что ты смотришь на меня, словно эта славная битва положила начало всем бедам Германии? — говорила мне картина, аляповато изображавшая битву под Танненбергом. — Может быть, ты думаешь, что старый господин, вошедший с ней в историю, много-много лет спустя в свою очередь втащил в историю некоего Шикльгрубера? Гинденбург и глазом не успел моргнуть, как им завертел шустрый канцлер… Не ищи виновных в столь отдаленной от нас эпохе, копай где-нибудь поближе…» — «А где поближе? Может быть, в тех годах, когда мои родители…»

Нет, я не мог, я не смел этого касаться. Я не хотел слышать об их ошибках…

«И не надо, — тоненько звенел умывальный кувшин в цветастом тазу, отзываясь на мои шаги, которыми я мерил комнату, тщетно пытаясь успокоиться, — не ищи виновных. Делай собственную жизнь. Чтобы не было стыдно». Но как? Как дорваться до настоящего дела? «Ты уже на пороге его», — скрипнула половица под моими ногами. «Ложись и спи. А завтра…» — обещала, дрогнув подо мной, пружина матраца.

— Добрый вечер, господин доктор! Вот ваше пиво— оно нагрето. И соленые крендельки…

— Спасибо, мой мальчик…

— Ваш чемодан стоит за перегородкой, господин Зауфер.

— Спасибо, дружок! Вот тебе за хлопоты.

— Это такая безделица, мне просто неловко, господин Зауфер. Благодарю вас.

— Ты хочешь мне что-то сказать, Вальтер?

— Да, господин Зауфер… Вот здесь медальончик, он оторвался от ручки чемодана. Видите, перетерся ремешок…

— А… Спасибо. Положи его на чемодан, чтоб он не затерялся.

— Здесь ваша фамилия, господин Зауфер…

— Ну и что же? Зачем ты мне суешь эту штуку? Здесь моя фамилия?.. Да. Вот здесь напечатано готическими буквами: Зауфер… Что тебя удивляет?

— Да, действительно, здесь стоит фамилия Зауфер… — Я видел собственными глазами: Зауфер…

— Какая же еще, черт возьми, может там стоять фамилия, кроме моей? И почему ты суешь нос в дела, которые тебя вовсе не касаются?.. Что с тобой, Вальтер?

— Что с тобой, Вальтер?

Я лежал в постели, весь еще там… Там, где происходил этот простой и страшный для меня диалог…

Но надо мной склонялась с выражением крайнего беспокойства Альбертина. Она даже не сняла еще своей неизменной черной шляпы из меха «под котик» и черного пальто, усеянного наградными знаками, как августовский небосклон — звездами.

И я мгновенно пришел в себя.

— Ты так кричал во сне, Вальтер! У тебя, наверное, лихорадка…

— Я здоров. Что я кричал, фрау Альбертина?

— Ты бормотал что-то бессвязное, но очень громко. Я услышала еще в передней… Ты слишком переутомляешься, Вальтер.

— Наверное, фрау Альбертина.

Я не спросил, где ее черти носили до трех часов ночи, но почему-то она сама сочла нужным меня осведомить. Наверное, с воспитательной целью.

— Ты знаешь, Вальтер, в такие времена, как сейчас… Все мы испытываем временные трудности… Сразу множество вредных людей подымают голову…

Я навострил уши. В полумраке комнаты ее лицо в профиль более, чем когда-либо, напоминало львиный зев…

— Наш бециркслейтер попросил меня помочь ему составить списки. Это же не всем доверяется… Ах, Вальтер, как много еще людей, которые мешают нам победить…

— Да, до победы еще как до неба, — не удержался я.

Она горячо зашептала, присев на край моей постели:

— Не говори так, Вальтер. У фюрера есть в запасе новое оружие…

Я слышал про это «новое оружие» уже давно: может, оно и было, а может, это новый пропагандистский трюк колченогого…

— Кончили со списками? — спросил я.

— Не совсем. Я взяла с собой часть, чтобы поработать дома. В канцелярии у меня разбаливается голова: они все там курят…

Господи! У меня под боком эти списки!.. Ну а что, что мне с ними делать? Не могу же я бегать с предупреждениями по всему бецирку… И кто знает, кого они насовали в эти списки?.. Да, но ведь теперь я могу посоветоваться с другом моего отца — Генрихом Дешем… Конечно!

Я повеселел от этой мысли, и лицо Альбертины, которая уже повернулась ко мне анфас, снова было лицом доброй феи, правда с возможностью мгновенного превращения…

— Дать тебе аспирин, Вальтер? — Она наконец поднялась, двужильная гитлерстаруха, запросто не спящая ночь напролет во имя пресечения «мисмахерства». Какой там Дом — приют для престарелых! По ней плакал другой приют: с окошками в клеточку.

Какая странная судьба: единственного человека, который обо мне заботился, я ненавидел всеми силами души!.. От этой ненависти я, наверное, и не мог уснуть. И опять закрыл глаза, когда уже светало.

Но проспал не более часа.

А проснувшись, принял решение…

Было еще очень рано, когда я с рюкзаком за плечами, в котором болтались консервные банки, вышел на улицу. Я так торопился потому, что встреча с господином Зауфером могла сразу изменить мой образ жизни, и кто знает, смогу ли я тогда, буду ли иметь право на эту поездку?

Я вышел из омнибуса и направился к вокзалу. Было слишком рано для потока пассажиров, собравшихся за город, и уже поздно для рабочих, отправляющихся на предприятия. Переулок, которым я шел, оказался совсем безлюдным. Но впереди меня шел человек. Вдруг он шарахнулся от стены дома, словно заметил что-то ужасное. И быстрыми шагами удалился.

Я посмотрел на стену… Это был наклеенный на нее квадрат желтоватой бумаги. Я прочел верхнюю строчку: «Сталинград — первый нокаут Гитлеру…» Дальше я не читал. Кто-то шел позади меня. И я предоставил ему возможность удивляться, возмущаться или ликовать…

А сам вскочил в трогавшуюся уже электричку, — мне пришлось употребить усилие, чтобы раздвинуть автоматическую дверь…

Я ехал в полупустом вагоне «для курящих» и смотрел в окно на «фанерные колонии», скопище игрушечных домиков с крошечными садовыми участками, — дачный рай бедняков, теперь вовсе заброшенный, — трудно было себе представить, что сюда вернется жизнь не то что ближайшим летом, но вообще когда-либо. Потом потянулись фабричные корпуса, на подъездных путях сновали похожие на заводные игрушки, аккуратные вагонетки; зеленые фургоны, влекомые парой не очень упитанных лошадей с коротко подрезанными хвостами, тряслись по серпентинной дороге. Колонны военных машин с красными флажками на головной тянулись по шоссе, а маскировочные сети, натянутые над какими-то зданиями, деревянные щиты с категорическими требованиями беречь горючее и хватать шпионов ни на секунду не выпускали из атмосферы войны, которая «становится бесконечной».

Но когда я зашагал от станции, маленькой, безлюдной и мирной, словно раковина летнего оркестра в зимнем парке; и солнце неожиданно бросило теплые желтоватые блики на брусчатку дороги; и по-весеннему серый, ноздреватый снег обнаружился в кюветах обочь, а вдали, в чуть скошенной перспективе деревенской улицы, завиделись строения кирпичного завода; а еще дальше, на взгорке, две ели обозначили подход к овощехранилищам, — стало мне так легко, словно я приближаюсь к родному дому. Я даже запел про себя, невольно приноравливая шаг к ритму «Лили Марлен».

Деревня словно вымерла. Если бы не аккуратно разметенные дорожки и дымки, в безветрии подымавшиеся, как свечки, над черепичными крышами, можно было подумать, что она безлюдна.

Но у подножия взгорка мне навстречу попалась группа мужчин в рабочей одежде. Они спускались в деревню на обед, — так можно было понять по их виду и по времени. Словно следуя команде, все повернули голову в мою сторону, что, впрочем, было понятно: здесь все знали друг друга, а это было неподходящее место для прогулок.

И мне не захотелось спрашивать у них, как я решил было, идут ли работы в овощехранилищах.

Вдруг кто-то окликнул меня по имени. Я и удивиться не успел, как подбежал ко мне Уве Сухоручка… Он выглядел все таким же здоровяком: и с одной рукой он всегда управлялся лучше других.

— Ты к нам, Вальтер? — кричал он, искренне обрадованный.

Так как я еще не придумал, что ему ответить, и вообще никак не ожидал встретить его, я спросил, не собирается ли он пообедать, и, когда он подтвердил, предложил зайти в деревенскую кнайпу ради нашей встречи. Он охотно согласился, а я подумал, что неплохо бы разведать сначала обстановку.

— Так что же, ты остался здесь работать? — спросил я, когда мы уселись в похожем на полевой вагончик закутке, где, однако, было тепло и хорошо пахло поджаренными на маргарине ломтиками хлеба, облитого яйцами.

— Да, знаешь, я подумал, что лучше здесь поработаю, я же большой, мне надо много еды. У нас в семье три едока, а я один — работник. А потом… Все равно ведь загонят куда-нибудь в рабочий отряд — сначала чего-то строить, потом окопы рыть…

Я насторожился:

— Ты думаешь, до этого дойдет?

— Я-то ничего не думаю. Мне думать не положено. А так просто… Пишут вот в газетах: «Готовьтесь к жертвам!» Мол, пожили всласть, теперь затягивайте туже пояс…

— Это верно, Уве. Но ведь в итоге обещают… — я улыбнулся, показывая, что не очень верю этим обещаниям.

Он понял меня и подхватил:

— Ну, это уж конечно. В конце концов… Мы имеем еще тысячу лет впереди, чтобы все наладилось.

Мы оба засмеялись. Мне было приятно слушать его: я понимал, что не он один так судит.

— А с чего ты, Вальтер, сюда? В Берлине голодно? Хочешь наняться сюда, на строительство?

— Какое строительство?

— Ты не знаешь? Тут будет сооружаться комбинат всяких пищевых эрзацев…

Я удивился: время для строительства было неподходящим, тем более вблизи столицы.

— Говорят, что — взамен разбомбленного, — теперь часто так: восстанавливать смысла нет, а что там осталось— сюда перетянут…

— Пожалуй, ты правильно поступил, Уве. Я вот и хотел посмотреть: нельзя ли тут устроиться… — наконец нашел я правдоподобное объяснение.

— Это запросто. Хочешь, я сведу тебя к нашему лейтеру?

— Я подумаю. А кроме тебя, кто-нибудь остался из нашего отряда?

— Нет. Я один. Деревенских ведь мало было. А берлинцы — они народ такой: хоть под бомбами, а в столице!

— А девушки, помнишь, «осты»… Работают?

Почему-то я медлил с этим вопросом — и теперь, задав его, вдруг явственно почувствовал неблагополучие, неудачу…

— Нет. Их сразу угнали.

— Куда? — вырвалось у меня.

— Да кто его знает. Лагерь все равно что воинский эшелон — станция назначения не обозначена… А здесь, знаешь, такое дело: побег у них был — трое военнопленных дали деру… И вроде им даже оружие кто-то передал. Так говорили. — Уве вдруг улыбнулся — Девушки хорошие были. Девушки, они всегда девушки, даже «осты», — добавил он философски.

На обратном пути нашу электричку «затерло»: мы долго стояли, пропуская поезда с платформами, покрытыми брезентом, под которым угадывались орудия. Потом, выбившись из графика, «замораживались» у семафоров.

Можно было предполагать нарушение работы транспорта по военному времени, но именно это заявляло громче другого о наступающей разрухе.

 

2

Я попал в бирхалле, когда там уже сидели первые посетители. Луи-Филипп необычно резко и прежде, чем я успел принести свои извинения, спросил, что означает мое опоздание.

— Простите, господин Кранихер. Я ездил за город, поезда теперь ходят вне расписания…

— А чего тебя понесло за город?

Меня удивил его тон. Хозяин, наверное, был чем-то расстроен: никогда он не вникал в мои дела. Да я ведь и работал на совесть.

Но я не был готов к объяснениям.

— Хотел проведать тетку, — ляпнул я первое пришедшее на ум и тут же понял, что совершил ошибку. Теперь от этой «тетки» не отделаешься!

— Приступай! — бросил он коротко.

Я кинулся за перегородку. Чемодан Зауфера стоял на своем месте. «Все чепуха по сравнению с этим, — сказал я себе, — все чепуха. Даже накладка с девчатами».

Я челноком сновал между столиками, потому что наступил час пик и почти все они были заняты. Господина Зауфера не было, да я и не ожидал его так рано.

А потом я так замотался, что перестал следить за временем, и вдруг опомнился, что ему давно бы пора быть на месте.

Я успокаивал себя: ведь не каждый вечер сидит он тут за своим пивом и крендельками… И уже, наверное, не к спеху ему нужен чемодан, раз он столько времени простоял в этом шикарном доме у привратницы… И куда же деться — и Зауферу и чемодану?

Но противное беспокойство, даже тревога, проникало в меня. Я слишком размечтался. Слишком приблизил в мыслях свое высвобождение. Высвобождение из оболочки Вальтера Занга, которая тяготила меня, как старая змеиная кожа. Правда, я все равно не смогу отбросить эту оболочку. Это так, но тогда она не будет тяготить меня, а только укрывать…

Такое никогда со мной не случалось: я пролил кофе, — к счастью, на свою куртку, а не на гостя. Но это были остатки хорошего ячменного кофе, и куртку тоже было жалко: хотя я тотчас замыл ее теплой водой, мне показалось, что пятна остались.

Машинально я, как всегда, прислушивался к разговорам. Бурно обсуждалось весеннее оживление на фронтах.

— Хороший урок всегда идет на пользу умному и дальновидному человеку, — назидательно говорил сожитель фрау Дунц, зачастивший к нам.

— Так это умному и дальновидному, — коротко отвечал Густав Ланге.

— Новое наше наступление должно быть успешным, — говорили за другим столиком.

Вырезанная из газеты карта военных действий на юго-западе России переходила из рук в руки. Стратеги «Песочных часов» глубокомысленно судили: мог Паулюс держаться дальше или не мог. За другим столиком были заняты спором о преимуществах рейнско-нижнесаксонской крови.

Густав Ланге был, пожалуй, самым молчаливым среди наших гостей, но к нему прислушивались, зная, что старый мастер слов на ветер не бросает. Да и слова его относились к вещам конкретным. «Качество крови» его не занимало, стратегом он себя не мнил. Я никогда не слышал, чтобы он занимался любимым делом наших завсегдатаев: прогнозом хода войны.

Сейчас за столиком, где сидел Ланге, говорили о выставленном на площади в агитационных целях русском танке.

— Конечно, сюда натаскали все битое-перебитое. Но спрашивается: не в таком же ли виде и наше фигуряет у русских? Так на фиг нам показывать это решето? — говорил собеседник Ланге.

Мастер, не отвечая, пожал плечами. Затем уронил негромко:

— Да нет, это интересно все же. Сварка у них, у русских хороша. Высокий класс.

Мотаясь с подносами, я не переставал думать о Зауфере. Медальон Генриха Деша я побоялся оставить в кармане пиджака за перегородкой и все время ощущал его через накрахмаленное полотно куртки, словно он был не из эрзац-кожи, а из раскаленного железа. И каждый раз, как хлопала входная дверь — негромкий приглушенный звук, который я всегда слышал, — у меня начинало так биться сердце, что я боялся чего-нибудь натворить! И в первый раз за все мое официантское существование чувствовал себя как слон в посудной лавке.

Всегда в бирхалле случался такой момент, наступала как бы пауза, когда никому ничего уже не надо было подавать, все были заняты своим пивом, своим кофе, своими разговорами… И я, усвоив профессиональное обыкновение кельнеров и парикмахеров не присаживаться в перерывах, а только стоя расслабляться, — задержался у стойки. Я ожидал, что Луи-Филипп даст мне какое-нибудь поручение, как обычно: что-то откупорить, что-то принести: он любил, чтобы я все время был в деле.

Но он даже не обратил на меня внимания, прислушиваясь к разговору клиентов, который перебросился от разбитого русского танка на события в Люстгартене. В свое время о них судили и рядили на все лады. Речь шла о выставке, устроенной для пропаганды, под названием «Русский рай». Она, по мысли устроителей, должна была показать «варварство и дикость» русского народа, отсталость промышленности, примитивность быта и все в таком духе. Был там «макет Минска», который изображал ряд изб, крытых соломой. А Красная Армия была представлена зверского вида «Иванами», вооруженными секирами и топорами.

На второй же день выставки на ней вспыхнул большой пожар. И так как министерство пропаганды широко разрекламировало ее, то «акция саботажа» получила огромный резонанс. В течение многих месяцев только и говорили о «русских агентах в сердце рейха», о «большевистских парашютистах», появилась тень известной «руки Москвы»… Однако то, что в связи с поджогом арестовали сотни немцев из самых разных слоев населения — рабочих, интеллигенции, даже из вермахта, говорило о другом — о том, что «акция» была совершена силами внутреннего сопротивления режиму…

— Как сожгли ту выставку, так больше уж таких не устраивают, — заметил кто-то.

— После Сталинграда устраивай не устраивай, людям не до того… — ответили ему.

Ланге оторвался от пива и сказал:

— Не пройдет такое дело сейчас. За эти полгода мы узнали о России столько, что никакая выставка не покажет…

Понизив голос, кто-то за столиком высказывал догадки, кто мог организовать поджог на выставке…

— А может, это — как в рейхстаге? Какой-нибудь Ван дер Люббе? — предположил кто-то.

— Нет, тут не одним полоумным, а многими умниками сработано.

— В рейхстаге тоже не один полоумный орудовал, — сказал кто-то, после чего все сразу замолчали.

Кто-то позвал меня, и, когда я кинулся выполнять заказ, я увидел на больших круглых часах, висевших над стойкой, что уже половина десятого.

Это меня так взволновало, что я никак не мог разобраться с талонами, которыми расплачивался солдат-отпускник.

Луи-Филипп немедленно срисовал мою заминку:

— Что с тобой, Вальтер? Почему ты так рассеян? Что-нибудь случилось?

— Нет, господин Кранихер. Немного устал.

Он посмотрел на меня внимательно. Конечно, Луи-Филипп относился ко мне хорошо. Я не помню, чтобы он когда-нибудь прикрикнул на меня, был груб… Нет, этого не было. Но как мало похож был он в общении со мной на того человека, который сказал: «Спи, дитя человеческое!» А ведь это был всего-навсего пьяный Макс…

Что он ему? И не Филиппу, а мне, которого он в первый раз увидел, открылся Макс. Он боялся Филиппа. Значит, он знал, что Филипп осудит его. Макс не хотел в его глазах быть убийцей.

Я вспомнил, что Макс не ответил на мое письмо, написанное после посещения Кепеника. Не мог, да и не хотел я сообщать ему то, что узнал, и написал, что семья Малыша уехала неизвестно куда. Макс не ответил. Он и Филиппу не писал. Впрочем, и раньше бывали такие «мертвые периоды», когда вообще не поступало ни весточки с фронтов, а потом вдруг приходили письма изрядной давности.

И это объясняли тем, что военная цензура задерживала поток писем во время подготовки наступления, чтобы исключить нарушение ее секретности…

Я отвлекся от разговора, в котором теперь принимал участие и Филипп.

Он уже не казался мне чем-то огорченным, как будто в этом мимолетном разговоре было для него нечто значительное.

И я решился спросить его:

— Господин Кранихер, вы не знаете: доктор Зауфер будет у нас сегодня?

Он не глядел на меня, доставая что-то из-под стойки, и оттуда спокойно ответил:

— Нет. Он уехал.

Филипп поставил на стойку нераспечатанную бутылку кюммеля и, так же не глядя на меня, добавил:

— Ты беспокоишься насчет чемодана? Я припрятал его. Поскольку господин Зауфер вернется не скоро… Да, чуть не забыл! Он просил передать тебе… И спасибо за услугу.

Он протянул мне монету и тут взглянул на меня… Я держался всеми силами, взял монету, положил ее в карман… При этом я коснулся медальона и мельком подумал: «Какое счастье, что я оставил его у себя. И теперь никто не узнает, что господин Зауфер вовсе не…»

Но эту мысль тотчас отодвинула другая: «Но и он никогда не узнает, что я вовсе не…»

Я думал об этом с такой остротой и безнадежностью, потому что воспринял слова «уехал… вернется не скоро…» как «скрылся». Как иначе я мог воспринять их, зная в полной мере, кто такой Зауфер? И если Филипп вовсе не вкладывал в них такого смысла, так ведь для него господин Зауфер не более чем просто привычный посетитель его заведения. Для него это потеря «штамгаста», и все! А для меня…

В эту минуту я ненавидел своего хозяина, будто он был причиной моей беды, моего крушения… Того, что все осталось по-прежнему, что мне уже не пробиться в мир, который — теперь я это твердо знал — есть, существует… К людям, которые сожгли выставку «Русский рай», которые печатают листовки с призывами покончить с проклятым рейхом и кончать войну; которые умело и безошибочно выводят из строя машины и изготовляют негодные в действии фугасы; и помогают бежать русским из плена…

В моем сознании выстроились все факты, о которых я слышал или читал, мелкие и значительные, давние и сегодняшние: крушение воинского поезда и граната, брошенная в окно локаля, где собрались гитлерюнги; расклеенная на заводе подъемных сооружений Бамага листовка «Сталинград — первый нокаут Гитлеру!»— о ней рассказывали у нас в «Часах» — и «экспедиция» господина Энгельбрехта…

Сколько раз я вплотную подходил к этому миру, я уже был на пороге его… И всякий раз меня отбрасывало назад, в тихую заводь Линденвег или в бури в стакане воды, бушующие в «Песочных часах»… Как будто я только и был способен, что таскать подносы с пивными кружками и якшаться с гитлерведьмой…

От горькой обиды, от чувства унижения и своей беспомощности я готов был сейчас же сорвать с себя белую, лакейскую куртку, все бросить, уйти… Куда?.. Я сам не знал. «Не могу больше», — мне показалось, что я произнес эти слова вслух…

Филипп внимательно посмотрел на меня.

— Знаешь, Вальтер, ты мне не нравишься сегодня, — сказал он добродушно. — В самом деле, что с тобой?

— У меня головокружение: я, наверное, угорел в вагоне электрички, — нескладно соврал я.

Луи-Филипп обвел взглядом комнату: кое-кто уже расплатился и снимал свое пальто с вешалки. Другие были все так же погружены в рассуждения: мог Паулюс или не мог…

— Ступай наверх, к Максу, поспи. Я позову тебя, когда можно будет делать уборку, — предложил Филипп, и я обрадовался, потому что у меня уже не было сил ломать комедию.

Я вошел «к Максу». Не зажигая света, с размаху бросился на койку. Слезы хлынули у меня из глаз, словно я открыл им шлюзы одним этим своим движением. Я плакал, как маленький, нисколько не стыдясь. Чего мне стыдиться? Да, я плачу, как ребенок! Что это в сравнении с тем, что я живу, как неразумный ребенок, как растение, как неодушевленный предмет!.. Нет, хуже! Я живу, как СООБЩНИК! Да, я сообщник… Чей? Гитлерведьмы Альбертины. Кабатчика Филиппа. Проститутки Лени. Торговца порнографией, — я вдруг забыл его имя… И когда все они провалятся в тартарары, я уйду вместе с ними со всеми; меня разбомбят томми с ними вместе в их мерзком подвале или скосит советский снаряд. Туда мне и дорога… Мне не с чем вернуться, не с чем!..

Но если так, если надежды мои на перемену, которую посулил мне плоский медальон из эрзац-кожи «под лягушку», потерпели крах, то ведь есть еще один выход: действовать в одиночку… Да, надо продумать, надо найти путь… Можно бороться и в одиночку…

Возможно, у меня уже тогда начиналась лихорадка, меня трясло, мысли путались, и время от времени я терял представление о том, где нахожусь. То мне казалось, что я на своей «девичьей» постели у Альбертины, то, что я опять — в вагоне электрички и голос Уве повторяет мне: «Угнали… угнали…»

Было совсем темно, светомаскировка не пропускала ни лучика света извне, да, кажется, и ночь была темная. Я не знал, сколько времени тут лежу, но помнил, что Филипп должен позвать меня. Я все время помнил об этом, даже когда мне представлялось, что я — в вагоне электрички…

И вдруг все: и неясность сознания, и озноб, и сумятица мыслей, — все пропало от одного-единственного, четко раздавшегося в тишине дома звука…

Это был звук выстрела. Стреляли из пистолета. Или револьвера. И я точно знал где: в тире. В тире, который располагался прямо подо мной. Там раздался этот выстрел и оттого был так ясен и бесспорен…

Я еще не успел ничего придумать, ничего объяснить. Еще ни одна догадка не коснулась моего сознания, но я уже почувствовал что-то НЕСЛУЧАЙНОЕ в этом звуке, что-то очень значительное и поворотное в том, что в тире бирхалле «Песочные часы» в ночное время раздался выстрел из настоящего оружия… Но если бы и пришла догадка, я не успел бы ее взвесить и оценить, потому что выстрел повторился…

И теперь я уже ждал продолжения, бесшумно сполз с койки и лег на пол, прижавшись к нему ухом. Когда я лег так и ощутил прикосновение холодных досок к моему лицу, мгновенное воспоминание пришло вместе с ним: я уже когда-то лежал так, плотно вжавшись в твердый балласт железнодорожного полотна и положив щеку на рельсы… И слышал приближение поезда, вышедшего из туннеля…

Но это было в бреду.

Может быть, и эти выстрелы тоже мне пригрезились? Теперь они звучали один за другим с равными промежутками, словно то была учебная стрельба. И этим начисто снималось предположение какого-то налета на дом, перестрелки. Нет, больше всего это походило именно на учебную стрельбу… Черт возьми! Я, стрелок первого класса «Динамо», все же могу отличить пистолетный выстрел от выстрела мелкокалиберки!.. В тире «Песочных часов» кто-то стрелял боевыми патронами из пистолета! Я даже готов был поручиться, что это пистолет крупного калибра…

Теперь, когда я лежал на полу, отделенный от тира только дощатой перегородкой, не очень толстой, потому что «Максова» комната была надстройкой, — я слышал голоса там, в тире. Невозможно было разобрать, кому они принадлежат, но улавливался тон — там шел обычный обмен репликами, — ничего говорящего о какой-нибудь схватке, стычке, перестрелке…

А ведь я все время чувствовал наличие вокруг меня какой-то тайны! Но как случилось, что они оставили меня свидетелем?..

Щелкнув зажигалкой и посмотрев на часы, я получил немедленный и точный ответ на свой собственный вопрос: было два часа пять минут пополуночи. Филипп забыл, что отправил меня «к Максу»!..

И я, не раздумывая больше, кубарем скатился по ступенькам вниз. Я вовсе не соблюдал осторожности, — вероятно, мои поспешные шаги были бы услышаны, если бы их не заглушил очередной выстрел.

В «зале» было темно: свет падал лишь из открытой настежь двери тира, где горели в полный накал лампы у мишеней и над конторкой.

Они оставили дверь тира открытой, потому что были в полной уверенности, что одни в помещении…

Это я сообразил. Но какое-то затмение нашло на меня: я и не подумал о том, что дверь в тир помещается между мишенями и «линией огня»!

И, ясно слыша отчаянный крик Филиппа: «Назад!», вовсе не отнес его к себе. И шагнул через порог, словно был закован в броню или пуленепроницаем…

Выстрел я тоже услышал, но не почувствовал ни испуга, ни боли. И, падая, увидел…

Увидел знакомый чемодан «под лягушку». И узнал его, хотя он был раскрыт.

Увидел в нем пачки листков. И узнал их, потому что прочел верхнюю строчку: «Сталинград — первый нокаут Гитлеру»…

Увидел, что на листках, прижимая их, лежит пистолет. И узнал его, потому что знал эту систему: «Парабеллум». Другой, такой же, держал в руке Франц.

Франц Дёппен, который сейчас нисколько не походил на весельчака и анекдотчика, а стоял бледный как покойник, в своей растерянности даже не опуская руки с пистолетом…

Я услышал свой собственный голос, раздавшийся гулко, как в раковине. Но странно! — не запомнил, что же именно я сказал, и вообще больше ничего не помнил.

Я хотел подняться, но левая нога не послушалась меня. Откинув одеяло, я увидел, что она повыше щиколотки— в тугой перевязке, — значит, они все-таки подстрелили меня! Теперь я понимал, что вчера ринулся вниз, будучи не в себе. Просто я был болен. И вероятно, еще тогда, когда кричал в бреду у Альбертины…

Кто уложил меня в постель?

Я осмотрелся. Мне ни разу не пришлось здесь побывать при дневном свете. Теперь он бил в окно, за которым угадывалось утро ранней весны. Каморка со скошенным потолком… Древний шкаф, украшенный старомодными шишечками и резным бордюром наверху. Я лежу в постели, накрытый потертым плюшевым одеялом. И слегка кружится голова.

«Что же я сказал им вчера? В какой мере открылся им?» Я был не в силах не только ответить на эти вопросы: они трудно возникали в моем сознании и почему-то не очень беспокоили меня. Как и то, что без стука вошла фрау Дунц. Она всплеснула руками: можно было подумать, что я тайком проник сюда и совершенно неожиданно для хозяев оказался в их постели!

— Тебе лучше, Вальтер? Ты можешь что-нибудь сказать?

Почему бы я не мог «что-нибудь сказать»? Но что именно? Убей бог, я не помнил, как здесь очутился. И вряд ли Лина в курсе…

— Фрау Лина, я плохо помню, что произошло вчера… — сказал я осторожно.

— Вчера! — повторила она горестно, и я испугался: не сказал ли я что-нибудь такое?..

Она все так же жалостно смотрела на меня:

— Вальтер, ты был очень болен. Лежал без памяти. И слег не вчера, а пять дней назад…

Все ясно: она ничего не знала о сцене в тире… а только — о моей болезни.

— Фрау Муймер очень беспокоилась о тебе. Она хотела перевезти тебя к себе, но брат не согласился.

Еще бы! Понятно, почему меня оставили здесь, а не отвезли домой… Они-то — Франц и Филипп — ничего обо мне не знали, кроме того, что я стал нежелательным свидетелем… Они не доверяли мне. А почему, собственно, они должны мне доверять?

И если я даже расскажу им свою историю, то чем смогу ее подтвердить?

— Сейчас я тебя накормлю…

Я улыбнулся, потому что это была фраза, которую Лина произносила чаще, чем всякие другие. Краснощекому Лемперту чертовски повезло!..

Я ел все, что она мне предлагала, и сказал, что завтрак — довоенного образца. Она была очень довольна.

Все время я думал о предстоящем разговоре, о том, как примут мою историю Филипп и Франц. Теперь множество мелких и якобы случайных фактов, выстроившись в ряд, получили смысл и объяснение.

И то, что Филипп с самого начала не захотел оставить меня у себя в доме. И то, что он выпроваживал меня время от времени из бирхалле. И даже то, что он не любит женской прислуги… А Конрад? Конрад — вместе с ними? И его свастика — только ширма? Мысли мои не текли, а кружились, утомительно повторяясь. Но была среди них одна, очень ясная: поверят мне или нет, когда я расскажу им все?.. А то, что я все расскажу, это я решил бесповоротно!

Я отдавал себе отчет в том, что если мне не поверят, то могут заподозрить, будто я их выслеживал. Могут, конечно. Мне нечем опровергнуть такие подозрения… Это мог бы сделать Зауфер. Или в какой-то мере — Энгельбрехт… Но нет ни того, ни другого.

С этими мыслями, несмотря на всю их тревожность, я уснул внезапно и крепко.

…Сейчас, когда комната со скошенным потолком была наполнена глубокой ночью, с ее темнотой, разбавленной светом синих маскировочных фонарей, с ее тишиной, готовой ежеминутно взорваться сиреной «воздушной опасности», с ее запахами плохого бензина военного времени, плохих сигарет и эрзац-кожи, — сейчас мне было легче собрать свои мысли, продумать — что изменилось? Что изменилось в моей жизни оттого, что я нашел тех, кого искал, и открылся им. Нет, нет… Я не искал. В том-то и дело. Я «просто жил». И мечтал, что они найдутся сами собой… Если они только существуют.

А они оказались рядом. И вот я открылся им: стал для них Рудольфом Шерером… Стал ли? Поверили ли они мне? Я мог сказать с полной уверенностью только, что они ХОТЕЛИ мне поверить.

Я принялся вспоминать все подробности сегодняшнего разговора. Конечно, я свалился на них со своими откровениями как снег на голову… Они, наверное, шли ко мне совсем за другим: думали дать мне урок конспирации…

— Ты крепко приболел, парень, — сказал Луи-Филипп, и мне почудилась та интонация, с которой он сказал когда-то: «Спи, дитя человеческое!» А может, она мне почудилась, потому что я хотел ее услышать. — А рана пустяковая: пулей на излете…

— Если бы Филипп не хватил меня по руке, было бы совсем как в том анекдоте… — завел было Франц, но я перебил его:

— Мне нужно сказать вам кое-что…

Луи-Филипп слушал меня, широко раскрыв глаза, словно ребенок…

А Франц? Сначала он сидел с такой миной, которая яснее слов говорила: «Ну и байки ты нам преподносишь, парень! Да ты завзятый Пральханс. И только то обстоятельство, что я всадил в тебя пулю, мешает мне высказаться».

Потом что-то изменилось, и я отметил, что это произошло, когда я рассказал об Энгельбрехте. Может быть, они его знали? А может быть, мне не следовало ничего говорить? Вальтер Занг — рабочий парень, безусловно им симпатичный… Почему они должны были подозревать, что он из гестапо? Или полиции? Ведь он не совал нос в их дела, и не его вина, что Филипп просто забыл, что сам отправил его наверх, к Максу? Почему бы им не привлечь Вальтера Занга к своей работе, раз уж так случилось, что он узнал о ней? Зачем им Рудольф Шерер? То, что я им рассказал о себе, выглядело, на их взгляд, просто фантастичным. Они, конечно, могли принять это как хорошо затверженную гестаповскую легенду… И ничем, ничем я не мог подтвердить свою искренность!

Но обманывать я не хотел. «Если бы господин Зауфер был здесь, он подтвердил бы… Он же друг моего отца. Я легко доказал бы ему, что я — это я…» Это прозвучало наивно: я сам это почувствовал. Именно то, что сразу после исчезновения Зауфера я ссылаюсь на него, говорило не в мою пользу. Ах, боже мой! Да все, все говорило против меня! Я опять потерпел крушение…

Но, перебирая всячески сказанное, я уцепился за брошенные Филиппом слова: «Ты не беспокойся, Вальтер, мы можем проверить то, что ты о себе говоришь. Мы имеем такую возможность…»

Что означали они? От кого они могли узнать обо мне, если скрылся Зауфер? И сгинул Энгельбрехт… Но все равно я не жалел, что открылся им…

Сейчас, вспоминая весь разговор, я понимал, что не мог поступить иначе. И не жалел ни о чем.

У меня опять кружилась голова. Они что-то говорили о сотрясении мозга. Неужели это так долго длится? Мне казалось, что я уже очень давно здесь. Не могу сказать, чтобы мне это было неприятно: я принимал заботы фрау Лины как относящиеся именно к Рудольфу Шереру, хотя ее не посвятили в дело, как я и предполагал.

Наступало раннее утро. Напротив, через улицу, не подымалась еще железная гофрированная штора на окне галантерейного магазинчика. Проехала на велосипеде почтальонша с кожаным мешком на багажнике. Прошел шупо, и на его блестящем шишаке заиграл бледный отсвет еще не погашенного фонаря. Величественный полицейский был, однако, инвалидом: из-под синей пелерины виднелся подколотый выше локтя рукав.

Я машинально ловил все приметы негромкой боковой улицы, она была непривычна мне в такой ранний час. Мне подумалось, что «Песочные часы» удачно избраны для дела: нелюдная улица, тир, винный погреб… «Да еще пустующий гараж во дворе», — вспомнил я. И свои люди, теряющиеся среди других, непосвященных завсегдатаев… И пользующийся доверием у местных «лейтеров», Лео Филипп Кранихер, участник французской кампании, инвалид войны. А Франц Дёппен? Ну, этот вне подозрений: балагур, анекдотчик…

Что заставило скрыться Зауфера? Впрочем, ведь я сам придумал, что он именно «скрылся». Может быть, он просто уехал по делам фирмы? Но почему-то я не надеялся на это: в голосе Филиппа мне тогда послышался оттенок бесповоротности — «…уехал надолго…». Так не говорят о человеке, отправившемся в деловую поездку.

Я прислушивался к звукам, возникающим в глубине дома: к хлопанью двери у входа «для прислуги» — это пришла повариха. Вот она загремела посудой, потом зажужжала кофейная мельница. Какая-то жизнь началась и в «зале», — верно, фрау Дунц не успела вчера закончить уборку — ей теперь приходится трудно… Но Лемперт, по крайней мере, помогает ей управляться дома. Я поймал себя на мысли, что люди маленького круга, очерченного границами бирхалле «Песочные часы», сделались мне близкими, что я сам в этом кругу не инородное тело. И это было мне приятно.

Как часто теперь со мной случалось, я снова уснул незаметно для себя и так спокойно, словно все уже было решено в моей судьбе.

Когда я открыл глаза, мне показалось, что я еще сплю, потому что в старом кресле напротив меня сидел господин Зауфер. Только то, что он читал «Берзенцейтунг», убедило меня, что это не привидение. Неужели даже привидения охвачены унифицированной печатью рейха?

— Вы не уехали? Какое счастье для меня… — пробормотал я потрясенно.

Он отложил газету, снял свои приметные, в золотой оправе, очки для чтения и сказал спокойно:

— Мне просто не стоит мелькать здесь часто, Руди…

Я не успел еще как следует освоить, прочувствовать, что он так назвал меня…

— Ты очень похож на отца, Руди, — продолжал Генрих Деш, — я подумал об этом, как только увидел тебя. Но, конечно, мне и в голову не могло прийти, что ты сын Курта. Я думал о случайном сходстве… Как мог я знать?

 

3

За новым поворотом судьбы открылось многое, очень многое. И счастливое. Счастье было подняться по трем каменным ступенькам груневальдского особнячка, громко именуемого «виллой», нажать кнопку звонка под медной дощечкой: «Доктор юрис. Герберт Зауфер», услышать шаги за дверью и произнести обычное: «Доброе утро, господин доктор! Это я…»

Так начинался день, который выдавался не часто и поэтому был особенно значителен.

Обычно мы уезжали за город. Генрих Деш любил местечко с поэтическим названием Онкельтомсхютте. Мы добирались туда подземкой. Генрих говорил, что когда-то здесь был чудесный уголок. Сейчас он ничем не отличался от других берлинских пригородов.

Генриха эти места привлекали воспоминаниями. И так как эти воспоминания касались моего отца, то они становились как бы и моим достоянием. Мне казалось, что я вижу в кленовой аллее, тогда густой и тенистой, молодого, немного постарше, чем я сейчас, докера Курта Шерера. Воображение мое легко снимало седины Генриха, сглаживало морщины на его лице, выпрямляло слегка сутулую спину. Рядом с моим отцом он, человек умственного труда, выглядел, верно, более хрупким, более «комнатным»… Как они сблизились? Стали друзьями?

— Видишь ли, Вальтер, моя дорога шла не так прямо, как у твоих родителей. Хотя я старше твоего отца, он долго был моим наставником. Сначала нас связывала просто взаимная симпатия, и мне любопытно было узнать его друзей, его девушку — это была твоя мама, Вальтер. Красивая деревенская девушка… — Генрих улыбнулся, посмотрел на меня, за толстыми стеклами очков его серые глаза казались неестественно большими. Какими они были тогда? Когда в них отражалась «красивая деревенская девушка». Как смешно, что мою высокообразованную маму назвали просто «деревенской девушкой»!

Генрих угадал мою мысль:

— Твой отец уже тогда был партийным функционером. А Кете только приобщалась к делу.

Он замолчал надолго, и я не решился спросить, как случилось, что Курт Шерер, докер из Ростока, сделал своим единомышленником студента-юриста Генриха Деша, сына председателя судебной палаты. И каким образом тот, вместо того чтобы занять прокурорскую должность, как это намечалось, стал адвокатом в политических процессах.

Я узнал об этом позже. Генрих Деш сам хотел услышать от меня многое: он ведь не виделся с моим отцом после того, как, по решению партии, мои родители покинули родину. Иногда вопросы Генриха поражали меня своей наивностью: он совсем не знал нашей жизни, не всегда понимал то, что казалось мне простым и естественным.

Через него мне открывалось то, о чем я только догадывался. Как я мог знать о «другой Германии», если находился на дальней орбите подпольного движения? «Песочные часы» были как бы «перевалочной базой», удобным этапным пунктом, — со своим тиром, винным погребом, кладовыми… С Филиппом Кранихером, инвалидом войны и членом нацистской партии…

— И он вошел в нее уже коммунистом? — спросил я.

Деш удивился:

— Коммунистом? Он вовсе не коммунист. Но ненавидит наци. И незаменимый исполнитель… Тебе не все понятно, Вальтер. Знаешь почему? И почему ты не распознал их. Хотя крутился там с подносами каждый вечер…

Генрих попал на болевую мою точку: мне показалось, что эти слова он произнес с несвойственной ему суровостью.

— Я очень стыжусь, товарищ Генрих.

— Произошло так потому, что эти люди не подходили под твои стандартные представления, под тот образец борца, который ты смоделировал… — в обычной ироничной манере Генриха мне чудился укор.

Но как точно он определил… Разве Луи-Филипп долгое время не был в моих глазах просто толстым кабатчиком, занятым своими «штамгастами»? А Франц — пустым балагуром? А Конрад — нацистом? Пожалуй, вызывал у меня уважение только Густав Ланге. Его неторопливые и веские слова; хотя изуродованная ранением, но все еще могучая фигура; весь его облик, исполненный достоинства рабочего человека, приближал его к моему «эталону». И конечно, теперь меня удивило, что он старый социал-демократ, а вовсе не коммунист…

— В бирхалле я давно не вижу господина Ланге. С ним ничего не случилось, товарищ Генрих?

— По нашим временам, если человеку не отрубили голову, значит, ничего не случилось. Но в черные списки он угодил. И его вытолкали за проходную… Пусть он пока отсидится на своей родине. Есть такой городишко Пельтов, там еще царят более или менее патриархальные нравы. И партайгеноссен, занятые парадами и речами, не так бдительны.

— И он там все-таки…

— В безопасности? Ну, этого никто не знает. У них на заводе хорошо наладили выпуск некомплектного оборудования. Военного. В конце концов это, конечно, раскрылось…

Я уловил в голосе Генриха нотку обреченности, которая мне была уже знакома.

— Ланге глубоко пережил измену своих товарищей— социал-демократов. Это его и сблизило с нами. И не его одного.

Так мы говорили о людях, которых я знал и о ком только слышал. Слышал с раннего детства. Чьи имена так часто произносились в нашем доме: Эрнст Тельман, Вильгельм Пик…

— Под влиянием твоего отца я пришел к марксизму, — говорил Генрих, — воспринял его теоретическую основу… Без этого невозможно понять, что происходит. Как удалось нацизму достичь столь многого. Социальная мимикрия — это еще не все. Я бы сказал, есть еще «нравственная мимикрия»…

Я сразу вспомнил Иоганну, как она убежденно сказала: «Фюрер, конечно, против…» Ну конечно, он «против» порнографии и даже «нахтлокалей»…

— Ты слыхал о тридцатом июня, Вальтер?

— Да, конечно. Я слышал, что Рем подымал штурмовиков на «вторую революцию», требуя выполнения обещаний, данных Гитлером… Обещаний «укоротить» капиталистов, уничтожить универмаги, удовлетворить мелкую буржуазию…

— Так вот, когда расправились с Ремом, и он был убит, и многие его единомышленники — тоже… то эта расправа была представлена не как политическая акция… отнюдь. А как возмездие за «безнравственность», «разложение» и — гомосексуализм. Это совсем неглупо было придумано, Вальтер, этому поверили многие…

Да, конечно, наци все используют. Они с самого начала использовали все низменные качества в людях: пресмыкательство перед силой, мелкобуржуазность, ограниченность шписбюргера… Они сумели поставить на службу своим целям и все лучшие качества нашего народа: его усердие в работе, его способность к жертвам и стремление к справедливости. На наших глазах совершается самый великий обман, какой только совершался на самой обширной арене человеческой деятельности. Обман, в который втянуты миллионы; преступление, в котором погрязли миллионы…

Деш остановился, так круто повернувшись на каблуках, что пола его щегольского пальто откинулась, и на мгновение я увидел ствол пистолета в легкой кобуре из кожаных лент.

В одну минуту это как-то преобразило Генриха в моих глазах. На задний план отступила «профессорская» манера речи и этот чисто интеллигентский жест, с которым он сбрасывал очки, держа их за дужку.

Передо мной встала другая жизнь этого человека — жизнь рабочих кварталов, возня с транспортами литературы, «выступления шепотом», накоротке, всегда с оглядкой, со смертельным риском.

Я увидел его — не только человека, который помог мне, вторгся в мою жизнь, а — учителя.

Учителя жизни на самом остром ее повороте, уроки которого мне объясняют многое, многое из моего опыта, потому что я уже имел опыт в этом мире, и я хотел не просто накоплять его, а познавать его смысл и сущность.

Я отдавал себе отчет в том, что никогда не смогу жить жизнью Вальтера Занга. И если вначале я считал, что слепой случай толкает меня то в одно, то в другое рискованное предприятие, противопоказанное Вальтеру Зангу, то сейчас я понимал, что сам искал эти случаи и что не могло быть иначе и не было для меня других путей.

Внешне, казалось, ничего не изменилось: так же, как и раньше, бегал я с подносами между столиками. Так же величаво возвышался над стойкой благодушный Луи-Филипп и все новыми «вицами» потешал завсегдатаев Франц Дёппен.

Но мне открылось тайная тайных «Песочных часов».

Словно бы в общем потоке текли разные струи, теплая и горячая, с разным накалом и разной скоростью.

…Если бы само Время пересыпалось в песочных часах у входа в бирхалле, сейчас в одну секунду совершилось бы перемещение песка из верхнего сосуда в нижний!

Мое время неслось, скакало галопом, как верховая лошадь Конрада. Имея специальное разрешение, он делал разминку на треке Тиргартена. Вероятно, эти прогулки нужны были ему и для дела.

Конрад очень серьезно относился к этому. Однажды он сказал мне: «Надо тренироваться физически не только для того, чтобы жить, но и для того, чтобы достойно умереть…» Только много времени спустя я понял смысл этих слов. А тогда они показались мне позерскими.

Наше сближение было односторонним. Конрад не знал моей истории: ему просто сказали, что, возможно, мы будем вместе «активно действовать». Я знал о нем больше, но, в общем, тоже немного. Он вызывал во мне сложное чувство симпатии и некоторой отчужденности. Я любовался им, но как бы через стеклянную стену.

И этого совместного «активного действия» я ждал немного настороженно, смутно представляя себе, что это будет и как оно получится. Как мы «притремся» друг к другу. Иногда он мне был очень близок со своей открытой мальчишеской манерой держаться, острыми словцами, которые так естественно слетали с его языка даже тогда, когда он появлялся в изысканном вечернем костюме со свастикой в петлице.

— Ты ловко с ним управляешься! — сказал я ему как-то, наблюдая его манипуляции с моноклем.

— Еще бы!.. Слушай, ты меня недооцениваешь. Моя фамилия все-таки Гогенлоэ!

— Ну и что? — спросил я, но, поняв, что дал маху, поправился: — Ты все-таки больше наш, чем Гогенлоэ…

— Спасибо, Вальтер! — сказал он очень серьезно и сжал мою руку.

— Слушай, как ты вошел в движение? — спросил он меня однажды.

— Я — рабочий, Конрад. Мой отец — токарь. По классовому самосознанию…

— Национальному самосознанию, — неуверенно поправил Конрад.

— Нет, именно классовому…

— Я думал, что классы — выдумка марксистов, — сказал он простецки.

— Ты совсем темный, Конрад, это же просто срам!

— Сейчас некогда просвещаться. Я должен бороться. Ты пришел «по классовому»… А я — по одной своей ненависти. Сначала это была ненависть Гогенлоэ к этому вонючему выскочке, парвенюшке-ефрейтору… А когда я научился думать, я возненавидел и Гогенлоэ не меньше, чем его!.. Слушай, мы все, все наше дело замешено на ненависти…

— Нет, Конрад, нет… Мы думаем о будущем!

Но Конрад не слушал меня:

— А с чего пошел с нами Филипп? Из ненависти! Когда отца его жены растерзали в гестапо. И эта молодая женщина, хрупкая, нежная, не выдержала удара… Верь мне, Вальтер, я не отступлю, ни перед чем не остановлюсь! Какая разница: читал ли я толстую книгу, которую написал Маркс, или нет… Разве она учит, как бить врага?..

— Вот именно этому и учит!

Конрад пригласил меня пообедать у Кемпинского.

Я охотно согласился: мне не случалось бывать в «настоящих» заведениях, а Кемпинский — это было чертовски шикарно!

— Ничего, что я в спортивном костюме? У меня другого и нет…

— Днем темный костюм не обязателен. И война списала весь бонтон, вместе с самим этим французским словом… Во-вторых, — Конрад скривился, — ты же знаешь, мы живем в демократическом рейхе…

Он окинул меня взглядом и добавил:

— У тебя вполне «арийский вид», ты явный долихоцефал, с чем тебя и поздравляю. Побольше бы кретинизма во взгляде, и сойдешь за самого-самого «нордического»… Я тебя так и представлю.

— Представишь? — испугался я.

— Ну да, тебе будет полезно посмотреть это падло, с которым я играю в игру: «Я тебя вижу, ты меня нет!» Значок нацепи.

Я нацепил. И вычистил свой серый костюм с брюками гольф, который я носил с модной небрежностью, ни в коем случае не отглаженным!

Конрад еще не остановил у респектабельного входа свой зеленый гоночный «мерседес», как подлетел бой в цилиндре с фирменным знаком и распахнул дверцу.

Зеркально-стеклянную вертушку привел в движение верзила швейцар, роскошный старик. Можно было подумать, что сам Кемпинский выбежал встречать нас, в переполохе не успев сбросить маскарадный костюм Отелло. Красный бархат на верзиле старике выглядел так, будто отродясь он ничего другого не носил, а массивная цепь на нем была не тоньше, чем у дворовой собаки. Кроме всего, он держал в руке булаву, словно гетман Скоропадский.

Конрад ответил на его низкий поклон легким «немецким приветствием» и спросил, тут ли, «господа партайгеноссен». Отелло ответил, что «все тут». Здесь же, около швейцара, возникли четверо тоже здоровенных, — вероятно, Кемпинский уберег их от фронта через своих клиентов, — мужиков, но не в бархате, а в безукоризненных фраках. С быстротой и ловкостью ночных грабителей они стащили с нас пальто и «приняли» перчатки: шляп мы, конечно, не носили. Даже зимой.

На лестнице, широкой, как в музее, нас встретил — опять же совершенно готовый к строевой службе — мужчина с партийным значком на лацкане смокинга. Ступая с такой осторожностью, словно прокладывал нам дорогу в джунглях, он провел нас через анфиладу гостиных в зал. Зал был такой чистый, такой просторный, так был залит, несмотря на день, светом электрических свечей и так, я бы сказал, сдержанно обставлен, что отдаленно напоминал великолепную операционную.

Конрада оживленно приветствовали. Их, правда, было всего шестеро в пустом зале, молодых людей, в общем-то непохожих друг на друга, но вместе с тем как-то «унифицированных». Даже слегка косоватый блондин в эсэсовском мундире не выделялся среди них. Скорее, был несколько отличен от других один, потому что казался много старше, с плешивой головой и в больших очках. Его представили как доктора теологии, фамилию я не разобрал. Здесь называли его запросто: Отти. Как я понял, он был из «великих пропагандистов».

Благодаря искусству целой бригады лакеев, принявших нас у самой двери с молчаливыми поклонами, мы как-то незаметно для себя оказались за накрытым столом, и перед каждым из нас уже высилась пирамида крахмальной салфетки, осеняющая такое количество вилок, ножей и ложечек, что я сразу же задумался об очередности их употребления.

Это тотчас, впрочем, разрешилось: все хватали что попало, чем попало. Костюмы на всех, кроме эсэсовца, были спортивные и мятые. Это являлось не только данью моде, не только указывало, что они конечно же за рулем, но, кроме того, что они сами устраняют неполадки в своем автомобиле. Словом, «только что из-под машины», — это было то, что нужно…

Одно место за столом оставалось незанятым, и Конрад выразительно показал на него глазами:

— Какой-нибудь «гвоздь программы»?

— Гвоздиха! — скорчил гримасу маленький, вертлявый, с обезьяньей мордочкой, на которой смешно выглядело пенсне.

— Ну? Это что-то новое. Я бы даже сказал, противоестественное, — протянул Конрад.

Намек был понят; Конраду похлопали.

— Пошел с козырной! — воскликнул обезьянник.

— Так кто же она? Актриса? Поэтесса? Нет? Ну, тогда проповедница католицизма?

— Наоборот, — мрачно уронил Отти, — с ней — скорее пасть, чем спастись…

— Боюсь догадываться… сдаюсь! — Конрад разрушил хитрую постройку салфетки и разложил ее на коленях. — Углубимся в предмет… Ага, тащат омаров!

— Увы! Это презренные крабы. Кажется, идет война. «Надо бороться с обжорством», — сказал жирный Герман.

Молодой человек, выглядевший на фоне собравшихся просто лордом, в новеньком фраке и лакированных ботинках, поставил перед каждым фарфоровую мисочку с розовой жидкостью, в которой плавал ломтик лимона, и положил красную салфетку с изображением омара. Самих омаров, правда, не было, но я догадался, что в розовой водице следует полоскать пальцы по ходу расправы с крабами.

За порядком следил тощий, но холеный метрдотель, похожий на Чемберлена. Словом, здесь был полный набор уклоняющихся от чести пасть на поле брани!..

Между тем за столом продолжался разговор, начало которого я прослушал. Говорил Отти, чеканя слова, в той «приподнятой» манере, какая была обычна у наци-ораторов:

— При чем тут просвещение? Пропаганда не имеет ничего общего с просвещением. Она может еще дать какую-то информацию, но основное ее назначение — не разъяснять, а преподать определенные истины и понудить к определенным действиям. По-ну-дить…

Он отставил свой бокал.

— Чем же тогда пропаганда отличается от приказа? — спросил Конрад и посмотрел на меня, чтобы я оценил его «подначку».

— Исключительно тональностью, — отрезал Отти. — Пропаганда — разговор со всеми сразу. Приказ — повеление каждому. Пропаганда — инструмент господства. А я бы добавил к этому известному определению: этот инструмент, как, скажем, лопата, призван взрыхлить почву… Почву, на которую потом упадет зерно приказа…

Отти понравилась собственная метафора. Он ткнул указательным пальцем в скатерть, словно, найдя удачную мысль, прижал ее пальцем к столу. Потом он вынул записную книжку-алфавит и записал свой экспромт на букву «п».

Конраду, кажется, не хотелось останавливаться на этом: у него были свои цели в разговоре. И он, явно для меня, играл с Отти в поддавки.

— Всё так, — сказал он, — но есть вещи более важные…

— Нет ничего важнее, — перебил Отти, — потому что пропаганда входит в систему тотальной обработки нации.

— Но вы всеми силами отталкиваетесь от участия разума в деле пропаганды, не к разуму взываете вы. А — к чему?

— К чувствам, дорогой Конди, к чувствам! Пусть интеллигентские недоумки танцуют вокруг разума. Национал-социализм глубоко реалистичен: пропаганда воздействует на чувства! Разум — гость, а чувства — хозяева. Без гостя дом есть дом. Без хозяина — нет дома, — с пафосом выпалил Отти и остался доволен собой.

— И потому наш Отти запивает сотерн мюнхенским пивом! — иронически воскликнул обезьянник.

Когда Отти поднес к губам пивную кружку, обнаружилась красивая подставка со свастикой и готической надписью вокруг нее: «Немец! Твоя жертва священна!»

Отти поставил ее на ребро и глубокомысленно произнес:

— Вот вам, господа, пример вездесущей пропаганды, пропаганда везде и всегда! Речь идет о жертве. Жертва может быть разной. Важно, что она священна.

— Но одни бросают на алтарь отечества свою жизнь, а другие — только медяк в кружку сборщика. Что же, их жертвы равны? — Конрада развлекала серьезность Отти.

— Каждая молитва угодна богу, так и фюреру угодна любая жертва. Из суммы этих жертв и рождается великое самопожертвование нации.

Отти подумал немного и вновь вытащил книжку. Конрад опять посмотрел на меня, без слов говоря: «Видишь, кого я тебе показал?»

В процессе записывания Отти обрел еще какую-то мысль. Об этом можно было догадаться опять-таки по движению указательного пальца. Но высказать ее не пришлось.

— Господа! Я иду встречать нашу даму! — закричал обезьянчик. — А вы настройтесь на менее академические темы. Конрад! Расскажи что-нибудь про лошадей…

Никто уже не хотел слушать ученого Отти. Все выколупывали нежные розоватые шейки крабов и обсасывали клешни, время от времени погружая пальцы в мисочки с лимонной водой и вытирая их салфетками с омаром.

Вдруг все за столом поднялись, и так как я сидел в конце его, то увидел вошедшую, только когда обезьянчик отодвинул для нее стул и она уселась на него, несколько грузно, поскольку эфирным созданием ее никак нельзя было назвать.

И все же это была Ленхен… Она сильно раздалась в ширину, что, по военному времени, было даже несколько загадочно!.. И пожалуй, это ей шло. Она уже не выглядела ни Гретхен, ни Лорелеей! Но что было, конечно, важнее, она целиком отвечала требованиям, которые предъявлялись наци-даме: цветущая женщина, родоначальница, мать или будущая мать многочисленных солдат рейха, хозяйка в доме, при этом не уклоняющаяся от обязанностей перед фюрером. На ней был отлично сшитый строгий костюм, не скрывавший всех ее женских достоинств, а на широком ривере его блестел партийный значок.

Лени держалась свободно, как в привычной компании. Когда ей представили меня и Конрада, она, скользнув по мне взглядом, закричала:

— Вальтер! Ну как же я рада видеть тебя! Ты все еще живешь у старой ведьмы на Линденвег?

— Конечно, Лени. Я приговорен к ней пожизненно!

— А мой дядя еще не окочурился? Ох, господа, если бы вы знали моего дядю! Он искренне считает, что национальная революция произошла лишь благодаря его усилиям на поприще сбора старых калош…

Ленхен болтала с такой легкостью и естественностью, что я просто диву дался. Особенно когда выяснилось, что она какая-то персона в Женском союзе.

О боже, — Лени! Мне даже показалось, что при каком-то повороте в ее миловидном личике проявляется что-то, напоминающее львиный зев.

Конрад поменялся с Лени местами, и мы оказались как бы сами по себе за столом, где продолжал ораторствовать Отти. Лени тотчас сказала:

— Я была так влюблена в тебя, Вальтер. А ты пренебрегал мною. Из-за этого, пожалуй, я и удрала…

— Надеюсь, ты удрала не от меня, Лени, а от дяди с его калошами.

— Знаешь, Вальтер, я так надеялась удрать вместе с тобой… Ты всегда считал меня дурочкой, а вот видишь, какие люди меня окружают. И ценят…

— А за что же именно они тебя ценят?

— Как тебе не стыдно, Вальтер, — Лени подняла на меня свои серые глаза в темных ресницах, невинные, как у младенца. — Я замужем.

— О господи, час от часу не легче! Где же твой муж?

— Там, где теперь все мужья, — ответила она расхожей фразой, но с большим достоинством, — в наших доблестных войсках.

— О, в снегах России?

— Не совсем. Он в эсэсовских частях на территории— как это? Ну, там, где такой хороший курорт — Мариенбад, кажется… А этот, — она показала на эсэсовца, — он — начальник моего мужа… Кажется, он уже напился… Оскар! Вы еще на ногах? — закричала она.

Эсэсовец попытался подняться, но сделал какой-то вздрог и опять упал на стул, словно пораженный собственными спаренными молниями, и даже закрыл глаза.

Никто не обращал на него внимания, как, впрочем, и на нас: шел разговор на геополитические темы, которые развивал все тот же Отти вперемежку с обгладыванием фазаньей ножки.

— Слушай, они будут тут жрать и трепаться до самого вечера — я их знаю. Давай сбежим. «По-английски»— не прощаясь…

— Нельзя заимствовать обычаи противника, — сказал я назидательно. Но предложение Лени показалось мне заманчивым, и мы с ней нырнули под портьеру.

У конторки стоял Чемберлен и, видимо, проделывал сложные манипуляции с продуктовыми талонами всех цветов. Трудно было даже представить себе, как можно расплатиться за такой обед!

Впрочем, меня это мало касалось, а Конрад здесь плавал как рыба в воде.

Когда мы выходили на улицу, я машинально отметил, что его «мерседес» перегнали чуть подальше, на площадку, где он поставлен в ряду других автомобилей.

Уже смеркалось, но небо было светлым и чистым, какое бывает здесь в начале марта, а темнота, казалось, поднимается из ущелья узкой улицы, куда мы свернули. Все вокруг выглядело очень мирным, даже два солдата, застывшие у афишной тумбы с изображением полуголой девицы, рекламирующей дамское белье. Они проводили Лени восхищенным взглядом.

— Во зад. Что снарядный ящик, — сказал один из них.

— Ты уже не служишь официантом в пивной? — спросила Лени.

— Служу.

— Я подумала, что ты дружишь с Конрадом Гогенлоэ…

— Дружу, конечно. Мы ведь живем в нашем демократическом рейхе…

— Ты очень изменился, Вальтер.

— Чем же, Ленхен?

— Стал как-то увереннее, ты теперь совсем не похож на официанта…

— А на кого же?

— На какого-нибудь партайгеноссе из молодежного руководства.

Я засмеялся:

— Но ведь и ты, Лени, стала настоящей гитлердамой…

— Да, мой муж говорит, что меня даже не стыдно показать в Париже. Он очень хочет туда вернуться… Париж — это же чудесно… Да, Вальтер?

— Не знаю, я там не был… — Вспомнив Иоганну, я поинтересовался, что, собственно, там привлекает Лени — А зачем тебе Париж? Что ты о нем знаешь?

— Что там много всякой еды, — ответила она не задумываясь. — И все-таки, — продолжала она, — тебе я могу признаться: иногда мне делается так страшно… Я ведь трусиха.

— Чего же ты боишься, Лени?

Она шла рядом со мной, пышная, красивая, в дорогом весеннем пальто из морской собаки, наверное присланном ей мужем из Протектората. И, вероятно, взвешивала, действительно ли можно признаться в своих страхах официанту из пивной, который стал похож на молодежного фюрера…

— Я боюсь, что нам всем скоро будет шлюсс…

— Как же это, Лени? Ведь фюрер обещал новое оружие…

— Ах, Вальтер, все по уши сыты обещаниями! А что сказал доктор Геббельс — в пику Герману? Что из-за русских мы потеряли господство в воздухе. И теперь томми колошматят нас как хотят.

— Это да. И знаешь, Лени, на воде у нас тоже неважные дела…

— Еще бы! — подхватила Лени. — Говорят, когда потопили «Шарнхорст», фюрер сказал, что это все равно что утопили его собственного ребенка…

Я вздохнул, что Лени приняла за знак сочувствия осиротевшему фюреру.

— Ему тоже нелегко, правда, Вальтер?

— Да уж!.. Но все-таки, чего ты конкретно опасаешься, Лени?

— Понимаешь… Мне иногда кажется, что мы слишком далеко зашли… Наполеона, конечно, не сравнить с нашим фюрером, но и он ведь был великим полководцем…

— И между прочим, Карл Двенадцатый — тоже… — подлил я масла в огонь.

— Как? Разве Карл… тоже? — Лени не была сильна в истории.

— Тоже, Лени, тоже. — Я подумал, как перевести русское: «еле ноги унес»…

— Вот видишь, — Лени замолчала. Бог знает что творилось в ее бедной голове!

— А куда мы, собственно, направляемся, Лени?

— Ко мне, конечно. Разве ты не хочешь посмотреть, как я живу?

— Хочу! Хотя бы для того, чтобы рассказать этой свинье, твоему дяде…

— Да-да! Пусть он знает, кого потерял!.. — подхватила Лени самым серьезным образом.

Я, естественно, не мог показать, что я плохо знаю этот район. Думалось, мы где-то около Цоо, но, возможно, я ошибался. Во всяком случае, мы еще не успели отдалиться от Курфюрстендамм, как завыла сирена воздушной опасности. К этому уже привыкли, на улице ясно обозначился людской поток, катящийся в одном направлении и все время вбирающий в себя людей, которые выбегали из подъездов с приготовленными именно на этот случай чемоданчиками, узлами и детскими колясками. Некоторые вели собак с полной «выкладкой», в намордниках и строгих ошейниках, а одна дама несла клетку с птицей. Люди двигались ходко, но без паники, организованно.

— Вальтер, пойдем со всеми, — заволновалась Лени, — здесь недалеко бомбоубежище с подачей пива…

Я только собрался ответить, что предпочитаю пить пиво на земле, а не под ней, как где-то позади грохнул бомбовый удар страшной силы. Небо над нами потемнело… «Четверки, четверки!» — панически закричали в толпе, которая, потеряв форму и темп, то сбивалась, то растекалась… Мгновенно возникла давка. Четырехмоторные американские бомбардировщики с оглушительным многоголосым воем прошли над нами, и в ту же минуту грохнуло совсем близко…

Я почувствовал, что меня вместе с Лени, которую я прижимал к себе, подняло на воздух, и мне показалось, что мы, вопреки закону притяжения, не шлепнулись на мостовую, а так и остались парить между небом и землей… Мне показалось так, потому что подхваченные воздушной волной, мы, вероятно, на какое-то мгновение потеряли сознание. Когда я очнулся, подо мной была земля. И я благословил ее — мягкую, холодную и мокрую.

Лени лежала рядом со мной, крепко вцепившись в меня обеими руками. Мне показалось, что она мертва…

— Лени, Лени, что с тобой? — я кричал, а голос мой звучал почти как шепот. Но все же я слышал себя… И видел… Да, я видел — смутно, в полутьме, — может быть, наступил уже вечер, а может быть, и всего-то прошло несколько минут, — какой-то сад, где, показалось мне, мы были одни с Лени… Живой или мертвой— я не знал.

Все же я высвободился и поднялся. И стал трясти ее, дуть ей в лицо, — она же была жива, она дышала… И глаза у нее были открыты.

— Почему ты молчишь? Ты жива, цела… — твердил я, не совсем уверенный в этом. — Лени, ты просто испугалась…

— Я не слышу, — сказала она, — ничего не слышу…

— Это пройдет, Лени! — твердил я. — У меня уже проходит… — Я действительно уже лучше слышал свой голос. А теперь вдруг услышал и крики: «Возвращаются, возвращаются!» И шум приближающейся эскадрильи…

Это не были «четверки», а более легкие бомбардировщики, которые шли на бреющем, звеньями по три…

«Пикируют!» — душераздирающе кричали вокруг: сад, оказалось, кишел людьми. Они ползали, кричали или молча дрались друг с другом за каждое малюсенькое укрытие, кочку, кустик, порушенную скамейку…

Одна за другой машины пикировали, поливая пулеметным огнем, словно орошали из адских брандспойтов обреченную, проклятую землю…

«Отбомбились…» — прокатилось, как вздох облегчения, хотя пулеметы все еще строчили по огромной, открытой площадке, на которой бог знает как мы оказались…

Тишина наступила внезапно. В ней, как глас архангела, прозвучала сирена отбоя и сразу — многочисленные сигналы автомобилей: я разобрал пронзительно высокий — санитарных и гудящий — технической помощи…

— Слышу, — сказала Лени и заплакала.

Кто-то бежал с факелом в руке обочь парка.

Кто-то кричал:

— Разрушения на Курфюрстендамм!.. Гедехтнис-кирхе… Цоо… Много жертв… Все убиты…

— Боже, они все погибли! — прошептала Лени. Но я подумал об этом еще раньше, хотя не знал, слышал ли слова: «У Кемпинского…» — или мне почудилось. Но я все решил еще до того, как Лени громко, в голос заплакала.

— Слушай, я побегу туда! Подожди меня здесь…

— Нет! — Лени обхватила мою шею. — Нет, я боюсь!

Я пытался вырваться, повторяя:

— Пойми, там Конрад…

— И я с тобой!..

Мы побежали не по тротуару, запруженному толпой, а прямо по мостовой, рискуя попасть под колеса автомобилей санитарной и технической служб, идущих на «сверхскорости». Чем дальше мы продвигались, тем гуще и непереносимее становился смрад: несло всем, что могло гореть и горело. Страшно было подумать, что именно…

Оцепление еще не успели организовать. Мы подбежали к дымящимся развалинам в потоке тех, кто, как и я, разыскивал своих близких или то, что от них осталось. Но уже привычно быстро работали саперы и пожарные. В касках и противогазах, одетые в водо- и огненепроницаемые костюмы, различающиеся еще издали по цвету, они со своими щупами и шлангами походили на марсиан, наконец-то завоевавших землю… Санитары в белых масках с носилками становились в очередь к автопоездам с красным крестом.

Толпа раздавалась, пропуская шествие с носилками, силясь рассмотреть лежавших на них. И всё без вопроса, без звука, понимая, что тащат только тех, кто дышит. А что там, в глубине гигантской воронки и в горах обломков, — об этом лучше было не думать.

Я пробивался в толпе, толкая впереди, как таран, Лени и крича: «Там ее муж… Пропустите!..» Так нам удалось прорваться в первую шеренгу. Мимо нас в плавном движении носилок, словно в чудовищном танце смерти, следовала вереница полутрупов, человеческих останков. Это была как бы бесконечно движущаяся демонстрация без знамен и штандартов, без оркестров и речей, но убедительнее их.

Мои часы разбились, но, конечно, было уже поздно. Однако никто не двигался с места, не было слышно ни криков, ни рыданий, даже стонов, только односложные команды саперных офицеров, подаваемые в рупор, повторяющие: «Ахтунг!», «Ахтунг!», «Лос»… «Ахтунг!», «Лос»… Да шум отъезжающих и подходящих на их место санитарных машин…

Мы стояли, сами как неживые, не чувствуя ни усталости, ни голода — ничего. Как будто все человеческие чувства отступили, сдались на милость только одному, властно завладевшему всеми: ужасу!..

И только к одному взывали короткие сигналы, словно прощальные всхлипы уходящих во мрак машин с их страшным грузом; и шипение водяных струй, словно шепотная мольба; и кровавые кресты над белыми масками: милосердия!..

Но не было милосердия ни на земле, ни в небе, где уже возникал знакомый нарастающий гул, не похожий ни на один земной звук…

И в это мгновение на развалинах, точно довершая апокалипсическую картину, точно видение уже не этого, не нашего мира, возникла маленькая процессия…

Впереди шла очень высокая старуха — почти великанша— в черном длинном хитоне и большой черной шляпе-корзинке, закрепленной черными лентами под подбородком. За ней следовало еще с десяток женщин, в таких же хитонах и шляпах. В свете синих ламп их лица выделялись мертво-белыми пятнами, а большие черные шляпы над ними походили на чудовищные грибы, которые они несли на себе привязанными у подбородка…

Они шли так, будто ни фугас, ни пуля, ничто не могло их коснуться, было бессильно против них. Будто от всех земных бедствий охраняла их песня, так исступленно и все же гармонично раздававшаяся над этой юдолью скорби.

Это был псалом: «Помилуй нас, великий господи… Мы — дети твои… Внемли молитвам нашим… Мы заблудшие…»

— Армия Спасения, — прошептала Лени и перекрестилась мелким крестом.

Бомбовые удары невдалеке заглушили хор женщин в черном. Но никто не ушел. Ни один человек не сдвинулся с места, пока не пронесли последние носилки и санитарный поезд тронулся в последний рейс. Только тогда стала растекаться толпа. Сначала мелкими ручейками, а потом по двое, по трое, явно — семьями, побрели медленно и скорбно за одну ночь состарившиеся люди. О чем они думали? Неужели они и после этого понесут дальше штандарты со сломанным крестом?

Теперь на опустевшей площади с горами развалин открылась глубокая воронка. На дне ее, причудливо изуродованные, громоздились обломки. Это было все, что осталось от автомобильной стоянки.

Я еще издали заметил покореженный, приметно зеленый остов «мерседеса» Конрада. Где был он сам?

— Что мне делать, Вальтер? Что мне теперь делать? — приставала Лени.

— Идти домой спать.

— Ты меня не понял, Вальтер. Я не могу больше жить под бомбами… Я не вынесу…

— Офелия, иди в монастырь! — пробормотал я.

— Что, что?

— Я сказал, что тебе надо вернуться в свою деревню. К маме. И забыть про парижскую жратву. Питаться молочком. И, хайль Гитлер, травкой. Всё!

Я был совершенно измучен неизвестностью насчет Конрада.

Мне пришлось проводить Лени домой, она всю дорогу канючила, чтобы «по крайней мере» я ее не бросал… Из чего можно было заключить, что кто-то уже это сделал.

Она остановилась перед оградой какой-то виллы.

— Ты здесь живешь? — удивился я.

В окнах особняка в глубине сада не было света, и почему-то мне подумалось, что у Лени здесь невеселая жизнь.

— Да, Вальтер. В доме мужниных родителей.

Она повисла на моей руке:

— Это ничего не значит. Ты можешь зайти и…

Ситуация повторялась.

— И не думай, — сказал я.

Как только я от нее отделался, ноги сами собой понесли меня обратно, к развалинам. Хотя было совершенно ясно, что ничего нового там не обнаружится. Но меня как магнитом тянуло на злополучное место.

Мысль о том, что Конрад мог погибнуть на автостоянке, заставила меня спуститься в воронку. Кладбище машин окутывало резкое зловоние, как будто трупы машин разлагались подобно человеческим.

Я пробирался среди них, остро чувствуя себя единственным живым среди мертвых. Да, они казались мне умершими, потому что я помнил их на бегу, когда они дышали, перекликались. Почти сразу я нашел то, что искал: ярко-зеленые плоскости, сплющенные, как слоеный пирог.

Я остановился. И услышал, что кто-то спеша перепрыгивает через нагромождения обломков. Но я не обернулся, боясь потерять вдруг возникшую надежду.

Когда Конрад уже оказался рядом и, тяжело дыша, тронул меня за рукав, я подумал, что, собственно, так и должно быть: в нем всегда было нечто победительное.

Кажется, я его растрогал своим волнением.

— Не хитро догадаться, Вальтер, чего ты стоишь здесь, как безработный перед витриной автомагазина. Но кому суждена петля, тот не погибнет от ножа.

— Не смешно, — меня рассердило его неуместное балагурство.

— Пожалуй. Потому что нам действительно суждена петля?

— Хотя бы.

— Тогда успокойся, Вальтер. Мы не удостоимся даже виселицы. Теперь вешают на крюках.

Обозлившись, я повернулся и стал выбираться на шоссе. Конрад следовал за мной.

— Слушай, ну чего ты? Давай зайдем куда-нибудь, выпьем чего-нибудь. Не каждый день выпадают такие чудесные спасения!

— Куда зайти? Давно уже полицейский час, абсолютно все закрыто! — хмуро сопротивлялся я.

— Квач! Я знаю один погребок тут, совсем близко. Хозяин плевал на полицейский час, они там в бецирке едят из его рук.

Действительно, на условный стук нам открыли дверь, — обитую железом, словно в настоящем погребе, и мы оказались в ярко освещенной вейнштубе, которая в эту ужасную ночь увиделась как мираж. Все столики были заняты, и я подумал, что здесь собрались люди с крепкими нервами. Но тотчас сообразил, что довольно глубокий погребок служит убежищем, и хозяин наверняка оправдывает своим гешефтом расходы на полицейских.

Нас немедленно устроили в боковой нише. В вейнштубе все выглядело так, словно ничего не произошло и вечер был как вечер.

— Вы давно у нас не были, — заметил Конраду хозяин, он сам подал нам кофе и по рюмочке «монастырского» ликера — на большее у нас не было денег.

Конрад объяснил мне:

— Это штамкафе моего зятя. Он вообще-то человек глубоко штатский. Крутится вокруг больших военачальников и всегда ложится на их волну. Не боится рискнуть при этом.

— А как же насчет воинского долга?

— Тут все в порядке. У него такая болезнь — вроде трясучки. Олаф умная бестия. Схватывает то, что еще только в воздухе носится.

Наверное, через него Конрад получал те новости, которые высоко ценил Генрих. Через него — тоже. Имя и положение отца открывали Конраду такие двери, о которых мы и мечтать не могли. Но было еще и другое. Однажды Конрад сказал мне: «Моя работа — вторичная. Но, в случае чего, я принимаю удар на себя».

— Может быть, все-таки объяснишь, как ты выскочил из заварушки у Кемпинского, Конрад?

— Исключительно благодаря свинству, которое ты мне устроил.

— Я?

— А кто же? Ты смылся с потаскушкой, как будто не для тебя я затеял все это. И сразу за тобой я выскочил оттуда.

— Но почему твой автомобиль…

— А… Потому что какой-то остолоп загнал его на стоянку… Чего никогда не было. А я направился в переулок, куда его обычно ставил дежурный шупо. Впрочем, этот остолоп преподнес мне жизнь взамен зеленого «мерседеса». Выпьем за остолопа, Вальтер!

— Вернее, за память его, Конрад! Вряд ли он уцелел.

Мы как будто условились ничего не говорить о тех, оставшихся в зале Кемпинского.

В это наше свидание Конрад показался мне более «раскрытым», чем когда-либо. Вдруг он заговорил о своем отце:

— Больше всего боюсь, что он сунется в какую-нибудь заговорщицкую кашу, которую заварит такой же старый пентюх, как он…

— А почему ты этого боишься?

— Потому что твердо знаю: на десять заговорщиков будет не менее трех провокаторов.

— Ты от них тоже не гарантирован.

— Вальтер, я работаю с людьми другого круга.

— Ага, ты уже приближаешься к классовому подходу…

— При чем тут классы? Это дело чести.

— Понятие чести тоже классово.

Конрад по-детски недоверчиво посмотрел на меня:

— Слушай, Вальтер, откуда ты все знаешь?

В самом деле, откуда? Вальтер Занг, подмастерье из тюрингского захолустья… Официант второразрядной бирхалле…

— Я же говорил тебе, Конрад, я из рабочей семьи. У нас бывали ученые люди — марксисты.

Конрад скривился:

— Когда-нибудь я тоже… осмыслю… А сейчас — только действовать! Ты мне все разъяснишь потом, «после всего». Если для нас будет это «потом»…

Я молчал, откуда мне было знать, что именно делает Конрад? Может быть, у него действительно мало шансов на «потом». Это меня держат «на подхвате». Может быть, от сознания своей неполноценности я ввязался в спор.

Это, конечно, было глупо. Но нервы у нас обоих были взвинчены.

Все кончилось в тот момент, когда появился хозяин и сообщил Конраду, что господин Гогенлоэ уже здесь. И просит молодых людей к своему столу…

— Не удивляйся: моя сестра вышла замуж за кузена. В нашем семействе это принято. Один из признаков вырождения — и слава богу! Чем скорее выродятся, тем чище воздух.

Теперь мы с ним снова были едины, как бы противопоставляя свой союз неведомому мне «вырожденцу».

Впрочем, на такового зять Конрада на первый взгляд вовсе не походил: до вырождения было, вероятно, еще далеко. Олаф Гогенлоэ выглядел цветущим мужчиной, спортивно подтянутым, с какими-то удивительно, я бы сказал, «деятельными» руками. Они у него все время подпрыгивали, плавали в воздухе, как бы играли на невидимом инструменте и отвлекали на себя внимание собеседника, что, в общем, было кстати, так как смотреть в лицо Олафа было неприятно и неловко. Почти беспрестанно какая-то дрожь пробегала по нему.

Конрадов зять сидел в одиночестве в глубокой и комфортабельно обставленной нише за столиком, на котором было всего наставлено.

— Ну, Олаф, ты как нельзя более кстати! Можешь вполне на нас надеяться! — объявил Конрад, оглядывая стол. И в ту же минуту я почувствовал страшный голод.

— Покажите, мальчики, на что способна наша смена! — приветливо пригласил Олаф.

— Это мой друг. Самый близкий друг, — представил меня Конрад.

— И конечно, такой же «золотой мальчик», как ты, — предположил Олаф.

Когда он заговорил, руки его еще больше оживились, он разводил их, словно плыл «брассом». И я увидел, что он совершенно пьян. И говорил без остановки, как бы продолжая разговор, начатый не здесь и не сейчас.

Речь шла или, вернее, билась, как бьется вода о камни, вокруг проблемы будущей Германии, и чем дальше, тем больше я удивлялся свободе, с которой высказывался Олаф по самым острым аспектам темы.

Конрад подавал свои реплики осторожно, обдуманно. Олаф отбивал их снисходительно, как мастер — мячи новичка.

— Германию разнесут в клочья: ее расчленят, и она не подымется больше. И пусть так! Мы не заслуживаем лучшей участи. Мы свой жребий сами выбрали. Или, может быть, нам подкинул его ученый попугай, протянув «счастливый билетик» в своем большом клюве? В то время как фокусник стоял тут же и потирал руки, глядя, как мы радуемся, как мы скачем и ликуем, что заполучили тысячелетнее счастье за такую ничтожную цену! А цена… она оказалась слишком высокой.

Пальцы Олафа словно бы хватали воздух, но я уже привык к этому и теперь был прикован лишь к его словам. Конрад отозвался на них:

— Ты исходишь из того, Олаф, что крах рейха — это крах Германии. Попробуй отойти от этого.

Олаф воскликнул:

— Отойти? Как я могу отойти от этого? Едва я это сделаю, как попадаю на удочку красных, на эту их наживку: «Свободная Германия». Клянусь богом, это ловко придумано! Но не для меня, нет! Может быть, для тебя, Конрад. Ловись, мой мальчик. Все равно пойдешь ко дну вместе с нами! — с ноткой злорадства заключил он довольно громко, так что я даже оглянулся: не слышит ли нас кто-нибудь?

Конрад заметил это:

— Не беспокойся: здешний хозяин — бывший денщик отца Олафа. Дядя его из маршевой роты вытащил.

Олаф поостыл, руки его, утомленные своим участием в беседе, праздно легли на подлокотники кресла.

— Что вы знаете, мальчики? Ничего. Вы не знаете, на что способен человек, отчаявшись… Ваша сфера — мутная водица, в которой вы даже и рыбку не ловите. И наверное, это хорошо: проводить бездумно дни с друзьями. Ты ведь тоже из «золотых мальчиков», — он бесцеремонно ткнул в меня пальцем.

Я понял, что в глазах Олафа мы — прожигающие жизнь юнцы и что Конрад прочно укрепился в такой роли. Это меня порадовало.

Что касается Олафа, то мне никак не удавалось определить его позицию: а может быть, ее и не было? Может быть, он просто барахтался как попало, прежде чем пойти ко дну? Но театральное, показное было в Олафе: все время казалось, что за чувствами, выявляемыми им так бурно, кроется трезвый расчет.

От непривычного изобилия ужина мне дремалось. События сегодняшнего вечера и Олаф с его «трясучкой» как-то слились в одно, потеряли реальность, словно все тянулся один и тот же сон, сквозь который прорывалось смутное беспокойство. Оно было связано с Конрадом и вдруг определилось, стало локальным, когда я услышал слова Олафа:

— Бездельничать, мальчик, и мотать деньги ты можешь с успехом и в Швеции. Да где угодно. Уезжай, прошу тебя.

— Почему я должен куда-то ехать? Ты не можешь более вразумительно объяснить? — естественно, что Конраду обязательно надо было добиться этого. И сам я уже почуял в словах Олафа какую-то близкую и определенную опасность.

— Могу тебе только сказать, мальчик, что авиация томми и танки русских — это еще не все, что грозит рейху. А когда подымется большая волна, она сметет и мелкие камушки. Но даже мелкий камушек может закатиться в такую ямку, откуда его не выковыряешь. Ищи свою ямку, Конрад. Ты знаешь, как я к тебе отношусь. И как ценю покой отца. Ну что тебя здесь держит, в конце концов? Друзья по попойкам? Сделаешь доброе дело — возьми их с собой!

— Подумаю, — беспечно ответил Конрад, а я понял, как его веселит неведение зятя. Если Конрад не знал всего об Олафе, то уж тот, наверное, и во сне не видел, чем живем мы с Конрадом.

В «Часах» меня встретили как из мертвых восставшего. Кому-то я сказал, что еду с Конрадом к Кемпинскому, а о катастрофе уже шли панические слухи, хотя газеты ограничились несколькими строками о том, что «силами противовоздушной обороны пресечена попытка массированного налета на центр города».

Посетителей пока было немного. Я надел свою кельнерскую куртку и бездельно стоял у стены.

Несколько молодых людей сидели за угловыми столиками, и Франц уже завел здесь свое: «Значит, так…»

Мне было слышно, как аппетитно он раскатывает, словно акробат свой коврик, очередной «виц».

— Адольф приезжает в сумасшедший дом…

— Уже хорошо! — сказал один из парней.

— И спрашивает: «У вас есть сумасшедшие, которые вообразили себя Гитлером?» — «Есть, мой фюрер», — отвечает главный медик. «И они похожи на меня?» — «Да, мой фюрер». — «Гм… Я хочу говорить с ними. Инкогнито. Переоденусь в больничную одежду; через час откройте палату». — «Слушаюсь, мой фюрер».

Ну, Адольфа обрядили и запустили к сумасшедшим. Каждый из них орал: «Я — Гитлер, выпустите меня!» И вдруг стало тихо. «Даже сумасшедшие признали истинного фюрера», — поняли медики. Через час, минута в минуту, распахнули дверь, и все бросились из палаты с криками: «Пустите! Я Гитлер!» Но они были так похожи, что нельзя было распознать фюрера.

И поэтому пока что всех затолкали обратно. Главный медик звонит Герингу: «Что делать?» С солдатской решительностью Герман отвечает: «Выпустите одного: любого!» Так и поступили.

…Франц сидел скромно опустив глаза и не поднял их, даже когда раздался могучий хохот.

Когда он подошел ко мне, я спросил:

— Не слишком ли рискованные анекдоты рассказываете, Франц?

— Ну что ты. Это же хорошие парни. С рельсопрокатного. Я их знаю тысячу лет.

Он помолчал и вдруг спросил:

— Ты, наверное, думаешь, что я болтун?

— Да что вы! Как я могу так думать?

Но Франц был слегка навеселе и в том настроении, в котором русские спрашивают: «Ты меня уважаешь?» А мне до смерти хотелось узнать его историю. Мы сели за стойкой.

— До того как я стал развозить на своей тележке детали по цехам, с «довесками» из прокламаций… До этого со мной уже столько всего наслучалось, что другому хватило бы на всю жизнь! — начал Франц. — Я был из тех рабочих парней, которые поймались на крючок еще до «великой революции» Адольфа. Крючок был непростой. Наживка богатая. Не клюнуть было трудно. Потому что обещали раздеть донага капиталистов, а рабочего сделать первым человеком в рейхе. А крестьянам — наследственный двор и льготы. И прижать хвост ростовщикам, и разогнать универсальные магазины. Я и охнуть не успел, как оказался в штурмовом отряде. Я всегда был драчуном.

Ну что ж! На демонстрации, которую разогнала полиция, я нес красную тряпку со свастикой, — я! И хотя остался цел, попал в «мученики». Скажу тебе: вокруг меня вились партайгеноссен, как пчелы над гречихой. Я был молодой, смелый драчун. И рабочий, это они очень любили, потому что с самого начала кричали, что они — рабочая партия. И я кричал это громче всех. Кумиром моим стал наш шеф — Рем. Меня, мальчишку, он отмечал за мою бойкость и за то, что я прыгнул бы со шпиля Гедехтнискирхе, если бы он приказал.

А когда «великая национальная революция» совершилась с нашей помощью, мы сразу всплыли на поверхность, как дохлая рыба… И на первых порах плавали поверху, и все было отлично.

Но очень скоро у нас в штурмовых отрядах началось брожение: стали говорить: где же выполнение обещаний? Где привилегии мелким торговцам? Где прижим универсальных магазинов? Где вообще борьба с капиталом? Нас поддержали, когда шла забастовка у Стимннеса? Как веревка повешенного! А капиталисты вовсе ничего не потеряли от «великой революции».

Как ты понимаешь, мне лично универсалки не мешали. Я вообще-то за Вулворта—дешево и сердито! С евреями мне тоже делить нечего. И на хрен мне «наследственный двор»? Я и вообще-то деревню терпеть не могу. Из-за коров: я их боюсь до смерти, меня ребенком корова боднула на хуторе у крестной матери.

Но куда все, туда и я. И опять ору громче всех насчет «выполнения обещаний» и «второй революции». В том смысле, чтобы убрать Адольфа, который стакнулся с капиталистами. И поставить нашего фюрера Рема. И так мы бушевали, а, как говорится, свое дерьмо не воняет, — нашего Рема мы считали святым. А то, что ума он был великого, — так это точно, это я и сейчас могу подтвердить. Ты слыхал про Рема? — вдруг спросил Франц.

— Слыхал. Он был сподвижником Гитлера…

— Учителем! Учителем! — закричал Франц. — Его учителем! Конечно, среди нас, простаков гансов, был один умный — Длинное ухо. И он донес… И наверное, не он один. И Адольф, недолго думая, в одну «ночь длинных ножей» снял голову Рему и сотням других. А Шлейхера отправил на тот свет даже с женой, чтобы не нарушать семейной жизни… Черные взяли верх. Наши казармы окружили большими силами. И так как я и тут орал громче всех, меня забрали. И держали за решеткой два года и восемь месяцев. Я бы вышел раньше, но дал по морде тюремной крысе, пропищавшей, что Рем хотел создать «германское государство педерастов». А потом оказалось, что так было написано в газетах. Тогда я сгоряча на прогулке дал по шее газетчику, который сидел в соседней камере. Ко мне никто не мог подступиться, я словно обезумел. Да и то! Терять мне было нечего!

Тюрьма была набита красными, и среди них попались такие, что сумели найти ко мне подход. Ни один из них из тюрьмы не вышел. Их вынесли. В тех черных пакетиках, в которых в тюрьме Плетцензее выдают пепел казненных их родным. Если те хорошо попросят.

И я сказал себе, что остался в живых не зря. И если я, Франц Дёппен, не светоч по части теории, то рабочей чести мне не занимать.

И я твердо заучил адрес и пароль к одному человеку. Это был Густав Ланге.

Я бы вышел из тюрьмы раньше, если бы не звезданул по уху унтерштурмбанфюрера. Это получилось как-то небенбай — мимоходом. Просто я увидел, как он приложился к одному старику. И отбил у него охоту к рукоприкладству — хотя бы на то время, что он провел в лазарете.

Когда я вышел, штурмовики были в опале. Черные мундиры оттеснили коричневые рубашки. Рема забыли.

Мне это было все равно, потому что я возненавидел все их мерзкое кодло. Франц Дёппен мог ошибаться, но коль скоро он вышел на путь, то плюет на дорожные знаки. И если ты скажешь, что я неправ, — скатерть между нами будет разрезана!

Франц посмотрел на меня победоносно, и я вдруг по-новому увидел его бледноватое лицо городского жителя с мелкими чертами и с такой бесшабашной удалью в каждой его морщинке, что стало ясно: найдя новый путь, Франц готов к новым дракам без скидок на потери в прошлых.

Может быть, Франц рассказал бы, как вошел в жизнь «Песочных часов», в то ее течение, которое для меня столько времени было скрытым…

Но дверь поминутно хлопала: наступал час обеда.

Луи-Филипп подал мне знак, чтобы я подошел к столику у двери, где сидели служащие соседнего магазина, которые всегда торопились… Поэтому я увидел нашего почтальона сразу, как только он сунулся в дверь.

«Очередные счета и поборы», — мелькнуло у меня, потому что хозяин, кроме них да спортивной газеты, ничего не получал.

Почтальон Карлхен, молодой, но уже начисто отвоевавшийся, — уж он-то не подходил даже под категорию «могущих держать в руках оружие»: вместо кистей рук имел крючки… Карлхен обычно задерживался немного у стойки, чтобы пропустить рюмочку.

Но сейчас Карлхен застыл у двери и поманил меня.

Стесненный дурным предчувствием, я подошел, и он сунул мне в руки конверт.

Он был в черной рамке. Адресован Лео Кранихеру, мне не надо было долго думать, чтобы догадаться, что там, внутри. И кого это касается…

Конверт колебался перед моими глазами: так дрожали у меня руки. Карлхен скрылся, и теперь я, именно я должен был принять удар и нанести его Луи-Филиппу…

Но я не решался… Никто, однако, не замечал меня в моей растерянности. Луи-Филипп наливал пиво за стойкой, и трусливая мыслишка скрыть известие, пробежала в моей голове серой мышкой и — исчезла! Нет, удар нельзя было предотвратить!

Подойдя к стойке, я молча положил письмо перед хозяином. Он бросил на него опасливый взгляд и стал нашаривать очки в кармане…

— Забыл у себя в комнате, — почему-то очень тихо сказал он, — почитай-ка мне… — Возможно, что глаза ему заволокло, потому что он тоже уже знал, что в этом письме…

Мы никогда не узнаем, что таилось за уставными строками: «Пал на поле чести за великую Германию и фюрера…» Луи-Филипп взял у меня из рук письмо и тихо вышел в узкую дверь за стойкой.

Мы не видели его больше в этот вечер, а печальная весть уже наполнила собой «зал», и за всеми столиками, не чокаясь, подымали бокалы и кружки в память Макса.

Еще одно дитя человеческое было взято войной.

 

Глава третья

 

1

«Пришла пора снять перчатки и действовать забинтованным кулаком», — сказал Карлик Бездонная Глотка и картинно потряс в воздухе своим маленьким, похожим на гранату-лимонку кулачком.

«Забинтованный кулак», не успев еще вылететь из стен Дворца на Потсдамерплац, сделался символом.

Слова «молниеподобная война» стали как бы запретными, в них крылось неуместное напоминание, злостный намек. Их взяли на вооружение недоверы и «плаудеры» — болтуны.

Флаги «войны тотальной» — «Тотальная война короче всех войн!» — реяли над лежащими в развалинах городами, над перепаханными фугасами землями, над заводами, работающими на войну, войну тотальную — «самую короткую». Этот девиз противопоставлялся «злостной» ходячей формуле: «Война становится бесконечной».

«Забинтованный кулак» в действии означал тотальный террор. Списки казненных публиковали в прессе. Расширительно толковали статьи закона: смертной казнью каралось всякое утверждение о бессмысленности тотальной войны.

Из стен тюрьмы Плетцензее доносились последние слова осужденных на казнь. Их превращали в листовки, которые разбрасывали и расклеивали те, кто заступал на место погибших.

И если раньше листовки уничтожали или срывали доброхоты, то теперь это делали только специальные команды.

И однажды ранним утром я увидел, как химическими составами смывали с кирпичной заводской стены крупно написанное печатными буквами: «Свободу Тельману!»

Даже на дальней периферии борьбы, где делала, что могла, что было ей по силам, группа «Песочные часы», ощущался коренной перелом.

Я понимал, что хотя здесь у нас и существует свой собственный план, но его направляют извне, и «Песочные часы» — только перевалочная база, какой-то этап, через который проходят не только листовки, но иногда и люди.

В то время, когда в «зале» судили и рядили о преимуществах того или другого политического деятеля, «за кулисами» передавали к исполнению задания Генриха, им самим определялись исполнители и даже детали акции.

Впервые были произнесены слова о военнопленных. Без нужды никогда не расширялся ни круг людей, известных нам, ни круг действий. Я услышал о военнопленных, когда Генрих сказал мне, что я повезу листовки, обращенные к военнопленным, в Ораниенбаум, где меня встретит их человек. Мы обменяемся с ним одинаковыми портфелями на бульваре у кафе «Ипподром», а если будет дождь — в самом кафе. Я заучил пароль и отзыв, взял портфель, уже доставленный к Филиппу, и отправился.

Я считал бирхалле как бы запасными путями. Главные же проходили в стороне, и, может быть, этой своей поездкой я к ним приближался.

Сидя в вагоне поезда, проносившегося мимо мокрых осенних пригородов, я отмечал пустоты: аккуратно прибранные и выровненные площадки — следы бомбежек.

С того самого мартовского налета нас утюжили без передышки! Днем — четырехмоторки «амишек», привередливо выбиравшие цель, но крушившие насмерть; ночью — томми, кидавшие свой груз на город без разбору, но, впрочем, больше на жилые кварталы, а не на предприятия.

Я отмечал бараки из свежих досок, приют ставших бездомными людей, и признаки жизни в летних «колониях» и даже в палаточных городах…

Это был привычный ландшафт войны, привычный ее быт, в котором, собственно, продолжались обычные человеческие общения, но в новой, изуродованной форме. Письма в траурной рамке вызывали не только скорбь, но материальные и даже честолюбивые расчеты. Они были как бы сертификатами льготы, преимущества. Иногда, заключенные в рамку, они вывешивались на стенке рядом с патентом на содержание галантерейной лавочки или кафе.

Я подумал об этом по контрасту, оттолкнувшись от горького воспоминания о Филиппе, плакавшем над известием о гибели Макса.

Все эти мысли то наплывали, то поглощались одной, занимавшей меня с того самого момента, когда я впервые услышал о военнопленных.

Что значит «их человек»? Он сам — военнопленный или только их связной? И если сам, то кто он? Вернее всего — русский.

Это предположение волновало меня: такая встреча могла приблизить меня не только к местам, ставшим мне родными, но и к моим близким…

Уверяя себя, что это опять же мои фантазии, я все же не мог успокоиться.

На подступах к Ораниенбауму, нас догнал сигнал воздушной опасности. Бомбили упорно, прицельно — «ами» трудились над скрытой от наших глаз целью, долбая одну точку, заход за заходом.

Поэтому я опоздал на четверть часа. В Ораниенбауме шел дождь, и, миновав пустынный сквер, я вошел в кафе «Ипподром». Это было довольно убогое заведение, но имевшее свой «опознавательный знак». Как у нас — песочные часы, здесь таким знаком был «ипподром»— маленькая круглая площадка посреди зала, огороженная барьером, за которым располагались столики.

Поскольку она была так мала и с крашеным дощатым полом, о лошадях не могло быть и речи; не танцевальная ли площадка невежливо зовется ипподромом?

Сдавая пальто в крошечном закутке, я уже заметил через дверной проем, завешенный нитками деревянных бус, человека лет тридцати пяти, читавшего «Дас Райх». У его ног стоял толстый портфель, точно такой же, как мой: обыкновенный стандартный портфель из эрзац-кожи, с двумя застежками и удобной толстой ручкой, — за четыре марки восемьдесят пфеннигов такой можно купить в любом галантерейном магазине.

Мне бросилось в глаза, что его портфель стоит несколько поодаль, прислоненный к ножке стола так, чтобы мне было удобно поставить свой рядом.

Когда я приглаживал перед зеркалом волосы, я поймал его взгляд, он был устремлен на дверь: ждал…

Войдя, я с облегчением увидел, что большинство столиков занято, и попросил разрешения сесть рядом с ним. Он кивнул с тем же выжидающим видом: я показался ему несолидным для такого дела — это уж точно.

— Простите: вы не знаете, почему это кафе называется «Ипподром»? — спросил я, тут же поняв, что пароль — неудачный: такой вопрос возможен в устах любого посетителя.

Последовал отзыв — тоже не бог знает что:

— Посидите здесь минут двадцать пять, и вы все узнаете…

Здесь, по крайней мере, присутствовало число, — это уже лучше.

Он не был русским, но и немцем — тоже. Акцент выдавал славянина, а наружность говорила о том, что он южанин.

— Что будем пить? — спросил он. Нам предстояло провести вместе хотя бы полчаса для придания естественности нашему свиданию.

Он не русский, это разочаровало меня, но почему-то и успокоило. А то, что он военнопленный, не подлежало сомнению. Только в лагере могли сделать иностранца связистом в таком случае.

— Помимо дела, Генрих просил передать привет.

— Как он поживает? — спросил он быстро. — Вы с ним встречаетесь?

— Я теперь редко его вижу, — сказал я, — мне кажется, он бодр и энергичен.

— А я не видел его много лет, — сказал он и посмотрел поверх моей головы, как будто хотел увидеть Генриха той далекой поры.

— Как мне называть вас?

— Вальтер, — я не успел придумать другого и не знал: надо ли.

— Меня зовут Асен Занев. Я — болгарин. Знаете Болгарию?

Да, конечно, знаю. Но как он попал в плен, болгарин?

— А, вы удивляетесь? — понял Асен. — Дело в том, что я служил в Красной Армии. Я — политэмигрант. Бежал из софийской тюрьмы. У нас тоже террор…

Он говорил быстро и нервно, и эта нервность передалась мне: все как у моего отца… Да чего мне таиться, в конце концов?

— Вы жили в Москве? — спросил я.

— Нет, в Донбассе. Работал там.

— Вы— горняк?

— Нет, я врач. На фронте с первого дня. Все политэмигранты, кто только способен носить оружие, воюют. Как же иначе?

— Мой отец — тоже политэмигрант, — сказал я. — И наверное, тоже воюет.

— Вы знаете, я так с вами… Потому что вы — первый немец… который наш… У нас в лагере нет немцев-заключенных, — объяснил он. — Хорошо, что вы такой молодой, — странно добавил он. И объяснил: — Надо будет строить все сначала.

— А… И вы пользуетесь свободой?

— Да, до некоторой степени. Я имею «бесконвойный» аусвайс. Потому что осматриваю прибывающие на станцию эшелоны.

Руки у него дрожали, как у малярика. И лицо было неспокойно.

— Вам, наверное, пришлось много испытать? — спросил я. Мне не хотелось обрывать беседу, видимо важную для него. И наверное, для меня — тоже.

— О! С того самого момента, как я попал в плен… В июле сорок первого в районе Новогрудска. Мы попали в окружение. Знаете, картина полного разгрома… Стена огня. Кругом прочесывали. Слышно было, как немцы перекликаются и отжимают нас со всех сторон… Многие командиры застрелились. На моих глазах. Батальонный комиссар пытался командовать, занять круговую оборону, но уже поздно было… Но я врач. Я имел трофейный эсэсовский кинжал. Знаете, с надписью: «С нами бог»… И я вскрыл себе вены. Самый верный конец. Я чувствовал, что истекаю кровью, и был уверен… А очнулся в яме.

— Как? — То, что он говорил, было для меня ново и мучительно. Я не слышал о таком…

— Понимаете, меня спасли. Меня перевязали немецкие санитары. На поле боя. Остановили кровотечение. А потом бросили в яму. Вместе с другими. Большую глубокую яму с отвесными стенками. Там нас было человек двести. И раненые… Мы пробыли без пищи и воды много дней — не знаю сколько. Потом нам спустили бадью с водой и бросили палую лошадь… Они хотели, чтобы мы, как звери, рвали друг у друга сырое мясо и топтали раненых. И так, может быть, случилось бы… Но там были настоящие люди. И они сумели… Но смерти они не могли противостоять. Смерти от ран и голода. Немногие выжили. Я выжил. Я был молод… Спортсмен.

Он, словно сам удивляясь этому, долго молчал.

— Когда узнали, что я врач, меня заставили работать. Потом я понял, что смогу выручать других из беды. А теперь, видите, я не только лечу… Если нам помогут… Если вы нам поможете… У нас — большая сила. Много русских, они очень решительны, знаете…

— Знаю, — сказал я. Еще бы мне не знать!

Сначала я подумал, что он так нервен, потому что ему предстоит пронести в лагерь листовки. Я знал, что в них: «Гитлер проиграл войну»… «Готовьтесь к боям за нашу общую свободу!» Но теперь, когда я к нему присмотрелся, то понял другое: он еще не имел контактов с немцами… А Генриха Деша он узнал, когда тот приезжал в Москву и выступал среди политэмигрантов.

— Я тогда был совсем молоденьким студентом. И хорошо запомнил его, — сказал Асен.

Странное было это наше свидание: кругом просто кипела стихия азарта, словно это были настоящие бега. На крошечную арену выбегали заводные лошадки, но работал тотализатор, ставки «сдваивались» — все по-настоящему.

— Наверное, мне уже пора, — сказал Асен с сожалением, — я был рад встретиться с вами. Не забудьте: в портфеле старые газеты.

— Это хорошо. В случае чего — скажу: «Собираюсь оклеивать комнату — на прокладку…» Желаю успеха!

— Успех будет, спасибо, — ответил он.

Мы посмотрели друг другу в глаза. Взаимная симпатия, внезапно возникшая, может быть, в силу чрезвычайности обстоятельств нашей встречи, не проявилась ничем, кроме крепкого рукопожатия.

— Вам далеко до лагеря?

— Нет. Через час я на месте! Все будет тип-топ!

Я знал, что буду думать о нем, о его удаче.

— Прощайте, Асен!

— До свиданья, Вальтер!

Я взял его портфель и вышел первым.

Осень подходила осторожно, крадучись; тихий, въедливый, шел дождь, медленно падали желтые листья на асфальтовую дорожку. Вдалеке зажглись осветительные ракеты: томми бомбили, как я определил, район Шарлоттенбурга. Я поехал электричкой и на третьей остановке, где поезд стоял четыре минуты, успел сбегать в уборную и «забыл» там портфель Асе-на со старыми газетами.

Наступал час пик, вагоны осаждали толпы, теснившиеся на платформах. Стояли в проходах и на площадках. Но толпа была иной, чем прежде: не слышалось ни смеха, ни шуток. И никто не уступил место пожилому человеку с партийным значком… Никто. Я — тем более!

Привалившись к стенке, я закрыл глаза и отдался приятному чувству освобожденности.

Почему-то у меня была уверенность в удаче Асена. Я вспомнил, как он произнес со своим странным акцентом: не «тип-топ», а «тып-топ».

Я радовался, что завтра увижу Генриха и скажу, что выполнил поручение. И может быть, он что-нибудь узнает о судьбе этих листовок. Я ведь понимал, что у Генриха сходятся нити из разных концов…

В своих мыслях я отвлекся от действительности и не сразу заметил, что поезд стоит. И вовсе не на станции.

«Ну, попали… Сейчас долбанут!» — решил я, думая только об авиации.

Раздалась команда: «Выходить!». Никто не принял ее всерьез: сигнала «Воздух!» не было. А на улице шел дождь. Но, возможно, повреждение пути… С проклятьями люди покидали вагон. Последовала новая команда: строиться в две шеренги у путей.

Как только это было сделано, перед строем мужчин и женщин, молодых и стариков появилась группа девушек в форме вспомогательной полиции. Они быстро и толково спрашивали каждого, сверяясь с паспортом. Кто? Где служит? Почему не в армии? Ответы заносили в списки, которые тут же передавались нескольким унтер-офицерам. Они вызывали по списку и называли номер стола, к которому надо подойти. Эти столы были расставлены под навесом какого-то строения. Облава проводилась очень умело и организованно.

Сразу определились три группы: в маршевые роты, в трудовые батальоны — сюда вошли почти все женщины. И — по домам! В последнюю попали совсем немногие счастливцы. А я чуть не угодил в первую. Мы уже на эту тему говорили с Генрихом: меня не допустили бы до передовой, и я бы осел в какой-нибудь канцелярии второго эшелона. Это, конечно, еще висело надо мной…

Но хауптман, сидевший за столиком, рявкнул на унтера:

— Кого вы, черт побери, мне суете?

И меня мгновенно всунули в очередь к столу «трудовой повинности».

Очередь тянулась бесконечно. Каждый кричал что-нибудь, но его не слушали, заносили в список и выталкивали на товарный двор, огромный плац, где уже шло построение; слышались команды: «Ряды сдвой», «Шаг на месте», «Левой»…

Женщине, заливавшейся слезами и что-то бормотавшей о детях, утешительно бросили: «Позаботится Гитлерфрауеншафт». Старику, повторявшему с нажимом одно и то же слово, как пароль: «геморрой», — было сказано: «Работа лечит все болезни».

Я попал на товарный двор в первой партии. Нас тут же погрузили на автопоезд и помчали в неизвестном направлении под проливным дождем, под которым мы, рассевшись в полном порядке на скамейках в кузовах грузовиков, напоминали обезумевших любителей кино на открытом воздухе.

Ночью мы прибыли в какой-то поселок, и нас разместили в бараках, только что продезинфицированных. Можно было задохнуться от вони. Я тут же сбегал на станцию и дал телеграмму Филиппу о том, где я нахожусь и что со мной произошло.

Но наутро оказалось, что сюда нагнали слишком много «трудовой силы» и нам тут делать нечего. Я так и подозревал: нас повезли в «торфяники».

У меня не осталось особенно мрачного воспоминания о двух месяцах в трудовом батальоне «Викинг».

Работали мы через пень-колоду, а больше слушали речи и статьи из официозов. Никогда в жизни ни до, ни после я так усиленно не просвещался, как на торфяной почве. Дело в том, что командовал нами полковник интендантской службы Освальд Цоппен, личность необыкновенная.

Он сам поставил себе задачу, которую и выполнял неукоснительно: «Что бы ни делать, лишь бы ничего не делать». Это называлось «система три „нибудь“», то есть — как-нибудь протянуть сколько-нибудь до какого-нибудь конца. Разгадав эту его генеральную линию, мы все воодушевились необычайно.

Что касается потустороннего, за пределами торфяников, начальства, то оно было совершенно заворожено отчетами Цоппена о проделанной работе, в которой львиную долю занимало прослушивание речей и даже статей «Фелькишер беобахтер», которые читал сам Цоппен. Более того: Цоппен рассылал «произносителям» речей и авторам статей отчеты со стенограммой выступлений слушателей.

Никто до Цоппена еще до этого не додумался, и он положил начало новому методу «массового воздействия на контингент трудовых батальонов».

Что касается торфа, то он существовал сам по себе и нас не беспокоил. Мой напарник Пауль Каруцки, повар, вылетевший с работы в ресторане за, как он говорил, «неловкое выражение» по адресу гешефтслейтера, философски заметил, что если, как оказалось, торф «пролежал тысячи лет, пока не стал самим собой, то ничего не случится, если он пролежит еще тысячу лет и, может быть, станет еще чем-нибудь».

Он научил меня играть в «зеро» и готовить китайские блюда: почему-то нам выдавали только рис, эрзац-колбасу и искусственный мед. Никто не сетовал, разумно утверждая, что лучше рис тут, чем саго — в окопах.

Мы жили за спиной энергичного бездельника Цоппена, как в своем особом рейхе, и даже круглым дуракам стало ясно как дважды два, что Цоппен мечтает в конце концов сдать американцам торфяные богатства третьей империи в девственно нетронутом состоянии вместе с трудовым батальоном.

Все это было хорошо, но не для меня. Я мучился, не зная, как отсюда выбраться и кто мог бы мне в этом помочь.

И даже в самых дерзких мечтах не представлял себе того, что произошло в одно поистине прекрасное утро, когда первый заморозок подернул тонкой пленкой торфяные озерца, которые, впрочем, тут же прорвали ее и заиграли на солнце многоцветными пятнами, похожими на нефтяные.

Как всегда, в это утро раздался бодрый голос местного радиоузла: «Все — на плац!» Для «физической зарядки». После чего прозвучала музыка из «Гибели богов» — посредством изрядно потрепанной пластинки.

За «гимнастикой тела» следовала «гимнастика ума», как говорил Цоппен.

Эту «гимнастику» Цоппен очень ловко разработал в форме схем и цитат, которые нами заучивались, как молитва. Особенно запоминались тезисы в виде уравнения по Геббельсу: «Первый год войны — мы победим! Второй год войны — мы будем побеждать! Третий год войны — мы должны победить! Четвертый год войны— мы не можем быть побеждены! А почему? Потому что у нас великий фюрер».

На этот раз в порядке «умственной гимнастики» зачитывалась статья министра сельского хозяйства Бокке, который объяснил, что временные трудности в снабжении — первая ступень к победе.

И если этой зимой недельная норма картофеля определена в два с половиной килограмма на человека, то урезанный килограмм идет непосредственно на увеличение выпуска боеприпасов.

Статью читал сам Цоппен, маленький, очень подвижной толстяк, ввиду слабого голоса, почти дисканта, обставленный со всех сторон усилителями. Пенсне в черепаховой оправе сидело на его коротком красном носу, как бабочка махаон на маковом цветке.

Закончив чтение, Цоппен снял пенсне, обвел всех взглядом водянисто-голубых глаз с добрым выражением и обратился к нам:

— Теперь вы скажете, какое впечатление произвела на вас статья и какие моральные уроки вы из нее почерпнули.

Сейчас же выскочил повар Каруцки:

— Господин оберет! Я почерпнул, фигурально выражаясь, полный черпак моральных уроков, а также убеждение, что министр Бокке — высокий ум.

— Сядьте, Каруцки! — совсем по-штатски, удовлетворенно вздохнув, сказал Цоппен. — А вы — что?

Поддерживая штаны, взвился с места Лео Пуш, электрик из Митвайде, списанный из части по причине туберкулеза.

— Я хочу только обратить ваше внимание на то, что прошлую зиму, когда выдавали три с половиной килограмма картофеля на человека, тоже шла речь о ступени к победе.

Пуш сел, и Цоппен разразился громовой отповедью «недоверам» и «нашептывателям», во время которой из помещения вынесли эпилептика Шварца, забившегося в очередном припадке.

Не успел Цоппен закончить свою тираду, как снаружи послышался шум подъезжавших машин. Сидевший у окна Пуш злорадно закричал, что в двух «хорьхах» прибыли два штандартенфюрера и одна старуха.

Раздался громовой хохот, но Цоппен отнюдь не был обескуражен, так как все выглядело в лучшем виде: на работах, правда, ни души не было, но зато все, как цуцики, сидели на читке статьи министра.

Поэтому была дана команда оставаться на местах, а унтершарфюреру проследить за порядком.

Мы и не успели бы нарушить порядка, потому что нас сразу погнали на плац. Перед строем стояли: Цоппен, близоруко щурящийся без пенсне, два приезжих штандартенфюрера и… Альбертина.

Я протер глаза, рискуя получить сдвоенный наряд за нарушение строя. Но видение не исчезало. На нем было знакомое мне черное пальто, усеянное наградными знаками, как августовский небосклон — звездами.

От волнения у меня пересохло в горле, и я не понял ни слова из того, что сказал один из приезжих штандартенфюреров. Тем более что он говорил с резким вестфальским акцентом.

Зато я не упустил ни звука с того момента, когда Цоппен объявил, что «партайгеноссин Альбертина Муймер, доблестная немецкая мать и кормовых отбросов сборщица, — это было одно немецкое слово, такое длинное, что можно было слюнями истечь, пока его выговоришь, — хочет дать нам свое материнское напутствие».

Альбертина произнесла в мегафон прочувствованные слова о пользе торфа и его роли в приближении победы над варварством.

Старуха здорово сдала за последнее время, и особенно заметно это было по голосу: в нем уже не слышался прежний напор, а только — усталость. Наверное— от бесконечных речей…

Но я слушал ее речь, искренне умиляясь, так как не сомневался, что Альбертина приехала за мной, и уже видел себя в «Песочных часах».

Действительно, после полуторачасовой трепотни последовала команда Цоппена:

— Вальтер Занг, три шага вперед!

Я вышел из строя. Цоппен с пафосом прочел наизусть приказ о том, что за отличную работу «доброволец труда» Вальтер Занг отпускается досрочно из трудбатальона «Викинг».

Полчаса назад этого приказа в природе не существовало; подозреваю, что он был импровизацией добряка Цоппена.

Когда мы уселись в автомобиль, Альбертина трагическим шепотом сообщила мне, что фрау Гутенкропер «наконец скончалась», — она перекрестилась.

— Кто это? — оторопело спросил я, не успев еще прийти в себя от нового поворота судьбы.

— Как, ты забыл? Это та старая госпожа, место которой я должна занять в пельтовском Доме…

Она ожидала изъявления каких-то чувств с моей стороны: то ли печали по усопшей, то ли радости в связи с освободившимся местом в Доме.

Но я как-то не собрался, что Альбертина расценила по-своему:

— Не огорчайся, мой мальчик! Ты будешь навещать меня! А сегодня ведь у нас — особенный день…

Она, очевидно, имела в виду мое вызволение из «Викинга», так я понял.

И очень удивился, когда Альбертина пригласила меня к столу, роскошно, не по нынешнему времени, накрытому. Посредине него красовался мой любимый яблочный торт с воткнутыми в него тонкими разноцветными свечками…

Альбертина скрылась в свою комнату, а я сидел перед всем этим великолепием и смотрел на торт, как баран, получивший телеграмму.

Альбертина появилась в веселеньком платье в белый горошек.

— Зажги все свечи, Вальтер, — продребезжала она. — Неужели ты и это забыл? Сегодня же твой день рождения!

«Моего рождения?!» У меня вовсе выскочила из головы дата, указанная в паспорте Вальтера Занга.

— Как это мило с вашей стороны, фрау Муймер! — с облегчением вздохнул я и заткнул за воротник салфетку, накрахмаленную, как в лучшие времена.

 

2

В газетах появилась новая аллегория: аллегории и ссылки на древних были по-прежнему в большой моде.

В психологическом отношении, оказывается, внезапно обнаружилась «ахиллесова пята немецкого солдата»! Наметились «большие психологические прорывы». Припомнили, что тяжелые бои на Сомме и на Эне за так называемую «линию Вейгана» тоже вызывали подобные «психологические феномены».

В связи с этим из уст в уста, — а где-то ее и читали, — передавали статью из женевской газеты о Красной Армии.

Военный обозреватель писал, что мужик эпохи царизма носил оружие как неизбежное зло, а красноармейцу хорошо объяснили, что сражаться за социалистическое отечество является для него честью. И — что всего значительнее — он призван выполнить интернациональную миссию: «Коммунисты очень ловко сумели превратить Красную Армию в своего рода огромную школу для распространения своих идей…»

Статья получила широкую аудиторию благодаря своему серьезному тону и объективным суждениям, не присущим официальной прессе.

Особенно пугающе звучало для обывателей утверждение, что командный состав Красной Армии знает иностранных стратегов, что даже в Германии специальные издания для офицеров генерального штаба не имели такого распространения, как в Советском Союзе. А методы молниеносной войны известны русским еще со времен Клаузевица, не говоря уже о фон Шлиф-фене и Кохенгаузене.

Не утешали и выводы статьи о том, что мужество— не только стихийное качество русских, но плод усиленной тренировки тела и духа.

Все эти суждения и слухи накладывались, словно калька на карту, на обстановку катастрофы в городе. Хотя на разборку развалин выгонялось поголовно все население, это мало что давало, потому что новый день означал новые разрушения. От авиации меньше всего страдали промышленные предприятия, а более всего — жилые кварталы.

Но и это не было главным. Главное заключалось в том, что наступление русских стало последовательнопобедным.

Листовка, которую я привез из Гамбурга в виде образца на линолеуме, — наш товарищ, модный сапожник с набережной Альстера, мастерски заделал ее в мой каблук, — представляла собой письмо пилота из отряда дальних разведывательных самолетов.

В перехваченном письме воздушного аса и партайгеноссе, после нелестных эпитетов по адресу Геринга, заявлявшего клятвенно, что никогда в небе над Германией не появится вражеский самолет, следовали трезвые мысли о мощи русского оружия.

О том, что «большевики стреляют орудийными снарядами с учебных самолетов. Они моментально используют трофейное оружие. Они создают военные отряды из колхозников. Они переправляются через реки, даже когда у них нет необходимых средств. Подводя свои резервы, они тут же, прямо с марша, бросают их в бой…». «Не проходит ни одного дня, чтобы русские не продвигались вперед…» «Они постоянно работают над укреплением и улучшением своих позиций, строят дороги и укрепления там, где даже нет военных операций…» «Большевик борется до последних сил. Он использует в своей борьбе тысячи средств. Широко применяют мины, маскировку и засады…»

По страсти к аналогиям, какой-то газетчик сравнил Гитлера с Людендорфом. Оказалось, что свою аналогию он почерпнул из швейцарской газеты, где делался намек на поражение в 1918 году. Официальная пресса призвала к более продуманному употреблению исторических параллелей.

Невеселое надвигалось рождество, но все равно все тащили маленькие и большие елки, а в витрине Вертхейма выставили заводную игрушку: «Доблестные пехотинцы овладевают опорным пунктом большевиков». Орудия стреляли орешками «фундук», а танки скрежетали траками из выбракованной стали.

С Генрихом я виделся после своего возвращения только однажды. Мне показалось, что он как-то помолодел, распрямился.

Я знал, что он потерял близкого друга: его имя значилось первым в новом списке казненных, и все же у Генриха был счастливый вид, когда он сказал: «Вальтер, мы сейчас на самой высокой волне. Пусть мы не океан, Вальтер, даже не море… Но наша река течет в океан».

Генрих вызвал меня условным телефонным звонком.

Мы встретились на Потсдамерплац в час, когда там была в разгаре святочная толчея. Нам удалось занять столик в битком набитом дешевом кафе только благодаря тому, что старший кельнер считал Генриха в его роскошной шубе «деятелем» и называл его «уважаемый партайгеноссе профессор».

— Сегодня я тебя обрадую, мой мальчик, — сказал Генрих.

— Вы меня всегда радуете.

— Спасибо, — ответил он серьезно, — но это радость особая: я получил привет от твоего отца.

Все закачалось у меня перед глазами, я не мог спросить… Конечно, я понимал, что где-то на больших путях есть связь. Но мог ли я рассчитывать на то, что в ней найдется возможность лично для меня…

— Твой отец на фронте. Кете — в столице, — он не произнес слова «в Москве». — Они знают о тебе все.

У меня не было слов, чтобы поблагодарить его.

Пережитые годы прошли передо мной как пора больших трудов. Да, именно как труд воспринимал я теперь эпопею Вальтера Занга. Не мытарства, не приключения, не героическое нечто. Просто труд. Скромный труд солдата невидимого фронта. И я заслужил свой отдых: этот привет с той стороны…

Домой, на Линденвег, я полетел как на крыльях, чтобы в одиночестве освоить свое богатство.

Уже с улицы, порядком порушенной недавним налетом, я увидел, что в «гостиной» опущена маскировочная штора: фрау Муймер вернулась из очередного филантропического рейда.

В квартире царил первозданный хаос. Среди него сидела совершенно изнеможенная Альбертина. Вдруг стали отчетливо видны все ее давно прошедшие и несчастливые годы. А блеск последних лет, триумфальных ее лет — его словно и не было.

Была заброшенная, одинокая старуха, обманутая так горько и непоправимо, как не была обманута ни одна женщина в мире: ни мужем, ни возлюбленным, ни сыном, ни хозяином. Потому что фюрер был для нее всем этим вместе.

Что-то шевельнулось во мне. И я понял, что просто-напросто жалею ее. Это была безумная мысль: подать ей какую-то новую надежду, открыть хоть крошечный просвет. Но разве не бывало, что под конец жизни человек обретает новую веру? А она ведь — волевая, сильная натура. Я готов был уважать ее.

— Фрау Альбертина, я хочу поговорить с вами.

— Пожалуйста, мой мальчик, — она смотрела на меня своими чуть выцветшими глазами, которые видели так много: даже «железного кирасира», даже мюнхенских путчистов.

И сейчас я готовился нанести ей последний удар. Но во спасение же, во спасение!

— Фрау Альбертина, вы сами видите, вот-вот наступит конец.

— Чему конец, Вальтер? — спросила она устало.

— Третьему рейху со всей его начинкой! — гаркнул я, чего уж мне было стесняться!

Альбертина опустила голову, долго думала. Потом ответила глухо:

— Что ж, тогда наступит конец моей долгой жизни, я не горюю о ней. И твоей — молодой. И о ней я скорблю.

— Как? И моей? — вырвалось у меня.

— Да, Вальтер, да, — она выпрямилась, и львиный зев обнаружился яснее, потому что она повернулась в профиль, — да, Вальтер! Ведь фюрер не переживет гибели Германии. А разве ты хочешь пережить фюрера?

Я остолбенел. И вдруг со мной что-то случилось. Наверное, сдали нервы. И, уже не владея собой, я захохотал. Я так хохотал, что слезы полились у меня из глаз… И никак не мог остановиться.

Не мог остановиться потому, что видел, как Альбертина дрожащими руками наливает из графина воду в стакан: она решила, что у меня истерика.

На рассвете — в это время обычно уже кончалась ночная «утюжка» и еще не начиналась дневная — я провожал Альбертину. Она уезжала в свой Дом, в городок Пельтов, на освободившееся место «наконец умершей» фрау Гутенкропер.

Я внес в вагон чемоданы и выслушал длинную и довольно толковую инструкцию, как себя вести при всяких могущих возникнуть обстоятельствах. Среди них предусматривалось даже вторжение «этих авантюристов-американцев», неизвестно зачем открытых сравнительно недавно опрометчивым Колумбом. Не было только одной возможности: победы русских.

Обняв меня, Альбертина прошептала мне в самое ухо: «Если бог возьмет меня к себе, обещай прийти ко мне на могилу». — «Живите долго…» — ответил я вполне искренне: мне представлялось, что в Доме фрау Муймер начисто утратит свою искрометность.

Много позже я убедился, что ошибся: старухи из Дома призрения развили бешеную деятельность по снабжению «вервольфов», бушевавших в лесах.

Конрад с удовольствием окинул взглядом ералаш, немедленно воцарившийся в квартире после отъезда Альбертины:

— Отлично. Ненавижу так называемую немецкую аккуратность. Если еще и выпить найдется…

Я стал шуровать в буфете на кухне и нашел полбутылки какой-то наливки.

— По-моему, это собственного изготовления фрау Муймер.

— Сойдет, — решил Конрад. — Слушай, а ведь это добрый знак!

— Что?

— Что старуха сбежала.

Я пожал плечами: сказать бы — «крысы бегут с тонущего корабля», так наша сбежала всего-навсего в Пельтов. И вообще было много других, вполне убедительных знаков близкого конца.

Мы не катились к нему сами собой, как с горки, а скорее прорывались через завалы и рвы ему навстречу. И работали сейчас так дерзко, как будто близкая победа укрывала нас защитной броней.

Но сейчас Конрад выглядел подавленным. Я приписал это его поездке на юг, к отцу.

Он заговорил без моего вопроса: последнее время мы как-то очень сблизились. Пожалуй, это произошло после той ночи, когда я нашел его на разбомбленной автостоянке…

— Не знаешь, сокрушаться или радоваться, что отец лежит в параличе. — Он пояснил: — Будь старик на ногах, непременно всунулся бы в заговор: Клюге, Штюльпнагель — это все его друзья. А Квирнгейма он очень любил. От старика скрывают, что он расстрелян.

Конрад маленькими рюмками, одну за другой, пил наливку. Ее, конечно, было ему на один зуб, но он как-то весь затуманился, и я понял, что было еще что-то гнетущее его, кроме болезни отца, от которого он отдалился много лет назад. И краха заговора, который заваривался далеко от нашей орбиты…

— Ты меня знаешь, — Конрад посмотрел на меня такими глазами, что я поспешил вложить максимум дружелюбия в свой ответ:

— Знаю, Конрад, знаю…

Он пожал мою руку. Все-таки он был немножко по-немецки сентиментален…

— Я порвал с семьей, со своей средой… Но вот я был у отца… Все-таки этим людям свойственно благородство…

— Заговорщикам? Наверное.

— Хотя бы то, что они решились… Они же все при деле были, при почестях, при постах. Но — рискнули!

— Там, вероятно, разные люди были. С разными взглядами на будущее…

— Конечно, — подхватил Конрад. — Фельдмаршал Роммель и Штауффенберг — полюсы. Заговор — это крепко сжатый кулак, а у них получилось одно шевеление пальцами…

«И все-таки не то, не то тебя мучает», — думал я и все больше беспокоился. Может быть, положение Конрада пошатнулось? Может быть, эта поездка открыла ему какую-то опасность для всех нас?

Нам редко выпадала возможность вот так посидеть вместе, а туман за окном, все сгущавшийся, скрывал площадку с кустами смородины и обыденность уютного дворика…

И казалось, что мы где-то в незнакомом месте, в горах, где так бывает часто: внезапно наползает туман, и заволакивает перспективу, и даже проникает в дом, и люди в нем, отгороженные пологом тумана, становятся ближе и могут сказать друг другу то, что никогда раньше не сказали бы.

И Конрад, немного важничая и задаваясь передо мной, рассказал про свой, как он выразился, «очень серьезный роман» с одной дамой. Да, именно дамой, тридцатилетней и очень красивой.

— Нет, она не была первой моей женщиной, — вскользь бросил Конрад, — но до нее я не знал, что такое любовь. И то, что все должно было совершаться в абсолютной тайне, — это тоже играло роль… А у нее, знаешь, было такое обыкновение: смотреть на тебя немного искоса и чуть наклонив голову, — это так чудесно…

Конрад вошел в свои воспоминания, перестал пыжиться, и мне передалось его радостное удивление перед открывшимся ему чувством. Даже неведомая прекрасная дама стала мне понятна, со своим старым мужем, другом отца Конрада, со своей серенькой жизнью, в которой, наверное, любовь юноши пылала, как факел в тумане…

Может быть, все было и не так, как теперь виделось Конраду, но ведь именно такой она осталась в его памяти, а значит, и была такой.

При той способности вникать в чужие судьбы, которую я обрел, мне легко было увидеть Конрада с его дамой в их горькие часы, когда один уходил в неизвестность, в недоступность для нее, и наверняка — без возврата. А другая оставалась в несчастливой безмятежности привычного существования.

И я понял, что, порывая с прошлым, Конрад порвал и самое дорогое.

Так как я не мог особенно развернуться с воспоминаниями такого рода, но была все-таки и у Вальтера Занга какая-то личная жизнь, то я рассказал Конраду об Иоганне. В моем рассказе она мне нравилась больше, чем в действительности, казалась глубже, значительнее, судьба ее — трагичнее, а сам я более удрученным разрывом, чем это было на самом деле.

— Слушай, — вдруг вспомнил Конрад, — а эта толстушка, с которой ты убежал от Кемпинского…

— Лени?

— Я встретил ее на приеме в шведском посольстве. И доложу тебе: она имела вид!

— Достойный?

— В высшей степени. Начнем с того, что ее муж — человек абсолютно всем нужный…

— Еще бы! — Я вспомнил про «забористые альбомы», присылаемые из Парижа.

— Похудела вдвое, и туалет был на ней, без всякого сомнения, парижский. Да, знаешь: она мне сказала, что изучает английский язык…

Я захохотал. Мне захотелось рассказать ему о Лени, но он уже не слушал меня.

Тоска снова затуманила его лицо.

— Вальтер, ты помнишь моего зятя, Олафа? — спросил он, не глядя мне в лицо.

Конечно, я его помнил. Хотя видел только один раз. Той самой ночью.

— Да, конечно. Я очень хорошо его запомнил, Конрад. С ним что-нибудь случилось?

Он как-то странно усмехнулся:

— С ним — нет! Он спокойно выехал в Швецию к моей сестре: она же там с детьми… Вальтер! Это он выдал заговорщиков!..

Я не знал, что сказать. Для Конрада это было, конечно, убийственно… Невозможно было ему, при всей его ненависти к Гогенлоэ, вдолбить в голову, что принадлежность к старому аристократическому роду вовсе не гарантия от человеческой подлости. Он должен был дойти до этого сам.

— Ты не должен принимать это так близко к сердцу! Ты делаешь такое святое дело, твои руки — чистые… — я говорил горячо, сам не зная, чем его утешить…

И вдруг передо мной возникли руки Олафа — странные, чересчур подвижные руки. И «смелая» речь…

— Конрад! А про тебя Олаф ничего не знает?

— Абсолютно ничего, — ответил он устало. — Ты, по-моему, понял тогда: Олаф считает, что я уехал из дому, чтобы на свободе беситься с такими же «золотыми мальчиками», как я. Отец тоже так считает, но думает, что со временем я образумлюсь. А сейчас его главная забота — отбить мне еще одну отсрочку от армии. Нет, мне лично опасаться нечего… Просто ужасно противно: ведь Олаф — муж моей сестры!

На этот раз он посмотрел мне (в лицо, и какое-то детское выражение обиды было в его глазах, как будто это — первое разочарование в его жизни.

Он хотел сказать что-то еще, но раздался звонок. Звонкий разлив его совсем не соответствовал обстоятельствам: мы никого не ждали. Странная мысль о том, что вернулась Альбертина, отнюдь не воодушевила меня.

Но это был Шониг. Всего только Шониг. После отъезда Альбертины он усох наполовину, считая от той половины, что оставалась после смерти его жены.

— Наливку мы, к сожалению, выпили, герр блоклейтер…

— Это ничего… — пробормотал он и не прибавил даже, что не время услаждать свою плоть при таких событиях, что обязательно сделал бы в прежние времена. — Вы ничего не получали от фрау Муймер?

— Ничего. После той открытки, которую вы видели.

Он озадаченно пожевал губами и унылым взглядом повел вокруг: запустение в квартире, вероятно, показалось ему прообразом гибели Германии.

— Очень странно, что она ни слова не написала мне. Извините, господа, я, пожалуй, пойду…

В его голосе прозвучала робкая надежда на то, что мы пригласим его сесть, по крайней мере.

Но мы и этого не сделали.

Луи-Филипп сказал, что Генрих велел мне ждать его в табачной лавочке на Ноллендорфплац. В этом месте я как-то уже встречался с ним. Там, в глубине узкого помещения, стояло два столика и можно было выпить по чашке кофе и выкурить сигару.

Когда я пришел, Генрих уже сидел там, углубившись в газету. Или закрывшись ею? Я испугался, что опоздал, но нет, все было правильно. Просто Генрих очень спешил.

Он объяснил мне накоротке, но очень ясно, что я должен сделать. На мой взгляд, в этом не было ничего сложного: встретить в Гамбургском порту шведский лесовоз «Мария», с ним прибудет наш человек, которого я узнаю по приметному багажу. И он меня тоже узнает по пестрому оригинальному шарфу, который мне подарил как-то Генрих. Мы обменяемся паролем-отзывом и, если надо будет, я помогу ему добраться до места.

Я должен был выехать на следующее утро.

От Анхальтского вокзала поезд отходил с опозданием. Мне это было все равно. Я расположился в пустом купе, с наслаждением откинулся на спинку кресла. Закурил. Вагон тронулся плавно, поплыли назад пестрые киоски и реклама зубного эликсира.

Я был один. На много часов предоставлен самому себе. Я устал. Мой мозг требовал отдыха. Пунктлих на тот срок, за который де-цуг доставит меня в Гамбург.

Благословен будь даже этот недолгий срок! «Сладок будет отдых на снопах тяжелых…» Снопов все еще не было. Тем более — тяжелых: я ничего не совершил.

Да, меня все еще держали «на подхвате». Как подсобную силу. Но я не обижался на это. Мог ли я стать наравне с Луи-Филиппом или Францем? В их работе чувствовался давно взятый и неизменный ритм. Я еще не вошел в него.

Нет, я не сетовал на судьбу. Самое главное: я уже не был «соучастником». И солдатом-одиночкой я тоже не был.

Но я устал. И, закрыв глаза, под мягкий перестук колес задумался ни о чем.

На маленькой станции в купе вдвинулся одноногий солдат. Я оторопел: никак не мог привыкнуть к этим вагонам — с выходом каждого купе на перрон.

Похоже, ногу потерял он давно: уже очень привычно управлялся с костылями. Это могло ведь случиться и в самом начале войны. Но людям почему-то казалось, что все беды приключаются в период неудач и поражений, а в пору триумфа никого не калечат и не убивают.

Отчего он выбрал именно мое купе? Рядом же были пустые. Просто, верно, заметил ровесника и захотелось поговорить.

Это был здоровенный парень, даже румянец не сошел с его щек. И губы — красные, как у вампира. Что-то несовместимое, даже вызывающее высматривалось в контрасте между цветущим, почти юным лицом и увечьем… И наверняка злой он был, — видать по взгляду, настороженному, цепкому; такой взгляд трудно отбить.

— Совсем целый? — спросил он бесцеремонно, окинув меня своим настырным взглядом.

— Хромаю, — ответил я лаконично, показывая всем своим видом, что не расположен к беседе.

— Не поможет, — безапелляционно отрубил солдат. — Потащат. Не сегодня, так завтра. Закурить есть?

Я вытащил пачку «Казаны», он с удовольствием размял сигарету крепкими пальцами. На безымянном блестело дешевое обручальное кольцо. «Значит, не без призора инвалид!» — с каким-то облегчением подумал я.

Он поймал мой взгляд:

— Приняла меня. Мы обручились еще до войны. Приняла, — повторил он не то с гордостью, не то с удивлением.

— Хоть это хорошо, — сказал я искренне и тотчас пожалел об этом.

— Хорошо, говоришь? — он выдохнул свой вопрос вместе с табачным дымом прямо мне в лицо, и я удивился, какая кипучая злоба выразилась не только в его взгляде, а во всем его существе. Как будто все его обрубленное тело содрогалось в гневной конвульсии. И сейчас, когда он сидел, забросив костыли в багажную сетку, выставив культю, он со своим круглым румяным лицом и мощным торсом походил на Будду. Только это был не благостный Будда, бог плодородия или чего-то там еще, а бог мести. — «Хорошо»! — повторил он с издевательской ноткой. — Хороша у бочки покрышка, когда целая. А в разбитую весь дух выйдет; вместо рассола — лошадиная моча, а ватные огурцы и скотина жрать не станет.

У него был голос немолодого человека, надтреснутый, с прихрипом на высоких нотах, на которые он то и дело срывался. И грубость его показалась мне нарочитой, как бы защитной.

Но поговорить он хотел, и у меня не хватило духу отвернуться от него.

— Она меня ждала — это точно. Да не таким. Нет. Такой ей не нужен. А кому нужен? А вот это ей нужно, — он помахал перед моим носом пальцем с обручальным кольцом. — Это, брат, ей нужно, чтобы, значит, валяться с каждым под каждым кустом, так да растак… — Он даже задохнулся от возмущения. — «Лили Марлен, Лили Марлен», — неожиданно затянул он хрипло, но очень верно повторяя мелодию. — Знаешь, «Около казармы, у больших ворот…». Когда мы драли глотку во славу этой Лили Марлен, каждый тешился мыслью, что она так и стоит там под фонарем. Присохла. И ждет!.. Всех этих Лили Марлен вместе собрать, — вдруг глумливо-весело произнес он, — во бардак бы получился! На всех хватило бы!.. Тебя как звать? — ни с того ни с сего спросил он.

Я сказал.

— Хорошее имя, — похвалил он. — А меня звать по-простому: Фриц. Выходит, я дважды Фриц: сам по себе и вообще, как немец. Знаешь, ОНИ фрицами всех зовут.

Он выговорил это «они» так, что у меня мурашки по спине забегали. Его самого это слово взвинтило, и теперь он кипел уже по другому поводу:

— Мы когда Иванами их называли, так без злобы, просто так, а они… Ух как!

— Так мы же к ним полезли, а не они к нам.

— Брось. Ты это брось! — он с угрозой сдвинул брови. — За это — вот, — он показал на пальцах решетку. — Они хотели нас смести… — Он выпучил глаза, один у него косил немного, и добавил громким шепотом: — И сметут.

Посмотрел на меня, будто удостоверяясь, верно ли я его понял. Не вздумаю ли возражать. Но я не возражал.

А мысль его снова вернулась к тому, что его мучило:

— Девушка была чистая, как слеза… Как слеза, — повторил он твердо понравившееся ему, видимо, слово. — А много ли надо, чтобы из слезы сделался плевок… Вот!

Ой смачно плюнул на резиновый коврик между креслами.

Я чуть было не заметил ему: что ж он так по-свински?.. Но подумал, что до плевательницы ему не дотянуться.

Он заметил мой неодобрительный взгляд, и это его снова взвинтило.

— Ты небось думаешь, я — грязная свинья? Не-ет! Ты не видел грязных свиней! — Он опять разгорячился. — Все знают: мы, немцы, чистюли. И правда, готовы скрести и мыть, скрести и мыть… круглые сутки. Но там, на войне, мы уже не немцы, а хрицы!

Меня поразило, что он произнес вместо «ф» — «х», как говорят на Украине. Конечно, подслушал где-то там, где он был, это «х». И повторил, чтобы яснее выразить свою злость, свое презрение:

— И эти хрицы… Да они грязнее самой грязной свиньи! Веришь: никто не мылся с самой осени. Как похолодало — всё! Иван вот — измордован весь, а вшей нет. Он привык на холоде мыться. Иван — гори он огнем— на мороз выходит по нужде. А мы в избе с… И вшей обобрать — на это нас не хватало. «Немцы — чистюли, немцы — аккуратисты!» В обе руки! — опять завелся он. — Хауптман наш, тот, правда, мылся. В теплой хате. Денщик горячей воды натаскает, мыло «Мадлен» в посылке пришлют. И горшки за ним выносят. Зачем ему на мороз выбегать? Слушай! — он ударил себя кулаком в грудь, с такой силой, что внутри у него что-то отдалось, словно в барабане. — Да грязнее скотины, чем мы, фрицы, и не сыскать! Что же это такое, а? Ты как судишь?

Я осторожно высказался, что, мол, условия…

— Квач! — перебил он меня и со свойственным ему апломбом объявил, словно величайшее открытие: — Немцы, немцы правда — чистюли. Это так. Когда до дела не коснется. А там, где стреляют, да еще столько лет подряд, там они — хуже свиньи. И около себя же гадить, это — пожалуйста! Тут, дома, немец мухи не обидит, нет! — заметит маленькую мушку на стекле, возьмет за крылышки и пустит в форточку! Лети, так да перетак… А там он уже — фриц, он не то что мушку, он живого ребенка пополам разорвет. Вот что делается, так да растак.

— А почему же это? Кто виноват? — спросил я, мне захотелось добраться до нутра этого парня.

— Кто виноват? Ишь ты, какой хитрый! Виновного ищешь? Все виноваты. И нет виноватых! Но отвечать… — он снова засмеялся своим глумливым смехом. — Отвечать нам всем. Всем. Всем.

Он повторял это свое «всем», как испорченная пластинка, и никак не мог остановиться. И я подумал бы, что он, конечно, чокнутый. Но в его суждениях насчет немцев и фрицев была правда, немец-интервент — это особый немец… И здесь, как с Альбертиной, происходило то же превращение в жабу, во что-то низменное, нечеловеческое…

Странно, этот парень не возбуждал жалости к себе, — он таки добился этого! — а только интерес. И я спросил, как ему живется теперь.

— Жилось ничего, пока мать жила… — Что-то в лице его дрогнуло, смягчилось, оно стало старше и как бы слиняло. И контраст между лицом и увечьем сгладился. — Она еще крепкая была, ее и подхватили на строительство «лжеобъектов», — слыхал про такие? Камуфляж для авиации. Там и пришибло. Вот и остался как нитка без иголки.

— А жена?

Мой вопрос вызвал у него приступ ярости.

— Сука она, а не жена.

— Но ждала ведь…

— Она меня того ждала! Какого раньше знала! — это была у него навязчивая мысль. — Отцепилась бы от меня, бросила! — неожиданно другим тоном продолжал он. — Не идет, никуда от меня не идет…

— Почему же? — вырвалось у меня.

— Любит. Любит, так да растак… — угасшим голосом произнес он, и я с ужасом увидел, что из глаз его текут обильные, светлые слезы. — А я что могу? Ушел мужчиной, вернулся… ничем.

Он вытер рукавом лицо, и, когда опустил руку, оно было по-прежнему жестким.

Ему уже не хотелось говорить. И я не находил слов.

Мы приближались к большой станции, судя по частому разветвлению путей.

— Мне отсюда до дому двенадцать километров — вон в гору дорога идет. Грейдер, — сказал Фриц. Он уже успокоился: дорога к дому всегда — дорога к дому.

— Как же ты доберешься?

— Встретят… — неопределенно ответил он.

Я помог ему надеть лямки рюкзака и сойти со ступенек. Тут же к нему подбежала молодая женщина, которую я заметил сразу, когда поезд еще и не остановился. Нельзя было ее не заметить: так она была красива броской, показывающей себя со всех сторон красотой. Солнце, уже на исходе, казалось, освещало именно ее. Может быть, даже ради нее оно задержалось на небосводе; такой красоте просто нечего было делать в тени…

Женщина смотрелась как огонь, так же трудно было оторвать взгляд. Но все же я перевел его на своего попутчика. И не узнал его. В нем с зеркальной точностью отразилось выражение лица женщины: радость, непосредственная и бездумная, как у ребенка, открытая для всех. «Смотрите, я встречаю своего любимого мужа. Смотрите, я соскучилась по нему. Потому что я его ждала. Мне вовсе не надо притворяться: я люблю его», — говорила всем своим видом рослая, красивая молодая женщина.

Она легко сняла с него рюкзак, повесила его себе на плечо и рядом с мужем, чуть забегая вперед, чтобы не мешать размаху костылей, пошла к выходу, все время говоря ему что-то, от чего лицо его размягчалось, хорошело и контраст между ним и увечьем становился резче.

А поезд между тем тронулся, и я потерял из виду молодую пару, но мысленно еще долго видел, как они едут в легкой тележке в гору по дороге к дому.

И эти слова «дорога к дому» отзывались во мне почти физической болью.

«Не надо», — говорил я себе. Я теперь часто так повторял себе, и чаще всего у меня получалось, как будто это было заклинание. И сейчас тоже я стал думать не о себе, а об этой паре: об их сложной, как бы многослойной любви.

Что я знал о ней? Что я знал вообще о любви? Ничего. Значит, она еще впереди. Как хорошо! «Если вообще для меня будет это „впереди“! Обрадовался, дурак!»— оборвал я себя и притушил томное, беспокойное предчувствие. В этот час, в купе, наполненном сумерками и чуть приторным запахом сигарет «Казана», размышляя о любви, я вовсе не думал, что стою на ее пороге.

Я снял дешевенький номер в гостинице, поскольку нельзя было в точности знать, когда придет лесовоз «Мария». И сколько времени я проведу в Гамбурге. Да и осмотреться, «провериться» не мешало.

В этих видах я устроился отлично. Гостиница, хоть и называлась странновато: «Успех», громких успехов, видимо, не имела. Я поужинал в полном одиночестве и от нечего делать свел знакомство с официанткой, девушкой моих лет, что оказалось несложным, поскольку она помирала от скуки. Рут кратко обрисовала настроение в городе: «Когда-то ждали у моря погоды. Теперь ждут у моря американцев».

— А «новое оружие»?

— А! Оно сделается старым, а война все еще не кончится! Она стала бесконечной… — повторила она тоскливые сетования, которые можно было теперь услышать повсюду, но без обычного в таких случаях вздоха и довольно беспечно. Может быть, это было свойство ее характера. Может быть, война не коснулась ее, что было менее вероятно…

Я спросил об этом. Она рассмеялась:

— Кому станет легче оттого, что я буду плакаться на свою судьбу? Мне, во всяком случае, нет. — Она так и не сказала ничего о себе.

Номерок у меня был простой: каморочка в мезонине. Но гостиница стояла на холме, и, когда я вышел на крошечный балкон с настурциями в ящиках, внизу подо мной открылся город, и легкая пелена тумана не скрывала его огромности и разнообразия. Мне показалось, что вся его громада устремлена, как бы могучей лавиной скатывается к гавани, к тому неясно видимому сейчас пространству, где, наверное, теснятся корабли, почти соприкасаясь крутыми боками, как торговки на крытом рынке, и перекликаются короткими, бранчливыми гудками, а рукастые подъемные краны отдыхают стоя, закрыв красный глаз. И ночь в гавани казалась мне значительной и таинственной. Может быть, потому, что приближала то, ради чего я приехал и что, собственно, и было по своей сути значительно и таинственно.

Я ощутил явственнее свою причастность к нему и повторял про себя слова пароля, открывающие мне этот значительный и таинственный мир.

А гамбургская ночь все плотнее укутывалась в туманы, все призрачнее становился город внизу, и вот-вот, казалось, он сгинет в белесых волнах, идущих с моря, исчезнет навсегда, оставив о себе лишь прекрасные легенды и имя человека, вышедшего отсюда, чтобы взойти на самый пик борьбы и погибнуть. Я вспоминал все, что о нем знал, и прозвище Тедди, которое я так часто слышал в той, прежней моей жизни, опять звучало в моих ушах, словно заново обретенное.

Гамбургский порт разочаровал меня. Оказывается, все, что я о нем слышал, относилось к прошедшим временам. Когда-то мировой порт, центр торговой навигации, теперь, как дряхлый старичок, в полной прострации дремал на солнце.

Мне повезло: передо мной стоял у окошка справочного бюро толстячок в голубом пиджаке и спрашивал как раз о шведском лесовозе «Мария». Я навострил уши, и ответ, предназначенный ему, достался и мне: «Ожидается к вечеру». Большей точности по нынешнему времени требовать не приходилось.

Чтобы не отсвечивать здесь, почти что в безлюдье, я тут же повернул в город и вдруг увидел указатель: «Перевоз. В Альтону». Невзрачная моторка покачивалась у причала. Давешний толстячок, к моему удивлению, уже сидел на корме, положив рядом с собой свою панаму, и, видимо, дожидался перевозчика.

Подозрение о неслучайности этой встречи тотчас было снято естественным соображением о том, что если толстяк ко мне приставлен, то почему он решил, что я обязательно отправлюсь куда-то на лодке?

Но меня уже потянуло на тот берег.

Название «Альтона» показалось романтичным, почти как «Гренада».

И я, не раздумывая долго, прыгнул в лодку. Толстяк страшно обрадовался, как будто ему предстояло совершить в одиночестве дальний рейс и он мечтал о попутчике.

— Вы тоже из Альтоны? — спросил он, как спрашивают на чужбине в поисках земляка.

— Нет, я — берлинец, просто хочу посмотреть…

— А, вы впервые в Гамбурге?

— Впервые, — соврал я. Впрочем, в тот раз я действительно мало что видел.

— О, не пожалеете! — пришел в восторг мой попутчик. — Альтона — очень старый городок, знаете, гнездо моряков. Я там вырос, знаете…

Он, наверное, углубился бы в воспоминания детства, — я уже видел по его лицу, — но явился перевозчик, инвалид, и мрачно, словно нас ждал переезд через Стикс, объявил, что «заплыв в одну сторону» стоит двадцать пфеннигов.

Больше желающих не нашлось, и наш Харон в сердцах так рванул ручку мотора, что нас сразу обдало фонтаном брызг. Лодка зарылась носом в волну, потом нос взлетел кверху, взметнулся крутой кривой над поверхностью залива, и только по тому, как стремительно отдалялся берег, можно было судить о скорости, с которой мы двигались.

— Не желают ли господа проехаться по акватории? Одна марка с персоны… — спросил перевозчик загробным голосом.

— Советую, советую… — засуетился толстячок, — и я тоже…

И опять у меня что-то защемило внутри: что это он ко мне липнет? И лесовоз «Мария» ему зачем? Такой разговорчивый тип, казалось бы, должен уже дойти до пространных объяснений, зачем он явился на пристань, кого ждет с лесовозом «Мария». А он — ни гугу об этом. И зачем ему тратиться на давно знакомую «акваторию»? Чего он там не видел?

Но он ведь не знал, что я тоже интересуюсь «Марией». Я не успел ничего спросить в этом справочном бюро. А может быть, толстячок не ко мне приставлен, а к тому, кто сейчас на борту «Марии»? Это обеспокоило меня еще больше…

Но толстяк выглядел так безобидно, так хотел, чтобы мне здесь понравилось. И все объяснял мне, всё объяснял, где что и как «было раньше».

Я плохо слушал, поглощенный своими подозрениями: «А „Мария“-то тебе зачем?.. И вроде ты и не собираешься встречать лесовоз „к вечеру“?.. А трещишь о том о сем зачем?»

И вдруг все профессиональные соображения мои словно бы утонули во вспененной полосе за кормой и осталось только: безоблачное небо, вода, удивительно свежая, — да, здесь же большая влажность воздуха! — зелень крутого берега, ощущение соли на губах и — неистребимая, веселая жажда жизни… Ах, какое счастье мчаться в лодке, словно привставшей на цыпочки, навстречу соленому ветру, в брызгах пены, в прерывистом шуме мотора, мчаться среди неизвестности… Что будет завтра? Нет, еще сегодня… И кто сойдет на берег, чтобы ответить на мой пароль?.. И кто: друг или враг — смешной толстячок, с видом заговорщика подмигивающий: хорошо, а?

Я не знал, что это еще не само счастье, а предчувствие его.

Но блаженная беспечность не покидала меня весь день. Хотя, прощаясь со мной с миллионом напутствий, толстячок опять-таки ни словом не обмолвился, что, мол, должен быть на пристани «к вечеру», а только бесконечно сожалел, что не может быть моим гидом по Альтоне.

И что-то подлинно дружеское почудилось мне в пожатии его руки.

Состояние эйфории продолжалось, пока я блуждал по узким улочкам, то оказываясь на совсем деревенской лужайке, то неожиданно — у самого залива, где сушились сети на серых плитах, наклонных к воде, и ребята в засученных штанах тащили плетеные корзины, выложенные листьями, полные готовых бороться за свою жизнь могучими клешнями и вплоть до самой кастрюли раков…

Все, все находило во мне радостный отклик, ложилось на душу так легко и беспечально, словно я был беззаботным туристом и ничего не знал о лесовозе «Мария», который «ожидается к вечеру».

И когда я, отчаянно проголодавшись, очутился в маленькой харчевне, где пахло рыбой и жареным луком, а в углу четверо мужчин в брезентовых куртках азартно резались в карты, один — далее не сняв своей зюйдвестки, — не проходило блаженное состояние покоя и какой-то потусторонности, словно не со мной все это происходит, а с кем-то другим, про кого я читал в детстве, про кого написано в толстой книге с цветными картинками.

Мне подали «крафтбрюэ» и горох со свининой, и я запивал все это портером, который предпочитал всем сортам пива, но стеснялся пить при других, так как он считался «детским напитком».

Но как только солнце начало склоняться к четкой линии горизонта, я, как Золушка, покидающая бал, скрепя сердце простился со всем, что уже стало мне дорого, со своей недолгой и сладкой свободой и бездумностью, и поспешил вернуться в мир больших забот. Среди них была теперь одна новая: кого встретит толстячок в панаме?

Но его не оказалось на пристани. Правда, было еще рано, сведения из ближайшего порта не поступали. Я пошатался по району гавани, купил в киоске жевательную резинку и лезвия для бритвы. Вдруг спохватился: уже пылало небо на западе, словно предостережение…

Спускался по ступеням к причалу я уже в толпе. Никак не ожидал такого многолюдства, мне показалось даже, что большинство — просто зеваки, любители поглазеть на иностранные суда, — не так-то много их теперь подходило к этому берегу.

«Мария» возникла в перспективе, черная, как пиратское судно, и у меня сильно заколотилось сердце. Догадка о толстячке превратилась в уверенность: он встречал того же человека, что я. ПРИНИМАЛ его. И я ничего не мог сделать, ни предупредить, ни скрыться. А то, что толстяка не было видно, не играло никакой роли, я чувствовал его присутствие тут, в толпе. Готов был поручиться, что он здесь.

«Ах, наверное, это опять мои фантазии!» — отмахнулся я, чтобы уж вовсе не «терять куражу», и стал внимательно следить за лоцманским заплывом, за утлым катерком, искусно маневрирующим среди пришвартовавшихся судов.

В мегафон передали, что «Мария» причалит к шестой пристани, и толпа устремилась туда, словно всем до зарезу нужно было проследить именно момент ее прибытия.

Я страшно боялся, что человек этот не заметит моего «опознавательного знака», и, протолкавшись вперед, выпячивал грудь с приметным шарфом, который я расправил во всю ширину. В то же время я впился глазами в цепочку спускавшихся по трапу пассажиров, обшаривая взглядом каждого с его вещами в поисках того чемодана коричневой крокодиловой кожи, за ремнями которого — клетчатый, коричнево-желтый плед. И еще дорожная сумка через плечо, из такой же кожи, но имеющая очень приметный замок — в виде блестящего трехмачтового кораблика.

Но чтобы рассмотреть еще и кораблик, надо было подойти совсем близко к трапу. Я так и сделал.

И опять, как тогда, когда получал задание, подумал, что такой пассажир будет слишком заметен на лесовозе. На что Генрих ответил: «Нет, этими судами теперь многие плавают. И вообще им там виднее».

Только мельком, совершенно мельком я об этом вспомнил, потому что целиком поглощен был ожиданием крокодилового чемодана и всего прочего. Но ничего даже похожего не обнаруживалось.

И вдруг… Спускался по трапу немолодой, но статный моряк торгового флота. Спускался, смеясь, и легко тащил «мой» чемодан, да, крокодиловый… Да, с пледом в коричнево-желтую клетку… А сзади, просто на пятки ему наступая, шла женщина — женщина! — стой самой сумкой через плечо и, тоже весело — весело! — смеясь, делала вид, что отбирает у моряка чемодан, а он не давал. И оба смеялись…

Мне было не до смеху. Чей же это чемодан? Его или… ее? Нелепая мысль, что чемодан — его и она несет его сумку, оглушила меня. К кому я должен обратиться? К ней? К нему?

Минуты шли… Они оба уже стояли на плитах причала и продолжали, смеясь, препираться из-за того, кому нести чемодан.

Отчаявшись, я ринулся к ним и, чувствуя, что бледнею, проговорил в пространство между ними, между моряком и женщиной, эти слова, этот пароль, который сейчас показался мне насквозь фальшивым, то есть настолько фальшивым, что я бы не удивился, если бы один из них, — но кто именно? — вот в чем загвоздка! — сказал бы: «Ты что? Ты откуда сорвался? Что ты мелешь?»

Но я точно в том порядке, в каком следовало, голосом робота произнес пароль:

— Добро пожаловать! Дядя Вольфганг поручил мне встретить вас!

— Он в городе или у себя в «Конкордии»? Ну конечно, в «Конкордии»! — быстро проговорила женщина отзыв, все еще смеясь и протягивая мне руку… А глаза ее просто метали на меня молнии. Конечно, за то, что я так по-дурацки выговорил все это… — Вот видите, я сказала, что меня встретят. Спасибо вам за помощь в пути! — И — уже мне, с той же смешливой интонацией: — Да, я чуть не умерла, так швыряло эту старую посудину!

От растерянности и стыда я ничего не видел вокруг себя: спросите меня в тот момент, как она выглядит, блондинка или брюнетка, — я не ответил бы. Ничего не видел, кроме молний в глазах и проклятого чемодана из крокодила.

Конечно, я очнулся, когда она энергично взяла меня под руку и сказала уже не смешливым, а, мне показалось, негодующим тоном:

— Молодой человек, вы, может быть, все-таки выйдете из своей летаргии? И возьмете мой чемодан?

Тут только я заметил, что моряка уже нет и толпа вокруг нас поредела.

По инструкции я должен был передать — ему! ему! а не ей! — явки. Я сухо напомнил об этом.

— Да, знаю. Обстоятельства несколько изменились… — озабоченно уронила она.

Мы уже подымались по лестнице, я — с чемоданом, она — с сумкой, которую прижимала к себе, не давая ей свободно болтаться на ремне.

Кроме молний в глазах и смеха, я еще запомнил этот жест, и ничего более.

— Не только обстоятельства, как я вижу… — ответил я.

— А… понимаю: вы не ждали женщину! Да, в последний момент произошла «замена», как говорят в театре. Но я не думала, что это может вас так ошеломить!

Конечно, она все заметила. И слово «ошеломить» меня точно припечатало.

«Может быть, хватит уже насмехаться, пора заняться делом!» — думал я, но сказал только:

— Так куда же вы поедете?

Она назвала улицу.

— Посмотрим по плану, — предложил я.

— Не надо. Я знаю город, — она выговорила это так же четко, как только что — отзыв. И добавила: — Это далеко. Вы поедете со мной.

Мы вышли на площадь и остановились под деревьями. Она обернулась лицом к гавани, облокотилась на парапет. Мне не оставалось ничего другого, как поступить так же.

Теперь мы походили на влюбленную пару, тем более что она придвинулась ко мне вплотную.

— Можете говорить то, что вам велено, — она улыбнулась, словно ожидала услышать нечто забавное. Ну, это, я понял, на случай, если за нами наблюдают.

Я повторил пароль и назвал явки.

— Довольно, — сказала она, — теперь возьмите машину, только с ходу.

Это-то я и сам соображал.

Меня удивило, что она, не обращая внимания на шофера, вслух называла места, которые мы проезжали. Значит, она не скрывает, что жила здесь?

Я исподволь рассматривал ее. Она оказалась не такой молодой, как можно было предположить по голосу и особенно по смеху: лет тридцать наверняка.

Профиль у нее был энергичный: довольно крупный нос и выдвинутый подбородок. Когда она поворачивалась ко мне, я видел только одни ее глаза. Такая была их особенность: ничего уже больше не смотрелось. Глаза были цвета как бы табачного, но переливчатого, могли показаться и совсем зелеными. Превращения их были сродни игре света в воде. Но это все я потом сообразил: на свободе…

Потому что в ее присутствии свободы не ощущал: сидел как закованный. Злился на себя за это, но поделать ничего не мог: что-то в ней такое было, что парализовало меня.

Потом уже, много времени спустя, я близко подошел к разгадке этого моего состояния. Но это потом…

Она, не умолкая, болтала, вспоминая то и се, а проезжая вдоль бульвара над Альстером, сказала, что здесь происходило ее первое свидание.

И так естественно изливалась, что даже вышколенный шофер, мне видно было, стал улыбаться.

Я понял, что эта ее якобы открытость, общительность, даже болтливость — это ее метод и прием. И наверное — удачный. Потому что невозможно было заподозрить конспиратора в такой пустомеле бабенке.

Потом она замолчала, как будто воспоминания нахлынули на нее, и вынула из кармана платочек.

Я, конечно, ничему этому не верил, но вдруг увидел на ее глазах самые настоящие слезинки. «Наверное, у нее достаточно поводов для слез, чтобы их можно было вызвать в любую минуту!» — мелькнуло у меня.

— Как подумаю, что сейчас увижу дядю… — произнесла она так натурально, что я сам чуть не поверил в существование мифического дяди. — Здесь, здесь остановите! — закричала она, словно бы в волнении, а может быть, и в самом деле, — неужели стоило из-за с ходу взятого шофера так стараться? — обуреваемая чувствами.

Она остановила меня, когда я хотел расплатиться с водителем, и, видно, щедро дала на чай, потому что он поклонился чуть не в пояс.

Мы остались вдвоем на дороге, вернее, на развилке с какой-то «приватвег», как указывала табличка, — собственной дорогой владельца, вероятно, той виллы, башенки которой виднелись на холме.

Все вместе взятое было мне непонятно и внушало беспокойство: я просто не понимал своей роли.

— Тебя как зовут? — спросила она спокойно. Ни следа только что бушевавших эмоций! Только деловитость и сейчас уже ничем не прикрытая усталость.

Я назвал себя и почему-то добавил:

— К вашим услугам.

Она слегка удивилась, мне показалось, что она поняла, почему я произнес эту очень нелепую в данном случае фразу. И сам я только сейчас сообразил, что не знал, в какую форму облечь свое желание помочь ей: мне очень уж стало ее жалко. «Она же смертельно устала… Такое путешествие — это ведь не комфортабельный пароход. И напряжение… И может быть, действительно воспоминания».

— Посидим немного, — предложила она, указав на беседку на склоне, и я покорно потащил туда чемодан.

Под колесами машины дорога, петляя, поднималась незаметно, а теперь видно было, что мы — на большой высоте. Вечер был очень светлый, хотя луна еще не взошла. Очень странно, что он был такой светлый. Тумана как не бывало. А залив отсюда виделся темным и блестящим, точно лужа дегтя. Одна-единственная звезда стояла над линией горизонта и не моргая смотрела на нас.

— Зовут меня Марта, — сказала она устало. — Марта, и все тут.

Она замолчала, стало слышно, как поблизости журчит ручей, вероятно пробиваясь между камней крепкими узкими струями. Она тоже услышала и задумчиво проговорила:

— Может быть, где-то он водопадиком срывается. Люблю падающую воду. Я видела Ниагару. И еще много всяких…

Она посмотрела на часы. «Боже мой, какая странная, когда же делом заниматься? Ночь скоро…» — думал я, хотя мне было очень хорошо сидеть с ней так теплым светлым вечером в незнакомом месте, под шум воды, и я даже не прочь был услышать что-нибудь про Ниагару. Лишь бы продлить все это.

И опять она меня поняла, и я, не видя, догадался, что она усмехнулась, говоря:

— У меня есть еще полчаса. Я должна туда, к ним наверх, явиться пунктлих в девять.

Пояснила:

— Они не должны знать, что я приехала лесовозом из другой страны и свалилась как снег на голову бог знает откуда… Для них я приехала нормально: поездом. Из Меербурга. Оттуда уже полгода мои письма им идут.

— Вы в самом деле здешняя?

— Нет, конечно. По путеводителям изучила. Это для шофера. И вообще для всех.

Она догадалась, что я удивлен, и объяснила — ей так много пришлось мне объяснять! — мы, конечно, взяли его с ходу, но так часто делают: машина кружится где-то неподалеку и в нужный момент, вроде бы случайно, подкатывает…

Ей нельзя было отказать в конспиративных способностях.

Хотя все еще было светло, но на нас падала тень от деревьев. Я уже не видел ее лица, только очертания его, и подумал, что сидя она кажется совсем маленькой и хрупкой.

И опять острая жалость к ней так меня прохватила, точно ознобом, как будто я видел над ней грозовую тучу. Почудилось мне, что она сидит так, пока благополучная, хорошо одетая и даже веселая, — в последний раз. «Нет, нельзя женщинам на нашу работу», — подумал я, но, конечно, о ней, именно о ней я думал, а не вообще о женщинах. Тяжелое, охватило меня предчувствие беды, как будто материализовавшееся сейчас в ее фигуре, легкой, маленькой, словно птица, прилепившейся на склоне и уже совсем затененной.

Мне остро захотелось продлить эту минуту, чтобы еще долго мы сидели тут и молчали. Да, мне дорого было наше молчание, потому что каким-то образом я догадался, что и она думает обо мне. Нет, конечно, с какой стати? А вот я чувствовал так. И опять был ошеломлен, когда она сказала сдавленным шепотом, подтверждая это:

— Ты такой молодой. Тебе, конечно, чуть-чуть за двадцать. И вот — тоже… Между небом и землей.

Просто бездна мне открылась от этих точных слов: «Между небом и землей». Нет, две бездны: она думала обо мне. А словом «тоже» дала понять нашу близость, нашу связь. И они, эти две бездны, обе были такими глубокими и столько в них таилось и прекрасного, и страшного, никогда еще мной не изведанного, как будто жизнь начиналась только сейчас, в этот вечер, светлый без света и бесконечный — в полчаса.

— Не удивляйся, что я с тобой так обо всем… откровенно. Понимаешь… — она протянула ко мне руку беспомощным, чисто женским движением, — понимаешь… я очень давно никого не видела из своих… Теперь я пойду, — она встала, и впечатление миниатюрности, хрупкости исчезло.

— Можно проводить тебя? — мне показалось, что я произнес совсем другие слова и что она услыхала именно их.

— Нет, это нельзя. Теперь я сама. Если в тех трех окнах будет свет, значит, все хорошо. И ты можешь возвращаться.

— И сказать, что все благополучно? — уточнил я, потому что хотел уверенности.

Она тихонько засмеялась:

— Дурашка ты. Они узнают об этом раньше, чем ты доедешь. Наш человек тебя подстраховывает. Прощай, дружочек!

Она уже подхватила свой чемодан, сумка была у нее на плече, и вдруг, словно вспомнив что-то, свободную руку закинула мне за шею — ей пришлось для этого подняться на цыпочки — и поцеловала меня сухими горячими губами.

Я наклонился к ней и стал целовать ее губы, щеки, глаза. Это было мгновение, длившееся долго-долго. Хотя я ни секунды ее не удерживал: не посмел.

И вдруг ощутил себя опустошенным: пустыня была во мне и вокруг.

Мне казалось, что я стою так, на пороге беседки, уже давно. Давно это было: «Прощай, дружочек!» и рука, обнявшая меня. Еще ощутимо было ее прикосновение.

Ужас охватил меня: окна там, вверху, были темны. Значит, засада… И я отпустил ее! Я рванулся вверх, камешки осыпались под моими ногами, бежал напрямик, по склону… И увидел уже совсем близко разом загоревшиеся три окна. Три окна, продолговатые, с черными пятнышками виноградных листьев или их тенями, — три счастливые карты… Прощай, дружочек!

Я долго шел пешком до автобусной остановки. Ни о чем не думал, ни на что не надеялся. Ни о чем не мечтал. Просто жил? Нет, просто был счастлив.

Только подъезжая к городу, я подумал, что, собственно, могу уже возвращаться: дело сделано. И тут же вспомнил, что об этом уже знают: от того, кто «подстраховывал» меня. И теперь уже законно рядом с этой мыслью возник толстячок в голубом пиджаке, интересовавшийся лесовозом «Мария».

 

3

По сигналу «воздушной опасности» в бирхалле застряли двое из постоянных ее посетителей. Это были безобидные пожилые люди из соседних домов, посещавшие «Песочные часы» еще «до всего»: при Веймарской республике.

Луи-Филипп величественным жестом короля, принимающего послов в тронном зале, пригласил клиентов приблизиться и открыл дверцу винного погреба, служившего у нас убежищем.

— Вальтер подаст вам туда пиво и сосиски! — пообещал Филипп, захлопнул дверцу и закрыл ее на задвижку.

— Пока дело дойдет до сосисок — вытаскивай из тира груз! Побыстрее! — Филипп повернул ключ, дверь в тир откинулась на петлях. Я щелкнул выключателем. Мишени пугающе выступили из темноты. Это были новые «фигурные» мишени, раздобытые Филиппом через посредство Клуба криминалистов. Теперь за пользование тиром взималась особая плата, часть которой шла в «криминальную» кассу.

Хотя я их видел каждый день, сейчас мишени снова поразили меня объемностью и живостью красок. Единственный глаз маньяка-убийцы горел злодейским огнем. Янки-бутлегер, казалось, вот-вот задвигает челюстями, жуя резинку, а обыкновенный дьявол разевал рот с красным кружочком десятки, словно дразнил стрелка вечным искушением сатаны…

Из тира вела дверь во двор. Мы вытащили ящик и заложили дверь болтом. Теперь следовало погрузить ящик в пикап, который уже с утра стоял в гараже.

Я сказал, что подгоню его поближе к двери, но Филипп решительно возразил: при воздушной опасности это сразу обратит на себя внимание. Лучше дотащить груз туда. Ящик оказался очень тяжелым. Когда я подумал о том, что в нем, у меня дух захватило. Я готов был тянуть его еще бог знает сколько.

Я взялся за железное ухо с одной стороны, Филипп— с другой, и мы вытащили ящик во двор, словно опустились в банку с чернилами. Не видно было ни черта, но я слишком хорошо знал этот ход вдоль стены к гаражу. Вдруг Филипп сказал: «Давай поставим, проверим, что там, в помещении».

Филипп держал ключ от гаража при себе, но всякий раз проверял, все ли там в порядке, а вернее всего: не забрался ли кто туда, как будто это было так легко. Но при богатом воображении, конечно, можно было допустить, что мы со своим грузом сунемся прямо в зубы засаде.

Я слышал, как Филипп возился с замком, потом дверь с легким шелестом отошла и осталась открытой.

Филипп хорошо знал дело: лишнее открывание-закрывание дверей — лишние звуки!

На этот раз Филипп должен был выбрать: либо зажечь свет, чтобы осмотреть гараж, и тогда прикрыть дверь; либо оставить ее открытой и обследовать гараж на ощупь. Я так и знал, что Филипп предпочтет второе. Он всегда выбирал, что потруднее.

Пока я стоял над ящиком и ждал Филиппа, последовало два мощных удара с воздуха. Фугасы рвались где-то неподалеку, строго на восток от нас. Можно было легко себе представить, какой мы будем иметь вид, если томми вздумается положить еще фугас чуть западнее.

Глаза мои привыкли к темноте, и я стал различать дверь гаража, откуда появился Филипп.

— Потащили дальше, — сказал он.

Когда мы подымали ящик, чтобы поместить его в пикап, я подумал, что с такой начинкой погоню машину в Панков, и мне стало не по себе. Но в конце концов никто, кроме меня, не мог это сделать. В Панкове за руль сядет другой человек, а я вернусь сюда.

— Возьми ключ от машины, — Филипп протянул мне круглый ключ, и я положил его в тот карман, где у меня лежал платочек, вышитый Альбертиной. Это доставило мне то же мимолетное удовольствие, какое я испытал, когда прятал листовки в шмутках старухи.

Филипп отер пот со лба:

— Тяжелые, черт, эти шмайссеры…

Я побежал вперед, чтобы спуститься в погреб, отнести сосиски, но в это время объявили отбой. Мы справились как раз вовремя.

Наши гости вылезли с важным видом, словно занимались в подвале государственными делами. Два невозмутимых старика, видавших виды.

Новый сигнал воздушной опасности загнал в бирхалле несколько человек, они расселись по углам и теперь решили, раз уж очутились тут, выпить пива с солеными палочками.

Это не была одна какая-то компания, а, видимо, случайно оказавшиеся вместе молодые люди и среди них одна женщина. Она мне сразу не понравилась: была развязна и слишком очевидно искала партнера если не на ночь, то на вечер. Среди парней только один отвечал на ее заигрывания, грубовато, но нерешительно. Парни походили на ночных ремонтных рабочих. Женщина была разряжена, как панельная девка.

Их объединила, вероятно, внезапная необходимость укрыться хоть под какой-нибудь крышей.

Конечно, мы с Филиппом сделали ошибку, не закрыв дверь на улицу, и теперь меня мучил вопрос: не заметили ли они чего-нибудь? Это, конечно, было маловероятно, потому что они вошли, когда мы с ящиком уже были во дворе, — это точно, и двор был пуст, когда мы выходили через тир, но — после? Опасение было беспочвенным, и я решил не делиться им с Филиппом.

Когда все разошлись, он подошел ко мне, немного растерянный. Я его таким не видел, хотя бывали у нас моменты…

— Тебе не показалось, что вся эта компания нарочно сюда подброшена? — без обиняков спросил он.

Нет, так прямо я не мог бы ответить.

— Ну, дай бог, чтоб я ошибся! — сказал Филипп. — Принимайся за уборку, пока еще есть время.

Мне так везло, что каждый раз я невольно думал: «Ну, уж сегодня я загремлю». Но не гремел. И на этот раз тоже все обошлось. Я остановил пикап в условном месте на маленькой площади в Панкове, где меня уже поджидал здоровенный детина, которого я знал под именем Раймонда. Он был сварщиком, кажется, у Стиннеса. А раньше — в гамбургских доках.

Отбоя еще не объявляли. Это был уже третий налет, а ночь только началась, но за стеклом пикапа торчал красный пропуск, разрешающий машине двигаться в любое время. А на Раймонде был полицейский мундир. Он был ему тесен, и воротник не застегнулся.

«Моорс!» — по-гамбургски попрощался Раймонд и дал газ. Глядя ему вслед, я подумал, что он даже не обернулся на ящик со шмайссерами.

Я вернулся в бирхалле и доложил Луи-Филиппу, что все в порядке. И пошел спать в комнатушку Макса. Теперь я часто оставался здесь, и постепенно воспоминание о той ночи, когда я узнал историю Малыша, сгладилось, потеряло резкость, как на выцветшей фотографии. Но оно придавало этому месту какую-то особенность.

Здесь я узнал про Малыша, и бирхалле «Песочные часы» открылась мне тоже здесь. Все самое важное в моей жизни было связано с этими стенами, покрытыми старыми, пожелтевшими обоями в букетиках сирени. Но сирень давно «отцвела» на них, а трещины змеились по стенам, как плети высохшего плюща.

Здесь была когда-то спаленка жены Луи-Филиппа. Это ее старинный рукодельный столик стоял в углу. Когда я думал о ней, то представлял ее себе не такой, какую видел на портрете: нежной, молодой женщиной с цветком в волосах, а другой — более энергичной, с упрямо выдвинутым подбородком.

Мне было приятно засыпать под скошенным потолком Максовой комнатушки, сознавая, что я приобщился к жизни, которая шла здесь, за дверями, где песочные часы отмеряли назначенное нам время, напоминая о его необратимости.

«Марта, — говорил я, засыпая. — Марта…» И ничего больше. Что я знал о ней? — ничего. Нет, знал. Я знал о ней очень многое: что я ее люблю.

В то утро я долго спал у себя, на Линденвег.

Услышав звонок, я выглянул в окно и увидел Конрада. Стоял день, самый полдень. Зимнее солнце светило вовсю, но это был опасный свет, какой-то раскрывающий. А может быть, он стал таким в ту минуту, когда я увидел Конрада и тотчас понял, что он принес беду.

Хотя Конрад был по виду спокоен. Только рухнул в кресло как-то тяжело, словно старый человек, которого утомила даже такая лестница, всего в два марша…

— Лемперт выдал Филиппа. А сейчас, возможно, и других… Дай мне выпить чего-нибудь.

Я машинально открыл холодильник, позабыв, что он пуст, и налил Конраду воды из крана. За это время я успел припомнить: фрау Дунц заливалась слезами, когда ее отправляли на трудовую повинность. Но не из-за этого, а оттого, что исчез ее сожитель Лемперт. Исчез непонятным образом.

«Если бы он хоть что-нибудь захватил с собой! — причитала фрау Дунц, — ведь он знал, где лежат золотые часы мужа. И серебряные ложки. Я бы хоть знала, почему он ушел…»

— Он арестован? — спросил я.

— Нет, зачем же? Профессиональный провокатор. Затем и пристроен к фрау Дунц.

Нет, нет, это не было так безнадежно, так погибельно, как виделось Конраду! Что знал Лемперт? Его на пушечный выстрел не подпускали к делу…

— Не обольщайся, Вальтер. И спеши. Бирхалле наверняка уже обложена со всех сторон. Только ты можешь предупредить Филиппа. Если еще не поздно.

— Иду. — Я механически проверил: закрыт ли газ — и только в эту минуту осознал, что вряд ли возвращусь сюда… — Тебе лучше выйти первым, Конрад.

— Да. — Он обнял меня.

Его слова «Если еще не поздно» прошли как-то мимо меня. Вначале. Когда я вышел из омнибуса, они всплыли, укрупнились и, словно что-то объемное, встали между мной и окружающим. И я ускорил шаг, преодолевая его.

Если бы я не был предупрежден, то ничего бы не заметил. Несмотря на весь свой опыт.

Точильщик со своим колесом и так достаточно намозолил глаза, лавчонка с гофрированной железной шторой ведь существовала спокон веку. А то, что сейчас в ней оказались сразу три покупателя, еще ничего не значило.

Но я уже видел, я уже точно все знал: и про точильщика, и про лавчонку. А яркий дневной свет, раскрывающий и безжалостный, выдавал их. Их — тоже.

Песочные часы стояли. Верхняя колбочка была пуста. И я перевернул их.

В бирхалле еще не начиналось обеденное оживление. Только те двое, спокойные пожилые люди из соседних домов, пили пиво и обсуждали последние известия с фронтов.

— Где же новое оружие, а, Ганс? — спросил один, не ожидая, впрочем, ответа.

Филиппа за стойкой не было, и я прошел во внутреннее помещение. Даже сейчас, без пиджака, в подтяжках и с очками на носу, над разложенными на столе счетами, он выглядел монархом. Какого-нибудь очень бедного, сказочного государства.

Когда я все сказал ему, он немного побледнел и задумался.

— Но ведь Лемперт ничего не знал, — сказал я с надеждой.

— Не обольщайся, — как странно: он повторил слова Конрада. — Он ничего бы не знал, если бы не хотел знать.

Он надел свою повседневную вельветовую куртку с обвисшими карманами. Его широкие брови как сдвинулись при моем появлении, так уж не раздвигались. И выглядели, словно круто посоленные хлебные корочки: так много седых волосков просматривалось в них теперь.

— Я заметил за собой хвост. Сначала думал, что это так… По их системе: на выборку. Но потом убедился: они действуют слишком нахально. Как перед самым концом. Значит, Лемперт…

Я молчал, и он продолжал:

— Конрад знает, что говорит. Пойди спроси, не надо ли им чего-нибудь там, в зале… А потом я их выпровожу. Зачем их путать в дело?

Клиенты заказали еще пива. Когда я подкладывал под кружки картонные подставочки, я прочел на одной из них приказ варить картофель неочищенным — из экономии, а на другой — остерегаться шпионов.

Вернувшись к Филиппу, я увидел, что он аккуратно отложил в сторону счеты и бумаги и тряпочкой, продетой в отверстие шомпола, протирает ствол своего парабеллума. Части его лежали на чистом полотенце, разостланном на столе.

— Ты подал им?

— Да, пиво.

— Еще успеют его выпить. Раньше вечера к нам не сунутся.

— Сейчас темнеет в шесть часов.

— Да, верно.

Мне было тяжело смотреть на Филиппа, и я вышел в «зал».

— В Люстгартене в тот день, подумай только, выступал Тедди, в кинотеатре на Цоо — Вильгельм Пик, — говорил тот, кого назвали Гансом.

«Они совсем старики», — подумалось мне.

Филипп вышел в зал. Он сменил куртку на темный пиджак и выглядел очень представительно, когда объявил:

— Друзья мои, сегодня вечером здесь будет слишком весело. Я не хотел бы, чтобы мои клиенты пострадали из-за того, что десятки лет посещали мою кнайпу…

— Не скромничай, Филипп, — ответил Ганс после паузы, — у тебя настоящее заведение. Что ты скажешь, Гуго?

— Гм. Что скажу? — Гуго не был красноречив, это можно было понять сразу. — Я скажу так: мы ведь не только твои клиенты, Филипп.

Он поднял свою кружку, еще недопитую, и стукнул ею о подставочку с упреждением насчет шпионов.

— Я не уйду отсюда, — добавил он.

— Мы остаемся… — подтвердил Ганс. — Если нам подадут по рюмке чего-нибудь живительного…

— Штейнхегер доппельт! — распорядился Луи-Филипп.

— Яволь! — отозвался я и опрометью бросился выполнять приказ моего короля.

Часы текли. Мы не снимали с наружной двери таблички «Закрыто». Я вышел только на минуту, чтобы перевернуть часы и проверить, что изменилось в обстановке. Оказалось: немногое. В лавке опять трое покупателей, уже других; точильщик исчез, но под фонарем нежничала парочка. Смеркалось.

— Теперь тебе пора, — сказал Филипп. — Уходи, Вальтер.

Меня словно ударили.

— Разве я пришел только затем, чтобы подать гостям выпивку?

— Спокойнее. Я говорю это — амтлих! Ты уйдешь, не подавая виду, что заметил неладное. И завтра придешь сюда, как обычно. Что бы ни случилось, ты должен прийти, словно ничего не подозреваешь.

У меня так дрожали руки, что я никак не мог повесить на обычное место свою белую кельнерскую куртку. Неожиданно я почувствовал, что даже она мне дорога.

Луи-Филипп нетерпеливо поглядывал на меня: скоро ли я уберусь.

А я не мог… Не мог оторваться от него. В эту минуту был он мне ближе всех на свете. Я увидел, что он в самом деле — король. Король маленькой державы, написавшей на своем знамени только два слова: фашизму — нет!

Маленькой достойной державы, выбравшей своей эмблемой песочные часы…

Когда я открывал дверь квартиры, на лестнице возник блоклейтер Шониг.

Мне было не до него, я сказал, что хочу выспаться.

— Ах, Вальтер, как я завидую тому, кто может спать! Я совсем не сплю!

Он стал жаловаться на свои болезни, а я стоял перед дверью, чтобы не пригласить его войти.

Но изменил свое намерение, когда он вдруг сказал:

— О тебе справлялись, Вальтер. Конечно, я дал самые лучшие отзывы. Как же иначе? Ты же был ей как сын…

Он произнес это «ей», словно говорил о самом фюрере.

Я не ожидал такого оборота дела: старуха «играла на меня» даже из своего Дома в Пельтове.

— Зайдите, господин блоклейтер, — пригласил я. — Извините, у меня даже нечего выпить.

Блоклейтер оживился: он действительно был ужасающе одинок. Он ведь не был «звездой», как Альбертина. Это ее свет падал на его хилую фигуру…

— Если вы не против, я сейчас принесу кое-что.

Мы расположились как добрые друзья. А Шониг имел талоны на сверхнормированное питание.

Он немного захмелел после второй рюмки. И теперь я внимательно слушал весь этот бред насчет его жены, которая якобы умерла от тоски по негодной Лени, и все прочее… Слушал потому, что надеялся выудить что-нибудь для себя. Но он сказал только, что устроит меня в самое лучшее место, «не чета вшивой бирхалле».

Впрочем, и этого было достаточно: он знал или догадывался, что моя служба в бирхалле кончилась.

Шониг так и заснул в кресле Альбертины, уронив на грудь голову с заметно увеличившейся зеленоватой плешью, похожей на озерцо в торфяниках.

А я не мог задремать ни на минуту. И ходил туда-сюда по квартире, машинально отмечая то прогнувшуюся половицу, то пятно на обоях — приметы запустения.

И все еще надеялся. Надежда последней оставляет человека… Кто это сказал? Вдруг Филипп каким-то чудом уцелеет!..

Ночь казалась бесконечной, как война. Вечная ночь поглотила город. И бирхалле с песочными часами. И человека с широкими бровями и величественной осанкой, с которым я прожил, как теперь понял, не годы, а целую жизнь.

«Спи, дитя человеческое!» — сказал он однажды. И хотя эти слова относились не ко мне, они остались со мной. Дитя человеческое, я страдал и утешался, страдал и утешался рядом с ним…

Я любил вас, Луи-Филипп. Всегда любил вас. Вы даже не знали этого. Может быть, я сам не знал.

Любил смотреть на вас, когда вы величаво возвышались над стойкой и окидывали свои владения взглядом рассеянным и бдительным одновременно. И, слегка наклонив голову, слушали Франца, и вдруг закатывались смехом, так что посуда звенела на стойке, а вы махали на Франца рукой, не в силах сказать ни слова… Вы были смешливы, как ребенок, мой король! Были?..

Вы не позволили мне остаться с вами до конца. Предпочли мне двух отважных стариков. Наверное, потому, что им легче выскочить из передряги: случайные посетители — так это выглядит…

Медленно, натужно начало сереть за окном. Словно мелкий серый песок сыпался сверху почти незаметно, но до ужаса равномерно, как само Время. И не верилось, что настанет день.

Тоска навалилась на меня. И я вышел на улицу, рискуя нарваться на ночной патруль.

Было еще серо. Маскировочная лампа над дверью лавчонки, однако, уже не горела. И фонарь у бирхалле — тоже, я это сразу заметил. Так же как и разбитые стекла в обоих ее окнах, выходящих на улицу. Я подошел ближе: дверь бирхалле была опечатана. Я посмотрел на красный сургучный кружок, как на старого знакомого.

Песочные часы уцелели: верхняя колба была пуста. Я перевернул их и несколько мгновений смотрел, как пересыпается песок.

Потом я сел на тротуарную тумбу и стал ждать.

Я долго ждал, потому что шупо появлялся точно в девять, к открытию лавчонки. Тот самый инвалид-полицейский, который всегда заходил к нам пропустить рюмку и зажевать ее сухим чаем, чтобы не было запаху.

Я увидел его издали и поспешил навстречу.

— Господин инспектор, — залепетал я, хотя он был обыкновенным шупо, — что случилось с моим хозяином?

Он сам был, видимо, удручен случившимся.

— Самое лучшее для тебя — смотаться отсюда, — сказал он.

— Но где же господин Кранихер? Он остался мне должен за целый месяц.

— Можешь поставить на этом крест, парень! Даже если у него окажутся наследники. Когда туда наконец ворвались, он лежал на полу мертвый. И пистолет в его руке еще не остыл. Перестрелка была что надо!

Не помню, сколько времени я провел безвыходно на Линденвег. Лежал ничком на постели. Не мог примириться, не мог пережить.

У меня не было больше сил для жизни. Так я думал тогда. Не знал, что переживу еще многое.

Одиночество мое было полным и беспросветным. Никто из друзей не мог, не имел права со мной видеться. Меня выпустили из бирхалле — это было ясно— как манок, на который кто-нибудь да прилетит.

Я убедился в этом, когда голод выгнал меня из дому. На коротком отрезке улицы до булочной и колбасной лавки меня сопровождало двое. Когда в сумерки я вышел купить газету, у самой двери стоял и поплевывал в смородинные кусты тип в коротком пальто и с зонтиком под мышкой.

Я сократил свои выходы из дому, потому что неотступное наблюдение доводило меня до бешенства. Кроме того, я боялся встретить знакомого человека, может быть, кого-то из посетителей «Песочных часов», и невольно втянуть его в орбиту наблюдения.

Но, спросив себя, что сделал бы в такой ситуации Вальтер Занг, обыкновенный малый, потерявший место при таких чрезвычайных обстоятельствах, я подумал, что он, наверное, стал бы искать другую службу.

Я начал заходить по объявлениям в разные места, не для того, чтобы действительно устроиться там — об этом я и не помышлял, — а стремясь создать картину нормального поведения Вальтера Занга. Я стремился к этому, потому что где-то, на глубине, у меня теплилась надежда: быть может, я отвяжусь от слежки и пригожусь еще на что-нибудь.

Итак, я заходил во множество заведений, где нуждались в не подлежащем призыву уборщике, официанте, даже грузчике. Всюду требовали рекомендацию хозяина с последнего места работы, но в конце концов я сообразил, что меня может выручить Шониг.

Впервые вспомнив о нем, я удивился, что он ко мне не заходит: не значит ли это, что он боится со мной общаться? В таком случае дело мое плохо. Да и что могло быть хорошего, когда за мной топали, чуть не наступая на пятки!

Вероятно, дело сыска тоже понесло большой урон в людях, потому что в иные дни за мной таскались даже девицы. Одна из них шла за мной вечером по безлюдной улице. Мне было слышно, как стучат ее каблучки по панели. И то, что мирный и приятный для уха стук связывался с такой пакостью, привело меня в ярость.

Я круто повернулся, подскочил к ней — это была длинная, тощая сука с красными глазами — и схватил ее за шиворот:

— Ну, пойдем! Сколько ты берешь?

Она испуганно дернулась и застучала каблучками прочь от меня.

Моя выходка вывела меня из прострации. Я вспомнил, что все это время не заглядывал в почтовый ящик. Среди счетов и призывов к жертвам — такие маленькие плакатики рассовывали по ящикам вместе с почтой — я обнаружил письмо Альбертины.

Она беспокоилась. Она всегда беспокоилась. Это теперь было, вероятно, ее основное занятие. Сейчас — особенно: из ее намеков можно было понять, что — в связи с газетными сообщениями о налетах авиации.

В самом деле, кажется, сильно бомбили, я даже слышал взрывы совсем близко. Но не реагировал на них.

С упоением она сообщала, что живет «как в раю»: в полном покое, среди «приятных старых дам», каждая из них выписывает какую-нибудь газету, а потом они обмениваются. И вяжут для нужд фронта носки, перчатки, наушники и наносники. «Так что связь с нацией не ослабляется».

Конечно, мы переживаем тяжелые времена, но не надо терять надежды и к этому она меня призывает, потому что я молод и дождусь светлых дней. Не возьму ли я маленький отпуск, чтобы посетить ее?..

Действительно, я просто рвался в этот «рай», где старые мегеры читают нацистские газеты и вяжут наносники!

И я подумал с горечью, что ничего другого мне, собственно, не остается.

Повертев в руках конверт, я заметил тщательно замаскированные следы вскрытия письма. Они вовсе не напоминали грубую работу военной цензуры.

Все шло нормальным путем: за мной топали, письма читали. Так… Значит, — ко мне и — мои?

И я тут же написал Альбертине.

Это было письмо Вальтера Занга, молодого, наивного официанта из второразрядной пивной, искренне недоумевающего, в чем мог провиниться его хозяин, всегда аккуратно плативший по счетам и ни разу не нарушивший полицейского часа…

Письмо Вальтера Занга, озабоченного исключительно лишь поисками работы…

Отправляя его, я снова подумал о Шониге: здесь что-то крылось, что-то он знал, мешавшее ему искать, как прежде, моего общества. Да, ясно: он ждет, что меня схватят, и не желает быть свидетелем этого. Он и раньше прятался в кусты. А посылал Альбертину… «Все равно его найдут», — кажется, так она сказала…

Что ж, может быть, и нашли. Но в ту пору еще была возможность удрать за границу.

Странно, что все это время я вовсе не вспоминал о господине Энгельбрехте. А ведь с него, благодаря ему, все для меня началось.

Впервые за эти дни утешительная мысль коснулась меня: я делал, что мог. И если сейчас, на последнем рубеже, погибну, то все-таки не зря же я жил. Останутся другие: не может быть, чтобы все рухнуло!

Впервые, прикованный мыслью только к Филиппу, я подумал, что есть где-то победительный Конрад. И глубоко закопавшийся, влиятельный прокурист известной фирмы — «доктор Зауфер». И Марта…

О ней я подумал тоже впервые за эти дни, боялся даже в мыслях приблизить ее к себе. Да, боялся. Не думал ни о ней, ни об отце и матери. Ни о ком, кого, вероятно, должен буду оставить… «Оставить, оставить…» Как же давно это было: Вердер, танцплощадка среди деревьев, «просто жизнь»… Она не удалась мне, «просто жизнь», и я благодарил судьбу за это.

Ничего не изменилось в моем положении в этот вечер раздумий, и все-таки мне стало легче. Я был готов ко всему, и маузер номер два на боевом взводе лежал во внутреннем кармане моего пиджака. Я перекладывал его в карман пальто, выходя на улицу.

Блуждая по городу в поисках места, которое вряд ли могло мне пригодиться, я увидел многое.

Разрушения уже не могли быть скрыты, они стали глобальными. Газеты все еще трубили о «новом оружии», о «последнем шансе», о «непреклонной воле фюрера к сопротивлению»…

Слово «жертва» стало самым популярным, оно порхало на устах, — его повторяли в очередях и убежищах, оно гремело железом на страницах печати и набатно звенело в речах ораторов. Народ призывали к жертвам, принося в жертву народ.

Черты одичалости проявлялись в толпе, в уличных сценах, в случайных репликах прохожих. Редко кто теперь извинялся, толкнув соседа в омнибусе, чаще всего это был предлог для попреков, ругани, угроз. Разгоралась нелепая ссора с незнакомым человеком, в которую втягивался весь вагон. Я видел, как прилично одетая дама острым локтем отпихнула старуху, чтобы занять ее очередь к лавке. Та завопила, но никто даже не оглянулся.

Картина города изменилась и от того, что, по распоряжению Геббельса, были закрыты почти все увеселительные места, исчезли афиши кабаре и кинотеатров. Вопреки программным заверениям партии, ликвидировали тысячи мелких предприятий, их имущество просто-напросто обращали на нужды войны, а владельцам выплачивали ничтожную компенсацию.

Мало кто теперь нуждался в подсобной силе. Впрочем, и предлагалась она не так уж часто. Вальтер Занг с его хромотой мог оказаться находкой.

Однажды я забрел в район ярмарки, не сразу сообразив, где я. Может быть, оттого, что был вечер, а фонари военного времени кидали совсем скудный свет.

Но невдалеке что-то светилось. Я пошел на этот свет и с глубочайшим изумлением увидел… Лизелотту. Она нисколько не изменилась за эти годы: на ее восковом лице не было ни морщинки, ни пылинки. И улыбка ярмарочной Джоконды — все та же — позвала меня, как будто это была живая женщина, а не восковая кукла. И под ее странным, рассредоточенным взглядом я опустил монету в щель.

Механизм сработал что надо. Лизелотта пошарила рукой на столе перед собой и выбросила картонку…

Мне предстояла женитьба на дочери «благородного иностранного негоцианта», которому не дано было засидеться на этом свете, результатом чего явится крупное наследство!

Я даже не улыбнулся: со мной происходили вещи более удивительные.

И еще как-то в сумерки я очутился на небольшой площади в западной части города. Чем-то знаком показался мне поворот узкой улицы, выбегающей из площади, как ручей из озера. Я последовал ему и узнал вывеску на винном погребке и дверь, окованную железом. Не успев продумать последствий этого шага, я спустился по каменным ступенькам.

К моему удивлению, здесь, как и прошлый раз, оказалось полно. Как будто это было заколдованное место, не подверженное никаким влияниям извне. Стоял обычный гомон уютного заведения, где можно, хотя бы с отрывом соответствующих талонов, толково поесть и даже выпить. Просто не верилось, что в голодном и холодном городе есть такой оазис. Я нашел место в углу, но был тотчас замечен хозяином. Он обратился ко мне, как к старому знакомому:

— Вы давно у нас не были! — Эта обычная формула ресторанного гостеприимства прозвучала пародийно, потому что я был здесь лишь однажды.

Он предложил мне устроиться в свободной нише. Я отказался, сказав, что никого не жду.

— Ваш друг, молодой господин Гогенлоэ, заходил на днях.

— Вот как! — вырвалось у меня.

Хозяин удивился:

— Разве вы не встречаете господина Конрада?

Я вынужден был наскоро придумать, что между нами произошла размолвка, в общем пустяковая.

Он добродушно засмеялся:

— Между такими веселыми молодыми людьми, не подлежащими отправке на фронт, какие могут быть раздоры.

Неужели я еще был похож на веселого прожигателя жизни?

Когда я вышел из погребка, переулок был пустынен, и я почувствовал, что мне вроде чего-то не хватает… Я осторожно огляделся: никого! Прошел до угла, резко обернулся: никого!

Тут мне вспомнилось, что, выходя из дому, я тоже не заметил за собой хвоста. Но подумал, что соглядатай как-то маскируется, а потом не стал присматриваться: я уже привык к этим теням, скользящим за мной, как и они тоже, наверное, привыкли следовать по малозначительным маршрутам Вальтера Занга.

Но их больше не было: ни теней, ни даже тени теней. И по всей вероятности — уже с утра.

Я проделал целый комплекс проверки, боясь ошибиться, не доверяя себе, — так легко в моем положении желаемое принять за действительное! Я предпринял длинный кружной путь домой, несколько раз меняя омнибусы, выходя на остановках «по требованию»…

Ощущение свободы было таким сладким, словно я вышел из тюрьмы.

И вдруг оно погасло: наблюдение снято, потому что меня уже сегодня возьмут.

Да, это безусловно так. Ничем другим нельзя объяснить, почему за мной перестали топать.

Стоял холодный вечер, ветер дул в спину, подгонял меня к моему дому и к моему концу, — я не мог его избежать. И я переложил пистолет в карман пиджака, решив, что пальто сброшу на лестнице.

Когда я вошел во двор и поглядел на окна квартиры, то не поверил своим глазам: на обоих окнах нашего «зала» были опущены черные маскировочные шторы. Этого не было, когда я уходил, готов был голову прозакладывать!

Но не могут же они там, в засаде, палить свет просто для того, чтобы глазеть друг на друга!.. Нет, нет, тут что-то другое! Все опасения мои испарились, и я взлетел по лестнице в самых радужных надеждах…

Но это был Шониг. Всего только Шониг. Правда, какой-то необычный или, вернее, несколько приближенный к тому, прежнему, каким он был когда-то.

В рябеньком пиджаке прежних времен. И охотничья шляпа висела на вешалке. А главное — вид у него был такой, словно «новое оружие» пущено в дело на всех фронтах.

— Извините, Вальтер, что я вошел в квартиру в ваше отсутствие… — начал он торжественно.

— Как вы вошли, господин Шониг?

— Фрау Муймер передала мне свои ключи. Она настоятельно просила, чтобы я немедленно поговорил с вами… А я боялся пропустить ваш приход.

— Вы получили ключи по почте?

— Нет, Вальтер. Я лично говорил с ней. — Он произнес это «лично», словно был на приеме у рейхсминистра.

— Вы ездили в Пельтов?

— Вот именно, дорогой Вальтер, вот именно.

Он произносил свои реплики повышенным тоном, как бы говоря о чем-то важном. И как я понял, для меня — тоже. Дурацкая мысль, что все-таки имеется в виду некая новость в масштабах рейха, заставила меня поежиться…

— Да вы садитесь, Вальтер, — любезно предложил он, точно не я, а он был здесь хозяин. Впрочем, раз старуха дала ему ключи… — Разговор у нас будет дружеский и — дискретный, и поэтому… — Шониг выставил на стол бутылку с мутной жидкостью. — Подарок фрау Муймер, — с умилением произнес он.

Я выказал искреннее удовольствие. Когда я брал из буфета рюмки, мне было совсем спокойно. Я ничего не помнил, ничего не опасался. Тупое равнодушие пришло на смену нервному возбуждению. «А, будь что будет!» — звучало во мне. «Будь что будет!» — прозвенели рюмки, когда мы чокнулись с Шонигом, словно старые друзья после долгой разлуки.

Зелье было приятное на вкус, и, кажется, довольно крепкое. Во всяком случае, сразу ударило мне в голову. Но, как теперь часто со мной случалось, не затуманило ее, а, наоборот, обострило мое восприятие. Я разглядел пристально, словно какое-то насекомое на булавке, это мелкое, лысоватое создание, дитя своего времени, рожденное им и уходящее вместе с ним. Шониг, растерявший свою деловитость и энергию, а может быть, и надежды, был мне почти приятен в своем ничтожестве.

Но какой-то «живой водой» все-таки окропила его Альбертина. Я почувствовал ее действие, когда он приступил к «дискретному» разговору.

За время моего знакомства с Шонигом он становился все менее разговорчив, что я приписывал общему положению. И сейчас с удивлением отмечал некий рецидив.

— Дорогой Вальтер, не скрою: был такой момент, когда я усомнился в вас… Вы знаете, что своей деятельностью на пользу рейха я снискал уважение и даже доверие важных лиц. Не было такой кампании во имя нашей победы, в которую я не внес бы свою лепту…

Шониг говорил как по писаному, и видно было, что самый процесс речи доставляет ему удовлетворение.

— Когда русская пуля выбила меня из седла, она не обратила меня в дорожную пыль: Шониг продолжал действовать на другом поприще. И тут, Вальтер, много, очень много для меня значило сотрудничество с такой выдающейся личностью, как фрау Муймер…

Шониг закатил глаза и вздохнул, — это было смешно и становилось все интереснее.

— Мы мужчины, Вальтер, — неожиданно изрек блоклейтер. — И, как таковые, склонны к преклонению перед женщинами. Если находится достойная преклонения особа. Я такую нашел… Мои чувства к ней чисты и озарены великой целью, которой мы оба служим…

Я увидел, что Шониг обрел свой высокопарный тон и это надолго.

— Но вы сказали, что усомнились во мне, господин блоклейтер. А не в фрау Муймер. Не вернуться ли нам к этому?

— Дорогой Вальтер, я как раз подхожу к цели… Итак, безграничное уважение к личности фрау Муймер пробудило и у меня добрые чувства к вам, Вальтер. — Он посмотрел на меня ласково. — Ведь ОНА относилась к вам, как к родному сыну…

— Именно так, — подтвердил я с воодушевлением.

— Когда она покидала нас, я дал ей слово, что буду наблюдать за вами и окажу моральную поддержку своему молодому другу, если она понадобится.

Вот как! Значит, попечения блоклейтера были организованы! Браво, Альбертина!

— Все шло, на мой взгляд, как надо, и я не имел оснований вмешиваться в вашу жизнь, пока однажды не случилось нечто из ряда вон выходящее…

Мутная жидкость оказала на Шонига свое влияние: по-моему, он вообразил себя приносящим свою исповедь не одному мне, а, по крайней мере, небольшому кругу слушателей, — такие он делал ораторские жесты и разные финты голосом.

— Однажды ко мне обратились облеченные высокой государственной властью господа: «Старый солдат Шониг! — сказали мне. — Деятель на ниве патриотических сборов и всевозможных кампаний! Партайгеноссе Шониг! В течение трех с лишним лет вы живете под одной крышей с неким Вальтером Зангом, услужающим бирхалле „Песочные часы“. Что вы можете сказать об этом молодом человеке?»

Не скрою, Вальтер, я думал не о вас, а о НЕЙ, когда со всей искренностью ответил: «Я всегда считал его весьма достойным молодым человеком. Будь это по-другому, такая особа, как фрау Муймер, известная своей патриотической деятельностью и высокими моральными качествами, не отнеслась бы к нему с материнской заботой, что, как мне хорошо известно, имело место». — «Вот как, — сказали мне, — значит, фрау Муймер проявляла материнскую заботу?» — «Безусловно», — подтвердил я.

«Дело в том, Шониг, что хозяин этой паршивой кнайпы с песочными часами на дверях, как оказалось, — опасный мисмахер. Возможно ли, чтобы ваш хваленый молодой человек, прислуживая в кнайпе в течение трех с лишним лет, не разобрался в обстановке? А если разобрался и не сообщил об этом, не следует ли сделать вывод о его сопричастности?..»

И тут я задумался… Но, Вальтер, задумавшись, я все же не дал себя убедить и ответил: Вальтер Занг — выходец из глухой провинции. Это не тертый-перетертый сын большого города. Ему присуща наивность и некоторая ограниченность деревенского парня. Таково мое мнение. Поэтому я лично допускаю, что он не был в курсе событий в паршивой кнайпе. Так я ответил, но мысленно решил, что не могу взять на себя это дело… На себя — нет! «Мы запросили аттестацию Вальтера Занга с места его рождения», — сказали мне…

Дальше я не слушал Шонига, потому что на этом, собственно, мой интерес к его рассказу кончился… И вообще все кончилось. Я мог быть Вальтером Зангом только до этого момента: до запроса «места рождения»… Того места, где был рожден настоящий Вальтер Занг. Я же переставал быть им и становился неизвестной личностью, иксом… Поскольку ни при каких условиях не назову себя…

Как только я так сказал себе и утвердился в этом твердо, как никогда раньше… Да раньше я просто не думал о таком именно повороте дела! По своему недомыслию… Как только я пришел к этому, и уже знал, с какой стороны грозит мне опасность, и приготовился к ней, — я весь обратился в слух…

Что-то я пропустил, и Шониг продолжал:

— Она, конечно, очень обеспокоилась. «Бедный мальчик, — говорит она, — надо же ему по простоте души попасть в такое ужасное гнездо марксистов, злопыхателей и бог знает кого еще! Которые только и мечтают, чтобы русские варвары смели всю нашу цивилизацию и превратили наши города в глинобитные поселения своих диких казаков…»

Про «глинобитные поселения диких казаков» я уже слышал и потому не удивился, а продолжал следить за извилистым течением рассказа, полагая, что он неизбежно должен вернуться к единственно интересующему меня вопросу: краху моей легенды, легенды Вальтера Занга.

— «Как вы думаете, герр Шониг, — спрашивает она, — нужно ли мне самой выехать в Берлин и заверить этих господ, что мне известен каждый шаг Вальтера? Что это ребенок, сущий ребенок…» Вальтер! Я должен вам сказать, я должен вам сообщить… — голос его дрогнул, — что в этом месте фрау Муймер прослезилась…

Я сам бы прослезился, если бы мимо меня пронесло эту грозу, но веское слово даже такой влиятельной дамы, как фрау Муймер, вряд ли перешибло бы простую справку с места рождения настоящего Вальтера Занга!

— Я сказал ей: «В Берлине сейчас совсем не подходящая для вас обстановка, фрау Муймер. Достаточно, если вы напишете письмо насчет Вальтера, а я его передам. И можете быть спокойны: ведь к нему лично нет претензий. А что есть? Есть сомнения. И вы одна можете их рассеять». Так я сказал, и она согласилась со мной. И даже добавила, что я всегда спокойно и правильно рассматриваю каждое дело.

И она тут же села за стол и стала писать… Она писала очень долго. Сначала — черновик. А потом переписывала. Иногда вздыхала и даже подносила к глазам платок…

А я в это время с другой дамой, которая живет в одной комнате с фрау Муймер, тоже очень достойной, вдовой старшего лейтенанта артиллерии, которого вместе с его орудием разнесло в куски под какой-то станцией Касторная, и еще с двумя дамами, постарше, мы играли в покер. Оказалось, что они все здесь очень любят играть в покер. По маленькой. И хотя у меня дважды сорвался банк, я все время прислушивался, как фрау Муймер пишет и вздыхает, пишет и вздыхает… Ах, Вальтер, она ведь святая женщина, наша фрау Муймер, не правда ли?

Я с жаром подтвердил.

— Пока она кончила свое письмо — оно было не такое длинное, но очень убедительное, она мне дала его прочесть, — эти дамы обыграли меня на семь марок пятьдесят восемь пфеннигов… Знаете, покер — это такая игра… А ведь у меня был «стрит».

— Да, я знаю, господин Шониг. Что же было в этом письме?

— Там, знаете, было так хорошо и детально изложено все, что она мне говорила! Ну, что она знает каждый ваш шаг, что вы добровольно отправились под трудовые знамена… Дважды. А последний раз она просто силой увезла вас с торфоразработок, потому что вы обязательно хотели довести их до конца. И это может подтвердить штандартенфюрер Оке, который привез ее на своем автомобиле в трудовой лагерь, начальник которого Цоппен дал самую лучшую характеристику… И много еще чего.

— Где же это письмо, господин Шониг?

— Как это «где»? Я передал его в собственные руки инспектора, который меня о вас спрашивал. Но он как-то уже потерял интерес к этому делу. Он сказал только, что это письмо он приложит к переписке, но ничего против Вальтера Занга они не имеют, потому что с места его рождения получены справки об отце Вальтера Занга, Петере Занге, как об очень усердном и толковом рабочем, партайгеноссе и сборщике утиля… И о матери, Эльзе Занг, — активной деятельнице Союза домохозяек…

Вторично у меня перехватило дыхание: так вот что означали «железные документы» Вальтера Занга!

Теперь речь Шонига журчала в моих ушах безмятежно, как ручеек:

— «Вы понимаете, господин Шониг, — говорит мне инспектор, — наша обязанность все проверить, и это очень хорошо, что такие люди и партайгеноссен, как вы и фрау Муймер, присматриваетесь к окружающим вас людям». И он пожал мне руку.

И я вышел. И решил сначала все рассказать вам. А потом написать фрау Альбертине, чтобы она не беспокоилась.

— Я вам очень благодарен, господин блоклейтер.

— Это еще не все. Когда фрау Муймер рассказала этим достойным дамам о том, что случилось и как Вальтер потерял место по вине злопыхателей, то вдова артиллериста сказала, что ее зять, то есть муж ее дочери, — они устроили ее в Дом, чтобы она не переживала все эти налеты, — что он работает в качестве брандмайора. И у них там очень много работы, поскольку при каждой воздушной атаке что-нибудь да горит… Им нужны молодые люди, не подлежащие призыву… Эта достойная дама написала записку своему зятю… Если вы к нему обратитесь, он вам найдет работу. Потому что количество пожаров, говорит этот зять, растет в геометрической прогрессии, а пожарных— в арифметической… Что-то в этом духе.

Я снова горячо поблагодарил и взял записку артиллерийской вдовы, адресованную господину Теодору Кальбу, проживающему в собственном доме в районе Ванзее.

…Бутылка была пуста. Блоклейтер — опустошен длинным и эмоционально насыщенным рассказом. Я проводил его домой: протез плохо его слушался в подобные минуты.

Вернувшись к себе, я машинально привел все в порядок и, улегшись, впервые за много времени уснул мертвым сном.

Брандмайор Теодор Кальб высоко ценил в мужчине обыкновенную, без дураков, физическую силу. «Огонь требует очень много воды, а зажигательные бомбы — много специальной смеси. А там, где чего-то надо „очень много“, — нужна сила. Можешь себе представить, — сообщил он доверительно, — прислали мне списанного из части ревматика, который вместе с брандспойтом упал в канализационную канаву и утонул! А? Да это что? Нагнали стариков, которые сыпятся с лестниц как горох. И грудных детей: они же не то что огня — воды боятся! И каждый скорее сам сгорит, чем кого-то вытащит… А мне что надо? Мне главное: блокировать! Блокировать очаг — создать заслон! Действовать синхронно водой, топором и ломом! Наступать на огонь в строю, слушать команду!..» — Теодор так разгорячился, словно кругом нас горело…

Это был коротконогий, плотный господин с черной повязкой на глазу, темпераментный, как испанец. И очень смешным показалось мне, что на голове у него буйно росли огненно-рыжие волосы, словно даже голова его была в пламени.

Я прошел ускоренный курс обучения и стал солдатом огня. Мы были на казарменном положении, но два дня в неделю разрешалось проводить у себя дома.

Я ломал себе голову над тем, как дать знать о своем новом положении Генриху или Конраду. У меня всегда была с ними односторонняя связь.

Не придумав ничего лучшего, я оставил Конраду записку в винном погребке. Я написал, что считаю нашу размолвку несерьезной, — мало ли что бывает между друзьями, когда они малость переберут!.. И назначил ему свидание тут же, через неделю. У меня, впрочем, не было никакой уверенности: он ведь не бывал здесь систематически…

Встреча наша была для меня праздником. И для Конрада — тоже. Но погребок, вероятно, вызывал у него неприятные воспоминания.

— Я бываю здесь по необходимости, — сказал он, — встречаюсь с человеком, который в другое место не пойдет.

И мы перешли в первое попавшееся заведение, где не подавали ничего, кроме гороховой похлебки с микроскопическим кусочком шпика и суррогатного кофе. Но зато играла механическая музыка и можно было говорить обо всем, если сесть рядом и не обращать внимания на Буби Кэт, которая мужским голосом заверяла, что «лишь солдаты, лишь солдаты — настоящие мужчины!».

Здесь Конрад шепнул мне, что Генрих — цел, но доступы к нему очень трудные. Он попробует передать Генриху все, что я вкратце рассказал о себе.

— А ты? Как ты, Конрад?

— У меня все нормально. В каком-то отношении даже стало легче: много полуразрушенных домов… их даже не восстанавливают…

Я не понял, почему ему легче от разрушенных домов, но задавать вопросы не полагалось.

— Ты в самом деле тушишь пожары? — заинтересовался Конрад.

— Конечно. Тушить мы тушим, но потушить — это совсем другое дело!

— Знаешь, тут есть возможности… — задумался Конрад.

— Наверное. Всюду есть возможности, — я не соображал, что именно имеет в виду Конрад.

Мы говорили о том о сем, но вдруг, среди разговора, замолкали. И молча думали об одном и том же.

— Ты ничего не знаешь о Франце?

Конрад слышал, что он жив и работает.

— О, Франц! Это мастер, сколько лет он благополучно развозит в своей тележке по цехам самое-самое… Ты ни разу не был там?.. У бирхалле.

— Нет. Не мог.

А Конрад был:

— Ты знаешь, там ничего уже нет…

— Как ничего?

— Одни развалины. Их даже не убрали. Только оградили. Ни бирхалле, ни лавочки напротив. Ничего.

Мы помолчали.

— Ты все-таки будь осторожен на этих пожарах, Вальтер, — сказал мне на прощанье Конрад.

Как будто то, что он делал, было менее опасным, чем огонь.

В тот день я еле добрался до Линденвег, — очень был измучен. К тому же горящая балка пришибла мне палец на ноге. Борьба с пожарами оказалась бесцельной и никому не нужной затеей. Все было обречено и так. Я скоро убедился, что, подобно мне, никто всерьез ничего не тушит. Но все равно приходилось крутиться в огне и рисковать.

Я завалился в постель и сразу заснул.

Звонок у входной двери, ворвавшийся в тишину квартиры, показался мне пожарным сигналом. Я не сразу сообразил, что я не в казарме.

Конрад? Это было неожиданно и потому — пугающе.

— Что случилось? — спросил я, а то, что «случилось», я увидел по его лицу.

— Убит парень, которого я охранял… Два года я трясся над ним, чтобы он спокойно делал свою музыку… Он был мне как брат… Нет, как сын. Таким сыном можно гордиться! Я таскался за ним с места на место два года… Создал ему условия. Он был у меня в безопасности… Я принял бы любой удар на себя… Убит случайной пулей во время облавы!

Конрад уронил голову на стол и заплакал.

Генрих прислал мне открытку с видом Нового стадиона. Это означало, что он назначил там свидание. Фраза в тексте указывала время встречи.

Я еще не видел этого сооружения, о котором много писали до того, как оно было повреждено бомбежкой. Я не думал, чтобы стадион восстановили: во всяком случае, никаких спортивных действ там не объявляли.

Поехал я омнибусом. Гнилая берлинская зима была в разгаре, но за городом, вероятно, лежал снег: в омнибусе ехала молодежь с лыжами в аккуратных чехлах из пятнистой маскировочной плащ-палатки. Молодежь была совсем зеленая, но все равно им вот-вот выпадало — в маршевую роту, девочкам — во «фляк», зенитную артиллерию или в госпиталь. В последнем случае им повезет: на передовую женщин не отправляли. Вряд ли из соображений гуманизма, а вернее всего — утилитарных: волокуши почему-то мало применялись, тащили раненых на себе.

Мне лезли в голову всякие не относящиеся к делу мысли, и я не отгонял их: так задерживают даже случайного гостя из боязни остаться один на один с воспоминаниями.

Генриха я не видел с разгрома бирхалле. То, что он уцелел, было великим счастьем. Помимо всего, еще и потому, что внушало мысль: значит, все-таки можно уцелеть.

Иногда мне снилось то, что уже было, но с вариациями: Генрих говорил о моих родителях, но каждый раз другое. Однажды он сказал: «Их уже нет». И я проснулся с сильно бьющимся сердцем и долго не мог понять, где я, в этой своей новой комнате с окнами на Кройцберг, по которому беспрерывно шагали солдаты и пели «Лили Марлен». Я переехал сюда после того, как разбомбили Линденвег.

Лыжники вышли вместе со мной на остановке «Новый стадион». Они тотчас зашумели, заспорили и побежали на горку. Старший из них был, вероятно, мой ровесник; может быть, его не взяли по зрению — он носил темные очки. А может быть, очки были защитные.

Я думал о чем угодно, только не о предстоящей встрече: даже не радовался ей. Хотя бездеятельность тяготила меня и ей не виделось конца. Уцелело ли хоть что-нибудь? Или вокруг нас с Генрихом — пустыня?

О Марте я по-прежнему боялся думать: не впускал ее к себе.

Остановившись, я огляделся, стараясь ориентироваться на местности.

Мои усилия дали неожиданный результат: место показалось мне знакомым. Оно наполняло меня тревогой. Что-то крылось за серой громадой стадиона, пустынной и суровой, словно склеп, фамильный склеп для десяти тысяч усопших; за тремя мачтовыми соснами, как сигнал бедствия вздымающими флажки бурой хвои там, в конце асфальтовой дорожки, так энергично взбегающей на пологий холм…

Вдруг я вспомнил. Да, это здесь, в отчаянии, я положил голову на рельсы. Но не ощутил их холода и услышал дальний шум поезда…

Генрих подошел сзади и взял меня под руку. На нем была его отличная шуба, но она уже немного поблекла. Шляпу он держал в руке.

— Здравствуйте, товарищ Генрих!

— Здравствуй, Руди.

Как обычно, как бывало много раз. И все же по-иному…

Он все еще держал меня под руку, и мы пошли вверх по асфальтовой дорожке, которой тогда вовсе не было.

Мы поднимались медленно, но без остановок, как люди, привыкшие много ходить.

Было очень тихо вокруг, и я хорошо услышал его слова, хотя он произнес их шепотом:

— Во время облавы случайной пулей убит радист. Ты примешь рацию.

Конец