Горизонты

Гуро Ирина

Андреев Анатолий

Часть третья

 

 

1

В пути всегда хорошо думалось. В поездах. Разными они были. Поезд его юности — «рабочий» или «дача» — назывался еще «Максимом Горьким» или, фамильярно-дружески, — «Максимкой». Название это родилось в народе, накрепко связанное с представлением о том, что Горький передвигался по Руси и познавал ее именно в таких поездах, битком набитых рабочим людом.

Недолгий путь, знакомые лица, знакомые разговоры. Они продолжали рабочий день или предваряли его. И продолжали ту скрытую, тайную сторону жизни, которая шла не рядом с обычной, но как бы пронизывала ее всю. И была важнее обычной. Освещала ее. Повседневность была сумрачной, монотонной. Он не мог бы жить только ею.

Слитный гомон вагона все же распадался на отдельные голоса, и брошенное слово не тонуло в нем, если это было нужное слово. Если оно могло что-то объяснить или подсказать. Он рано научился находить такие слова.

Много позже были другие поезда. Вагон второго класса. «Приличная публика». Разговор осторожный, словно бы подкрадывающийся к главной теме. А главная — это: «Так что же все-таки будет с большевиками? Доколе?» — «Да что вы, батенька, сметут! И мокрого места не останется. Европа же!» Это поезда его подполья.

Последние же годы, уже многие, для него всегда — подготовка к работе, обдумывание ее. И сама работа. В «правительственном» вагоне повторялась обстановка служебного кабинета и решались в общем те же вопросы. Но, естественно, мысли его устремлялись к местам, к которым приближал его ровный бег курьерского поезда. А оттого, что с местами этими связывались давние воспоминания, мысли обретали особый характер: личное причудливо окрашивало рассуждения общие. Государственные.

И наверное, это было закономерно. Теперь он был обязан каждый вопрос решать в связи с основными проблемами, выдвигавшимися жизнью перед советским народом. Тогда, много лет назад, он действовал в более или менее узком кругу, лишенный возможности и, конечно, и умения видеть целое. Потом малый его опыт влился в обширный поток, раздвинулись горизонты.

Удивительными были эти прожитые годы, годы первой пятилетки. Полная ликвидация безработицы. Ликвидация детской беспризорности. Ликвидация неграмотности. Эти фразы казались выбитыми золотыми буквами по граниту истории.

Октябрьский день 1931 года, пуск Харьковского тракторного. Трогательная сцена: на первом тракторе, вышедшем из заводских ворот, выехал «всеукраинский староста» Григорий Иванович Петровский. Нельзя было удачнее символизировать это торжество: старейшина Украины, ее верный сын…

И символично было то, что в этот же день праздновали пуск гиганта автомобилестроения — московского завода «АМО»…

Косиор стоял с потухшей трубкой в руке у широкого окна, за которым, сейчас темная и неузнаваемая, отбегала назад донецкая степь, а воображение зажигало в ее дали огни и пламя и пробуждало ночные степные звуки: сухой треск цикад, шелест коростелей.

Жизнь была так богата событиями, что даже значительные ее вехи казались отодвинутыми в далекое прошлое. И он выхватывал из них те, что ближе всего подходили к настоящему по своей сути, и с радостью находил в них счастливую догадку, прозрение сегодняшнего. Да, еще в 1930-м он выступал на пленуме райкома в Кадиевке, и даже сейчас он ощутил тот привкус горечи, которым были полны его слова. Он ведь говорил тогда не просто: «надо повышать темпы добычи», а доказывал, что это возможно. Как тяжело было ему произнести слова о том, что план встречает если не отпор, то осуждение, иногда открытое, иногда скрытое. И какая-то едва приметная словно бы судорога прошла по залу, когда он сказал эти слова. И докладчик побледнел, когда им, тогда уже секретарем ЦК, было сказано о гнилом настроении, о срыве программы. Да, он сказал жесткие слова, которые теперь вспоминал с удовлетворением, потому что они были справедливы. А о чем тогда шла речь? О выдаче 560 тысяч тонн угля вместо 460 тысяч. Он повторял тогда: «Хорошо организовать работу», он нажимал на это. Так разве не именно хорошо организованная работа раздвинула горизонты и привела к сегодняшнему победительному этапу, к рекорду Стаханова? И сделала его знаменем?

А ведь тогда, в Кадиевке, он не видел точно того, что произойдет потом. Была только его догадка. Но догадка не случайная, а основанная на трезвом анализе, на подсчете, на учете не только производственных факторов, но и социальных, и психологических. Это было социальное провидение — он только для себя так определил, для себя одного. Но это дало ему огромное удовлетворение, удовлетворение от того, что пять лет назад он учуял, подсмотрел еще дремлющие силы Донбасса и предсказал его взлет. Он был горд этим.

Разговор тогда шел о лучших, передовых шахтах: «Ильич», «Голубовка», «Двадцать вторая»… Но даже они не выполняли план. Почему? Как могло это случиться?

И снова с гордостью перед самим собой он вспомнил, что ухватил тогда главное звено, говоря об ошибках руководителей производства. Он разбивал их наивно-упрощенную систему мышления: поставили дополнительный конвейер, мотор и тому подобное — вот и повысится выработка! И он тогда сказал отчетливо и веско, что, конечно, механизация сможет вывести Донбасс из тупика. Но речь шла о ломке старого не только в технике, но и в сознании, об овладении рабочим классом новыми механизмами. Он тогда всеми силами внедрял мысль о том, что только стремление и воля рабочего класса вдохнет жизнь в машины. На пленуме райкома его слова были обращены к коммунистам, но через них он говорил со всем донецким рабочим классом. И вероятно, его речь имела такой живой отзвук потому, что за его словами стояли факты. Он излазил тогда самые «неподатливые» шахты. И насмотрелся всего. И обо всем сказал. Главное тогда было: смести пыль равнодушия, золу, пепел, которым заносило Донбасс. Дать свободу огню почина, энтузиазма, кровной заинтересованности. Он сказал бы: классовой заинтересованности.

Это было сделано. И почему-то казалось, что именно тогда, в Кадиевке, удалось положить начало бурному росту, перешедшему в новое качество — переворот в угольной промышленности. Неправда, что не резолюциями подымается производительность труда! Неправда! Ими — тоже. Но только тогда, когда в резолюциях точно выражена человеческая воля к действию. В той резолюции — он помнил это, потому что ему были особенно дороги эти слова, — говорилось: «Нужно бить в набат, чтобы поднять массы».

И вот они поднялись.

В этой волне была одна особая для него струя. Струя давних воспоминаний, родственности. Теперь, когда Донбасс был у всех на устах, когда это слово чаще других мелькало на газетных листах, донецкая земля представала перед ним не только такой, какой она виделась сейчас, — исчерченная сетью современных рудников и шахт, изгорбатившаяся терриконами, ощетинившаяся копрами и трубами. Донецкая земля, связанная с трудом сотен тысяч квалифицированных рабочих и инженеров. Донбасс — Всесоюзная кочегарка, дающая жизнь, тепло и движение социалистической промышленности. Держава.

Внутри этого представления всегда жило у Косиора воспоминание. Оно не входило в противоречие с тем, что несли газеты и его собственные впечатления, — он чаще, чем где бы то ни было, бывал в Донбассе. Воспоминание не было само по себе. Оно прикладывалось к сегодняшнему дню Донбасса. И то, что самое мощное движение современности — стахановское — возникло именно здесь, в этом он видел закономерность. И он выводил ее с давних времен, которые так хорошо знал и так бережно хранил в памяти. Сейчас наедине с собой — он не бравировал этим в глазах других, но втайне был доволен, когда другие об этом говорили, — он перебирал в памяти свои встречи с людьми Всесоюзной кочегарки. Недавно он перечитывал стенограммы своих выступлений в Кадиевке, Луганске, Макеевке. Но не под стенограмму же велись беседы с. мастерами угля! С мастерами партийной работы! Он был доволен тем, что нащупал главный нерв, говоря об особом отношении к труду у современного рабочего, о новой психологии, об условиях труда именно социалистического, в обстановке хозяйского отношения к работе.

У него было точное ощущение предшественников, от которых это поколение унаследовало устремленность, преломленную сегодня в мастерстве рабочего.

Нет, нисколько внешне не походил Алексей Стаханов, с его мальчишеской улыбкой, с его уверенностью, рожденной новым уровнем техники, нисколько не был он похож на того пытливого, но все же внутренне зажатого тисками каторжных условий рабочего, облик которого сохранил в памяти Косиор. Но Стаханов был наследником его. В нем определились лучшие черты людей, с которыми Косиор начинал свою трудовую жизнь. И поэтому Стаханов был для него лично дорог и родствен.

Долгие годы всю энергию своей души он направлял на то, чтобы заронить в людях семена чудесного беспокойства, горячего интереса к делу. Для этого надо было нарисовать перспективу не только желанную, но и реальную. И теперь пришло время жатвы.

Вернувшись из Донбасса в столицу, он продолжал пристально вглядываться в ход дел и каждый росток нового пестовал и холил. И как радовался, когда добыча пошла в рост! И он, преисполненный уважения и восхищения перед организованной энергией этой доблестной общности: шахтерства, говорил о том, что решающую роль в достижениях играет правильная расстановка сил и максимальное использование механизмов.

Ощущение счастья охватывало его всякий раз, когда он мог, оглянувшись назад, увидеть придирчивым глазом правильность пути. Долго он жил интересами села. Это была трудная пора. Война шла в каждой деревне, за каждым тыном разыгрывалась драма вековечного спора личной собственности и общего блага. И уже в 1931-м совхозы и колхозы дали половину товарного зерна страны. Этот итог был решающим и для Донбасса…

В равномерном стуке колес что-то изменилось, запаузилось, и в открытое окно вместе с ветром вошел знакомый запах мокрого угля — то ли с тендера, то ли из темной дали, в которой уже прорезались огни, вспышки и светы работающего Донбасса. И запах, и огни были так неотделимы от когда-то прожитых здесь лет, что они, эти годы, стремительно приблизились, словно на расстояние вытянутой руки. Так, что, казалось, можно ощутить шершавое прикосновение плотной и жесткой ткани шахтерской куртки, которую он тогда носил. Она была на нем, он просто не успел ее снять в тот вечер, промозглый, осенний вечер, весь пропитанный этим самым запахом мокрого угля и еще — совсем слабо — вянущих в палисадниках осенних цветов… Может быть, это были настурции, огненные колокольчики которых вились повсюду в шахтерских убогих садиках. И совсем не пахли. Только поздней осенью, как бы спохватившись, источали они тонкий аромат, как будто сохраненный специально до этой поры. В тот вечер — это, собственно, были еще сумерки, — когда он отворил калитку, он сразу даже не увидел эти настурции, но вдохнул их запах.

Он так запомнил все мелочи потому, что в тот вечер в доме, где жил старый рабочий Сулинского завода, юноша Косиор впервые услышал четыре слова, которые потом как бы укрупнились и стали знаменем, под которым он шел так долго и неуклонно.

А тогда они были ключом, который повернулся в замке и открыл еще непонятный, еще неясный мир. Слова «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» произнес партийный пропагандист. Он прочел их, а потом повторил, оторвавшись от страницы и задумчиво глядя перед собой.

Юноша Косиор в этот вечер впервые ощутил себя пролетарием, частицей огромного и могучего единства: годами оно было задавлено, но уже расправляло плечи.

Эта первая дорога познания пролегла именно по Донбассу. По земле горняков и металлургов, где все было крупно, значительно, решающе: и люди, и дела их, и чувства.

Он был еще юношей, когда пошел бушевать по Донбассу 1905-й год. Но взрослел быстро, как все, кто в ту пору не только варил сталь или добывал уголь, но читал запрещенные книжки.

В доменном цехе он работал смазчиком у воздуходувной машины и видел, как убивают и калечат людей железные зубы Молоха. Убивались и калечились пролетарии. Их могло спасти только объединение. Он уже знал бездушье и алчность хозяев. Против них можно было выступить только объединившись..

Постигнуть это значило избрать путь. Он избрал его, чтобы никогда потом с него не сходить.

Но и потом, далеко от Донбасса, он возвращался к нему в мыслях. Тоскуя по Донецкому краю, он тосковал и по своей юности. А время требовало быстрого созревания, накопления опыта и мудрости. Шли бурные годы — 1913-й, 1914-й, уже клубились ядовитые пары над Европой, уже пахло порохом. И всего важнее было готовить противодействие шовинизму, насаждаемому всей мощью полицейского государства.

Он тогда много читал, овладевал теорией и сам вел пропаганду. Мысль его проверялась, утверждалась и крепла в общении с товарищами в подпольных кружках. Но к ленинскому социальному предвиденью, во всей его глубине, он подошел позже, в ссылке.

Ему почему-то казалось, что именно обстановка, а сюда входило все: большая холодная вода, омывающая суровый таежный берег, протяженные зимние вечера и малый круг дощатого стола, освещенный стеариновой свечой… И тишина — какая тишина стояла на том ленском берегу неподалеку от Качуги! Да, казалось, все это усиливало, крепче врубало в сознание генеральные мысли о мире, о будущем. Как-то сочеталась мощь тех идей, что жадно черпал он из доходивших до них ленинских строк, с мощью природы, окружавшей его. И были минуты духовного подъема — вероятно, это и было счастьем, — когда он, накинув полушубок, выбегал на занесенную снегом улицу поселка, глубоко дыша морозным воздухом под яркими сибирскими звездами. И ощущал себя сильным и свободным, такую видел перед собой даль!.. Словно не был ссыльным, заточенным в ледяную тюрьму без окон и дверей, отъединенный от родных мест, от центров великими расстояниями, холодами и — стражей! Да, к тому же еще стражей!

Но чувство свободы и силы происходило от понимания неотвратимости хода истории, который не могли изменить даже те всесильные, что бросили сюда горсточку людей, разгадавших этот ход.

Он пришел в революцию стихийно, по классовому чутью, как сын своего класса. Это была первая ступень к счастью. Потому что великое счастье — найти свое место в борьбе. Но там, в ссылке, он уже поднялся выше, и счастьем было понимание неизбежности победы идеи, которой он служил. До сих пор он шел как бы под звездой, которая ему светила, но была недосягаемой, и рыцарственность избранной им судьбы заключалась в том, что цель могла быть достигнута где-то в необозримой дали. На этой же ступе-пи путь был освещен ярким светом теории. Он был рассчитан и доказан. Детерминирован.

Все изменилось от этого. Нет, разумеется, он и до ссылки уже изучал «Капитал», который давался ему не сразу и не легко, но он был упорен и доходил до глубокого его смысла с упоением новообращенного.

И все же именно здесь, на ленском берегу, он постиг главное: неизбежность краха капитализма. Ее открыли ему работы Ленина.

Позже, уже в 1917-м, когда появился труд Ленина «Империализм, как высшая стадия капитализма» и в предисловии Владимир Ильич объяснял, что был ранее вынужден строжайше ограничивать себя теоретическим — особенно экономическим — анализом, прибегать к эзоповскому языку, — в этом не было для Косиора новости: он и сам мысленно досказывал многое. И потому, что он научился читать написанные эзоповским языком строки, открывать между ними, за ними авторскую мысль, — она была ему еще дороже, как добытая ценою собственных усилий, собственного проникновения в истину.

Ему казалось даже, что задолго до того, как работы Ленина попали в его руки, в нем жило уже ощущение перемен, предчувствие грядущей социальной революции и это ощущение превратилось в уверенность не только благодаря доводам, почерпнутым из ленинских трудов, но и в результате каких-то собственных умственных построений. Может быть, даже не только умственных… Да, вернее всего: и чувства присутствовали здесь. Чувства, накопленные годами труда в этом самом капиталистическом мире, и это были чувства ненависти и любви. Ненависти когда-то стихийной, неоформившейся, но уже направленной, направленной на близлежащее: на мастера-жмота, хозяйского холуя, осквернителя девушек, притеснителя рабочих; на полицейского, на обиралу табельщика. И где-то повыше, в недосягаемости — ненавистный хозяин. И еще выше — царский престол.

Любовь родилась позже ненависти, любовь к таким же, как он, к братьям по классу. Только тогда, в начале жизни он просто чувствовал кровную связь с теми, среди которых шел, вдыхая запах промасленных курток и махорки, ранним утром и ввечеру и с которыми делил заботы и редкие радости.

Потом в эту стихию вошло сознание. Он позже прочел у Ленина о том, что социал-демократического сознания у рабочих и не могло быть. Оно могло быть принесено только извне. Да, из книг и общения с образованными марксистами пришло осознанное отношение к действительности.

…Но это было в самом начале, а сейчас он хотел остановиться на определенном моменте. Да, на том открытии, как бы прозрении, связанном с работами Ленина. Если бы кратко, совсем кратко сформулировать вынесенное им из долгих ночных часов, — только ночью он мог читать, потому что днем надо было добывать себе пропитание, на ссыльного отпускалось казной на все про все тринадцать копеек в сутки… Кратко ответить он мог бы: ясное видение обреченности мира, который он ненавидел, и прочная уверенность в победе класса, в рядах которого он так долго и трудно боролся. Собственно, в этом заключался смысл его жизни. А жизнь — это было: и любовь к женщине, письма Елизаветы всегда обдавали его теплой волной истинного чувства. И дружба — рядом были друзья: Ломов, Антонов-Саратовский, настоящие люди, с ними можно было делить суровость ссыльного быта. И еще: чудесное общение с природой, — рыбалки на утренней зорьке, охота не как забава или спорт, а как добывание средств пропитания. Но все окрашивалось главным: пониманием и уверенностью.

Далеко отсюда шла война, опасная не только потому, что несла физическую смерть миллионам. Она несла черную измену многих, кто до сих пор шел в боевых порядках революции. И об этом тоже было сказано у Ленина. Оп писал, что кризис, созданный великой войной, сорвал покровы, отмел условности, вскрыл нарыв, давно уже назревший, и показал оппортунизм в его истинной роли, как союзника буржуазии… Они перешли на сторону неприятеля, их надо назвать и ославить изменниками…

И это освобождало от сожалений, от чувства потери, потому что те, кто изменил, значит, никогда не были настоящими революционерами, значит, таили в себе зародыши предательства. И хотя он и раньше так думал, сейчас он уже так и чувствовал.

И было еще такое разящее и непреклонное, словно лезвие ножа сверкнуло и отрезало раз навсегда, — это слова об оппортунизме, о том, что полное организационное отделение, полный разрыв рабочих партий с оппортунистами стал необходимостью.

Ленин оперировал экономическими и политическими категориями, но они несли высокий нравственный смысл и питали то рыцарственное отношение к революции, которое ощущал в себе еще совсем молодой Станислав Косиор.

С однажды избранной и с годами окрепшей позиции нетерпимости к оппортунизму он вел бой в решающие дни подготовки Октября. Третье апреля, Финляндский вокзал в Петрограде… Косиор, секретарь райкома, во главе колонны Нарвской заставы. Весна революции, весна его жизни: после вынужденного бездействия ссыльных лет — вихрь событий. Четкая и вдохновляющая программа действий в тезисах Ленина. Деятельность. Да, действием была заполнена каждая минута. В Бюро Петербургского комитета большевиков он вошел от пролетариев Нарвской заставы. Выступал на многолюдных митингах, скрещивая шпаги с опытными ораторами — демагогами от меньшевиков и эсеров. И побеждал ясностью доводов, близостью партийных лозунгов массам. Своей убежденностью, своей страстью. За ним стояла рать нарвско-петергофских большевиков. В середине октября тысячи их были готовы к боям за победу пролетариата. Он знал, что одни идеи не решат победы: вооружались отряды Красной гвардии. Нарвский район вывел на бой шесть тысяч рабочих. По общему плану руководства они взяли Балтийский вокзал, блокировали казармы отборных казачьих полков, захватили Центральный телеграф… Он и сейчас был так горд этими днями и своим участием в решающей битве, словно это происходило вчера.

Почему именно сейчас, нестройные, несобранные, роились в нем эти воспоминания? Наверно, потому, что курьерский поезд мчал его по местам, где все для него начиналось.

И хотя он бывал на донецкой земле чаще, чем где бы то ни было за время своего секретарства в ЦК партии Украины, каждый раз это было возвращением в молодость. Но глубоко личные чувства и воспоминания не могли увести его от сегодняшнего дня. День этот был победительным.

Два видения стояли еще недавно перед его глазами, преследуя его днем и ночью, видения, отражавшие горькие беды Донбасса. Одно из них было графическим: кривая добычи угля. Линия плана и линия добычи. Две кривые со своими взлетами и падениями, они почти нигде не пересекались. И он помнит ядовитое замечание, брошенное на совещании одним из инженеров-пессимистов: «В теории две параллельные смыкаются в бесконечности. Остается довольствоваться этим сознанием…»

Другое видение родилось из многочисленных сводок о состоянии дел на шахтах, из личных наблюдений: он видел тысячи проворных, нет, пожалуй, пронырливых мужиков… Они были разные. По возрасту, обличью, речи. И вес же похожие друг на друга. Их объединяли хитрый глаз, колкая усмешка, удивительная приспособляемость, головоногость… Да, головоногие люди, как черви, кишели на станциях, в поездах, «голосовали» на дорогах, мыкались по чайным и вокзальным буфетам.

Они произносили по-украински, и орловским говорком, и тамбовским, и другими одни и те же слова: «подработать», «подхарчиться», «смотаться», «смылиться», «ушиться». Их внешней приметой, как бы символом, был сундучок, обыкновенный фанерных! самодельный сундучок. Неотъемлемая принадлежность «летуна». Этим словом народ окрестил жадного до «длинного рубля» и жирных харчей, предприимчивого мужичишку, который нигде не оставался подолгу, набивал карман и устремлялся дальше. Это был в основном поток из деревень в Донбасс на шахты, где платили денег много больше, чем где бы то ни было. Он устремлялся в Донбасс по осени и весной отливал, оставляя рабочее место легко и бездумно, — что оно для «летуна»? Для рвача! — «Або дай, або выдэру!»

С этим нельзя было бороться «сверху». «Летуна», рвача, шкурника не брал никакой циркуляр, никакое постановление самой высокой инстанции.

Покончил с ними сам рабочий класс Донбасса под руководством коммунистов. Они создали на шахтах атмосферу нетерпимости к шкурникам, условия выталкивания их из рабочей среды. Они повели работу среди тех, кто пришел в Донбасс с одной мыслью о «длинном рубле», но изменился, переварился в рабочем котле, стал в строй творцов, а не наймитов.

Это было великое достижение — создание стабильных пролетарских кадров Донбасса.

То, что стахановский рекорд родился именно на шахте «Центральная-Ирмино», ничем до сих пор не замечательной, некоторым казалось неспроста. Высказывались такие мнения, что вот, мол, люди втихаря, молчком примеривались, готовились и — бац! — 102 тонны угля за шестичасовую смену! И где такое? На Центральной-Ирмино, где сроду первых мест по добыче не держали. И кто такой? Алексей Стаханов? И не слыхивали про такого. А все потому, что без шуму, промеж себя прикидывали…

В действительности же никаких «секретных приготовлений» не было. Дело обстояло и проще, и сложнее.

Проще потому, что было найдено решение производственной задачи не локальное, а универсальное, то есть не только для данного случая, эффект был достигнут безоговорочный и всеобщий. Сложнее — потому, что решение это было результатом долгой и вдумчивой работы, включавшей в себя не только техническую подготовку, но и психологическую…

А между тем уже светало на востоке и неудержимо, как волна на низкий берег, накатывал новый день. Тут, в вагоне, он начинался для него, как всякий другой деловой день, докладом поступивших за ночь телеграмм, обзором газет и сводками выполнения планов.

Планов, неуклонно подвигающих Советскую Украину вместе со всей страной к вершинам социализма.

 

2

Встречая на вокзале секретаря ЦК вместе с другими руководящими работниками области, Василь Моргун никак не рассчитывал на то, что его личное свидание со Станиславом Викентьевичем состоится вообще, тем более вскоре после приезда Косиора. Василь предполагал, что он увидит его на пленуме обкома, на котором он, Моргун, будет присутствовать как член бюро обкома и начальник областного управления НКВД. Он готовился к пространному выступлению на пленуме, так как положение на шахтах внушало некоторые опасения. Это были незримые для обычного глаза и выявленные только профессиональным путем процессы, о которых он сигнализировал партийному руководству. Он хотел в присутствии секретаря ЦК привлечь к ним внимание.

Но получилось иначе: Малых, который уже успел побывать у Василя дома, позвонил ему на службу поздно вечером:

— Василь, я к тебе пока неофициально. Есть такое предположение, что Станислав Викентьевич заедет к тебе на службу. Он сейчас у секретаря обкома. Значит, на обратном пути. Так что ты пока — никуда…

— Да что ты! Я и не собираюсь. У меня Киев на проводе в двадцать четыре часа. А ты как? Заедешь?

— Как обстоятельства. Я хотел тебе еще сказать: я рад, что у тебя так хорошо все сложилось. Я имею в виду с Еленой.

— А… Ну еще при встрече поговорим, как все вышло.

— Как бы ни вышло, важно одно: ты счастлив.

— Да-а-а… Конечно. Так я буду ждать.

— Если почему-либо отменится, я просигнализирую тебе отбой.

Но встреча не отменилась. И вот они вдвоем в кабинете Василя за чаем, поданным секретарем.

— Ты об отце знаешь, Василь?

— Он приезжал к нам прошлым летом. Сказал, что скучает по Донбассу.

— Просится сюда, в родные места, в шахтерский край. Мы приняли решение послать его в Донбасс на партийную работу. Так что будешь еще под его рукой ходить…

— Ну, батя!.. — выдохнул Василь.

— Что ж, он правильно рассудил: где сейчас пик наших интересов? Стратегический узел? Промышленность. Теперь, когда товарный хлеб идет не от кулака, а от колхозника. Ты же знаешь: на той стороне наши недруги уже перестроились, уже нацеливают свои штабы. Мне понравилась прямота некоторых высказываний. За рубежом, например, газеты писали, что Стаханов положил начало самому выдающемуся в истории движению в области рационализации. И еще интересно: появился такой термин у них — «пораженец капиталистического строя». И вот эти «пораженцы», они оперируют ссылками на стахановское движение. И во всем этом есть еще один аспект: раз так, раз идет усиление Советов, значит, надо готовить удар. Так получается.

— Я много думаю о войне, Станислав Викентьевич, — даже, можно сказать, всегда о ней думаю.

Косиор поднял голову, смотрел выжидательно. И Василь досказал:

— Я, знаете, когда весь как-то повернулся к этой мысли, к этой опасности? После того, как побывал на той стороне. Вот уж пятый год пошел, а во мне живут все детали. Вижу все извивы змеиного клубка. Такая неизбывная жажда реванша — как может она не вылиться в открытую схватку?

Косиор искоса смотрел на возмужавшее лицо Василя, в котором с годами проявилось что-то очень близкое отцовскому облику. Странно, ведь Иван Моргун и смолоду был вовсе не таков, как этот наследник… Был схематичнее, что ли. Казалось бы, это поколение, поднявшееся уже после революции, должно было быть проще, свободнее. Но нет, сознание их усложнено, многослойно, и беспокойство их, оно тоже — от современного нашего положения в мире, от длящегося одиночества страны…

Так бегло, не очень ясно подумалось, когда он медленно ответил Василю:

— В одной из ленинских работ двадцатый век назван веком «разнузданного империализма». Разнузданная погоня за рынками сбыта, разнузданная свалка в борьбе за колонии. Конечно, мы всеми способами отталкиваемся от войны, нам нужен мир, как хлеб, как воздух, и все же нет гарантии…

Он помолчал, раскурил трубку и дополнил:

— Мы живем в стадии передышки. И это тоже определяет положение здесь, в Донбассе.

— Наверное, и трудности именно нашей работы тоже отсюда, — быстро сказал Василь, и что-то горькое и уже немолодое тенью скользнуло по его лицу.

И тотчас отозвалось в Косиоре пониманием: как было ему свойственно, он на короткий миг словно бы перевоплотился в этого молодого еще, но уже принявшего на свои плечи государственное бремя, в сложной обстановке, в сложную пору, с не очень счастливой судьбой. Впрочем, почему же?.. У него милая жена, сынишка. И, если мыслить по обычным канонам, неужели мимолетная встреча с той девушкой оставила глубокий след, а гибель ее — незаживающую рану? По канонам должна была зажить. Но жизнь ломает каноны. Он остро почувствовал это, как и то, что в их разговоре присутствовало воспоминание о Софье. И вот прошло уже пять лет, и они оба изменились, и все изменилось вокруг них, а Софья осталась такой, как была. Какой сидела тогда у него в кабинете, с этим характерным выражением отваги и решимости на лице…

В тот же миг он ясно увидел, что Василь думает о том же, и так же ясно понял, что оба не скажут ни слова на этот счет. Но было вполне естественно, что всплыло нечто близкое к этому воспоминанию:

— Станислав Викентьевич, помните ли вы историю Семена Письменного, которого убили на Старобельщине?

— Конечно. Я знал Письменного. Потом это убийство фигурировало в суде по делу Рашкевича и всей банды.

— Там имелось еще одно обстоятельство: у Письменного была любовь с девушкой из монастыря. Мы еще через нее узнали автора антисоветских листовок, адвоката.

— И адвоката помню. Его, кажется, осудили?

— Да, это, в общем, было одно разветвленное дело. Но я не о нем. Я об удивительной человеческой судьбе. Эта монашенка Ефросинья Найденова — ей эту фамилию дали в монастыре, как подкидышу, — эта женщина здесь…

Они помолчали. Косиор спросил:

— Ну, а ты счастлив? Я же знаю твою Лену, работал сее отцом в Донбассе. Кажется, сын у нее?..

— Есть сынок, он совсем кроха был, когда мы поженились, так что я отец по всей форме. А сейчас ждем еще… Может, девица получится…

Станислав Викентьевич оживленно сказал:

— Знаешь, я когда женился на Елизавете Сергеевне, у нее ведь была уже Тамара… Ну а потом появились у нас Володя и Миша. И я очень радовался, что в семье уже есть девочка. Наверное, это хорошо, когда не одни мальчишки растут! Впрочем, я надеялся, что она на них все-таки будет облагораживающе действовать, а оказалось, они ее обработали, разбойничают вместе! Но ты не ответил на мой первый вопрос.

— Так ведь это сложно, Станислав Викентьевич. Счастье, оно, как радуга, — многоцветно…

— И не все цвета обязательно в нем присутствуют — хочешь ты сказать? Во всяком случае — одновременно?

Оба рассмеялись, понимая, что тема эта ими исчерпана. А про себя Косиор подумал, что его любовь с Елизаветой — это же была буря! Они оба были так молоды, и оба в таком вихре событий, столько трудного, тяжелого вместе пережито. И письма его из тюрьмы, потом из ссылки — в них разворачивалась вся его жизнь. А ответные письма, как освещали они его существование!..

Ничего подобного, конечно, у Василя не было. Да, времена другие, но ведь и бури могли быть другие…

«А в нем появилось что-то новое, — в свою очередь думал Моргун, вглядываясь. — Страстность? Одержимость? Так это и раньше было… Победительность!»

Победительность последних лет озаряла по-новому облик Косиора. Сейчас лицо его было усталым, но одновременно и оживленным. Ему было свойственно такое сочетание: физической усталости, которая выявлялась разве только темными кругами под глазами и чуть опущенными уголками губ, очень выразительных. И вместе с тем — оживление: оно излучалось во взгляде широко открытых глаз, быстром и как бы впитывающем в себя окружающее. И в речи… Василь особенно остро чувствовал, что каждый вопрос Косиора вызван подлинным его интересом, более значительным, чем могло показаться сначала. Поэтому нельзя было отвечать ему просто, однозначно.

Когда Станислав Викентьевич спросил, доволен ли Василь своей работой, тот, не задумываясь, ответил, что да, доволен, и пояснил: если уж ты сам не создаешь материальные ценности, не строишь, не добываешь уголь, не монтируешь станки, то ведь охранять труд тех, кто строит, добывает и собирает, — это тоже надо…

Ему самому не понравилась форма его ответа. Хотя он думал именно так, но это было неполно, не отражало целиком его отношения к работе. А ведь Станислав Викентьевич спросил не просто так. Он никогда не спрашивал просто так…

И Василь добавил:

— Наверное, я не так выразился. Кроме того, что «надо», тут есть еще другое: уже не только оттого, что овладел суммой профессиональных навыков, а от увлеченности… — Он почему-то застеснялся этого слова и добавил буднично: — Оттого, что втягиваешься в дело.

Косиор сидел в углу дивана, привалившись к спинке, расслабясь, как умеют расслабиться, отдыхая, спортсмены.

— А тебе помог твой поход на ту сторону? — спросил он, и Василь по легкому нажиму на слово «тебе» понял, что имеется в виду. Делу поход, конечно, здорово помог. Это-то Василь точно знал. А ему самому? Он не ставил себе этого вопроса и не был к нему готов. Поэтому ответил, затрудненно, подыскивая слова, но все же находя их:

— Я увидел противника в лицо. Можно сказать, давнего своего противника, потому что к этому времени я уже не один год работал против украинских националистов. Увиденное мне дало не только ясность того, что я познавал по документам. Оно дало другое: понимание большой сложности, большой опасности… Я бы сказал такой фразой: нет никакой специально украинской специфики — фашисты как фашисты. И подумалось: это еще не вечер. И на мою долю еще придется… Знаете, как в народе говорят: «На вийну йдучи по чужу голову, й свою неси».

— Иначе говоря, несколько упрощая: ты стал думать, что впереди будет еще более сложная и кровавая борьба?

— Да, так. Теоретически это я всегда знал. Но ощутить собственной кожей — совсем другое дело.

— Знаешь, что ты ощутил, как ты говоришь, позже? Ты ощутил непримиримость, несовместность двух миров, не в том смысле, что невозможно сосуществование. Оно возможно, и на этом основан и еще долго будет основан наш расчет. Несовместимость — это по другому слою. По слою глубинного залегания, так сказать… Ты что, курить бросил? — вдруг спросил Косиор.

— Бросил.

— Ну и правильно. Я, видишь, тоже сократился на этот счет. И знаешь, без особых терзаний. А насчет несовместности я тебе вот что еще скажу. Если бы над нами не висел дамоклов меч большой войны, мы, может быть, дали бы себе немного передохнуть, не так бы размахались… Но нельзя нам остановиться, нельзя сдать темпы! Вот так все подошло, так все исторически сложилось, что сейчас сдать темп — равносильно измене, все равно что предать идею! А темпы наращивать нельзя за счет одного понимания этого, на одном энтузиазме. То время, когда голыми руками гнули железо, кончилось, и освоение техники — это уже не только задача экономическая, но и политическая, потому что здесь затронуты кардинальные вопросы существования государства. Но это и нравственная задача, потому что пренебрежение техникой, недооценка ее — это что же? Это значит — остановка в движении. Во вред делу, во вред классу. А то, что вредно для нашего дела, то безнравственно.

Слова, которые он произносил, несколько книжные, собственно, ничего нового не открывали Василю. Кроме одного: того, что секретарь ЦК был сейчас на этих мыслях сосредоточен. Но ведь Василь тоже об этом думал, но не столь отчетливо.

«А ведь он помнит еще старый Донбасс. Современная техника для него внове», — подумал Василь.

И, словно угадав его мысль, Косиор продолжил:

— Для меня тут все по-особому. Я воспринимаю сегодняшний день в сравнении, в сопоставлении… Вот будто встретил после долгой разлуки старого друга. Конечно, вспоминаешь его молодым, и картины молодости проходят перед тобой, даже если это было тяжкое время. Молодость-то все скрашивала… И вот, представь себе, тот же вруб… Ну, ты теперь знаешь, что это такое. Так вот я помню, как забойщик рубал киркой или обушком, только так. И для силы удара и сохранения его направления забойщик наносил удар чаще всего лежа. Понимаешь, привычная поза углеруба — лежа и с обушком в руке. Когда я впервые в жизни увидел рабочего человека с орудием его труда в этой неудобной, противоестественной, мне показалось, позе, во мне все встрепенулось… Мне рабочий всегда являлся как хозяин положения у своей машины, у своего станка. А здесь — нет, здесь он копошился под землей, как раб, и самое это положение его, и еще слово «законуриваться», «конура» — понимаешь?.. Это мне виделось как унизительное, не только тяжелое, но и унизительное. И оно входило во всю систему гнета, которая включала в себя и унижение. Унижение — тоже. Конечно, это было чисто субъективное впечатление, но стойкое. Очень стойкое. Я думаю, что в малопроизводительном труде есть нечто унижающее человека. Огромная затрата мускульной энергии при ничтожном результате… Поэтому Стаханов — явление нашего времени, когда рабочий овладел техникой. Его энергия, энергия умельца, направлена на максимальное использование техники. Эта азбучная истина содержит в себе несколько слоев. В том числе опять-таки нравственный. Воспитывается человеческая гордость, уверенность в своем могуществе и в том, что ему нет предела, поскольку у нас в государстве нет предела развитию техники. Сила человека довольно легко исчерпывается, сила техники — никогда. Это-то и вдохновляет. И раздвигает горизонты…

Проводив Станислава Викентьевича, Василь не вернулся к делам. И не поехал домой. Неловко, боком присев в кресле, он так и остался сидеть, словно боялся разорвать хрупкую нить потянувшегося за разговором воспоминания…

Весть о гибели Семена ошеломила его. Но тотчас возникшие обязательства придавили, притупили остроту горя. Была создана комиссия для расследования, и в ее составе Василь должен был выехать в Старобельск. В ночь перед отъездом он освободился поздно и нельзя было уже ехать к Ефросинье. Он подумал: а вдруг она в городе, в железнодорожном поселке, у Марьи Петровны? Василь попросил дежурную машину и поехал.

Поселок спал, не светилось ни одно окно в его домишках, и, наверно, это было глупо — рассчитывать на такой случай: не каждый день ведь бывает Фрося в Харькове, да еще ненастной осенней порой. Но он уже не мог повернуть обратно и выскочил из машины перед знакомым палисадником. Знакомо скрипнула калитка, и Василь подумал, с какими чувствами обычно открывал ее Семен. Ему захотелось повернуть время вспять: чтобы не было этой ночи, не было этой вести. Но уже ничего нельзя было вернуть, и на одну минуту, одну только минуту смятенности, когда он стоял под окошком и не решался постучать, он пожелал, чтобы Фроси не оказалось в доме. Он тут же устыдился своего малодушия. Он не мог уйти от своего последнего долга перед другом. И постучал.

Почти сразу послышался встревоженный голос хозяйки… Она успокоилась, увидев Василя: так часто видела его вместе с Фросей и Семеном. «Случилось что?» — спросила она, и тотчас Василь решил: нет, только сам он должен сообщить Фросе. И когда узнал, что ее ждут с утренним рабочим поездом, сказал только: «Я ее встречу».

Он не вернулся ни в учреждение, ни домой. Так и проходил остаток ночи по улицам в путаных темных мыслях, без единого просвета. Софья, теперь — Семен. Сколько еще дорогих людей поляжет, чтобы была жизнь на земле!

А рассвет все не наступал и, казалось, никогда не наступит. Он продрог в своей кожанке, но ему чудилось, что какой-то внутренний холод заставляет его ежиться и глубже засовывать в карманы озябшие руки.

Все вокруг, такое знакомое, каждодневное, оборачивалось чуждым, враждебным. Привычный запах мокрого угля и гари с путей таил в себе что-то тревожное. И дальний гудок маневрового паровоза прозвучал как сигнал бедствия. Предстояла трудная встреча. А что потом? Он оставит любимую женщину своего самого близкого друга одну с ее горем. Куда она кинется? Что он может для нее сделать? Он, не принадлежащий самому себе, а только задаче дня, каждый раз — другой. И он сам выбрал эту долю: нести на себе ношу времени, пока хватит сил. В этом было его назначение и его гордость. Он ни на кого не желал бы свалить то, что с болью, иногда казалось — непосильной, нес. Но ведь это он, принадлежащий к особой породе людей, призванных к этому. А она, молодая женщина, вовсе не знающая жизни, только что приобщившаяся к ней единственно через свою любовь, через близкого человека?.. Ему ясно представилось, что ждет ее. Теперь она уже навеки останется за монастырской стеной. А может быть, даже примет несчастье как заслуженную кару за «грешную» любовь. Тот, кто стрелял в Семена, загубил и ее.

И оттого, что не было для нее другого пути и что он не мог ничем ей помочь, даже подсказать ей ничего не мог, стало ему так тошно, что он вдруг остановился словно с разбегу. И увидел, что отошел далеко от вокзала. Он стоял у подножья лестницы, ведущей на Университетскую горку. Сам не зная зачем, он поднялся на площадку, вокруг которой теснились мокрые и сирые, словно нищие, кусты бузины и боярышника.

Внезапно почувствовав страшную усталость, он опустился на скамейку и затих, будто растворился в предутренней сырости, в бесцельности ожидания утра, которое погрузит в безнадежность еще одного человека.

Он задремал, и ему не то привиделось, не то приснилось, что на скамейке сидит Семен Письменный. Он ясно увидел его крепкую шею в разрезе косоворотки, вышитой васильками, которую он носил по комсомольской моде — с расстегнутым воротом. Стоял теплый летний день, а на коленях у Сени лежал раскрытый томик стихов Есенина, тонкая книжечка. Но Сеня не смотрел в нее, а читал на память: «Милая спросила: «Крутит ли метель? Затопить бы печку, постелить постель.» Я ответил милой: «Нынче с высоты кто-то осыпает белые цветы…»

И вдруг все исчезло. Снова Василя закружила метель, холод пробрал его насквозь, он открыл глаза и теперь отчетливо вспомнил, что все увиденное во сне уже было, было в действительности. И они сидели с Семеном на этой именно скамейке.

Неясно, трудно забрезжило на востоке, и он тяжело, как старик, поднявшись, побрел к вокзалу по длинной прямой Екатеринославской между рядами отчужденно глядящих ночных окон.

Поезд уже возвестил о себе гудком, когда Василь вышел на платформу. Он был один на перроне. Да, собственно, тут и не могло быть много народу: подходил первый утренний рабочий поезд. Но он чувствовал себя так, словно продолжал свой одинокий путь по ночным улицам.

Поезд долго стоял у семафора, а может быть, ему только показалось, что долго, и подходил медленно, так что молодежь, спеша, спрыгивала на ходу. Вагоны ползли и ползли. Фрося увидела его раньше, чем он ее, и на лице ее так и застыло выражение радостного удивления. Она, конечно, подумала, что Семен дал о себе знать ему, Василю. Так ведь они условились, вот она и обрадовалась. Может быть, это продолжалось даже несколько мгновений, до тех пор, пока он ее не увидел. Но как только это случилось, она по его лицу, в его взгляде прочла все. И сразу же начала пробиваться вперед, расталкивая окружающих. Мгновенное изменение в ее лице поразило Василя. «Да, она настоящая монашка. И теперь уже — всё!»… — подумалось ему от вида глубоких складок, неожиданно и пугающе прорезавшихся у губ. И от стылой голубизны глаз под гладко зачесанными назад волосами.

Он взял у нее из рук корзинку, и они двинулись от вагона. Фрося шла как во сне. «Его уже нет?» — спросила она странно, без выражения. Он молча кивнул. Они вышли на площадь, и Василь хотел было повернуть к поселку, но она сказала быстро, словно решила это давно:

— Нет, я туда не хочу.

«Куда же нам?» — растерянно подумал он, все еще крепко держа ее под руку. И вспомнил, что на Вокзальной площади есть столовая со странным названием «Каменный столб». Непритязательная забегаловка для работяг с ночной смены.

И правда, здесь было их полно, усталых людей, поспешно выпивающих стакан чаю с сайкой, без лишних разговоров. Он почувствовал, что Фрося дрожит, и заказал «пару чая»: «Каменный столб» подражал «Русскому трактиру».

«Она не заплакала, это плохо», — думал он, не зная, как начать, что сказать ей, только понимая, что слезы облегчили бы ее. И его тоже — подумал он.

Но она обратила к нему странно спокойное, по-монашески отрешенное лицо и попросила тихо:

— Как это случилось? Все, все расскажите.

Он, конечно, был готов к этому и все же растерялся. Но она настаивала своим странно спокойным взглядом, и он стал рассказывать о той ночи в селе Терновка на Старобельщине.

— Как он умер? Он не мучился? — спросила она.

— Нет. Стреляли из обреза из-за угла. С точным прицелом. Две пули в грудь. Он умер сразу.

Она кивнула. «Перекрестится», — с неловкостью подумал он. Но она не перекрестилась.

И больше ни о чем не спросила. О чем-то думала, жадно отхлебывая чай и грея руки о стакан. А в забегаловке было жарко и сразу почему-то стало пусто. Тоска заполнила его всего: представилась ее жизнь как бесконечная серая пелена. Постепенно погаснут воспоминания и боль притупится, и она, молодая, такая искренняя и умеющая чувствовать, потухнет тоже. Навсегда.

— Фрося, горе очень большое, но жить надо, — неуверенно начал он.

— Да, да… — Она встряхнула головой, и узел волос, стянутый сзади, рассыпался. Прямые волосы упали ей на спину, но она не подобрала их. Это странно изменило ее облик. Она показалась ему вовсе не монашкой, просто страдающей женщиной.

Она начала так, словно уже все обдумала, решила:

— Вы, Василь, вы вот что… вы мне помогите.

— Конечно, конечно, помогу, — заторопился он, напряженно думая: о чем это она?

— Помогите мне уехать. Куда-нибудь.

И поскольку он молчал, она, наверное, подумала, что он сомневается, и заговорила:

— Я многого не умею, но я сильная. На монастырских огородах до седьмого поту… И кули с мукой таскала: мужиков-то нет. Не побоюсь ни грязи, ни холода, а обратно… я не могу.

Он был так поражен, что не собрался с ответом.

— Я, Василь, не вернусь в монастырь. Ни за что. Ни за что под эту крышу, где убийцы ховаются. Не надо мне этой жизни. И в бога не верую больше.

«Сказала «не верую» — по-монашески», — невольно отметил он.

Она выговорила это с такой силой, что щеки у нее порозовели, и все это, такое неожиданное, такой поворот поначалу ошеломил его. Что-то вроде стыда сковало Васщгя: вот ведь как она повернула, а он-то думал…

Фрося, не так объяснив себе его молчание, уже просяще проговорила:

— Вы мне только помогите устроиться куда ни на есть. Хоть в лес, хоть под землю…

Он наконец совладал с собой:

— Вы это правильно надумали. Поедете в Донбасс, Фрося, там очень люди нужны, разные…

— Поеду, поскорее только.

И он тотчас сообразил, как это сделать. Он сказал ей, чтобы она ждала его возвращения.

— Я буду ждать, — она подняла голову, и впервые он увидел ее глаза, отчаяние и решимость были в них. Но она сказала спокойно: — Документы из артели я возьму, они у меня в порядке. И деньги есть на первый случай.

Она уже пересилила что-то в себе и, кажется, хотела остаться одна со своим горем. Василь ушел с точным ощущением, что не он ее — она его духовно поддержала: почему-то ее решение, такое безоговорочное, обернуло и его к жизни, вынесло на какой-то твердый берег.

Вернувшись со Старобельщины, он занялся Фросиными делами. Хотелось, чтобы она попала в среду хороших людей, чтобы никто не попрекнул ее, не посмеялся над ней, — это ведь так легко было сделать. И он вспомнил об одной славной девушке, сестре его сокурсника. Она училась в педагогическом и теперь ехала клубным работником в Донбасс.

Он разыскал ее, и все так хорошо сложилось, что Люба Панченко как раз собиралась к отъезду, получив назначение заведующей клубом на шахте. Она обещала позаботиться о Фросе.

Он пришел проводить их на вокзал. Фрося стояла у вагона в группе молодых женщин и так не выделялась среди них, так была «подогнана» под некоторый установившийся стандарт деловой девушки, интересы которой связаны с ее работой, с ее коллективом, с общими планами, что Василь подивился новому повороту жизни Фроси. «Хоть эта не пропадет», — с облегчением подумал он, глядя вслед уходящему поезду.

Фрося обещала писать, но написала не скоро. Он ответил ей, но больше вестей от нее не было. Потом началась история с Рашкевичем, поход за кордон. Все остальное отступило перед напряженностью и значительностью этого этапа в жизни Моргуна. Вернувшись, он попробовал разыскать Фросю. По старому адресу ее уже не оказалось, ему удалось узнать, что она со своей бригадой переброшена на отстающую шахту. Он так и не нашел ее.

Еще полгода после своего возвращения из-за кордона он работал у Рашкевича. Велась сложная игра с заграничным центром. Наглядно изменилась его тактика: агентура, приходящая от Змиенко, была нацелена уже не на террор, а на длительное оседание на Советской Украине, особенно в промышленных районах, в местах новостроек стратегического значения. Вредительство, диверсия, в том числе и идеологическая, стали основной задачей посланцев с той стороны. И это отчетливо выявлялось благодаря успеху миссии Моргуна за границей: агентура прибывала уже по известным явкам. Затем было решено ликвидировать организацию: вместе с Рашкевичем арестовали разросшуюся периферию ее. Только Григорию Кременецкому удалось уйти, и даже следа его не отыскалось. Но уже поступили сведения о том, что разведка Змиенко насаждает новую агентурную сеть, стремясь внедрить своих людей в промышленность Донбасса.

Было принято решение укрепить там оперативный чекистский состав. Карлсон вызвал Василя Моргуна. Естественно, что ни в Харькове, ни в Киеве Моргуну уже не стоило мелькать. Донбасс? Что ж, для него это было и почетно, и интересно. Впервые он принимал самостоятельный, ответственный участок — областной отдел НКВД. Рабочий центр, новые места, новые люди… Впрочем, туда сразу же после ареста Рашкевича был направлен на работу в шахтоуправление Максим Черевичный. Провожая его с семьей, Василь никак не предполагал, что вскоре с ним встретится.

Пока оформлялось его назначение, Василь сидел в их учрежденческой библиотеке, читал литературу о Донбассе, книги по горному делу, листал справочники. Заведующей читальным залом теперь была только что вернувшаяся из Москвы по окончании института Лена Косарь. Василь знал ее, в свое время она работала в этой же библиотеке. Но теперь увидел как бы впервые. Из нескладной девчушки она превратилась в красивую молодую женщину. И теперь, заметив это, он припомнил, как она краснела, когда он иногда шутил с ней, бывая в библиотеке. Она была то, что называется остроглазая. Так и прокалывали тоненькими веселенькими буравчиками ее небольшие карие глазки. И вся она состояла из острых углов, локти и колени, казалось, готовы уколоть, острые грудки едва не прокалывали тонкий свитер, а носику уж сам бог велел чуть задираться вверх острым дерзким кончиком.

Такой она была тогда. Когда краснела даже от его взгляда. Он однажды сказал ей… Это было, наверное, перед ее отъездом в Москву. Он шутя сказал: «Кончишь институт, возьму за себя замуж. Так что старайся!» А она ответила серьезно и дерзко: «И возьмете». Это его удивило, и он поспешил ответить назидательно: «Ну, знаешь, такие вещи не планируются заранее». Он спохватился, что этим самым как бы придал значение своей шутке. И опять она его удивила: пожав плечами, бросила: «А почему бы и нет?»

И вот Лена, которой так не подходило это спокойное и плавное имя, теперь вполне заслуживает его. Острые углы в ней сгладились, округлились руки, и плечи, и даже нос стал как нос.

Она была дерзкой девчонкой, теперь стала уверенной в себе женщиной. И что-то проявлялось в ней, говорящее о жизненном опыте, может быть, даже несчастливом.

Они встретились как старые друзья и как будто после очень долгой разлуки. А в действительности не виделись года четыре. Работая над материалами по Донбассу, Василь задерживался в библиотеке. Однажды, увлекшись, он не заметил, что Лена в пальто и меховой шапочке стоит около пего.

— Вы не думаете, что пора бы уже закончить? — спросила она, и он поспешно собрался.

Они вышли вместе. Площадка перед зданием наркомата была завалена снегом, он продолжал падать, крупный, медленный, первый снег этой киевской зимы.

— Я провожу тебя, ты живешь в общежитии? — спросил Василь. Оп по-прежнему говорил ей «ты», а она ему «вы».

— Не очень вы интересовались моей судьбой. Я женщина семейная, живу в своей комнате тут недалеко, на Виноградной.

— Вот как? — он не испытывал ничего, кроме некоторого смущения, что так опростоволосился. — Значит ты замужем?

— Нет, не замужем, — спокойно ответила она. — У меня сын. И маму я выписала из Донбасса. Вы, надеюсь, помните хотя бы, что я из Макеевки?

Да, он это помнил, только тогда это не имело для него никакого значения… «А теперь? Теперь имеет значение?» — поймал он себя на странной мысли, даже не мысли, а каком-то мимолетном предчувствии, ощущении причастности к ее судьбе.

— Покажешь сына? — спросил он. — По старой дружбе.

— Почему же нет? Погоржусь.

Так он впервые оказался в небольшой квартирке, где Лена занимала одну комнату и где хозяйничала добродушная, типичная украинская мама, мягко выговаривавшая «г» почти как «х» и охотно перешедшая на украинский. И толстый мальчишка, только что научившийся самостоятельно делать два шага с исходной позиции — от ножки стола — к дивану, но ни за что — обратно, доверчиво ухватился за галифе Василя и выпустил его со страшным ревом, только когда пришла пора спать.

Хотя в тот вечер ничего не было сказано, а только по беглым вопросам-ответам понято, что была в жизни Лены трудная полоса, Василь уже твердо знал, что скоро скажет эти слова: «Лена, поедем со мной в Донбасс, буду любить тебя верно, и хлопца — тоже…»

 

3

Иногда Фросе казалось, что она уже долгие годы здесь, в Донбассе, но чаще — будто это было вчера: поезд, первая встреча с шахтой…

Ночью Фрося не спала. Стояла у окна. В бесплацкартном вагоне было душно. Плакал ребенок. Уже давно зашло солнце, но небо над степью было светлое, тревожно-розоватое, словно от дальних пожарищ. Степь убегала назад, однообразная, как серая масса воды, с невысокими волнами тронутых ветром трав.

Вдруг вырос поодаль высокий холм странно правильной пирамидальной формы, черный, вовсе черный, непохожий на естественный, она никогда не видела таких, но догадалась — насыпной. Ее поразило, что он так высок, с правильными линиями склонов. И потому, что он был такой черный на фоне светлого тревожного неба, линии эти виделись четкими, как на чертеже. Она заметила, что по склону подымается вверх черная вагонетка.

Потом, когда она вспоминала это первое свое ночное видение Донбасса, то понимала, что, наверное, вагонеток было несколько, а ей показалось, что одна. И одинокий этот вагончик, медленно и упорно двигающийся по кромке странной искусственной горы, по черной крутизне, чем-то притягивал ее взгляд, она не могла оторваться от него. Вдруг подумалось: и она сама, как тот вагончик, одиноко в ночи взбирается на пугающую крутизну. Она долго следила за ним. И только через несколько минут поняла, что это уже другой, такой же точно, черный холм, и другая вагонетка ползет вверх по кромке склона.

А дальше все чаще стали вырастать черные пирамиды в степи, поодаль от линии железной дороги, и, присмотревшись, Фрося увидела, что они светятся, но не постоянным светом, а как бы что-то вспыхивает и искрится то там, то тут в черной их глубине, мерцает, гаснет и снова остро и мгновенно проблеснет и скроется, загадочное и неверное, как болотные огни.

Фрося потянула за ремень, окошко подалось: вдунуло крепкий сложный запах сухой травы, угля, машинного масла, дыма. Это был запах Донбасса.

Ее пугали незнакомые, жестко звучащие слова: «забой», «штрек», «вруб»… Она не боялась тяжелой работы, по та, которую она знала, была связана с землей, с волей, с простором монастырских угодий или усадебных земель богатых крестьян, к которым ее посылала матушка Степанида. Здесь же работа была под землей. И тяжесть труда состояла для нее именно в этом. Ей казалось, что она никогда не привыкнет, никогда не перестанет чувствовать над собой пласты земли как гнет и угрозу. Все было здесь чужое, непонятное. Всякое рабочее место мыслилось ею либо как помещение, здание, куда ведут нормальные двери, либо как нечто огороженное, как заводская территория. Но здесь не было ни ограды, ни дверей. А что было? Шахтный двор, но это только он назывался двором, а была просто голая, утрамбованная сотнями ног в тяжелых шахтерских сапогах площадка, обычно пустая, ничего на ней не было, кроме изломанных крепей и железных обрезков.

На короткое время пересмены площадь оживлялась необыкновенно: два людских потока выливались на нее, заполняли ее всю своими неуклюжими, в шахтерских спецовках, фигурами, хрипловатыми голосами, тяжелым дыханием, запахом угля, сырости, пота.

Один поток устремлялся в поселок, разливаясь по его улочкам, и тогда можно было лучше разглядеть, как идут молодые и немолодые мужчины после работы — под землей. И поэтому, верно, у них такая особая походка: они руками не машут, они ногу ставят сначала на носок, а потом на всю подошву. И чуть вразвалку они ходят, будто моряки. Нет ни одного лица, на котором не оставила бы отметину шахта. Синеватый след вонзившегося в кожу угольного осколка, иногда целая россыпь голубоватых пятнышек, словно бы пороховой заряд в лицо! И у всех одинаково черной каемкой обведены глаза. Прошло много времени, пока Фрося перестала замечать все это.

Один поток разливается по поселку, другой, наоборот, сгущается, спрессовывается на шахтном дворе, потом истончается в очереди у окошка ламповой.

Шахтерское обряжение тоже особое: кепка с заломленным кверху или повернутым назад козырьком. Или широкая шляпа, как у рыбака. Брезентовая куртка, такие же штаны. Но главное — лампа! Заправленная, уже горящая лампа выдается по списку. И, получая ее, ты получаешь как бы пропуск под землю.

Под землю не ведут ни двери, ни лестницы. Под землю, не ходят, а падают. Какой-то замогильный звук — не меди и не железа, вызывает на-гора клеть. Тесно набиваются в нее, касаясь друг друга жесткими, в негнущихся робах, плечами. Снова тот же сигнал, и клеть начинает падение. Лучше не глядеть на стенки колодца, быстро уходящие вверх, то черные, то серые, но всегда мокрые. И кажется, они все суживаются, но это только кажется, потому что светлый кусок «воли» там, вверху, все сжимается и, наконец, пропадает вовсе.

«Преисподняя» — так у нее приложилось знакомое, давнее слово. Да и как иначе назвать то, что ждало ее на дне пропасти, куда проваливалась клеть? Слово «клеть» было точное и тоже пугающее. Словно плененные птицы в тесной клетке, испуганные и несчастные, казалось ей, дрожа от холода и страха, устремлялись они в бездну. Невозможно было определить, сколько продолжался спуск: после сигнального звонка на опускание прошло очень много времени, а минутами у нее возникало ощущение не спуска, а подъема. И тогда начинала кружиться голова и она боялась потерять сознание.

«Сомлела?» — спросил сипловатый мужской голос, В полутьме, а может, со страху она не рассмотрела лица, только фигуру в «шахтерке», бесформенную, как у всех, В голосе незнакомца звучало снисходительное мужское покровительство, и у Фроси вдруг вырвалось: «Страшно!». Она тотчас испугалась, что могла этим словом обидеть человека.

«А как же не страшно?» — подхватил он серьезно, и оттого, что он так охотно согласился с ее отчаянным возгласом, что-то изменилось. Она с удивлением услышала, что в клети вовсе не стоит мертвая тишина, как со страху почудилось ей. Как во всяком людном месте, клеть была полна смутным говором, и даже всплески смеха донеслись до нее, что-то смешное выкрикивал молодой басовитый голос.

И только она освоилась в тесном пространстве клети, которую уже не воспринимала как «клетку», а просто как вагон, что ли, только двигающийся не по горизонтали, а вниз и слишком короткое время, для того чтобы разглядеть соседей по необычному путешествию, но все же достаточное для короткого общения, для того, чтобы проявилось человеческое участие в односложном: «Как же не страшно…» Только она приняла это все, как клеть мягко опустилась на грунт.

Если бы можно было забыть, что находишься глубоко под землей, что над тобой громоздятся пласты земли, которые даже страшно себе представить, а не представлять тоже было невозможно: они давили как будто даже физически… Если бы не это, Фрося подумала бы, что находится на обычном заводском дворе, только ночью. Обширная площадка была освещена, на ней толкались люди; впрочем, пожалуй, это слово не очень подходило: был определенный порядок, система в их движении по этому как бы двору. Основное заключалось в том, что они отсюда, из этого все-таки просторного и освещенного места, уходили… Не на «волю», не наверх, к солнцу и свету, а куда-то еще дальше, еще глубже. И это было страшнее всего. Ей было жутко сделать даже шаг из этого все же человеческого места, со странно звучащими здесь, но все же людскими возгласами, с ровным светом особых, но все же источающих свет ламп…

Слово «пошли», брошенное кем-то, будто ударило ее. Она подчинилась ему, как подчинялась теперь всему, что диктовало ей поведение и каждый шаг. Двинулась за малой горсточкой людей, неспешно углубляющейся в сразу пахнувший холодом и сыростью отсек. Темнота хлынула навстречу, но шахтерские лампочки протыкали ее, как свечи. Когда она видела эти лампы при свете дня, они казались ей частью шахтерского обряжения, такой же, как шахтерская шляпа. Сейчас, когда лампы светили и стали перемещаться, они словно оживили узкий и темный канал, по которому люди как будто плыли. Ощущение это подчеркивалось тем, что под ногами хлюпала вода. Фросе даже казалось, что она вот-вот хлынет за голенища сапог.

Но люди шли спокойно, в мерцании лампочек было сейчас нечто значительное и утешающее. Да что же это напоминает ей? И она в конце концов вспомнила: шествие богомольцев в пасхальную ночь с зажженными свечками в руках. Много людей, весенняя ночь, полная звуков и запахов, и медленный шаг, чтобы не загубить на ветру слабый росточек огня. Люди в праздничной одежде, с тихими словами, с трепетной бережностью несущие малые огонечки в ночь.

От боли, от тоски по тому молодому, полному надежды и благости миру навернулись у нее слезы на глаза. И они были такими горькими, потому что этот мир существовал только в ее воображении и обернулся более страшным и губительным, да, даже более страшным, чем это шествие в подземелье, узком и словно бесконечном. «Штрек», — догадалась она, и то, что нашлось слово, принесло какое-то успокоение.

Подземные коридоры то сужались, то расширялись. Потом она узнала, что подземный город имеет свои улицы — коренной штрек и переулки — ответвления от него.

А тогда, в первый раз, ей показалось, что они возвращаются в одно и то же место, кружат в темноте, заблудились. Хотя это было невозможно, от одной этой мысли похолодело у нее все внутри. И вдруг страшный звон и свист оглушили ее. Из темноты вынырнула дико, невероятно выглядящая здесь лошадиная морда, и губастое черное лицо с ослепительно белыми зубами промелькнуло и исчезло, а свист и грохот продолжал отдаваться под сводами. Видение исчезло, замерло эхо странного промелька, а Фрося, как метнулась в сторону, так и застыла, прижавшись к твердому камню, даже сквозь шахтерскую куртку обдавшему холодом.

«Эх, дуреха, коногона испужалась!» — сказал кто-то рядом. Голос был незнакомым, но кто-то как бы продолжал заботу о ней. И с этого момента все стало проще и терпимее.

Пуще всего боялась Фрося: не затухла бы лампа. Потом она узнала, что лампы затухают часто. Она узнала это, когда стала лампоносом. И уже давно работала им, но всегда помнила, что несет самое важное под землей: свет. Ей нравилось, что в шахте зовут ее не по имени, редко — «Эй, лампонос!» или «Давай лампу!». А почти всегда одним словом: «Свет!» Она шла на окрик: «Свет!» — и несла свет.

Она привыкла к своей работе и старалась унести на себе как можно больше ламп, шахтерских «коптилок». Фрося устроила себе нечто вроде короткого коромысла и на него нацепляла крючки ламп. Вся как светящаяся рождественская елка, она медленно продвигалась по штрекам, прислушиваясь то к ближнему, то к дальнему зову: «Свет!» Но часто нетерпеливо выскакивали из уступов, из нор и лазов — все на одно лицо, и по голосу не узнаешь, в шахте и голос меняется, — хватали лампы и снова исчезали.

Но до этого она еще работала откатчицей. С откатки и началось привыкание. Тяжесть вагонетки, вдруг — казалось, неожиданно — поддавшаяся ее усилию, именно ее. Это было новое и отрадное ощущение. И новым было чувство связанности с непростым организмом бригады. Все усваивалось ею вместе, в комплексе, во всем находился смысл.

По началу она дичилась, сторонилась задорных и шумных девчат, соседок по общежитию. Они казались ей все похожими друг на друга. Потом как-то из общей массы выделились лица и характеры. У каждой была своя судьба.

Судьбы, похожей на ее судьбу, не было, но были другие, тоже нелегкие. Баловней здесь не имелось.

Фрося именно в работе примерилась, притерлась к подругам. А потом, в общежитии, «вагонке» — нары были на четверых: вверху и внизу, как в вагоне, — общение продолжалось, стало естественным.

Люба сначала жила в клубе, спала на диване. Потом, когда освоились в поселке, вместе с Фросей они сняли комнату у шахтерской вдовы. Хозяйка почти не бывала дома, нянчила внучат, у сына была квартира в «конторском» доме, где жили инженеры.

Фрося и Люба подружились не только потому, что вместе приехали и что познакомил их Василь Моргун, — дружба возникла, пожалуй, от этого, но продолжалась и углубилась сама по себе. Это было удивительно для окружающих, потому что Люба была как огонь, а Фрося — как тихая лесная речка.

Вечерами они выходили в степь, сидели на кургане, пели тихие песни. Иногда чумазые, веселые парни задевали их. Люба отшучивалась, но Фрося молчала, она чувствовала себя чужой. Только раз, когда на их участке объявлен был аврал и все, и она тоже, сутки не поднимались из шахты, — она ощутила свою связь с людьми, работающими рядом. Это дало ей минутную радость, тотчас погасшую в смертельной усталости.

Сначала казалось: вся жизнь до краев полна этой усталостью. Прошло много времени, пока ее не то чтобы не стало, но усталость как бы потеснилась, образовался просвет. Фрося узнала многих ближе и дивилась, как широк мир, как много в нем разных людей. А когда-то ей казалось, что весь он ограничен белой монастырской стеной.

В клубе Любе помогал плотник Левушка. Он был настоящим умельцем, все успевая: и на шахте, и в клубе, и «пособить» был готов каждому. Ему уже было двадцать восемь, но казался он моложе. Держался с девушками просто, как с сестрами. Он всегда был в курсе дел на шахте, и через него Фрося поняла больше, чем работая сама под землей.

— Вы что? Вы злого времени и вовсе не помните, — говорил Левушка, — а я хлебнул его вволю. Отец рано помер, утонул в половодье, а нас — четверо, ребятишек. Вот снарядила меня мать, завязала в узелок чистую рубаху и пару запасных лаптей и наказала мне идти в дальнее село к отцовой сестре. Добирался я то попутной телегой, то пешком — поездов боялся, да и денег у меня не было. Добрые люди кормили: я то дров наколю, то тын починю, то коровник вычищу. Однажды пришлось мне заночевать в поле в стоге сена.

Проснулся утром и слышу: идет пальба из пушек за лесом. Вышел на дорогу, а там видимо-невидимо войска, идут и едут, да все краснозвездные, и песня знакомая: «Отречемся от старого мира…» Засмотрелся я на ладных ребят с шинельными скатками через плечо, с винтовками за плечами. А я хлопец был справный, хоть впроголодь, а вымахал под потолок. Мне кричат: «Давай, хлопчик, к нам, чего за мамкин подол держаться! Пошли буржуев бить!» Как услышал я, аж весь загорелся: какого черта мне от той тетки надо? Кого там бить и за что, соображал я плохо, но одно понял: не надо искать тетку, которая еще и неизвестно, примет ли, а то по шее надает! Взялся за грядку обозной телеги и зашагал, не зная куда.

А через день стоял вторым номером у пулемета «максимки» — жаркий бой был с беляками! И воевал, пока не прогнали беляков. Ранен был, вон шрамик остался на шее, пуля на излете поцеловала. В двадцать втором вернулся я домой, уходил мальчонкой, пришел — красным бойцом: в гимнастерке с красными петлицами на груди, «разговорами» назывались, в кожаных сапогах, — у нас в семействе никто их не имел, первый я заявился в сапогах! Мать постарела, почернела, братья по свету разбрелись. Бедно, голодно… Пошел к старшему брату на шахту в Донбасс. Мать ревела: «Под землей жизни не будет». Однако привык.

Левушка был первый шахтер, с которым Фрося познакомилась поближе. Они все казались ей особыми людьми, а Левушка был обыкновенный, деревенский. Он и не собирался оставаться на шахте, только и мечтал вернуться в деревню, накопив денег. Построить настоящий дом, жениться на деревенской. Работать в колхозе. Разве ж можно всю жизнь под землей? Нет, под землю только за «длинным рублем» лазят, не на всю жизнь в шахту, а на худший ее отрезок. Зато потом…

Фрося понимала его, но ей казалось, что на шахте работают другие люди, у которых главное — здесь. Люба слушала Левушку, самолюбиво хмуря короткие брови, говорила: «Меня комсомол прислал на шахту, но я могла и отказаться. А не отказалась. Значит, буду здесь обживаться».

Младший брат Любы работал на шахте. Коногоном. Фрося его никогда не видела. Она избегала задиристых, чубатых парней. Уж если Люба такая бойкая, каков же брат?

Люба принимала все близко к сердцу, ругала начальство: «Не могут дело поставить. Наша «Наклонная-бис» — чуть не самая отсталая шахта по всему Донбассу». «А нам что?» — думала Фрося. И не верила, что где-то лучше.

В комнате у Любы и Фроси было чисто и тихо. Фрося в первый раз в жизни имела вроде бы собственную крышу над головой. И убрала комнату по своим понятиям. «Ух ты! — одобрила Люба, — ну прямо келья! Меня маленькую бабка на богомолье брала!»

Фрося испугалась, но поняла, что слова Любины случайные. Фрося никому не рассказывала свою историю. На беглые вопросы: «Ты откуда?» — отвечала, улыбаясь: — «Ниоткуда». Иногда объясняла подробней: сирота, работала в артели вышивальщиц. Вот и все.

Она не могла бы сказать, что полюбила невзрачный этот поселок, — чего тут любить? Пыльная дорога между жидких садочков с пыльными кустами низкорослой рябины. Однотипные одноэтажные дома, крыши из толя, стены побелены, как повсюду на Украине.

Вечерами молодые шахтеры и девушки во главе с гармонистом, а иногда и с двумя, выходят «к оврагу» — всегдашнее место прогулок, все равно как главная улица в городе. Овраг тянется далеко, трава на дне его и на склонах густая, сочная, такую не найдешь в степи: течет в глубине неширокий, но чистый ручей. Было в этом месте что-то отрадное, и как-то само собой получалось: только выходили сюда, на край обрыва, располагались пестрым табором, и сразу сменялась лихая шахтерская частушка задумчивой украинской песней. Почему-то и говорили здесь тише и вроде бы помедленней. Это нравилось Фросе.

Она не сразу стала ходить «к оврагу». В толпе совсем юных девчат казалась она себе старой, медлительной, неповоротливой, «особенной». Она давно отучилась от «монастырской» походки, усвоенной с ранних лет: широкий плавный шаг с чуть приподнятым носком при размахе, но что-то осталось в ней — скованность в движениях, негромкость речи. «Я кажусь им странной, непохожей ни на кого», — думала она иногда с горечью, иногда с отчаянием.

В работе она забывалась, там ведь главным было — не отстать. Она не отставала даже на откатке, быстро овладев искусством беречь каждую минуту, а внимание, оно у ней выработалось годами монастырской работы.

Сначала вечера были только для сна, усталость валила с ног, и оттого жизнь была только работой, а люди показывались ей только в работе. По мере того как она осваивалась, появились вечера… Летние длинные вечера, когда закат повисает над степью, каждый день по-другому окрашенной, и стоит яркой полосой долго-долго, а в другой стороне неба вспыхивает цепкий голубой глаз звезды. Тянет из оврага прохладой и томным запахом разнотравья. Фрося не знала здешних трав, но чудилась в нем и приторность мяты, и тонкое веяние чабреца, и что-то еще пряное, чужое, от здешних степных мест.

Люба была в центре гуляния у оврага. В ее размашистости, в легкости обращения со всеми была притягательность для многих. Даже начальству шахтному могла она бросить ядовитое словцо или потребовать дерзко, настоятельно то, что не осмелились бы другие. Фрося не завидовала, но дивилась ей. Для нее был внове этот характер, и она догадывалась, что Люба умеет подчинить себе жизнь, а не плыть по ее течению. Но этого Фрося не могла и, казалось ей, никогда не сможет.

 

4

Фрося только что закончила стирку и развешивала белье на веревке во дворе. Дворик был у них неказистый, огорожен не забором, как другие в шахтерском поселке, а тыном, совсем по-деревенски. На кольях торчали крынки и горшки, насаженные для просушки. Фрося выскочила во двор, как была, в подоткнутой юбке, в старой кофтенке с засученными рукавами. Она вся ушла в свое занятие, нагибалась, брала из корыта, стоящего на земле, постиранное, сильным движением встряхивала и аккуратно расправляла на веревке.

Солнце еще не садилось, но спряталось за тучу — как раз сейчас дождя не хватало! Фрося озабоченно посмотрела на небо, но взгляд ее ухватил непредвиденное: в трех шагах от нее над тыном высилась фигура: человек великанского роста, просто невиданного! Но Фросю испугало лицо, она узнала его тотчас: смоляной чуб спускался из-под картуза до самых бровей, рот распялился в широкой белозубой ухмылке, на темном лице глаза зеленели дерзко и не мигая. Он это, конечно, он промчался тогда со свистом и грохотом, повторенным и усиленным под сводами коренного штрека. «Коногона испужалась!» — вспомнила она и сразу, как и тогда, успокоилась.

— Вам кого? — спросила она, потому что великан продолжал молчать и во все глаза смотреть на нее. Тут она увидела, что он просто-напросто стоит на поперечной жердине тына. И когда спрыгнет с нее, то, пожалуй, окажется одного роста с ней.

Так оно и было. Кроме того, теперь, когда он перемахнул через тын, не утруждаясь открыть калитку, она увидела, что он совсем молодой, юноша.

«Что ему надо?» — подумала Фрося удивленно, но без опаски, потому что то прежнее видение в штреке не вязалось с этим парнем, хотя это был, несомненно, он.

— Вы к хозяйке, что ли? — спросила Фрося уже нетерпеливо.

— Нет, к вам, — ответил он с шахтерской хрипотцой в голосе и потянул из кармана кисетик. Кисетик был «цикавый» — такие дарили девушки шахтерам, собственноручно связанный, с «бомбошками» на шнурочках. Чем больше бомбошек, тем, значит, крепче любит девушка. На этом кисетике болталось целых пять красных шариков. Парень все еще молча достал махорку, любовно зажал двумя пальцами горсть золотистого пахучего табаку и остановился…

— Газетка имеется? — важность тона рассмешила Фросю.

— Сейчас принесу.

Но он неожиданно ссыпал табак обратно в кисет, поиграл шариками и спрятал его в карман.

— Успеется, — сказал он и присел на чурбак как раз под веревкой.

Фрося засмеялась и, вытащив из корыта простыню, встряхнула ее так, что мокрым концом задела парня по лицу. Он не отодвинулся, а только смешно сморщился и отерся рукавом.

— Вы, значит, та самая «Ниоткуда»? — он рассматривая ее без стеснения, но и не нахально, скорее — с любопытством.

Фрося, не отвечая, спросила сама:

— А вы кто? Если к хозяйке — она, может, и к ночи не вернется.

— Я и с вами не пропаду. Давайте помогу! — он отшвырнул ногой чурбак, выхватил из корыта что попалось и встряхнул с таким треском, будто вещь разлетелась на куски в его руках.

В нем, безусловно, было то разбойничье, что напугало Фросю в штреке. Но теперь она отчетливо видела, что это мальчишка, играющий в разбойника. И каким-то образом он понял, что она его раскусила, и упавшим голосом произнес то, что, видно, загодя приготовил:

— Вы меня не бойтесь… — Это прозвучало смешно.

— Да чего же мне вас бояться? Неужто вы такой страшный?

Она уже откровенно посмеивалась над ним. Это ему не понравилось. Он был самолюбивый и дерзкий мальчишка, — так она поняла, когда он спросил, рассматривая ее своими зелеными глазами:

— А как понять, что вы — «ниоткуда»?

— Так и понять. А вам что?

— Просто интересно. Про вас разное говорят.

— Ну и пусть говорят.

Ее забавлял взрослый мальчишка, невесть откуда взявшийся и уж совсем непонятно зачем сюда явившийся. Во дворе ей делать было нечего, а в доме, наоборот, ждала работа. Но не приглашать же его в дом!

— С тем и до свидания вам! — бросила она и, подхватив пустое корыто, пошла к крыльцу.

— Хвылыночку! — хлопец показал согнутым пальцем, какая маленькая минутка ему требуется. — А вы знаете, кто я таков?

— А чего тут знать? Коногон шахты «Наклоннай-бис».

— Так, — с достоинством подтвердил он, — а еще я — брат Любы, Николай Павлович.

— Что же вы сразу не признались, Николай Павлович? А то развели чего-то… Та заходьте же, у меня тесто как раз заведено! А Люба скоро придет. Вы небось соскучились?

— По сеструхе? Определенно, — это было модное слово, обозначавшее простое «да».

— Почему же вы ни разу не приходили? Уж сколько я тут с Любой, а вас вижу впервой.

— Понимаете… как вас называть?

— Ефросинья Ивановна.

— А нельзя покороче?

— Можно. Фрося.

— Это подойдет. Так вот, Фрося, очень у меня много дел. В гости ходить никак невозможно. — Он нахмурил коротенькие несерьезные брови. Такие же, как у сестры.

И так как он явно ждал, просто-таки жаждал, чтобы его расспрашивали, Фрося, продолжая раскатывать на столе тесто, это и сделала.

Николай сидел на табурете подобравшись, как человек, привыкший действовать в ограниченном пространстве. Наконец он закурил, свернув тонкую «козью ножку» и деликатно выпуская дым в открытое окно. Вперемежку с затяжками он веско ронял важные слова и поглядывал на Фросю, какое они производят на нее впечатление.

— Во главу угла ставлю я, допустим, производство. Коногонить мне наскучило. Ну, сделаешь семь-восемь ездок, а дальше что? Росту нету. Некуда расти! — выпалил Николай, явно кому-то подражая. — Выходит мура!

— Вот как! — откликнулась Фрося.

— Пора, говорю себе, переходить на молоточек. А молоточек не прост. Тут силой, допустим, не возьмешь. И бросился я, значит, в науку… Вы, извиняюсь, отбойный молоток в ходу видели?

— Не приходилось, — вздохнула Фрося с видом безмерного сожаления. Ее забавляла детская важность парня.

— Молоток такая штука: если, допустим, скапризничает — все! Хучь стой, хучь падай. Значит — что? Значит, надо схему знать, как свои пять пальцев. Чтобы в случае чего определить — раз, направить — два, учесть опыт — три. Взял молоток в руки, допустим, думаешь: так он у тебя и пойдет, знай — шуруй! Не-е-т! Общупай его, как там, допустим, промежное звено в отношении цилиндра. Слабины нет? И все такое прочее. Насчет смазки тоже имей соображение. Когда шланг присоединил, включил — тогда слушай, как он дышит, молоточек…

Фрося поставила листы с пирогами в печь и теперь слушала уже не вполуха. Занятно рассказывал Николай, все более увлекаясь.

— Коню в зубы смотришь, ногу подымаешь: как подкован?.. Так и молоток перед работой проглядишь, весь его, допустим, организм: склонен поработать или чего еще ему надо?..

— И вы, Коля, все это изучили? — с непритворным удивлением спросила Фрося: парень казался так прост, а разговор выдавал в нем другое.

— Досконально. — Он подумал и добавил: — То есть не полностью еще охватил, но прохожу обучение. Без отрыва.

— Без чего?

— Без отрыва от производства.

— Ну тогда, понятно, делов у вас…

— Не всё еще. Являюсь секретарем комсомола. Организатор молодежи, чтобы проявляла себя на работе, развивалась, как диктует эпоха.

— А как диктует эпоха? — Фросе много раз приходилось слышать эти слова, но никогда она не решалась выяснить их значение.

— Эпоха диктует очень просто: прежде всего политически осознать настоящий переживаемый момент. Ну, насчет империализму и происков. А отсюда, обратно, — гуляй молоточек, даешь уголек, крепи мощь и все такое. Опять же — идем далее. Еще имеется особое задание: пройти науку за полную десятилетку. Ну, тут уже надо мозгой шевелить на все сто.

— А как же, Коля, я слышала, вы первый гармонист у оврага?

Он насупился, небрежно бросил:

— Это так, вроде перекура.

Николай выбросил самокрутку в окно и потянул ноздрями воздух:

— Не сгорит у тебя?

— А то… заслушаешься вас, — Фрося открыла дверцу, из печи пахнуло душным запахом свежеиспеченного теста. Она подхватила лист чапельником, и он выполз на загнетку во всем великолепии золотисто-поджаристых пышных пирогов. Она повернула лист другой стороной и уже не прикрыла дверцу печки.

— Ну! Это сеструха не умеет. Да, пожалуй, на шахте никто не сможет, разве только у кого женка, так это нам ни к чему, мы туда не званые.

— А к нам — званые. Сейчас разговеемся… — Фрося поправилась: — распробуем.

— В таком разе… — Николай вытащил из кармана широченных брюк бутылку.

— Алкоголики несчастные! Николка, где же ты пропадал? — Люба влетела в комнату, бросилась брату на шею, и Фрося страшно удивилась: ни мастью, ни статью не были они схожи, а сразу видно, что брат и сестра. Позже, когда уже сидели за столом и Николай поднял лафитничек — «со свиданьицем», Фрося определила, что у них общее: какое-то детское прямодушие, открытость. Но не изливающаяся свободно, а сдерживаемая у брата — старанием казаться ужас каким деловым и сознательным, у сестры — застенчивостью, как-то сочетающейся с бойкостью. И еще поняла Фрося, у кого подхватила Люба газетные словечки.

— Во как славно получилось, что ты сегодня справила обед! — все радовалась Люба. — Если бы еще гармошка была…

— А чего? Я могу. На велосипеде сгоняю враз. У меня велосипед за тыном.

Наступил вечер. Дробно, словно блестящими гвоздиками, усеялось низкое небо. Сидели втроем на ступеньках крыльца, утром добела выскобленных Фросей. Коля развернул гармошку до отказа, склонив голову набок, так что чуб закрыл глаз, прислушался. Не к гармошке, а к себе: как, звучит в нем мелодия или подождать еще?.. И вдруг рванул бойкой полечкой: «Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной! Слышу, слышу звуки польки, звуки польки неземной».

И было Фросе как-то легко и хорошо, и, уже укладываясь спать, она вспомнила, как смешно, по-газетному объяснялся Николай, и безо всякой связи с этим подумала, что завтра по-своему навешает лампы и, как говорит Коля, плевать ей с высокого дерева на кладовщика Тришку, который не выдает лампы сверх нормы. Будет палки в колеса ставить, можно и к начальству пойти. И ей самой стало удивительно это ее рассуждение.

«Стаханов взял 102 тонны угля на отбойный молоток!» В этой фразе, перелетавшей из уст в уста, содержалось нечто значительное для всех. И для нее? Фрося даже не знала, с чем это можно сравнить. Она многого не знала. И потому жадно присматривалась, силилась понять. Оттого, что неизвестный ни ей, ни Любе, ни ее брату, да, кажется, н никому на их шахте «Наклонная-бис» Алексей Стаханов вырубил много, даже очень много угля, — разве что-нибудь изменилось в жизни шахты «Наклонной»? Людям стало от этого лучше? Легче работать? Стали больше зарабатывать? Может быть, все они радовались за него, Стаханова? Но они его не знали, что он им со своим рекордом?

Она не могла понять и догадывалась, что это ее непонимание — оттого, что она «особенная», другая, чем все. Она не хотела быть особенной и боялась выдать себя, показать, что не захвачена, как все, событием, на ее взгляд, вовсе их не касающимся. И потому присматривалась исподволь, обдумывала. Сто две тонны — это, конечно, ужас как много! Невозможно представить себе такую массу угля, отбитую одним человеком за одну смену. А ведь она уже знала, как это происходит, как «рубают уголек». Но что ей до этого? И можно ли вообще так переживать за незнакомого человека, и будить среди ночи сестру, и трясти ее за плечи, словно случилось нечто близко их касающееся, кровно задевающее, как это сделал Коля?

Но незаметно для себя она втянулась в общую атмосферу. Если бы раньше, в ее прежней жизни, ей сказали бы, что она будет так волноваться из-за того, что кто-то где-то нарубал очень много угля… Да она просто рассмеялась бы. Ну что ж, он заработал за смену двести рублей, ему хорошо, а причем тут все они? Особенно на шахте «Наклонной», от которой еще ехать и ехать до «Центральной-Ирмино», где Стаханов.

Между тем — Фрося точно отмечала это — все изменилось вокруг с той минуты, когда прошел слух, вначале только слух, о рекорде Стаханова. Фрося услыхала об этом впервые у хлебного ларька. Там стояло несколько женщин — шахтерских жен. Вдруг подбежала девчонка из бригады подносчиц и закричала: «Бабоньки! На шахте «Центральная-Ирмино» один шахтер сто две тонны за смену хватанул!» — и побежала дальше со своей новостью. Фрося нисколько не удивилась девчонке, она всегда была такая заполошная, но удивилась шахтерским женкам, которые, как ей всегда казалось, принимали все, как есть, обремененные детьми и домашними заботами, и дальше порога нос не совали. И вдруг весть подхватила их словно на волну. И забыв про хлеб, все разом заговорили и как бы сплотились вокруг новости. Фрося услышала, как Марья Спирина выговорила с силой: «Значит, можно столько дать. Значит, и другие могут…» Фросю удивила мудрость этих простых слов. И это — Марья, у которой лицо мучное, как блин, и мысли на нем столько же, как на блине!

Тут стали подбегать другие, но Сашка — продавщица хлебного ларька сбросила свой белый колпак куда попало и крикнула в окно: «Побегу!» И никто не протестовал. А все побежали на шахтный двор. Там уже шел митинг. Уже знали подробности, потому что быстрее слухов неслась весть по телеграфным и телефонным проводам. «Значит, это так важно. Почему? Я же вот не думала об этом. Да, конечно, но другие думали». Фрося вспомнила, как говорил Николай: «Ушел бы с «Наклонной» — пусть без меня наклоняется, скоро совсем упадет». И как в сердцах бросала Люба: «Для кого стараешься? Срам один на этой шахте!» Так неужели потому, что где-то в другой стороне что-то коренным образом изменилось, могли подняться люди и здесь? В отстающей, всегда плетущейся в хвосте шахте? Что могло так глубоко задеть их, затронуть в них скрытое до сих пор от Фроси? Что? Гордость или зависть? «Наверное, сверху нажали, чтобы подхватывали почин, как это говорят», — подумала она, потому что часто так бывало. Но здесь чувствовалось совсем другое: выбегали из домов женщины, до которых никакому «верху» не добраться, ковыляли старики, старые, давно не у дел, шахтеры. Мелькали незнакомые Фросе лица — казалось, вся «Наклонная-бис» вышла на шахтный двор. Зачем? Чтобы услышать все те же слова об Алексее Стаханове, который, вырубил очень много угля…

И теперь всем надо было знать: как? Как он достиг?

С той пронзительностью понимания, которая пришла к ней после ее личного крушения, Фрося уже стала различать отдельные струи в потоке, бушующем на шахтном дворе. Она точно угадывала, что Катерина Круглая, например, слушая о Стаханове, думает о своем муже, Митьке Круглом — чернорабочем. Думает о том, что еще, может быть, не поздно… Был же он забойщиком не из последних. И если бы не случай… Да почему же случай? — Горькая обида на куцего инженеришку, навесившего на него, рабочего человека, ярлык прогульщика. Фрося так ясно представила себе всю историю Круглых. Знала же раньше, слышала о ней, но не задумывалась. А теперь так ясно все себе представила. Только потому, что заметила Катерину в толпе? Или потому, что весть с «Центральной-Ирмино» обнажила, раскрыла человеческую суть? И Катерина думает теперь: если бы ее муж был не таким добрым мужем, не повез бы сам ее, всю перекореженную от боли и страха, с первыми родами в больницу, не отпросившись, не сказавши, — да он просто очумел от жалости к ней, от страха за нее, — если бы не это, был бы Митька Круглый и сейчас, может, как Стаханов. И думая так, Катерина все-таки, наверное, гордится мужем, что поцапался за нее с куцым инженеришкой.

И вдруг увидела Фрося, что за крутым плечом Катерины, низко опустив голову, потому-то она и не заметила его сразу, стоит Митька Круглый. И будто не слышит ничего, смотрит себе под ноги, нечесаный, вялый с похмелья, и на все, что творится вокруг, ему наплевать. Но опять же видит Фрося этим своим новым цепким взглядом, что мучается Митька не с похмелья и слушает так напряженно, что даже губу прикусил, и неспроста тронул жену за локоть. И отвел руку — то ли погладил, то ли сказать хотел что-то. Только в толпе они двое были уже вместе, уже та ниточка, что с болью и злостью когда-то порвалась между ними, снова протянулась. А красивое, умиротворенное сейчас — тут и стала видна красота ее — лицо Катерины без слов говорило: «Да как же иначе? Ну, бывает, запил. И опомнился. И еще покажет себя…»

Так много рассказал Фросе вид этой пары, что она, как бы насытившись, оторвалась от них. И тут же словно о что-то острое зацепилась… Будто один на пустом месте, а не в толпе, стоял инженер Долотцев — так был напряжен и нацелен в одну точку. Словно гвоздь, уже приставленный к стенке, только вот ударить — и он войдет в дерево. Как ему предназначено. Долотцеву многое предназначено — открылось Фросе через этот его отрешенный взгляд. Да, это он ходил по кабинетам со своим проектом. И хоть не очень понятно рассказывал об этом Коля, но главное она схватила. И даже не тогда, когда слушала Николая, а сейчас… Инженер Долотцев просто одержим своей фантазией, как считало начальство, а наверное, он дело предлагает: работу по четырехсменному графику, чтобы лучше использовать машину. Из лавы не вылезал, примеривался… И сейчас видит Фрося: к Долотцеву пробираются из толпы сначала двое, потом еще. Окружают его. Фрося их всех очень хорошо знает. Это забойщики из Долотцевой лавы. Они раньше были за него, но не верили, что он добьется. А теперь поверили… Это так ясно оттого, как они окружили его и хоть молчат, но вроде бы и говорят: «Теперь наша возьмет!»

Да почему? Почему? Почему все изменилось от стахановского рекорда? Она не могла ответить, только видела, только отмечала признаки большой перемены и продолжала искать, накоплять их, да они и сами на нее как бы наплывали, просачивались из толпы, показывали себя.

Просачивались через напускное равнодушие Мартына Хмары: стоял как каменный гордый забойщик Хмара. О чем думает Хмара? «Почему не я?» — вот что он должен был бы думать. Нет, наверное, все-таки он думает: «И я!» Так открывается Фросе новое лицо гордого человека Мартына Хмары. Так, может быть, в этом-то и суть? Суть не в том, что один забойщик накидал очень много угля, а в другом: чем-то он задел каждого, в каждом что-нибудь да пробудил. Разное в каждом. И вместе с тем — объединяющее всех. И важное для всех.

Фрося поискала глазами Николая. Ей надо было найти его: через него откроется больше. Но его не было. И она продолжала слушать. Продолжала, потому что слушала все время, а ее открытия не мешали ей, но как бы углубляли слова, которые бросал оратор, стоящий на опрокинутой вагонетке. Да, почему-то не было ни трибуны, которую подвозили обычно, ни скамеек, видно, не успели — митинг вспыхнул вдруг, и никто вроде не вел его. Люди вырывались из толпы, вытолкнутые ею. И уже в разных речах и по-разному, но одни и те же звучали слова сообщения «Правды»: «Кадиевский забойщик шахты «Центральная-Ирмино» товарищ Стаханов в ознаменование 21-й годовщины Международного юношеского дня поставил новый всесоюзный рекорд производительности труда на отбойном молотке. За 6-часовую смену Стаханов дал 102 тонны угля».

И то, что вначале звучало общо, неконкретно, уже воплотилось во вдруг оживших цифрах: Стаханов один дал десять процентов суточной добычи шахты. А то, что в среднем за смену забойщик давал около семи тонн, это все знали, а Коля уверял, что дал бы не меньше Свиридова с шахты «Артем», который давал сорок тонн, если бы ему, Коле, не ставил палки в колеса этот самый сменный мастер Чистяков, о котором постоянно шла речь. И уже Фросе казалось, что нет на него управы, на вредителя Чистякова…

Но вот он, Чистяков, около самой вагонетки-трибуны. Лицо у него вовсе не вредительское, а очень задумчивое. Видно, что стахановский рекорд ему словно снег на голову свалился. И весь вид его ясно говорит: «Нам бы так, ^ да кто б мог подумать…»

Левушка стоит в стороне, ну уж его мысли Фрося знает точно: «Заработать сразу столько! Это значит, можно домой ехать с большими деньгами. И дом уже не под дранкой — под железом или под шифером…» Рывком он надвигает чуть ли не на самый нос себе кепку, словно хочет укрыться под ее козырьком.

И тут вскакивает на вагонетку Николай. Как будто впервые его видит, Фрося всматривается в его мальчишескую, узкоплечую, вовсе не «забойщицкую» фигуру, в темное, зеленоглазое лицо с характерным вздернутым носом. Внутренне сжавшись, она подумала: «Ну зачем он? Сейчас начнет кричать, задевать своего Чистякова, а здесь другое надо…» Она не знала, что именно другое, но когда Коля заговорил, то подумала, что он может сказать как раз нужное. И дальше поняла, что это будет ответ и на вопрос: как? Как достигнуто?

От волнения Коля растерял любимые газетные обороты. Слова из него вырывались колючие, разлохмаченные:

— К Международному дню молодежи дал свой рекорд Алексей Стаханов. Мы, молодежь, будем… должны отозваться. Наша очередь. Значит, что? Сначала осмотреться. Стаханов осмотрелся. И высмотрел: если он всю смену будет только отбивать, а крепить — другие, тогда будет толк. До этого дойти всякий мог, и мы тоже. Но не дошли — наверное, думать не хотели. А кто хотел, тому живо мозги вправляли. Такие, как наш Чистяков, к примеру.

Чистяков вздрогнул и сделал шаг назад. А Коля уже закусил удила:

— Стаханов взял на молоток сто две тонны. Так он не в чистом поле стоял. Среди людей! И поддержку имел что надо! Он рубал, крепильщики за ним шли. Спору нет, он — мастер, овладел, ничего не скажешь. Но ведь не одним молотком взял он сто две тонны. Организацией! Организация — это, — Коля выдохнул с силой, — это когда люди обдумывают вместе и решают. Как парторг Петров…

«Господи, да он мальчонка еще, а переживает как… ну вот-вот сердце выскочит», — и Фрося почувствовала сама, как забилось ее сердце от сочувствия и гордости.

 

5

Подходя к дому, Фрося увидела в окно, что в их комнате на столе горит керосиновая лампа. «Опять пробки перегорели», — с досадой подумала она, но оказалось, что лампу зажгла Люба, чтобы нагреть щипцы для завивки. Она сидела перед зеркалом и разделяла на тонкие пряди свои густые светлые волосы, которые обычно заплетала в косы и укладывала на затылке.

— Охота тебе волосы палить, Любаша.

— А мода?

— Это да. Ты на репетицию?

— Спевка у нас сегодня. Фросенька, тут Коля придет с товарищами, ты их напои чаем.

— Так им чай, верно, не подойдет. Они чего другого принесут.

— Кто их знает, может, и не принесут: у них дело. Фрося не успела выяснить, почему Коля с товарищами придет говорить по делу сюда. А впрочем, где же им и поговорить? Не в «Зайчатнике» же — так прозвали пивнушку на краю поселка.

Люба убежала. Тихо стало в доме. Только тикал будильник и скрипел на крыше проржавевший старый флюгер: ветер дул из степи жесткий, порывами.

Резко хлопнула калитка: Коля! Фрося не видела его дня три, с того митинга. Удивилась, с чего бы это он вырядился? На Коле был воскресный коверкотовый костюм и белая косоворотка. Чуб был прибран под серую кепку, обнажился белый, незагорелый лоб. От этого лицо изменилось, исчез оттенок ухарства, а выражение стало — ну чисто детское!

— Нарочно раньше пришел. Тебе первой хочу сказать. — Коля скинул кепку и прочно уселся у стола: — Иду на рекорд.

— Ты? — вырвалось у Фроси.

— Почему же не я? — самолюбиво возразил он. В его взгляде Фрося прочла больше, чем прозвучало в его словах: ему не безразлично, как она к этому относится. И это было удивительно для нее. Да кто же она такая? «Ниоткуда?» Ниоткуда — это еще полбеды. Да ведь и Никуда. Что ей светило впереди? Она даже не сразу поняла, что значит этот самый рекорд. Значил ли он что-нибудь для нее? Вот только сейчас она почувствовала, что значит. Через Николая. Вот уж ей-то далеко не безразлично, что будет с ним. Но сначала она хотела его понять. Как она может понять его, если он ничего не знает о ней? Он будет исходить из того, что она — как все. Что жизнь ее шла все время где-то рядом с ним, и все, что подвело его к решению, должно быть понятно и ей.

Но это было не так. И еще одно соображение, а вернее, чувство толкало ее на откровенный разговор: он пришел к ней со своим заветным, а она вроде бы скрывалась от него. Во всяком случае, он ее принимал за какую-то другую…

— Колечка, мне с тобой надо поговорить.

— Чего ж… давай. Давай говори.

— Ты как понимаешь, Коля, ты сам, почему я такая «Ниоткуда?»

— А ты не обидишься?

— Нет.

— Я так понимаю: кто-то тебя обидел. Ну, какой-нибудь человек…

— Парень?

— Ну да. А ты гордая очень, ушла и следов не оставила. И чтоб не вспоминать даже, так и объявилась: ниоткуда я. Ну вот, вроде этого я думал. Ничего плохого, Фрося. Да такое нельзя об тебе подумать, ни в жисть.

Он посмотрел на нее своим детским взглядом исподлобья, и ей захотелось поцеловать его, как младшего братишку, которого у нее никогда не было.

— Спасибо, Коля, на добром слове. А теперь я тебе расскажу, какая я такая «Ниоткуда».

Они сидели, не зажигая огня. По крыше застучал дождь, напоминая, что уже сентябрь, и ветер швырнул в стекло окошка горсть желтых листьев, будто стайка птиц прибилась на свет и разлетелась. Фрося слышала и стук дождя, и шорох листьев, но сквозь эти звуки еще многое: гудок маневрового паровоза вдали, скрип калитки, сад, где плавают в небе белые челночки акаций, знакомый голос…

— Так вот, Коля, пять лет назад я была монашкой… Ну, в монастыре жила, понимаешь?

Нет, он не очень-то понял, это было видно по его лицу.

— Ну, где богу молятся… — уже растерянно твердила Фрося, — еще мы там одеяла стегали… — закончила она, уже вовсе не зная, как растолковать ему.

— А, одеяла! — уцепился он за понятное ему слово. — Какие одеяла?

— Разные, — она спохватилась, что не то говорит. — Коля, ты слыхал про монастыри?

— Слыхал, еще роман такой есть «Пармский монастырь». Так то ж не у нас, не при Советской власти. У нас монастырей не бывает, — твердо выговорил он.

— При Советской власти у нас артель получилась. Насчет одеял… Но я-то жила в монастыре всегда.

— Как — всегда? — перебил Коля изумленно. — Ты дочка монашки?

— Подкидыш я. О господи! — ей показалось, что она никак не достучится к нему. Но именно на эти слова он отозвался мгновенно и неожиданно:

— Фросенька, — он схватил ее за локти, — не надо, милая, не надо ничего говорить. Монастырь… молилась… да это же опиум для народа.

— Опиум, — устало поправила Фрося, она про это слыхала уже давно. Впервые от Семена, потом от заезжих на шахту лекторов. Сейчас ей хотелось поскорее перешагнуть через трудное объяснение.

— Ты убежала оттуда, из монастыря, да? — горячо спрашивал Коля.

— Да нет, не так все это было. Я познакомилась с одним молодым человеком. Мы ужасно полюбили друг друга, с первого взгляда…

Она почувствовала, что бледнеет. Она и так постоянно думала об этом, но сейчас, когда она подыскивала слова, все так вспомнилось: бег пригородного поезда, мелькание зелени в окне, светлая голова над книгой, вышитая васильками рубашка. Было ли?

— Как же это получилось? А монастырь?

— Ох, Колюшка, сама не знаю, в поезде познакомились: он от тетки возвращался. Он тоже был сирота.

— Был? — он поднял голову и посмотрел на нее растерянно.

— Колечка, его на Старобельщине кулаки убили. За коллективизацию. Коммунист он был. — Фрося заплакала.

Постоянно сдерживала себя, а сейчас не могла. И не захотела. Было ей легче оттого, что он видел ее слезы и что теперь знал о ней главное.

— Ты поэтому убежала из монастыря?

— Я потому ушла, Колечка, что узнала: в монастыре убийцу прятали. Девушку одну убил, а матушка наша на работу его приняла. Как плотника. А матушкин брат, священник на Старобельщине, так тот даже был причастен к убийству моего… Потом все раскрылось. Всех судили. А священник этот ушел…

— Куда ушел?

— Никто не знает. Скрылся.

Коля молчал, осваивая услышанное. Наверное, для него все это было как сказка.

— Спасибо тебе, — вдруг сказал он, — за то, что доверилась.

«В самом деле, почему я так..?» — подумала она.

— Так ты мне тоже доверился, насчет рекорда.

Она видела, что он понял ее как надо. И почему она рассказала ему о себе именно в этот вечер, накануне его решающего дня. И удивилась, что такой молодой и простой парень так хорошо и точно понял ее.

— Я сейчас тебе все объясню, — заторопился он, — я даже лучше объясню тебе, чем сам думал…

И опять она поняла его. Теперь они стали ближе друг другу и ему будет проще ей все сказать.

— Почему я с мастером схватился? Отбойный молоток, он берет как надо, если без остановок. Он остановок не терпит. Не любит он, понимаешь, остановок. Он уже если размахался, ты его не останавливай. Ты уж дай ему волю.

— А зачем же его останавливать, Колюшка, раз ему махать и махать?..

— Как зачем? Крепить же надо. Вся суть в том, что Стаханов рубал, а крепильщики шли за ним и крепили. Ты не думай, Фрося, я все рассчитал. Ты же Петьку Силина знаешь. И Федора Буркова.

— Федор очень положительный. Не молодой же.

— А Петька проворный. Они будут крепить. А я… — он поглядел на нее исподлобья: — Фрося, у меня — ведь вот даже мастер признаёт — есть чувство пласта. Чувствую я, где рубать. С чего начать, как попасть в жилу, Молоток, он не только силы требует. Пику куда попало встремить нельзя! Местечко надо знать. А я знаю: вот здесь подсеку, там ударю. И потечет…

У него потемнели глаза от волнения.

— У меня, Фрось, не смотри, что я молодой, тоже было всякое… Видишь, кулаки здоровые имею. Ну, и дал им волю однажды. И не по пьянке, не по хулиганству. Тут другое было. Из-за Любки. Я ему раз сказал: не приставай к сеструхе! Не помогло. А на другой — я ему врезал. Не рассчитал малость, повредил чего-то, ну и получил. Условно дали. После того не захотел оставаться. А на шахту попал случаем. Сначала поставили коногоном. У меня дело пошло: семь ездок за смену делал. А потом молоток изучил. Скажу тебе, Фрось, я сызмальства мечту имел необыкновенное что-нибудь сотворить.

Он еще много говорил о себе. Пробежали перед ней годы его юности, мазанка под очеретом, такая же, как другие, в глухом углу, отдаленном от шумных мест города, станции, базара. Степное село лежало в стороне от большого шляха.

Но время, нетерпеливое, требовательное, выносило мальчишку на волну, он бросился на гребень ее, не умея плавать. И она вынесла его в захолустный городишко, средоточием которого был базар. Невысокий парень со смоляным чубом бродил по рядам, счастливый уже одним тем, что сбежал от суровости отчима и плаксивости матери, от придирок «учителки», которую он ставил в тупик своими бесконечными вопросами, от насмешек девчат над неуклюжим, одетым уж вовсе по-бедняцки… Уйти от всего этого было просто здорово!

А здесь жил бурно и разнообразно огромный, по его понятиям, базар — скопище людей и возов, яркий, как цветы мальвы в садочке, крикливый, как соседский петух, бесконечный, пыльный, угасающий к вечеру как бы в утомлении.

Здесь даже простой овощ, какая-нибудь редиска, которую он у себя на огороде и не примечал, становилась значительной и живописной, когда, собранная букетом и обрызганная водой из стоящего тут же ведерка, она трепетала, зажатая в кулаке молодицы. Кабачки, пузатые, как поросята, лежали в корзине вокруг розоватой тыквы, будто сосали матку. И ранним гостем выкатывался на разостланную на земле пеструю хустку полосатый, с завитком крутым, точно казацкий оселедец, огромный арбуз.

Николай проходил по рядам, довольный тем, что никто его здесь не знает, никому и в голову не придет обратить внимание на неприметного хлопчика, совсем плохо, по нынешним временам, одетого.

«А хорошо жить в таких местах, где много людей, никто сроду тебя не видел и не увидит, может быть, второй раз». Он впервые испытал такое чувство, словно на тебе шапка-невидимка. Пройдешь мимо, как по воде, и следа от тебя не останется.

Он полюбил случайные ночевки то в клуне у добрых людей, которым помогал по хозяйству, не задерживаясь больше, чем на день-два; то на берегу омывающей городишко, а вернее, плескавшейся у его подножия узкой речушки. Ему не были в тягость длинные жаркие дни безделья. Он подолгу сидел на луговом берегу, по будним дням безлюдном, прислушивался к невнятным голосам травы и листьев, журчанию воды, одышке паровой мельницы за излучиной.

На том берегу желтел кусочек песчаного пляжа, захваченный веселым смуглым племенем купальщиц. Они не заплывали далеко, и Коля только иногда, проходя мимо, слышал смех и возню на песке.

Но однажды с облюбованного им места на бугре он увидел: на малой волне вверх дном качалась байдарка, за ней вразброд плыли весла. Колю это не взволновало: на байдарку не сядет не умеющий плавать, где-нибудь поблизости и неудалый гребец, он догонит и свою байдарку, и весла. Но никого не было видно, а услышал он отчаянный женский крик. И в ту же минуту кинулся в воду. Он сразу же увидел беспомощно и нелепо барахтающуюся в воде девушку: она конечно же не умела плавать — до берега было рукой подать.

Он без труда вытащил ее на берег. И она в себя еще не пришла, как ей довелось безропотно выслушать все, что Коля думает о неумехах, сующихся в воду на спортивной лодке.

Так они познакомились с Кирой, харьковской студенткой, гостившей здесь у родных. Потом они еще не раз встречались, всегда на берегу. Коля учил ее плавать. Она была невысокая, тоненькая, доверчиво ложилась поперек его вытянутой руки, усердно работала руками и ногами. И погружалась с головой, лишь только он отнимал свою руку. Они возились в воде, потом лежали на бугре под солнцем и опять лезли в воду. Обычно Кира уходила раньше, а Коля еще долго сидел над рекой, ни о чем не думая, только смутно желая, чтобы такая жизнь длилась вечно.

— Поедем вон туда, далеко, за излучину — там роща… — предложила Кира.

— А на чем?

— На велосипедах, конечно.

— А у меня его сроду не было, — признался он.

— Напрокат можно взять.

Он мог бы ответить, что у него нет денег и на это. Но ничего не сказал.

Однажды он вызвался проводить Киру. Когда он оделся, она не то удивленно, не то смущенно оглядела его. От этого взгляда он сразу почувствовал, как неуместны рядом с Кирой, с ее пестрым воздушным платьем и нарядными босоножками, его грубые стираные-перестираные парусиновые брюки, стоптанные сандалии и старая ситцевая рубашка. А раньше об этом и не думалось.

— Пожалуй, я еще посижу здесь. Дойдешь одна, — грубовато сказал он и больше не приходил на берег.

Киру он встретил еще только раз. В городском саду. Городочек был маленький, а сад огромный — бывшее поместье. По аллее пронеслась мимо него веселая стайка велосипедистов. Все у них блестело: и новенькие велосипеды, и лаковые туфли, и часы на запястьях. Кира была среди них, она не окликнула его.

Все кругом опротивело ему с этой минуты. Но зато он узнал, что ему надо. К чему стремиться. Заработать кучу денег, одеться так же нарядно, как эти на велосипедах, блестеть, как они… И сказать Кире небрежно: «А знаешь, тогда на берегу я же просто изображал босяка. Как у Максима Горького…»

Нужно было побыстрее заработать побольше денег. Он вспомнил рассказы о «длинном рубле» на шахтах, слышанные на случайных ночевках от случайных людей. Шахта, — значит под землей. Не все ли равно где? Важно только, чтобы денежно.

— Когда попал сюда, на «Наклонную», я уже опытным был. Коногоном.

— А почему ты не вернулся, ведь заработал немало?

Он рассмеялся:

— Потому, что все, что было, — дурость.

Он хотел пояснить, но, может быть, и не смог бы сделать этого вразумительно. В дверь постучали. Петька Силин и Федор Бурков не стали зря время терять: выставили по бутылке. Фрося ушла на кухню. Когда вернулась в комнату, шел горячий разговор, в котором темпераментный Петька наседал на Федора, потому что тот, как услышала Фрося, «зашатался».

— Так я что? — мялся он, — я не против, да ведь без мастера на такое дело не пойдешь. Шахта не свой дом — вошел и хозяйничай!

— Вот именно что свой дом! — кричал Петька. — А Стаханов — как?

Николай рисовал на бумаге расположение лавы, намечал свой путь.

Беседа разгоралась, мелькали слова, уже знакомые Фросе, уже она знала, что стоит за ними, привыкла к тому, что под землей, как и всюду, работа есть работа. Ее можно делать лучше и хуже. Шалтай-болтай и завлекаясь. Как завлекается Николай.

Но сейчас было другое, новое: то, что задумал Коля, могло обернуться по-разному. Мог ли он достичь? Дать рекорд? На отсталой, зачуханной «Наклонной-бис»? Этого она не знала. Вот же сомневается Федор. И хотя не входила в суть его возражений, но улавливала его тон: значит, есть серьезные помехи. Она не понимала, какие именно, но, конечно, не всюду же возможно это: дать рекорд! Надо, чтобы и техника не подвела, и организация. Но есть еще более важное и опасное, как она понимала: Коля горяч, может зарваться. А в лаве не шутят. Поспеют ли крепильщики за ним? Обеспечат ли крепи?

«Ведь пойдет лавина угля, — вдруг представила она себе, — а Коля — он же не рассудительный… Ох!» И на этом кончались ее соображения, и мутная волна опасений заливала разложенную на столе схему и Петькины доводы и уже вроде добитые сомнения Федора.

Они отправились на следующую ночь. С ними в шахту спустился Чистяков, и это уже было добрым знаком.

Фрося и Люба проводили Николая до самой клети. Вернувшись к себе, они долго не ложились, хотя было уже за полночь. Люба все вспоминала, как они приехали на шахту, какое все было чужое для них. А сейчас вроде и обжились. И если только у Коли выйдет…

— А если нет? — опасливо спросила Фрося.

— Тогда уж не знаю. Колька самолюбивый очень. Фантазером рос. Всё книги про рыцарей читал и про мушкетеров.

Люба засмеялась тихонько, да так и уснула с улыбкой. А Фросе не спалось. Она не очень ясно представляла себе устройство отбойного молотка. Только слышала вечные жалобы: «Воздуха не дают!», «Компрессор из строя вышел!». Но она хорошо знала путь шахтера к своему рабочему месту. И сейчас виделось ей отчетливо, как Николай и его крепильщики падают в клети на глубину. Вот они, неуклюжие в шахтерских робах, в кепках, повернутых козырьком назад, шагают сначала квершлагом, широким и еще сравнительно высоким подземным коридором. Здесь еще вовсе не страшно: светло и воздух почти как на воле. Только лужи под ногами и непрерывно капающая сверху вода, а кое-где она льется ручейками, если не поспевает откачка. Квершлаг — как главная улица. Жизнь здесь кипит: по рельсам катят вагонетки, люди, прижимаясь к стенам, пропускают их. Слышны гулкие голоса, иногда даже смех… Она помнит, как ее когда-то поразило, что здесь кто-то смеется.

Но вот они сворачивают словно бы в глухой переулок. Это штрек, над самой головой кровля — доски-обаполы. Но дальше, дальше они двигаются в глубь лавы. Они идут долго: до места больше двух километров. Они уже не идут — ползут на животе, потом карабкаются по крутым откосам, и теперь только свет их ламп освещает им путь.

Она вспомнила, — спросил ее как-то Коля: «Ты видела, как работает врубовая машина?» — «Видела. Валит уголь, все равно как лес валят». — «Вот уж не похоже, она именно врубается, а за ней идет человек — отбивать и наваливать. А главное — крепи. Без крепей дальше не пойдешь».

О господи, страхи какие! Когда был такой разговор? Или это ей приснилось? Она забывалась чутким сном, в котором путано и тревожно повторялись знакомые слова: «лава», «штрек», «забой», шаги по хлюпающей под ногами воде, сигнал на спуск клети.

Она проснулась от холода: окно осталось открытым, ветер гулял по комнате. Любы не было, и Фрося сразу догадалась, где она, и быстро стала одеваться. Часы показывали четыре с четвертью. Там, в забое, что-то могло уже решиться…

Черная шахтерская ночь, пропахшая мокрым углем, гарью, машинным маслом, с примесью принесенного ветром горького полынного веяния, подхватила Фросю, подтолкнула порывом ветра в спину и повела прямиком на шахтный двор.

Здесь было светло как днем: в полный накал горели все фонари, обычно в эту пору притушенные. И во дворе молчаливо стояли на ветру люди. Фрося увидела Любу среди девчат и парней, певших в клубном хоре, — с ними она дружила больше, чем с другими. Фрося удивилась, что здесь ребята из дневной смены, но она поняла, что это все Колины товарищи — комсомольцы. Это было понятно, но вместе с ними здесь зябко ежились и ждали и Сашка из хлебного ларька, и супруги Круглые. И сердитая тетка Прасковья — «рукоятница», работающая при клети, не уходила в свою будку.

Хотя народу собралось много, стояла тишина, странная здесь, где было столько молодежи. До Фроси долетали только отдельные вопросы-ответы то в одной кучке, то в другой, тихие, словно люди боялись помешать тому, что совершалось сейчас внизу, в шахте.

— Кто там с ними в лаве?

— Парторг Киселев спустился.

— Еще там старик Фока, наставником который…

— А он чего?

— Подстраховывает.

— Крепильщики б не подвели…

— Эх, «Наклонная»! Хватит наклоняться! Может, распрямится тоже?..

— Говорят, компрессор закапризничал…

— Уже наладили.

Фрося протискалась к Любе:

— Да ты, Любаша, совсем закоченела.

Фрося укрыла ее своим платком, и так они стояли, прижавшись друг к другу, думая об одном и по-разному.

«Если не выйдет, если братуха провалится… он же гордый такой, сбежит с шахты, — думала Люба, — ах, что ж тогда? Братушка мой единственный…»

«Он упорный. Если не выйдет — начнет снова, — думала Фрося, — хочу, чтоб вышло. А что мне? Да все! Здесь мой дом, моя семья — другого не надо!»

Медленно, трудно занималась заря. От света ламп казался незаметным рассеянный ее свет, который просачивался на шахтный двор. И вдруг неожиданно, хотя все ждали именно этого, неизвестно откуда вспорхнули в толпе слова: «Взяли! Взяли рекорд!»

И сразу встрепенулись все до сих пор молчаливо разъединенные кучки, сбились в одно целое, кричащее, смеющееся. Появились откуда-то цветы — осенние, георгины, астры. Их несли и несли девушки, которых пропускали вперед, но уже протискивались вперед парни, чтобы первыми, обязательно первыми…

— Ура! Поздравляем! Честь и слава!

— Милые вы мои…

— Братики!

И уже покрывал отдельные и трепетные возгласы уверенный звонкий голос:

— Привет комсомольцам-стахановцам «Наклонной-бис»!

— Качать их! А ну, взялись!

— Ребята, ребята, дайте до бани добраться! — хриплым счастливым голосом кричал Николай и смешно размахивал руками, взлетая. А угольная пыль сыпалась с него, с развевающихся пол шахтерки, с растрепанных волос, как черный, поблескивающий снег.

 

6

Шахтерский клуб был заполнен до отказа, и Станислав Викентьевич испытывал то чувство духовного подъема, которое обычно сопутствовало ему на таких собраниях.

Трудно было бы сосчитать его поездки в Донбасс за последние годы. И тем более — проблемы, которые возникали и разрешались в таких поездках. Но были моменты в них, особо запомнившиеся, — вехи.

Памятна была та осень 1930-го года, которую он целиком почти провел в Горловке, Кадиевке, Макеевке. Ему пригодился опыт его молодости, когда он спускался в шахты, говорил с людьми на участках их работ, в лавах, в забоях. Мог оценить собственным глазом условия, подметить то, что мешало или двигало вперед, что потом получило отражение в общих планах.

Он говорил с хозяевами подземного мира, выслушивал их мнения, в которых так редко звучала нота личной жалобы и так часто можно было услышать хозяйское отношение, хозяйскую заботу о деле.

Он говорил с начальниками участков, шахт, шахтоуправлений. Это был поток людей на разных уровнях управления и организации Всесоюзной кочегарки, к биению сердца которой прислушивалась вся страна.

Тогда, в 1930-м, уголь и металл были, как в то время выражались, «узким местом». С этим сравнительно спокойным выражением сопрягалось другое, тревожное — «прорыв»! Осенью 1930-го года это слово выражало всю серьезность положения.

И он вспомнил, что тогда вернулся в столицу после длительного пребывания в Донбассе обуреваемый тревожными мыслями о положении с углем.

Эти мысли он выражал в разных словах, в зависимости от того, перед кем он выступал, но в общем с одной целью — поломать опасно-примиренческие настроения. «Узкое место» — оно и есть узкое, которое где-то, в каких-то звеньях уже закрепилось.

Он знал, что слово — пустой звук, если за ним не следует действие, и всякий раз сопровождал свои общие положения конкретной программой деятельности.

Те собрания и совещания, на которых он выступал, не были похожи одно на другое, а отличались, как отличаются друг от друга человеческие лица. И поэтому некоторые запомнились ему точно так же, как запомнились отдельные люди.

Так вспоминал он многолюдное собрание в Макеевке, на котором он сказал, что уголь и металл не пускают вперед. Что они преграждают дорогу к выполнению планов. И когда он произнес эти слова, то по клубному залу прошло какое-то движение и какие-то лица, бросившиеся ему в глаза, выразили всю горечь этого заключения.

А потом выступали коммунисты, которых он запомнил из-за слов, произнесенных ими. Это были слова не только высокой сознательности, но и прекрасного знания, чем можно улучшить положение. Это касалось перестройки работы на самом низу, в шахте, в забое, в уступе.

Тогда было еще далеко до Стаханова и даже до Никиты Изотова. Имена тех людей не вошли в историю. Но он запомнил их, потому что, если бы не было их беспокойной мысли, которая искала и находила, может быть, с точки зрения сегодняшнего, незначительные улучшения, не было бы и мощного движения, родившегося позже. «Это были истоки могучей реки, при разливе которой мы сейчас присутствуем», — думал он.

По его рекомендации был поставлен тогда, еще в 1930 году, вопрос об отношении к новым кадрам на шахтах. Эта проблема обрела неожиданную глубину, когда вскрылись удручающие факты. Если плохо встречали новичков, затягивали с прикреплением на снабжение, плохо их учили, а в отдельных случаях даже издевались над ними, — то совокупность таких явлений несла бедствие. Даже просто небрежное, неуважительное отношение отталкивало молодых людей, пришедших на шахту по зову сердца.

А чуждая сила тоже все использовала: бешено агитировали кулацкие элементы. И этому часто не противопоставлялось партийное влияние.

Он вернулся тогда из Донбасса в Харьков и тотчас созвал совещание руководящей головки профсоюза угольщиков. Профсоюз… Массовая организация. Самой сутью своей нацеленная на заботу о людях, прежде всего о людях на производстве. А на таком производстве, как угольное, особенно! И тут выяснилось, что канцелярско-бюрократический метод превратил в «человеков в футляре» руководителей. Не оказалось ни живых связей, ни творческих контактов с передовыми людьми Донбасса. Могли ли профсоюзные организации на местах поставить себя должным образом, иметь авторитет в массах, если такие навыки вовсе не культивировались руководством профсоюза? Профсоюзы не откликались, когда молодые рабочие взывали о помощи.

Он использовал опыт многих партийных организаций шахт, которые задались целью исследовать, по каким причинам целыми колоннами уходят новички из шахты.

Он оперировал конкретными данными. Жизненными случаями, которые нельзя было отмести и невозможно было оправдать.

Уволился рабочий Васильев. Удовлетворились тем, что записали в графу «Причина увольнения»: «По собственному желанию». Но как возникло такое желание у человека, хорошо поработавшего на шахте больше года? Выяснилось, когда занялись этим делом, что Васильев добивался работы на механизмах. Молодой человек, он имел интерес к технике. Молодой колхозник серьезно желал стать квалифицированным рабочим. Но десятник Мамаев объявил Васильеву: «С твоим-то рылом да в калашный ряд! Деревня!»

Да кто ж такой этот Мамаев, кто дал ему право издеваться над юношей? И выяснилось, что Мамаев — бывший стражник на шахте, что совсем неподалеку от шахты «35-бис». А право издевательства ему предоставили разгильдяи — профсоюзные работники шахты. Уж им-то следовало знать всю подноготную злопыхателя Мамаева и заглянуть в обиженную душу молодого Васильева.

Почему ушел квалифицированный слесарь Орочко? Человек получил премию за хорошую работу. Вдруг ни с того ни с сего переводят его со сдельщины на ставку. А он — квалифицированный слесарь. Тут он стал получать как чернорабочий. Написал заявление — прослыл за жалобщика.

Группа комсомольцев — уж так просились в отбойщики, ребята все пороги обили, и комсомол вступил в это дело, просил за них администрацию. А профсоюз молчал. Ребята обиделись. Так и сказали: не хотят из нас сделать шахтеров — вернемся домой, в колхоз, выучимся на трактористов.

Как часто мелочь могла вынудить человека на уход из шахты. И это в то время, когда дорог каждый человек?

Иногда отказ отремонтировать квартиру, запрет отрыть погреб, выстроить сараюшку, то есть вещи, говорящие о том, что человек хотел бы обжиться на шахте, решал его судьбу.

Десятки тысяч рабочих в угольной промышленности — не члены профсоюза. В забросе производственные совещания, обмен опытом.

Нельзя сказать, чтобы работники ЦК угольщиков не выезжали на места. Выезжать-то они выезжали, но зачем? Покрасоваться в президиуме, сказать общие фразы, пожать руки возможно большему числу людей и на этом считать свою миссию завершенной.

Негодный стиль работы, когда пишут бумаги, вместо того чтобы спуститься туда, где рубают уголь и хотят жить по-человечески. А уж эту человеческую жизнь создать рабочему человеку — священный долг профсоюзов…

Так многое, что говорилось на многолюдных низовых собраниях и митингах ив беседах один на один, он обобщал и тогда же, осенью 1930 года, выступая на Харьковской партконференции, говорил о прорыве в угле, таком серьезном, что он угрожает всей нашей промышленности и транспорту.

Позднее, но в конце того же тридцатого года, на декабрьском пленуме ЦК КП(б)У он сказал о некоторых успехах в добыче угля. Но о достижениях еще говорить было рано.

Все это вспомнил он сейчас, готовясь выйти на трибуну.

Наверное, потому, что он так хорошо знал обстановку в Донбассе и в 1930-м, и во все последующие годы, потому, что он видел среди массы людей не одно-два, а множество знакомых лиц, — говоря о предшественниках Изотова и Стаханова, о безымянном подвиге донецкого шахтерства, он стал называть фамилии. Не громкие, не подхваченные жирными газетными заголовками, отмеченные разве только приказом местного начальства или скромной премией. Но овеянные честной славой в шахтерской семье. Он воздавал им должное в словах не пышных, деловых, понимая, что этим поднимает их в глазах товарищей, в глазах сыновей…

Он вспомнил Илью Карпова — забойщика, который работал еще обушком и смог показать рекорды даже на этом немудреном орудии производства. И что было глубоко ценно: Карпов понимал, что не мускульная сила решает успех добычи, а умение и рабочая мысль.

Взгляд Косиора упал на неприметного человека, принарядившегося для собрания в новый шевиотовый костюм. А он запомнил его в рабочей робе. И когда он встретился с ним впервые, то Сырокваша был двадцатилетним парнем, только что вступившим под своды подземной галереи. А теперь, как он слыхал, Сырокваша — бригадир.

— Я вижу, вон там сидит Павел Сырокваша. Когда я с ним познакомился, он еще не был бригадиром и отцом семейства, и мы называли его просто Павло. До того уж он был неопытен, что шарахался в сторону от любого шороха в шахте. На моих глазах он не только освоился с работой, но и предложил кое-что для ее улучшения. Пусть не такое уж великое открытие сделал он, применившись, как лучше расположить инструмент на рабочем месте. Тут другое дорого. Дорого то, что такой молодой рабочий, каким был. тогда Павел Афанасьевич Сырокваша, сразу почувствовал себя в забое как хозяин и повел за собой комсомольцев шахты «Угловой». Хорошо сделали вы, коммунисты, что приняли Сыроквашу в свои ряды. Партия сильна такими людьми! А когда Павел Афанасьевич закончит курс своей учебы, цены ему не будет!

С той самой минуты, как он стал говорить о людях, сидящих в зале, стало оживленно и беспокойно в рядах. И хотя тишина и стройность собрания не нарушалась, в воздухе порхали негромкие реплики, выдававшие заинтересованность.

В пролете между стульями он увидел крупную красивую женщину в красном платочке. Этот красный платочек на темных волосах хорошо ему знакомой Елены Кисляковой сразу повернул его мысль, и он уже не мог не поделиться ею, потому что по опыту своему знал, что ничто не сближает так оратора с аудиторией, как воспоминания из собственного личного опыта докладчика.

— Я вижу, вон там сидит Елена Кислякова. Я ведь ее тоже давно знаю. Ну, сколько?..

— Да уж лет шесть знакомы, Станислав Викентьевич, — громко, без смущения ответила женщина.

— И я хочу вам, товарищи, сказать… Кто из вас постарше и подольше на партийной работе, так, верно, помнят, что до того, как меня партия послала на Украину, я работал в Центральном Комитете ВКП(б).

— Как же, как же, помним. Вы же еще тогда занимались вопросами колхозов на Украине, — подсказал кто-то.

— Правильно. В 1927 году, да и раньше. А вот вы, наверное, не знаете, что по моей части была и работа женотдела. Вот как.

Оживление и смешок пробежали по залу, но он продолжал серьезно:

— Вот тогда я воочию увидел, какая великая сила женщина и на селе, и на производстве. Я узнал этот характер женщины в красном платочке, активной строительницы социализма. И, знаете, я встретил таких и у вас, в Донбассе. Одна из первых, которые мне попались на глаза, вот и была Елена Кислякова. Теперь Елена Ивановна работает у вас нормировщицей, а тогда она была бригадиром откатчиц. И вот тогда и заметили ее организаторский дар. Верно я скажу: именно Елена Кислякова организовала четкую работу откатки на участке?

И он перешел к фактам последних дней — событиям на шахте «Наклонная-бис». К этой победе молодости, молодых сил шахты, след в след выступивших за Стахановым.

И снова, прислушиваясь к реакции зала, он подымался от конкретных фактов к обобщенному опыту передовиков.

Как всегда, его мысль обращалась к Никите Изотову, в котором посчастливилось ему угадать человека, вышедшего на передний край угольной добычи.

То были истоки массового движения передачи опыта молодежи. Характер Изотова — это характер человека коммунистического общества: именно такому человеку свойственно стремление поделиться опытом, удачей, планами.

Станислав Викентьевич много думал об этом. Он видел в таких людях, как Изотов, антиподов «героев» общества наживы, «рыцарей» капиталистической конкуренции. Дух благородного соревнования реял над шахтами Донбасса, и такие люди, как Изотов, были источниками этого светлого и непобедимого духа.

Так образ Изотова неизменно сопутствовал Косиору, когда шла речь о рабочей гордости, о творческом таланте рабочего.

…Аккумулируя опыт множества людей, он восходил к широким обобщениям. Ему доставляло огромную радость прослеживать, как действительность подтверждает теоретические положения, принятые им с молодых лет, с тех пор, когда он впервые познакомился с трудами Маркса, Энгельса, Ленина. Именно стахановское движение показывало научно предвиденный Марксом и Лениным взлет производительности труда в обществе, где ликвидирована капиталистическая собственность на средства производства. И он ощущал приближение новой, еще более совершенной формы человеческого общества, как ощущают приближение утра по светлеющему небу, по меркнущим теням и предрассветной свежести воздуха.

В цепи конкретных случаев улавливал он общий закон развития нового общества и радовался тому, что этот закон возвестила теория, которой он был вооружен. Та философия марксизма, о которой Ленин сказал, что она «вылита из одного куска стали».