Жизнь-река

Гусаченко Геннадий Григорьевич

Тетрадь первая. Кем быть?

 

 

 

Никто, кроме нас!

Хорошо помню тот тёплый майский вечер…

В лучах заходящего солнца сверкали позолотой кресты на куполах Бердского кафедрального собора. Любуясь их сиянием, я вдруг ощутил необыкновенный прилив радости, вдохновения и внутренней силы. Невозможно передать чувство безмерной благодарности, которое захотелось выразить Богу за моё исцеление от смертельной болезни. Кто я такой и за что Господь словно заблудшую овцу вновь вернул меня к жизни? И повторил я слова Давида: «Когда взираю я на Небеса Твои, — дело Твоих перстов, на луну и звёзды, которые Ты поставил, то что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его?». Псалтирь, 8 (5).

С замиранием души восхищался я Божественным светом, отражаемым золотом соборных крестов. Вспомнились случаи возможных несчастий, которых не избежать бы мне, но рука Господа всегда отводила от меня беду. О тех счастливых избавлениях захотелось мне поведать людям. И ещё о том, как после долгих лет неверия обратился я в мыслях своих к Богу, соизмеряя дела и поступки свои с заповедями Христа. Напрасно, однако, морщил я лоб, задумавшись: в какой форме донести суетным людям, далёким от веры в Бога, о нравственных переменах во мне?

Сетуя на бесталанность свою, я трижды перекрестился, поклонясь пред вратами собора, и на ум пришли наставления Давида: «Кто есть человек, боящийся Господа? Ему укажет Он путь, который избрать». Библия, Псалтирь, псалом 24, (12)

Уходя, я вновь взглянул на купола, и зачарованный красотой их, ахнул от изумления, увидев, как вспыхнул на кресте и погас последний солнечный луч. Радужные блики его, рассыпавшись искрами, будто коснулись меня, озарили огненным светом. «Вот оно, Божье сиянье», — подумалось мне.

Так, размышляя, шагал я к дому, всё более уверенный в своём решении отправиться в плавание по реке на плоту, стать отшельником–странником, в уединении приносить молитвы Господу за прегрешения. И вдруг открылось мне: «Напишу книгу–откровение, в которой исповедаюсь перед Богом и попрошу у Него прощения». Не случайно, думаю, осенило меня мыслью о подобном решении, ведь в помыслах своих я положился на Бога.

И вот я здесь. Лежу в старой протекающей палатке, наспех поставленной под проливным дождем на одном из многочисленных обских островов. Вода обильно капает сверху. С боков возле меня большие лужи. Ветер хлопает брезентовым пологом, за которым темно, холодно и уныло.

Буря прихватила меня в полдень. Широкая обская гладь быстро сменилась волнами, крутыми и пенистыми. Небо почернело. В блеске молний я отчаянно молотил веслами, стараясь держаться подальше от зарослей тальника. Забьёт в них, захлестнет набегающими волнами, и ночевка по горло в майской воде обеспечена. Перспектива такого купания, когда не только ночь — часу не продержишься в ледяном половодье, меня нисколько не привлекала. Но и сопротивляться ураганному ветру уже не хватало сил. Я несколько часов беспрерывно греб, и все чаще вёсла вхолостую шлепали по воде. Я налегал на них, забыв про распухшие пальцы и ладони, растресканные до крови. Хондроз левого плеча, боль в суставах, покалывание в мышцах, не дававшие дома спать — всё отступило перед страхом затопления среди тонких ветвей ивняка и речного мусора в шапках рыжей пены.

Отпуская нелестные эпитеты и метафоры в адрес погоды и проклятого тальника, мне удавалось с невероятным трудом продвигаться вдоль берега. Стена тальника вдруг окончилась песчаным мысом, но течение унесло меня дальше. Наконец, мне удалось пристать к острову, пустынному и невесёлому. В редкой поросли чахлых берёзок, ив, среди кустов акаций, черёмухи зеленела худосочная трава с пестреющими на ней грязными пластиковыми бутылками и рваными пакетами. Тотчас хлынул дождь. Настоящий ливень с раскатами грома и сверкающими молниями. Под оглушительный грохот природной канонады, утопая по колена в вязкой тине, я выволок хлипкое плавсредство, сооруженное из пары резиновых «Омег», соединенных узким мостиком, на более твёрдый песок. Набежавшая волна вмиг окатила лодки, затопила и без того промокшие рюкзаки с одеждой и провизией. Спотыкаясь от усталости на мокрых песчаных барханах, стаскал отяжелевшие от воды рюкзаки на пригорок, кое–как поставил палатку и вполз в неё. Стянул с себя мокрые брюки и рубаху и переоделся в хорошо просушенную одежду, припасённую для таких случаев в непромокаемом целлофановом мешке. Все это я проделал лёжа на спине, боясь задеть за подволок палатки, откуда после каждого прикосновения сыпался град капель. Чакая зубами, натянул на себя ватные брюки, два тельника, фланелевую рубаху, свитер, меховую безрукавку, пуховик и накрылся офицерской прорезиненной плащ–накидкой. Дрожь прошла. Приятная теплота склонила в сон…

Когда я проснулся, в щели палатки пробивался утренний свет. Дождь барабанил по намокшим скатам. Вылезать наружу не хотелось. Мысли копошились в голове киношными картинками из собственной жизни, все чаще возвращаясь к тому безрадостному положению, в котором оказался.

— У тебя, что, крыша поехала? Да ты в своем уме?! В одиночку по Оби? Пропадешь… Ненормальный! Рехнулся на старости лет… На резиновых лодках?! Нет! Ты точно чудик ненормальный…

— Плыть куда–то… Зачем?! Охота тебе дурью маяться? Такими вот напутствиями сопровождалась моя долгая подготовка к предстоящему длительному походу. Самосплавом. Вниз по Оби на утлом плавсредстве, на полном серьёзе называемом мною катамараном «Дик». Это название я дал плоту–катамарану в честь моего незабвенного друга, отважного, бесконечно доброго и благородного бультерьера. О! Вы уже скривили физиономии от недоверия к моим словам! Наслушавшись историй про собаку–людоеда с тремя рядами зубов в пасти, с давлением челюстей в десять атмосфер, про собаку–убийцу, запрещенную к содержанию и прочей галиматьи, вы продолжаете криво усмехаться. Думайте, что хотите. Но, прежде чем обсуждать, заведите себе бультерьера, подержите его в своем доме лет десять–двенадцать, и вы убедитесь: нет существа добрее, ласковее и безобиднее! Мой Дик лаял только за конфетку, которой дразнили его. Рычал на собак, когда те были агрессивны к нему. К людям он был безразличен. И особенно добр к детям. На нём катались мои внуки Максим и Андрей, валяли его, трепали за уши, таскали по полу за ноги: Дик снисходительно и покорно сносил шалости мальчишек. Но во времена общественных переворотов, чтобы отвлечь внимание народа от социальных проблем, вдруг, откуда ни возьмись, появляются полтергейсты, сами перемещаются по квартире холодильники, стучат «барабашки», кружат НЛО, сплошь и рядом садятся инопланетяне, проходимцы типа Чумака и Кашпировского «избавляют» от шрамов по телевизору, о чём взахлёб, как о вполне реальных фактах, треплют газеты. Именно в отвратительный период пресловутой «горбачёвщины» беспредельно разгулялась травля неповинных ни в чём бультерьеров. Где тот мерзавец, первым ради сенсации и нескольких дешёвых строк выливший столько помоев на беззащитное и потому несчастное животное?! Стольких людей порвали овчарки, покусали дворняги — и ничего! В порядке вещей! Но если рыкнул бультерьер — всё! Убийца! Людоед! Бедный, несравненный мой Дик! Когда–нибудь я расскажу о тебе много забавных историй. Но сейчас речь обо мне. Моё плавание по реке — это не путешествие с целью получить удовольствие, приятно провести время, а побег из житейской клетки от суеты сует. Жизненное пространство на склоне лет ограничилось клеткой–квадратом: дом, работа, гараж, дача. Ходьба по периметру этого квадрата–клетки с множеством забот и проблем. Непросто вырваться из житейской клетки, бросить всё и бежать! В Никуда! На волю, на открытый простор, на свободу! Долой путы домашнего бытовизма! Я не тягловая бездумная лошадь, бегущая в оглоблях.

Решившись перейти свой «рубикон» и разом «сжечь за собой все мосты», ранним утром я нанял машину, сгрузил на неё лодки, снасти катамарана, припасы, рюкзаки и уехал за шлюзы Обьгэс…

Я не утруждал себя спорами с оппонентами будущего плавания. Не искал веских аргументов для его оправдания. Не имело смысла. Разные у нас понятия о смысле жизни. Бесполезно что–то доказывать, объяснять муравьям, суетливо снующим взад–вперед по своим муравьиным делам, озабоченно шуршащим на куче лесного мусора — их жилища, заключающего в себе весь смысл муравьиной жизни. Вот так и люди. Куда–то спешат, торопятся, боятся опоздать. Что–то делят, ссорятся, чего–то добиваются, хлопочут, суетятся, пытаются хапнуть побольше, а спроси их: «Ради чего?» — толком не ответят. Успокойтесь, люди! Пройдет не так уж много времени — всё быльём порастёт, переоценится. Нужное станет ненужным. Значимое — незначимым. Великих помоями обольют. Важных в грязи изваляют. Богатых изведут. Умных засмеют.

Горько, обидно, досадно сознавать такую перпективу. Но так было в незапамятные времена. Так есть сейчас. И так будет всегда. Ничего нам, смертным людишкам, не изменить, не избежать. Ибо на все перемены есть Воля Божья и Суд Господень. Хотите примеры тщетности борьбы за власть? За тысячелетия история накопила их предостаточно. Нет смысла перечислять всех убитых фараонов, царей, королей, императоров, президентов. И рангом пониже: визирей, герцогов, князей, сенаторов. Чтобы перечислить всех, убитых ударом кинжала, отравленных ядом, казнённых топором или верёвкой палача, застреленных снайпером, взорванных бомбой — специальный справочник надо издавать! А как суетились, к власти рвались!

Время безжалостно диктует свои права, всё и всех расставляя по местам.

Я видел дряхлого адмирала, ставшего ярмом для родственников. Ордена, шитый золотом мундир, офицерский кортик и фотографии в семейном альбоме уже ничего не значили для тех, кто, сморщив нос, ухаживал за больным героем–моряком.

Помню жадного ворюгу–предпринимателя, зарезанного бритоголовой братвой прямо в больничной палате. Дворец–коттедж этого наглого жулика его выродки не смогли поделить. Передрались до смерти за папино наследство. Интересно, если бы этот вор — так называемый бизнесмен — знал, чем всё кончится, стал ли бы он хапать, обманывать, строить огромный дом? Вот вопрос!

Знаю людей попроще: извечных трудяг, живущих по принципу: «Работаю, чтобы жить». А не наоборот. Сетуя на свой незавидный удел, как проклятые гнут они спину сначала за хлеб с маслом, за комнатушку в общаге, за одежонку путную, за меблишку недорогую. Потом в поте лица пашут за ветчину и торт к чаю, за квартиру улучшенной планировки, за шубу модную, за мягкую мебель, за ковёр и хрустальный сервиз. С годами растёт аппетит. Работают, ведь, чтобы жить. Осетринки, сёмги, икорки чёрной к обеду хочется, квартиру двухуровневую, итальянскими диванами уставленную, манто шиншилловое, вазу китайскую, перламутром и жемчугом инкрустированную. А жизнь идёт… О чем вспомнят эти люди? Сколько банок икры съели? Какой фарфор разбили на вечеринке пьяные гости? Повздыхают о манто, источенном молью. Об изодранном кошачьими лапами и обделанном собачьей мочой диване. С сожалением поговорят о вазе, за бесценок сданной в комиссионный магазин. И только…

Или взять, к примеру, обыкновенных дачников. Нет, не тех, гуляющих подобно чеховским героям в белых кружевных платьях, в широкополых пляжных шляпах с лентами, в длинных, по локоть, перчатках и под зонтиками. Не тех франтоватых мужчин в полосатых панталонах, при галстуках–бабочках и с тростями, а садоводов и огородников, до трясучки в заскорузлых руках лопатящих грядки, а следующей весной выбрасывающих на помойки перебродившие компоты, застарелые, раскисшие огурцы и помидоры, гнилую картошку, капусту, начавшие прорастать в погребах ящики с морковью, редькой, свёклой.

Я видел на городских свалках вполне сносные диваны, шкафы и другую рухлядь, еще не так давно приобретённую после долгих семейных препирательств, но уже выброшенную за ненадобностью. Там полно рваной одежды и обуви, много приличного тряпья, вышедшего из моды. На приобретение всего этого разнообразия дерева и металла, разноцветья ткани и кожи, безжалостно сталкиваемых бульдозером в котлован, затрачено столько труда, сил, здоровья и времени, что в целом для большинства граждан составило всю их жизнь, стало её смыслом. Или бессмыслицей?! Ибо придумывание всяких занятий — лучшее средство спасения от отсутствия смысла. Это не я, это Артур Шопенгауэр, немецкий философ, ещё двести лет назад заметил.

Так что же важного, весомого, значимого сделали накопители дорогих побрякушек и вещей, рано или поздно превращающихся в хлам, в предметы распрей и раздоров?

Посвятили свою жизнь служению Богу, защите Родины?

Заняты военно–патриотическим воспитанием молодёжи?

Отдают все силы охране правопорядка и борьбе с организованной преступностью?

Просыпаются по утрам с благими мыслями о том, как своими руками построить часовню в память о погибших на войне земляках или собор с золочёными куполами, услаждающий слух перезвоном колоколов, воздвигнуть Поклонный крест во имя Христа—Спасителя? Нет! Алчны их мысли и дела. Потому, что тот, кто работает ради обогащения, есть человек без огонька в душе. Без светлой мечты.

Урвать сегодня больше, чем вчера — кредо накопителя. Без разницы как: заработать честно, хапнуть мошеннически или грабежом. Ведь главная концепция: «Работать, чтобы жить». Красиво, в достатке, в комфорте и роскоши. А не наоборот: «Жить, чтобы работать». Творчески, в гармонии с природой, создавая прекрасное, оставляя в сердцах людей благодарную память о себе. Вспомним Николая Алексеевича Некрасова:

Сейте разумное, доброе, вечное,

Сейте! Спасибо вам скажет сердечное

Русский народ…

Бекасиная дробь по толстой слоновьей шкуре — эти слова до обывателей–потребленцев! Их жизненные позиции и нравственные принципы сведены в одну морально–этическую норму: есть, спать, справлять нужду, хапать. Поел вкусно, поспал мягко, опростался в туалете и поспешил деньгу зашибать. Хапнуть, украсть, выклянчить, горбом заработать — кто как сможет, кто на кого учился. Добыл денег — много или мало — смотря от способностей — потратил. На продукты, на вещи, на недвижимость. Для того, чтобы опять есть, спать, справлять нужду… И так каждый день. Каждый год. Всю жизнь… Вперемежку с развлечениями, в зависимости от характера и возможностей индивидуума. Одни отдыхают с граблями, с вилами и лопатами на дачах, другие греют пузо на Канарах. Одни рады вылазке в лес за грибами, на рыбалку. Другие предпочитают сауны, казино, ночные бары, круизы на океанском лайнере. Одни на пикниках пьют дешёвую водку, заедают подгорелыми шашлыками. Другие, блаженствуя в шезлонгах, попивают элитный коньяк и закусывают дорогими конфетами, где всё то же самое: есть, спать, справлять нужду. И заботы: как больше добыть денег, чтобы ещё вкуснее есть, мягче спать. Сидя на унитазе думать: «Как ещё хапнуть деньжат, где ухватить, кого ободрать? Да побольше. Хочу ещё вкуснее жрать! Ещё больше в рот запихать! В три горла пить! Ещё шире кровать поставить! На золотом толчке сидеть!». Неужели не противно? Неужто и впрямь любители толстых пачек купюр надеются жрать за десятерых и не страдать запором на своих драгоценных унитазах? Или и впрямь рассчитывают купаться в роскоши вечно? Думают прихватить свои богатства в мир иной?

Нет, неуважаемые господа толстосумы, богачи, олигархи и прочие ударники капиталистического труда. Придёт и ваше время. Оно не за горами. Оно так близко от вас, что вы и не представляете, если надеетесь на вечное благо на этом свете. Это просто наглость думать так, господа олигархи и прочие любители обогатиться! Очень скоро, неуважаемые, начнёте какать и мочиться под себя. От вас будет дурно пахнуть. Близкие, зажимая рты и носы платками, будут притворно улыбаться, избегая смотреть на ваши смрадящие мощи, и думать: «Скорее бы прибрался старпер чёртов… Задрал всех своими клизмами». Или в адрес некогда прекрасных дам, блиставших в былые времена роскошными нарядами, дорогими украшениями, но только не умом: «Как она измотала всех нас, старая хрычовка! Уж и на покой пора…». И злой, капризный шёпот внучек возле постели больной, немощной старухи:

— Бриллиантовое колье бабка мне обещала… — Нет, мне! — Заткнись, уродина! Тебе бусы жемчужные… — Надоело ждать обещанное. Как думаешь: долго ещё протянет эта карга? Высохла как кочерёжка, а никак не загнётся.

— Да, поди, приберётся скоро… Не душить же её подушкой!

Не помогут вам, неуважаемые господа, сундуки с золотом и алмазами, банковские счета на тысячи, миллионы и миллиарды долларов. Явится за вами бабушка в балахоне и с косой острой, снесёт с плеч головушку буйную, неразумную на радость наследникам. И пользы от вас соотечественникам не будет никакой, ибо при жизни вы думали лишь о богатстве, роскоши, приятном безделье. Делали деньги ради денег, ради своего благополучия. Вы не оставите на земле сколько–нибудь приметный след, кроме выпендристых личных дворцов, аляповатых коттеджей, испохабивших берега рек, озёр, морей, горных склонов. Из века в век живут только искусства, творения людей, соборы и храмы, создаваемые велением души и сердца. Куда подевались тысячи тысяч именитых купцов, золотопромышленников, владельцев пароходных компаний, заводчиков, фабрикантов и прочих шкуродёров? Назовите хоть одного!

— Граф Орлов, Савва Морозов и Савва Мамонтов, Акинфий Демидов, Николай Путилов, — скажете вы. Ну, а ещё? Что, провал в памяти? Или просто не знаете? Ведь богачей были тысячи! Ну, напрягайтесь, думайте! — Павел Третьяков! Картинную галерею создал, всю жизнь полотна лучших художников собирал да народу их и отдал!

Правильно! Вот он, светлый след на земле! Сияет, словно посыпанный драгоценными камнями! Жаль, имён других благотворителей вспомнить не можете. Оно и понятно: людей таких маловато. А пресыщенные изобилием, распухшие клопы в один прекрасный день лопнут. Не спасут их ни мордатые, дебильные охранники–телохранители, ни новейшие германские клиники. Издохнут, как тупоголовые животные. Ведь жили по принципу: «Жрать, спать, с…справлять нужду. И хапать, хапать, хапать!» Снимут с них малиновые пиджаки или белые фраки и обрядят в чёрные смокинги. Тут уж ничего не поделаешь. Традиция! То–то обрадуются родственнички в надежде урвать хоть кусок от семейного пирога, то–бишь, нахапанного богатства. Вот потеха будет! Несчастный олигарх на лавке лежит, цветами заваленный, а вокруг злобно шикаются, проклинают, что мало в завещании отвалил. Кому алюминиевый завод, а кому: «Вот сволочь умалишённая, козёл вонючий! Я целую неделю от его гадкой кровати не отходила, а он — подумать только! Всего лишь магазин–супермаркет мне завещал! Чтоб ему на том свете отрыгнулось!»

И даже бренные останки почивших в суетных разборках банкиров, фирмачей, гендиректоров и прочих узаконенных жуликов, не принесут пользы природе. Презренные людьми хозяева ресторанов, казино, гостиниц, заводов, владельцы шахт, газет, теплоходов, телеканалов, газовых и нефтяных месторождений, рудников не станут чернозёмом, навозом, не удобрят своими откормленными тушами почву. Их сожгут в крематориях. Уложат в семейных склепах. Станут трухой, пеплом, пылью, дымом.

Итак, любители разбогатеть… Продолжайте вершить важные в вашем понимании дела! Но помните, что печь крематория, мраморная гробница всегда к вашим услугам! Хоть на уши встаньте, господа богачи, хоть мешок с золотом высыпьте перед бабушкой в черном макинтоше и с косой на плече — уложит она вас на погребальную лавку! И не надейтесь, что после смерти вас стоймя поставят — нет, неуважаемые. Хотите, не хотите, а придётся вам, кряхтя, перебраться из лакированного изящного «Лэнд–крузера» в столь же изящный лакированный гроб. Или в золочёную дорогущую урну из нежного японского фарфора. Увы, господа толстосумы! «Jedem das sein!». Каждому — своё! Помните такую издевательскую надпись из кованого железа на воротах Бухенвальда? Она вам ни о чём не говорит? Среди тех, кто ожидал там очереди в топку, нашлось немало ростовщиков, ювелиров, банкиров, коммерсантов, хитрованов–мошенников. И в трубу вылетели! В прямом смысле! Вот уж воистину в священном Писании сказано: «Каждому аз воздам!»

Кто–то, располагая деньгами, удовлетворение получает от строительства Храма, школы или больницы, парка культуры и отдыха, бассейна или стадиона. Кто–то радуется новому особняку, яхте, шикарному автомобилю, собственному самолёту, роскошной вилле, бумажнику, плотно набитому зелёными купюрами. Каждому — своё! Но это при жизни. Химическая реакция распада веществ всех уравняет. Но прежде чем не спеша отойти в мир иной и разложиться на элементы таблицы Менделеева, каждый, лёжа на предсмертном одре подумает: «Зачем жил? Для чего родился? Что должен был сделать? Какую память оставил о себе?». Кто так ничего и не понял, жадно переберёт в памяти имущество, движимое и недвижимое. Застонет в безысходной тоске: «Эх, не взять с собой ничего…». Зубами заскрежещет: «Дармоедам достанется…Я копил, из глотки у других вырывал, каждую копейку в дело, в оборот пускал, а они промотают, профукают. Не сами наживали, не жалко…».

«Как вышел он (человек) нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришёл, и ничего не возьмёт от труда своего, что мог бы понесть в руке своей». Екклесиаст, гл.5 (14). «Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна. Как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом, потому что всё — суета!». Екклесиаст, гл.3 (19)

Кто работал или служил не ради живота своего, а часто в ущерб самому себе, беспокоился о благе других, с сожалением подумает, что мало сделал для Отечества. И след на земле этого скромного человека будет самым приметным. Так ведь сказано в древнеиндийской поэме «Жизнь Викрамы или 32 истории царского трона» (Vikramacarita, 57‑й год до нашей эры): «У человека, который ни рождением своим, ни делами, ни свойствами не принёс никакой пользы, есть только имя, и сам он подобен слову, случайно произнесённому и ничего не значащему».

«И если каждый человек ест и пьёт, и видит доброе во всяком труде своём, то это — дар Божий». Библия, гл.3 (13).

Не намерен разубеждать вас в правильности избранного жизненного пути. Меня попрекали никчемностью плавания, бездельем, напрасной тратой средств и времени. Пытались уличить в прожектёрстве, хвастовстве и несостоятельности задуманного похода по Оби к морю. Насмешливо указывали на бессмысленность его. Отвечая на мораль противников моего речного плавания, невольно пришлось говорить о смысле их жизни, а не о бессмысленности такого путешествия.

Уж я‑то знаю, что для меня нужнее: деньги, потраченные на бинокль, сети, непромокаемую одежду, спецназовские спички и другие необходимые в походе вещи. Или новая люстра, хрустальный сервиз, мебельный гарнитур и что–нибудь ещё в мещанском духе.

Беспрестанная работа вёслами на свежем воздухе, бодрость духа и тела, здоровый аппетит, отсутствие суеты и нервотрёпки, тишина, нарушаемая лишь пением птиц, шумом ветра и дождя. Или крик, гам, шум на работе, пылища, загазованность городских улиц, боли в ногах, возлежание на диване у бестолкового телевизора, низвергающего с экрана потоки пошлятины, домашние ссоры, беспрестанное хлопанье за окнами автомобильными дверцами.

Нет, здесь, в промокшей палатке мне намного лучше. А потому прошу снисходительно отнестись к моему одиночному плаванию по широкой сибирской реке Обь. Не осуждать меня за необдуманный с точки зрения обывателя мой поход. Да и поздно теперь рассуждать о целесообразности похода, когда мосты за собой сожжены. Возвратиться — значит, расписаться в бессилии, дать повод злопыхателям к новым насмешкам. Пусть лучше я сгину посреди этого величия неукротимой реки, кану в безвестье, чем возвернусь с намеченного пути. Отступать некуда — позади подначки, насмешки, ерничанье.

Да и не одинок я сегодня в своих романтических намерениях испытать штормовую волну, ураганный ветер, увидеть недоступные другим красоты дикого сибирского края, проверить себя на прочность, стойкость, выдержку и силу. А главное, отрешиться от мирской суеты, слиться с природой, в уединении приносить молитвы Богу.

Много сегодня нас таких вот «ненормальных» где–то сейчас с верой в Господа летят, плывут, опускаются в земную глубь, погружаются в морскую пучину, пробираются через горную пропасть. И все мы — романтики, странствующие отшельники.

Кто, кроме нас отважится отправиться туда, где запросто свернуть себе шею, навсегда затеряться в безбрежном океане, в бескрайней таёжной глуши, в лабиринтах пещер и гротов?

Никто, кроме нас!

 

«Чудики» и «ненормальные»

От лежания в одной позе занемело тело. Хочется чаю с конфетами и пряниками, но выбираться из нагретых одежд не достаёт мужества. Преодолеваю себя, выкарабкиваюсь наружу. Ветер стих. Волны сменились рябью, и взошедшее солнце сулит хороший день.

В благоговейном уединении прочитал я молитву:

— Отче наш, Иже еси на Небесех! Да святится имя Твоё, да придет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на Небеси, и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого, яко Твоё есть Царство и сила и слава, Отца и Сына и Святаго духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Перекрестясь на образок Христа—Спасителя, трижды поклонился я Господу, и целуя нательный серебряный крестик, обратился к Нему со словами Давида:

— Бог судья праведный, и Бог всякий день строго взыскивающий… Научи меня исполнять волю твою, потому что Ты — Бог мой; Дух Твой благий да ведёт меня в землю правды.

И ещё я сказал так:

— Утвердь шаги мои на путях твоих, да не колеблются стопы мои.

И помолясь, принялся за дело. До полудня просушивал одежду. Увязая в прибрежном иле, стаскивал в лодки припасы и снаряжение. Отталкиваться от берега не пришлось. Течение быстро подхватило мое утлое плавсредство и скоро отнесло на середину реки. Белые и красные бакены фарватера виднелись далеко вдоль левого берега. Я мог спокойно плыть, не шевеля вёслами, один на один со своими мыслями. За неделю до ухода в плавание мне попалась на глаза любимая книга детства «Что я видел» Бориса Житкова. Я листал страницы замечательных морских рассказов, и в памяти оживали мечты далёких лет о путешествиях в чужеземные страны. За шестьдесят пять прожитых лет много чего довелось увидеть. Переворачивая пожелтевшие истрёпанные листы, я будто вновь слышал шум портальных кранов Владивостока, грохот морского прибоя и якорных цепей китобойца. Приключений, испытаний, происшествий, выпавших на меня, хватило бы и на несколько чужих жизней. Должен, однако, признаться: не волею судьбы приходилось мне попадать в сложные, порой, очень рискованные, страшные ситуации. Чаще всего я сам становился на довольно опасный путь. В пору моей молодости не употребляли модных ныне слов «экстремал», «адреналин». Жажда острых ощущений, бешено бьющегося от волнения сердца гнала меня в отсек подводной лодки. В уголовный розыск. В «воронье гнездо» на мачте китобойного судна. В кабину планера и электровоза. В редакцию газеты. В дикую тайгу. В плавание по великой реке на хлипком плоту. Чувства, когда нервы напряжены до предела, а гибель кажется неминуемой, медики объясняют бурным выделением в кровь адреналина. Отчаянные «сорви–головы» сейчас так и говорят: «Не могу жить в стоячем болоте. Адреналина мне не хватает. Пойду в спецназ, а то сдохну от скуки». Я таких экстремалов понимаю, согласно киваю и поддакиваю им. Сам не могу жить без зависти к альпинистам, водолазам, яхтсменам, парашютистам, пожарным, лётчикам, следователям, геологам, космонавтам, морякам, спасателям, разведчикам — да разве перечислишь всех, кто не представляет себя без риска и острых ощущений?!

Те, кто предпочитают спокойную, размеренную жизнь со всеми удобствами, не пойдут навстречу песчаной буре, свирепому шторму. Не вслушаются в могильную тишину подземной пещеры. Не всмотрятся под ужасающим давлением воды в холодный мрак за стеклами батискафа. Эти, всего боящиеся людишки, ленивые, равнодушные ко всему, кроме личного благополучия, не вступятся за слабого и беззащитного. Торопливо прикроются газеткой, отвернутся при виде хама, хулигана, грабителя. Молча и боязливо прижмут хвост, позволяя оскорблять себя, девушку, жену. Не постоят за свой дом, за товарищей. Не поспешат на выручку в беде или в минуту опасности. Не заслонят собой Отечество. Не вступятся за веру православную.

Этой человеческой породе, схожей с червями, ужами и прочими представителями подобных видов, и в голову не придёт идти по льду через Берингов пролив, в разведку, в спецназ, поехать учителем в заброшенную деревушку, уйти в монастырь. Им не испытать счастья парения под облаками. Не увидеть сказочный подводный мир диковинных рыб, звёзд и кораллов. Не встретиться на таёжной тропе с рыкающим тигром, разъярённым медведем или скалящей зубы стаей волков, не испытать страх от смертельной близости кровожадной акулы. Им, «нормальным», не понять порыв души старца, на склоне лет отважившегося пешком совершить паломничество в Иерусалим, к Гробу Господню, и умершему на обратном пути. Не оценить веление сердца милиционера, пришедшего на зов о помощи и погибшего в схватке с бандитами. Не разделить радость юноши, взлетевшего на дельтаплане собственной конструкции и разбившегося при падении. Не пережить страсть следопыта, в азарте охоты заплутавшего и замерзшего в снежном лесу. Не ощутить волнительную дрожь альпиниста, крепящего трос на вершине горной кручи и сорвавшегося в глубокую расщелину. И много еще чего не понять «нормальным». Сидя в кресле у камина в мягких шлёпанцах, за вечерним чаем в семейном кругу, за шахматами или карточным столом, на диване у телевизора, человек–червяк с благообразным лицом и мелкой душонкой зевнёт лениво, сделает глоточек–другой кофе, небрежно промямлит: — Придурок…И куда его, чудика, занесло! Вот ненормальный…

Жаль мне этих «нормальных», боящихся скрипа своей кровати, шарахающихся от собственной тени, не мечтающих пройти тропами Иисуса Христа по знойной пустыне Палестины, переплыть Атлантику, Байкал, взобраться на горы Камчатки, Тибета и Памира, увидеть льды Антарктиды. Без разницы на чём: в шлюпке, на воздушном шаре, в ванне, на ишаке, на собаках или на мотонартах. Было бы желание… Я с гордостью отношу себя к «чудикам и «ненормальным». К таким, кто падал с колокольни, пытаясь пролететь над землёй на махолёте. К тем, кто нырял в глубину, нацепив на себя какое–то подобие дыхательного аппарата. Кто накручивал педали самодельного веломобиля. Кто шёл через тундру, донося слово Христово до аборигенов Севера.

«Чудики» и «ненормальные» проложили человечеству дорогу в космос. Современники Константина Эдуардовича Циолковского ничем иным, как «чудачествами школьного учителя» не называли его смелые космические проекты. Иронически посмеивались над его бумажными ракетами и, как тогда многим казалось — над «безумными» чертежами. Кто серьёзно воспринимал «бредовые» идеи чудаковатого старикашки из Калуги?! Памятник этому неугомонному «чудику» стоит сейчас там, отлитый из бронзы. А когда–нибудь поставят из золота.

Что говорить о людях великих, но простых смертных, осмеянных за «чудачества», если и Сына Божьего ненавистники Его обвинили во лжи и несостоятельности знамений. «Войдя, Он говорит им: что вы скорбите и плачете? Отроковица не умерла, но спит. Они же насмехались над Ним… говорили, будто Он одержим духом нечистым». Евангелие Марка, гл.5 (39,40), гл.3 (30).

«И встав, некоторые стали ложно обвинять Его, говоря: «Мы слышали, как Он говорил: Я разрушу храм сей рукотворный, а через три дня воздвигну другой, нерукотворный… А некоторые стали плевать на Него и, завязав Ему глаза, бить по лицу, говоря: ну–ка, прореки! И слуги стали избивать Его»

Евангелие Марка, гл.14, (57, 58, 65).

Они, «чудики», прошли под льдами Северного Ледовитого океана. А было время — смеялись над крестьянином Ефимом Никоновым, над его «потаенным» судном из дерева и кожи. Скептики с недоверием смотрели на опыты погружений Жака Кусто в самодельном акваланге, считали авантюрным проект Огюста Пикара и его сына Жака покорить Марианскую впадину (11034 м.) — самую глубоководную в Мировом океане. Почему сейчас никто не смеётся над глубоководниками–исследователями, опустившимися на её дно в батискафе «Триест»?!

Очень много чего понаделали и напридумывали всякие там «чудики и «ненормальные». Открыли новые острова и материки. А идею Христофора Колумба обогнуть земной шар на каравеллах и достичь Индии тоже ведь считали ненормальной. Инженера Эйфеля сочли чудаком, когда он предложил построить свою знаменитую ныне башню, ставшую символом Парижа.

«Ненормальные» лазали в болотах и топях Западно—Сибирской низменности, отыскивая нефть. И нашли! Продираясь сквозь таёжные дебри, открывали новые месторождения полезных ископаемых. Они, эти «чудики», создали шедевры искусства. Состязаясь в силе и ловкости, поставили рекорды выносливости. Сделали реальным то, что считалось фантастикой. Компьютер стал таким же бытовым предметом как чайник и утюг. Но прежде «нормальные» посмеялись над студентом Ершовым, будущим академиком, ещё полвека назад предложившим ввести в школах курс информатики!

— Ну и чудак же! — сказали тогда про него.

А главное, «чудики» и «ненормальные» всегда болеют душой за Отечество, являются его патриотами и главной опорой, защитниками и хранителями. По доброй воле идут по отдалённым сёлам проповедниками слова Божьего, поступают на военную службу, становятся спасателями, испытателями, космонавтами, бойцами спецназа, отрядов быстрого реагирования. Они там, где труднее, где надо постоять за веру православную, за честь и во славу России. Именно они, «чудики» и «ненормальные», Александр Невский, Дмитрий Донской, Сергий Радонежский, Кузьма Минин, Пётр Великий, Фёдор Ушаков, Иван Крузенштерн, Александр Суворов, Фаддей Беллинсгаузен, Павел Нахимов, Степан Макаров, Александр Колчак и ещё тысячи тысяч таких же неординарных людей провозгласили девиз: «Бог. Верность. Отвага. Отечество. Долг. Честь».

«Чудики», «ненормальные» и все любители адреналина ко всему сказанному ещё и влюблённые романтики. Любят природу, Родину, приключения и, конечно, красивых женщин. Они вообще любят всё красивое. Для прекрасной дамы влюблённый романтик–чудик потратит последние деньги на цветы. Помните, как в песне про бедного художника? «Миллион, миллион алых роз…» Ради неё он готов на рыцарский поступок, свернёт горы. На свидание придёт с букетом ландышей — он же романтик! Блеснёт аккуратностью в одежде, изысканными манерами и остроумной речью. За словом в карман не полезет и слушают его всегда с неподдельным интересом. Он — человек бывалый, ему есть, что рассказать. Отважный, как правило, хорошо воспитанный человек — романтик — желанный гость компании, надёжный друг и законно–послушный гражданин. Жаль, только, в семье у него не всё и не всегда благополучно. За богатствами не гонится. Накопительством не озабочен. О карьере не размышляет. Ему бы ветер в паруса. Тайгу непроходимую. Скалы покруче. Пещеру неизведанную. И всё в таком духе. Не всякой спутнице или спутнику в жизни по нраву такое отношение к семейным проблемам их избранника или избранницы. И если один из супругов не увлечён походами, не заражён страстью путешествий, приключений, считай, пропало. Тут либо вдвоём протирают диван у телевизора, либо вместе дрожат от холода в мокрой палатке, зябнут в таёжном зимовье, ожидая, пока раскалённая докрасна печурка сгонит наледь со стен. Либо супружеская чета любуется закатом и пальмами экзотических островов с палубы огромного океанского лайнера. Либо кувыркается в беснующемся море на маленькой яхте, готовой вот–вот перевернуться вверх килем. Третьего не дано. Бывают, разумеется, исключения, когда любимая женщина, как в песне, стоит на причале с косынкой в руке, задумчиво всматриваясь вдаль: не мелькнёт ли на горизонте знакомый парус! Но это в песне. А в жизни романтических любителей адреналина на пирсе, на причале, в аэропорту и на вокзале не встречают те, кто не влюблены в природу, лишены чувства постоянного влечения в неведомую даль, того самого, что подвигало мореплавателей отправляться в скитания по морям.

— Если не мы, то кто? — вопросом на вопрос отвечали они тем, кто с недоумением спрашивал:

— Зачем? Что толкает вас навстречу возможной гибели? Загрузив корабли съестными припасами и бочками с водой на два–три года, под свист ветра в снастях и жалобные крики чаек уходили в Неведомое, в Никуда… Тайны пропавших в неизвестности многих скитальцев–романтиков до сих пор хранят нетронутые пески морских глубин, льды неизведанных пещер и бездонные пропасти горных ущелий, барханы пустынь и степные курганы, зыбкие болота тайги и мерзлота тундры.

В Никуда, в Неведомое иду и я. Странствующий, одиноко плывущий по реке романтический отшельник, ненормальный чудик. Извилист и опасен мой путь, хотя… «Есть пути, которые кажутся человеку прямыми, но конец их — путь к смерти». Библия, Притчи Соломона, гл.16 (25).

 

Как жить будем?

Ночь я провёл на плаву в тальнике, накрывшись плащом. С рассветом ополоснул лицо и руки холодной водой и, воздав хвалу Царю Небесному за скромную пищу свою, перекрестившись, принялся за трапезу. Наскоро позавтракал остатками вчерашней овсяной каши, запил чаем, успевшим за ночь остыть в термосе, и развязал узел на капроновой верёвке. Прежде чем взяться за вёсла, поцеловал я талисман — серебряный крестик и прошептал, вторя словам Давида:

— Услышь, Господи, и помилуй меня. Господи! Будь мне помощником! Библия, псалом 29 (11).

Лишь только плот освободился от ветки, как течение вынесло меня из кустов в протоку. Взошло солнце. Кучевые облака нагромоздились на юго–востоке, но западная и северная части неба чистые. День обещает быть без осадков и тёплым. Поверхность воды отливает зеркальной гладью.

— Спасибо, Боже!

Прошёл буксир, поднял зыбь. Плот–катамаран хорошо держит волну, легко управляется. Плыть удобно. Скоро я вышел из протоки в Обь. Справа идёт буксир, толкает баржу. Надо поскорее уйти к левому берегу. Вот он уже близко. «Свежий» — гласит надпись на белой надстройке. Почти рядом, качаясь на журчащем потоке встречной воды, промелькнул белый бакен № 68. И вот уже меня обходит буксир с двумя баржами «Плотовод — 697».

На небе ни облачка. Яркое солнце. Безветрие. Река спокойная. Гладь.

Прошел мимо красного бакена № 79. И вот первая пристань «Ягодная». Весь левый берег — дачи. Навстречу, упираясь против течения мощными винтами, толкает баржи «Плотовод — 690». Быстро обходит меня справа речной толкач «Василий Шукшин». Вечером 15‑го мая я видел это судно в Новосибирском речном порту. Иду со скоростью пешехода — приблизительно четыре километра в час. Миновал строящийся мост через Обь. На трёх опорах уже задвинута ферма.

Навстречу со стоянки двинулся «Плотовод — 104». Близятся сумерки.

Меня обгоняет теплоход «Москва — 121».

На западе кучкуются тучи. Небо быстро затягивается грязно–серыми облаками. Заметно свежеет. На воде рябь, быстро переходящая в волны. На южной стороне мрачного неба, покрытого чёрными, лилово–сизыми, иссиня–фиолетовыми тучами, изредка поблескивают молнии. Ветер усиливается, срывает брызги с верхушек волн, вспенивает их белыми барашками. Дождя не миновать. Вот тебе и ясное утро, безоблачное небо и спокойная речная гладь! Как быстро всё переменилось! Но на то воля Божья. Я усиленно налегал на вёсла, наметив местечко для высадки на мелком галечнике. Всё же меня протащило дальше. Торопясь, соскочил с катамарана всего в шаге от берега, но и этого расстояния хватило вполне, чтобы принять неожиданную ванну. Бережок, подмытый течением, предательски обрывался у самой кромки воды. Цепляясь за кусты, чертыхаясь и стоя по грудь в холодной воде, я потащил лодки на галечник. Вода ручьями текла с меня, когда я выгружал рюкзаки и ставил палатку. Выпустил воздух из лодок и набросил их поверх палатки. Скоро хлынул дождь. Сильный, порывистый ветер хлестал струями воды по моему укрытию. Но теперь с подволока не капало. Мягкий непромокаемый коврик уютно располагал ко сну. Переодевшись в сухие одежды, я уже через несколько минут кайфовал с кружкой горячего кофе, вскипячённого на портативной газовой плитке.

Грохочет гром. Сверкают молнии. Шелестит дождь. Ветер треплет листву деревьев. С шумом накатываются на берег волны. Пусть беснуется стихия. Мне до неё дела нет. В палатке тепло и уютно. «Радио России» услаждает слух приятной мелодией. В кустах крякают утки. До хрипоты и почти непрерывно противным, надтреснутым голосом надрывается коростель–деркач. Блаженство безделья. Отсутствие забот и какой–либо ответственности за что–то. Ощущение затерянности в пространстве и времени. Отрешение от мира. Полный покой! Лежу один–одинёшенек и трудно вообразить, что где–то сейчас движутся автомобили, бегут поезда, толпятся на переходах пешеходы, едут в метро пассажиры. Переполнены людьми магазины, больницы, парки, заводы, улицы. А здесь — никого! Никаких проблем! Ничего не нужно. Ни квартиры, ни обстановки для неё, ни машины, ни гаража, ни дачи. Ни–че–го! Кружка горячего кофе, сухарь, тельняшка, спортивные трико и шерстяные носки — как мало надо для счастья в палатке! Но окажись я с этим скромным житейским набором в благоустроенной квартире на мягком диване — и счастья как не бывало! Много сразу чего понадобится. Много неразрешимых проблем возникнет. Иногда они заканчиваются очень плачевно. Какое уж там счастье?! Лучше поблаженствую здесь под баюкающий шелест дождя, млея от сознания неограниченной свободы. Спешить никуда не надо. Ведь всё равно, по выражению Козьмы Пруткова, нельзя объять необъятное. И дремать, накрывшись пуховиком, так приятно. Дремать и думать. Вспоминать прожитое. Размышлять о былом…

Мой прапрадед донской казак Емельян Гусаченко. О нём известно лишь, что в небытие он ушёл в станице Липово Ромненского уезда Черниговской губернии. У него остался сын Иван, мой прадед. О нём знаю чуть больше.

Иван Емельянович Гусаченко, со слов моего отца, служил в казачьем конвое, охранявшем, якобы, самого царя. (Полагаю: Александра Третьего). Имел какую–то медаль и по две нашивки на погонах. (Младшего урядника?) У Ивана Емельяновича был сын Зиновий, мой дед.

Зиновий Иванович Гусаченко, родился в 1872 году. Был он двухметрового роста! Георгиевский кавалер, участник русско–японской войны. Был ранен в Манчжурии. Вернулся домой в станицу Липово на Черниговщине, где женился на донской казачке Марии Платоновне Левада. Умер от воспаления лёгких 15 февраля 1937 года, простудившись на строительных лесах шахтёрской станции Промышленная Кемеровской области, куда ездил на заработки.

Мария Платоновна Гусаченко (Левада) родилась в 1868 году. Донская казачка, умела хорошо ездить верхом на лошади. Умерла от тифа 2 июня 1936 года. Похоронена в одной могиле с Зиновием на боровлянском кладбище.

В 1912 году Иван, его сын Зиновий и невестка Мария на льготных условиях по царскому указу вместе с другими черниговцами перебрались в Сибирь. Поселились в маленькой деревеньке Канабишка Тогучинского уезда Новониколаевской губернии. Здесь, за околицей Канабишки, которой сейчас уже нет, похоронен Иван Емельянович Гусаченко.

Зиновий и Мария переехали в Боровлянку — большое по тем временам село. Построили просторный дом, амбар, скотный двор. Жили они до октябрьского переворота 1917 года зажиточно. Как сказал мне однажды мой отец:

— Было у Ивана золотишко. Не с пустыми руками в Сибирь отправился. Подкопил на царёвой службе. На его деньги здесь хозяйство завели.

Зиновий Иванович и Мария Платоновна имели лошадей, коров, свиней, коз, овец, индеек, гусей, кур и кроликов. Были у них плуг с боронами, жатка–лобогрейка, конные грабли и сенокосилка американская, веялка, свой луг, пашня, делянка в лесу и пасека. Работников не держали. Сами управлялись. Сеяли рожь, пшеницу, просо, гречиху, ячмень, горох, выращивали картошку и овощи. Били масло. Варили пиво и медовуху. Пекли хлебы, блины–гречаники, пироги с молотой черёмухой, с клубникой, с малиной сушёной, с калиной пареной. Пили чай с мёдом, с вареньем смородиновым, кисели с крыжовником, компоты земляничные. В кладовой висели колбасы домашние, копчёности, ломти сала, окорока свиные, туши бараньи и говяжьи, птица мороженая, стояли туеса берестяные с колобками сливочного масла, с творогом, сметаной, мёдом, маслом конопляным и подсолнечным. Закрома амбара полнились зерном. В погребе стыли кадушки с огурцами, капустой, грибами. Излишки продуктов неутомимые труженики Зиновий и Мария продавали на базаре в Тогучине. Были у них граммофон, часы с «кукушкой», тяжёлые сундуки с цветастыми шалями, хромовыми сапогами, вышитыми сорочками, отрезами сукна, шёлка и ситца. По воскресеньям, принарядившись, ходили в церковь. Спину Зиновий и Мария гнули, не разгибаясь, с рассвета до поздней ночи. Зато жили в достатке. И всё по той же схеме: «Работать, чтобы жить».

— Эх, кабы знать–то как всё обернётся, — сокрушался, бывало, мой отец. — Ведь всё у них прахом пошло…Всё!

«Все труды человека — для рта его, а душа его не насыщается». Екклесиаст, гл.6 (7).

В годы семейного благополучия у Зиновия и Марии родились Полина, Елена и Григорий, мой будущий отец.

Так проходит жизнь у большинства людей, не имеющих других целей, кроме обогащения и накопительства, не понимающих своего предназначения, в трудах тяжких работающих на живот. Крепко зажили Зиновий и Мария, но случился октябрьский переворот. Народ, растравленный большевиками и меньшевиками, эсерами и конституционными демократами, либералами и монархистами, националистами и анархистами, белыми, красными, зелёными, жёлто–голубыми и прочими возмутителями общественного спокойствия и порядка, начал братоубийственную гражданскую войну. Кровавую, жестокую, беспощадную бойню, унёсшую миллионы жизней лучших людей России. Сколько храбрых сынов Отечества, Георгиевских кавалеров, проливавших кровь на фронтах первой мировой, полегли в Гражданскую в своей же России! Скольких из них оболгали, сделали врагами и расстреляли за казачьи лампасы, за принадлежность к офицерству, за недовольство новой, безграмотной властью, за благородное происхождение?! Сгноили в сталинских лагерях, изгнали за рубеж, в ссылки, на поселения?! Скольких священников предали мученической смерти? Кто их считал?! Одного из замечательных людей царской России, адмирала Александра Васильевича Колчака, исследователя Арктики, моряка–учёного, героя русско–японской и первой мировой войн, командующего Черноморским флотом в 1916 году, большевики расстреляли в Иркутске, а тело бросили в прорубь Ангары. Кто они? Звери? Нет, животные на такие гнусные поступки не способны. Тогда кто? Просто подонки в кожаных тужурках и с маузерами! Счастье адмирала Степана Осиповича Макарова, что погиб на броненосце «Петропавловск» у Порт—Артура. Через пятнадцать лет не миновать бы и ему большевистской расправы!

На селе красный большевистский грабёж — так называемая диктатура пролетариата — разгулялся с размахом, развернулся во всю ширь беспредела. Посыльные из городов с пулемётами на тачанках, вместо того, чтобы самим работать на заводах и фабриках, поехали отбирать хлеб у крестьян. «Продразвёрстка» — это называлось.

Мне сейчас вспомнились слова стихотворения из школьного учебника моего детства:

Рабочий тащит пулемёт, Сейчас он вступит в бой…

Интересно, где этот лоботряс взял грозное боевое оружие? Украл на военном складе? Напал на караул и захватил у солдат? Выменял у них за водку, купил за деньги? В любом случае — это тяжкое преступление и восхваляемый угодливым поэтом зловредный человек не рабочий, а преступник.

В то лихое время советская власть в лице местных тунеядцев–коммунистов отобрала у моего деда Зиновия дом, амбар, сельхозтехнику, скотину. Совдеповцы вычистили сундуки, забрали граммофон. Хорошо, в Нарым или на Колыму не сослали по причине отсутствия у них работника по найму — батрака. Сгинул бы там от голода и болезней мальчик Гриша — мой будущий отец. И я бы не родился. И у многих людей, не встретивших меня, всё по–другому бы пошло.

— Как жить будем? Зерно, муку, картошку — все выгребли проклятые лодыри с винтовками, — плакала Мария Платоновна. — Чтоб они подавились!

— Как жить будем? — качал головой Зиновий Иванович, Георгиевский кавалер, защитник Отечества. — Грабители! Чтоб вы сдохли вместе со своими пулемётами!

Когда из дому выносить было нечего, рьяный активист Гришка Ткачёв — пучеглазый, с огромной шишкой на лбу, выхватил из русской печи чугун со щами. Дед Зиновий остановил его:

— Щи хоть оставь…

— Нешто в Нарым захотел? — ощерился Гришка, поднимая крышку и нюхая щи. — Старым жиром проживёте, кулацкие морды, — хрипло рассмеялся Гришка. И унёс чугун. Позже он получил прозвище Ткач — Могучая Шишка.

«Кулацкие морды», денно и нощно пахавшие на своём подворье, перебрались в халупу на краю Боровлянки. Неприглядная избёнка эта — избушка на курьих ножках — и по сей день стоит там.

Мой отец Гусаченко Григорий Зиновьевич родился 31 января 1916 года. В двадцать один год был призван в Красную Армию, в город Благовещенск, что на высоком берегу Амура. Отслужив срочную в должности старшины роты, Григорий Гусаченко решил стать офицером.

В поезде, по пути в Тюменское пехотное училище Григорий познакомился с Фаиной Даниленко, моей будущей матерью, 1914 года рождения, (24 сентября). Она возвращалась домой в село Казанку Боготольского района Красноярского края из Ачинска, где окончила курсы продавцов. Её мать — Юлия Петровна Гудкевич, по рассказам старших сестёр матери, была грудным ребёнком подброшена богатому купцу, выросла у него и унаследовала его фамилию. Её муж и отец моей матери — Фёдор Фёдорович Даниленко, марксист, председатель сельского Совета в Казанке, убит из обреза бандитами — кулаками в коллективизацию. Он возвращался из лесу на санях с возом соломы, на которых его и сразила пуля. Лошадь втащила во двор сани, а на возу — убитый Фёдор Фёдорович, мой дед.

Впоследствии, уже в преклонные годы, когда мои родители ругались, отец называл мать «голытьбой», «голодранкой». Мать, не оставаясь в долгу, обзывала его «кулацким отродьем».

В июне 1941‑го, за несколько дней до начала Великой Отечественной войны, Григорий и Фаина справляли свадьбу на родине моей матери, в Казанке. Правда, Фаиной моя мать стала позже, когда исправила в свидетельстве о рождении своё настоящее имя — Фёкла. Так Феня превратилась в Фаю. С этим именем она и прожила всю свою долгую жизнь. На свадьбе мой будущий отец — высокий, широкоплечий, красивый, поскрипывая ремнями на новенькой офицерской гимнастёрке, поблескивая лейтенантскими «кубарями» на петлицах с эмблемами стрелкового полка, вызывал восхищение баб и зависть деревенских мужиков. Удивлял всех силищей своей, бросая гирю через баню и приставляя её одной рукой к оконному стеклу. Пил много самогона, не хмелел и на радость мальчишкам давал им посмотреть пистолет «ТТ».

Надо сказать: отец мой у моей матери был вторым мужем. Первый — гармонист Федька Гусаков — кудрявый весельчак и балагур. Шестнадцатилетнюю Фенечку вдова и мать семерых детей Юлия Петровна охотно выдала замуж за хорошего парня из зажиточной семьи. Но добрый русский парень сложил голову при штурме неприступной линии Маннергейма в финскую войну в 1939 году. Где–то в заснеженной Финляндии родился финн и ему суждено было убить Фёдора Гусакова и дать тем самым возможность родиться мне, моим детям и внукам.

В семье марксиста–ленинца Фёдора Фёдоровича Даниленко после его смерти от кулацкой пули осталось семеро детей: Варвара, Евдокия, Лукерья, Марина, Марфа, Фёкла, Иван. Прокормить эту ораву было в те голодные годы для моей бабушки Юлии Петровны истинным горем. Ездила по деревням, просила милостыню. Однажды, в зимнюю буранную ночь на неё напали волки. Юлия Петровна поджигала пучки соломы и бросала с саней. Лошадь вскачь унесла её от острых волчьих зубов.

Старшие сёстры Фенечки — моей будущей матери, при лучине пряли пряжу для местного кулака. От нитки на их девичьих пальцах, натёртых до крови, подолгу не заживали мозоли.

Кулак пришёл, рассчитался с девчонками требухой от дохлой коровы. Его жена, сварливая и жадная кулацкая морда, принесла в кармане фуфайки горсть овса, сунула семилетней Фенечке.

— На табе бубы, — угощая девчушку овсом, сказала эта кулацкая сволочь. А было у них дома всего в достатке: масло, конфеты, сахар, пряники. И ситца цветастого тугие рулоны. Ещё много другого по тем временам богатства. Что же, не могло кулачьё принести ребёнку пряник, подарить девчонкам за их изнурительный труд по платочку или по отрезу ситца на сарафаны? Не говоря уже о плате за выполненную работу.

Нет, не могло кулачьё расщедриться на пряник, на платочки. Жадностью, скупостью, алчностью подавились.

Да, так было…

В каждой деревне один–два кулака, как клопы, кровью односельчан питались. В наши дни этих сволочей продажная пресса праведными тружениками выставляет. Этакими добропорядочными, трудолюбивыми фермерами.

А я верю лишь матери. Она не обманет, не приврёт. Скажет, как было. И не надо путать крестьян–тружеников: землепашцев, хлеборобов, скотоводов, огородников с кулаками–кровопийцами, эксплуататорами за дешёвую цену чужого труда. С такими, как те, в Казанке, угощавшими ребёнка не шелушенным овсом.

Умерли они давно. И следа от них на земле не осталось. И всё их накопленное в сундуках барахло плесенью взялось, сгнило, стлело, сопрело. Для чего жили? Для чего изнуряли батраков непосильной работой, рассчитываясь с ними луковицей, краюхой чёрствого хлеба, кружкой кислого кваса? Для чего скупердяйничали?

Задумайтесь над этими вопросами наглые, пресыщенные изобилием хамы, жрущие в три пуза, в то время, как большинство народа испытывает нужду, когда бедствуют дети и старики–пенсионеры. Задумайтесь те, кто, владея магазином, рестораном, швейным ателье, огромной фирмой, большим промышленным предприятием или многими заводами сразу, зажимают зарплату рабочим, выплачивая им крохи от своих бешеных прибылей. Задумайтесь и те, кто продолжает жить для того чтобы жрать, спать, справлять нужду и хапать. Час расплаты и ответа перед Богом за свои неблаговидные деяния недалёк. Окочуритесь — а это обязательно случится, и про вас злорадно скажут:

— Всё хапал, хапал, а сейчас ему ничего не надо.

Такими эпитафиями провожают простые люди каждого богача в последний путь. Никто не сочувствует ни ему, ни его близким.

Столь же сочными, красочными выражениями — не вслух, про себя — «обласкивают» богачей, вольяжно восседающих в креслах казино, за пышным столом ресторана, в роскошной каюте яхты или в салоне супер–автомобиля.

Не обольщайтесь, господа. Никто не уважает вас. Сказать, что народ не любит вас — всё равно, что ничего не сказать. Народ презирает вас и ненавидит. Все знают, что вы жулики, бандиты, мошенники, взяточники, воры, убийцы, грабители, вымогатели, шантажисты, насильники, лжецы, рвачи, хапуги. В спину вам летят проклятия и «пожелания»:

— Чтоб ты, гад, в бетонный столб врезался, в паровоз долбанулся на своем «Мерсе»! Чтоб тебя гранатой разорвало!

И всё в таком духе. И ведь доходят слова до Всевышнего! Бог шельму метит! Утверждают же ныне: слова и мысли материальны.

Да, господа… Роскошно вы живёте, но не долго. Почти каждый день то здесь, то там взрывают, стреляют, душат, топят, травят, жгут, режут вашего брата — бизнесмена. А вам всё неймётся. Копошитесь в своих банках как пауки, шуршите деньгами как тараканы в старых газетах. Неужели и впрямь вам так денег хочется, что за них готовы кого угодно убить и себя не пожалеть?

И я, порой, думаю: «То ли вы, так называемые, господа, не ведаете, что за глаза вас паразитами зовут? То ли вам глубоко начхать на такое омерзительное мнение о себе? А, может, ха–ха, вы и взаправду верите, что вас уважают?» Впрочем, много чести говорить о вас. Бог вам судья. Как говорят в народе: «Бог не Тимошка, видит немножко». Особо тех, «у которых в руках злодейство, и которых правая рука полна мздоимства». Библия, псалом Давида 25 (10).

Присоединяясь напослед к «пожеланиям» всех истинных тружеников, мне бы так хотелось, чтобы они материально воплотились.

«Воздай им, Господи, по делам их, по злым поступкам их; по делам рук их воздай им; отдай им заслуженное ими.» (Библия, псалом Давида, 27, 4).

 

Осколок.

Я наступил на него и вскрикнул. Так и есть! Пренебрёг правилом заходить в воду обутым и порезался тёмно–зелёным осколком бутылки. Не захотел мочить кроссовки. И вот результат: из пораненного пальца сочится кровь. И щиплет ужасно! А если инфекция попадет! Будет и того хуже. Надо обработать ранку перекисью водорода!

Заматывая палец стерильным бинтом, я размышлял, что пострадал за чью–то безалаберность, а за свою леность переобуться в сапоги, расплачиваюсь болезненным ощущением, неудобством перевязанного пальца и боязнью заражения крови.

Осколки битого стекла во множестве разбросаны по берегу, поблескивают на солнце. Или, предательски затаившись в песке, в речном иле, только и ждут, чтобы на них наступили босой ногой. И кто знает, какими будут последствия травмы?

Стеклянными осколками, ржавыми консервными банками усеяны берега дачных мест, где отдыхают горожане. Не перевелись еще среди них идиоты, разбивающие бутылки у реки. Не скоро переведутся. Может быть, когда пластиковая бутылка совсем вытеснит стеклянную, тогда и бесчинствующих идиотов на реке станет меньше.

Поживём, увидим. А пока звон стекла раздаётся на всех берегах российских рек и озёр. Летят в воду и на землю осколки…Разные они бывают, но одинаково ранят и душу, и тело.

Разбитое зеркало…

Разбитая любимая чашка…

Разбитые пивные бутылки, оконные рамы, магазинные витрины, стаканы, рюмки, бокалы, хрустальные вазы, фужеры, люстры.

Расколоченные вдрызг фаянсовые унитазы, чешские, германские фарфоровые сервизы, японские, китайские статуэтки, глиняные копилки–кошки.

Осколками могут быть камни: алмазы, сапфиры, рубины, самоцветы и те, простые, что каждый день топчем ногами.

У всех осколков своя цена.

Одни ничего не стоят. О других долго сожалеют, пытаясь склеить. Одни ранят меньше, другие больше. В зависимости от цены.

Осколок гранита, брошенный хулиганом в окно электропоезда, на большой скорости врезался в окно, расшиб женщине голову. Кровь залила пострадавшей лицо. Ей оказали медицинскую помощь, и на следующей остановке она вышла из вагона и направилась домой.

У другой женщины цыгане–менялы украли не ограненный осколок алмаза, привезённый из Якутии и так нелепо утраченный. Осколок этот, а точнее, потеря его, ранили её в самое сердце. Женщина схватилась за него и простилась с белым светом.

Одни осколки равнодушно сметаются в мусорное ведро, другие со слезами склеиваются.

Одни чужую жизнь рушат, за другие свою не жалеют.

Бывают и такие, что, разлетаясь с визгом, с воем, со свистом, с жужжанием при взрыве гранаты, бомбы, мины, снаряда калечат и убивают. Какова им цена?

Один такой махонький осколочек от фашистской мины, размером всего–то в квадратный сантиметр, вонзился моему отцу в кость бедра, да так в ней и остался. На всю жизнь. Врачи госпиталя не решились вынимать его из опасения нарушить важный нерв.

Осколок «ныл» на погоду, отдавался острой болью, бил как током. Затихал, но вдруг начинал жечь как кипятком, дёргать, заставляя отца неожиданно вскрикнуть, присесть, прилечь, осторожно потирать больное место.

На рентгеновском фотоснимке, хранимом мною как семейную реликвию, осколок безобидным квадратным пятнышком светится на темном фоне костно–мышечной ткани.

В послевоенные годы и еще много лет спустя это инородное фашистское тело не беспокоило отца. Лишь глубокий бурый шрам на правом бедре напоминал, что там, где–то в кости, торчит кусочек чужеземного металла.

Но как злосчастный осколок мучил отца в старости! Не давал спать, есть, ходить, просто сидеть и думать.

Бедный немец, запустивший ту злополучную мину! Сколько раз ему икалось, отрыгивалось, ударяло по мозгам, если он, конечно, вернулся в свою Германию живым! А если и был жив бедолага, то, наверно, корчился, выпучив глаза, в припадках, охая и вздрагивая. Но, скорее всего, немецкий миномётчик сгинул в полях России, так и не увидев более своей Германии. А если так, то скелет его сотрясался, рассыпаясь в труху. И не было фрицу покоя на том свете. Страдающий от нестерпимых мук, доставляемых осколком, отец посылал ему страшные проклятия, одно ужаснее другого.

— Чёртов фриц! На том свете отыщу и отомщу! — постанывая, говорил отец. И, прихрамывая, ковылял во двор, брался за метлу, пытаясь работой разогнать боль.

Он умер 6 августа 1997‑го. Тихо и незаметно, когда в доме все спали. На 81‑м году жизни. Осколок немецкой мины отец унёс с собой навечно в родную боровлянскую землю. Упокой, Господи душу раба твоего Григория, за Отечество страдания претерпевшего. Царство ему Небесное. Аминь.

 

«Мы штрафники!»

Небольшая травма пальца на ноге немного испортила настроение. Но боль скоро прошла, и я тотчас забыл о порезе, захваченный водоворотом быстро меняющихся событий и впечатлений этого дня.

Едва я миновал дачную пристань «Черёмушки», как погода резко ухудшилась. Буря с дождём завертела катамаран, и я еле успевал ставить его против волны. Мотая вёслами, я то и дело поглядывал на берег в надежде отыскать удобное место для высадки. И вдруг глазам предстала изумительная по красоте каменистая полоска с нависшим над ней обрывом. Я чаще стал грести и сумел пристать к намеченному месту. Красивые красноватые камни слоями плавно опускались в воду, образуя покатые площадки, отполированные речными волнами. Дальше громоздились валуны, разбросанные природой по желтоватому галечнику. Молодые сосенки, кусты черёмухи и шиповника густо росли по обрыву.

Этот живописный уголок в виде небольшого залива, окаймленного каменистыми террасами, хорошо бы смотрелся в тихую безоблачную погоду. Но в те минуты было не до красот. Торопясь укрыться от дождя, занятый палаткой, я не обращал внимания на чудотворство мастерицы–природы. Великолепие этого земного рая оценил часом позже, когда столь же неожиданно, как началась, буря утихла. Дождь кончился, и засверкало солнце. Я осмотрелся и нашёл это место привлекательным и вполне подходящим для стоянки. Но волны улеглись. Можно продолжать путь. Однако я поймал себя на мысли, что не хочу покидать столь чудное место. Да и зачем мне всё гнать и гнать лошадей? Надо позволить себе отдохнуть. Порыбачить, сварить уху, позагорать на плоском гранитном уступе.

Так думал я, собирая плавник для костра, удивлённый тем, что на таком, прямо–таки, сказочном месте, нет ни кострищ, ни банок, ничего, что оставляют после себя нерадивые туристы и рыбаки.

Наклонившись за берестой, я сначала не понял, что передо мной на земле валяется …обыкновенная человеческая кость. «Берцовая», — определил я, чувствуя неприятный озноб.

Может быть, она принадлежала быку, лошади? Нет, очень узкая и продолговатая, совсем такая, как мне доводилось видеть.

«Да шут с ней, с костью…Наверно, от дохлого телёнка, — махнул я рукой на мрачного вида находку. Подбирать бересту не стал и отошел от неё подальше, к обрыву, где решил набрать сушняка.

На россыпях камней под обрывом то тут, то там виднелись ещё кости. Почерневшие, трухлявые как обломки валежника, нападавшие с обрыва. Я ещё надеялся, что это кости утонувших в половодье животных, принесённых рекой. Но потемневший, полузасыпанный песком череп был явно человеческим.

Несколько лет назад мне приходилось слышать, что из колыванских берегов течение вымывает трупы бывших узников сталинских лагерей. Как–то не особо верилось в это.

Между акациями круто вверх взбегала тропинка. Подгоняемый жгучим любопытством, замешанным на страхе и желании посмотреть: «А, что там, выше?» — я стал карабкаться на обрыв, а когда поднялся, замер, поражённый увиденным. Всего в нескольких шагах от меня тихо и скорбно шелестело листвой деревьев кладбище.

Вот так местечко выбрал я для отдыха и ночлега у костра на этом безмолвном берегу! Понятно, почему никто не устраивает здесь шумных и веселых пикников! И кости выброшены из старых могил.

«А может..? Очень подходящая терраса для расстрелов. Бежать некуда. Впереди — обрыв. Позади — река. Слева и справа — уступы скал…»

От этой мысли холодок пробежал по спине. На миг представил себя стоящим спиной к обрыву перед дулами винтовок и ноги вмиг стали ватными, непослушными. «Да ну…Нет, не может быть, чтобы здесь творилось такое! Взбредёт же в башку чертовщина всякая!»

А кости — вот они! Тлеют, торчат из песка сухими, корявыми головёшками, обветренные солнцем, дождями и рекой омытые…

Человеческие кости! Всё, что осталось от некогда живых людей, которые говорили, смеялись, плакали, любили, ссорились, строили планы, горевали, радовались, творили добро или зло, на что–то надеялись…Не думали о смерти. А напрасно…Полезно помнить о том, что все там будем. И ничего не взять с собой.

Эх, жизнь — житуха…

Как сказал один поэт: «Что твоё золото? Что серебро? В руке держу лишь пепла горсть…»

Жаль, что не видят этих бренных останков те, кто мечтает накопить для себя богатства, а не созидать для блага всех.

Ну, а мне рановато ещё отдыхать в таком печальном месте, где каждому определена равная для всех мера. Уносить ноги отсюда да поскорее!

День оставался солнечным и тёплым, но волны всё ещё не улеглись после прошедшей бури. Протащив лодки по мелководью, я вывел катамаран в узкую протоку. Длинная улица старых и новых домов растянулась по берегу протоки. Течение здесь слабое. Пришлось подналечь на вёсла. На другом краю деревни Бибихи, уставший от гребли, я устроил свой походный лагерь. Не спеша приготовился к ночёвке. Сварил суп, кашу и кофе. Поужинал и завалился спать.

Сон, однако, долго не мог меня сморить. Белесые, грязно–серые кости стояли перед глазами. Я ворочался с боку на бок, устраивался поудобнее, но видение торчащей из песка челюсти не проходило.

Я включил фонарь, раскрыл планшет, достал из него тетрадь, ручку и задумался над первыми строками дневника. С чего начать?

Мысль о том, кто были те люди, чьи кости преют на обском берегу, словно крепко вбитый гвоздь, прочно засела в моей голове.

Умерли своей смертью? Подверглись репрессиям? Честные, безвинно казнённые или враги народа, уголовники? А вдруг это те молодые штрафники, о которых рассказывал отец?

С его слов, взвод младших лейтенантов, только что окончивших командирские курсы, в самом начале войны привезли в Новосибирскую тюрьму. Их загнали в баржу и увезли вниз по Оби.

В чем провинились парни, мечтавшие о военной службе, об офицерской форме? Куда их потом отправили? В штрафные батальоны или..?

Война! Жестокое время!

22 июня 1941 года, когда началась война, мой отец — лейтенант 234‑го полка конвойных войск НКВД Григорий Гусаченко, командуя взводом солдат караульной роты, конвоировал на Дальний Восток эшелон заключённых–уголовников.

Слово «НКВД», опять же, в продажной жёлтой прессе сделали нарицательным, страшным. А ведь, это — Народный Комиссариат Внутренних Дел! МВД — по–нынешнему. Внутренние войска. В Новосибирске военное училище такое есть. «На горке» — называют его. НВВОКУ — Новосибирское высшее военное общевойсковое командное училище. Готовит офицеров для войск внутренней службы. И в наши дни «зэков» конвоируют, этапируют сотрудники милиции и военнослужащие внутренних войск. Те же самые «энкавэдэшники»!

Отец мой служил в Новосибирской конвойной части 38‑й дивизии НКВД. Штаб внутренних войск МВД и поныне на прежнем месте — на улице Фрунзе, 10. Перед зданием части мемориальная стелла с многочисленными фамилиями солдат, прапорщиков и офицеров, геройски погибших в Чечне за честь и целостность России в боях с бандформированиями чеченских сепаратистов. Свято чтут здесь и память воинов дивизии, отдавших жизнь за Родину в Великую Отечественную…

А тогда, в июле 1941‑го…

На станции Мариинск к вагону подвели конную повозку с хлебом. Черным, ржаным, кислым, плохо пропечённым. Голодные ребятишки окружили повозку, заканючили:

— Дяденьки солдаты, дайте хлебца…Ну, хоть кусочек…

Какие нервы надо иметь, чтобы равнодушно смотреть на худых, голодных детей?! На их матерей, стоявших на обочине и утиравших слезы?

Сдали нервы у начальника эшелона лейтенанта Гусаченко. Не выдержал детского плача, жалобного скулежа, распорядился:

— Раздайте хлеб женщинам и детям! Уголовники из него карты лепят! Обойдутся сегодня без хлеба!

Паровоз дал свисток, и вагоны задёргались, когда к насыпи прибежала молодая женщина, разгорячённая летней жарой и бегом. Тяжело дыша, протянула бутыль с мутной жидкостью.

— Хлопчики, родимые, спасибо за хлебушек! Век не забудем! Вот, возьмите от наших баб…

— Отставить! Эт–того еще не хватало!

— Това–арищ лейтенант.., — просяще затянул сержант Чередняк. — Ну, това–арищ лейтенант!

Преданно, с мольбой, с надеждой в глаза смотрит.

— Они же сами предлагают, ну, товарищ лейтенант…

— Ладно, чёрт с вами…

Кто–то настучал:

— Тук–тук! Алё… ГПУ? А начальник эшелона повозку хлеба за самогон продал…

Лейтенанта Гусаченко разжаловали в рядовые, судили военным трибуналом, дали семь лет сталинских лагерей. Но шла война. Немцы пёрли к Москве. Надо было их остановить. Любой ценой! Все средства для этого годились. И штрафные батальоны в первую очередь. Лишение свободы тюремному заключённому Григорию Гусаченко, так и не отправленному в лагерь, срочно заменили штрафбатом и отправили на фронт.

Ещё когда мы жили в Боровлянке, и я был пацаном, помню, как к отцу приходили попариться в баньке, заодно выпить и поговорить его деревенские друзья детства. То были одноногий колхозный моторист, инвалид войны дядя Петя Демидок, рабочий маслозавода Иван Рязаев и заготовитель конторы «Кожсырьё» дядя Гена Попов. Они сидели возле бани мокрые, распаренные, обмотанные простынями и полотенцами, изрядно хмельные и шумливые. Дядя Петя Демидок, вытянув перед собой деревянную ногу — грубый самодельный протез, разливал. Звякали гранёные стаканы. Отец пьяно размахивал малосольным огурцом:

— Мы — штрафники! Мы брали высоты, которые никто не мог взять! Да-а! Мы шли вперёд и знали: если собьем фрица — будем жить! Не собьём — он всех нас положит. Пошли в атаку — назад ни шагу! Свои энкавэдэшники сзади с пулемётами. Мы — штрафники! Только вперёд! Ох, и побили нашего брата…

Тут отец поминал всех чертей, фрицев, бездарных генералов, стоящих в линии прикрытия солдат НКВД, с добавлением слов «мать–перемать», начинал всхлипывать, стучать кулаком по столу, и обняв друзей, запевал:

На позиции девушка провожала бойца,

Тёмной ночкой простилася на ступеньках крыльца…

И падал спать.

Воевал Григорий Гусаченко в штрафном батальоне 199‑го Гвардейского стрелкового полка 67‑й стрелковой дивизии 6‑й армии Воронежского фронта.

В бою за деревню Черкассы ранен осколком мины.

Было так…

28 июля 1943 года батальон штрафников после неудачной атаки залёг на окраине Черкасс в яблоневом саду.

Пролетела фашистская «рама» — самолёт–разведчик. Вскоре на батальон обрушились бомбы с «юнкерсов», посыпались снаряды и мины с немецких позиций. Потом по штрафбату прошлись пулемёты «мессеров» и «фоккеров».

Отец лежал в борозде сада, уцепившись руками за траву, чтобы не выбросило взрывной волной. Рядом, от одной яблони к другой метался командир взвода лейтенант Жеребцов.

— Ложись в борозду, вместе не так страшно, — крикнул ему отец.

Жеребцов упал возле него, тотчас вскочил.

— Нет, здесь убьют…

И бросился под яблоню.

Ахнул взрыв бомбы. На месте яблони очутилась глубокая яма, пахнущая сырой глиной и холодом. На дне воронки сиротливо краснел обрызганный кровью поясной широкий офицерский ремень с портупеей — последнее напоминание о лейтенанте Жеребцове.

Запели мины. Осколки стригли траву, сбивали ветки с яблонь. Один из них зацепил отца, раскалённым прутом ударил в правое бедро. Он сполз в яму, подобрал портупею, нацепил на себя. В память о фронтовом друге.

Быстро темнело. Пошёл дождь. Брюки–галифе намокли от крови и жидкой глины. Мимо ползли два пожилых бойца. Спустились передохнуть в воронку. Закурили.

— Мужики, я ранен, утащите меня в медсанбат.

— Не можем… Мы с донесением комбата в штаб полка…

— Ладно, мужики, закурить дайте…

Те двое посовещались, вытащили отца из воронки, уложили на плащ–палатку, поволокли в медсанбат. В темноте рвались снаряды и мины, а в промежутках между разрывами слышались шум дождя и цоканье пуль.

Безвестные герои! Вы спасли жизнь двадцатипятилетнему солдату–штрафнику, моему отцу. Вас давно нет в живых. Примите мою запоздалую сыновнюю благодарность за то, что я не стал сиротой–беспризорником. Низкий вам поклон и вечная память.

После месяца лечения в 411‑м эвакогоспитале, отец, как искупивший вину кровью, был восстановлен в звании лейтенанта и 2 сентября 1943 года отправлен на передовую командиром разведвзвода в тот же 199‑й Гвардейский стрелковый полк. Дважды ходил в тыл немецких позиций за «языком».

Однажды его группа притащила дохлого обер–лейтенанта. Немец сопротивлялся, пытался кричать. Отец придавил его слегка, но не рассчитал силу и задушил бедного обера. Силища–то была у отца — ого! В полку самым сильным считался. В том, конвойном 234‑м…

До войны отец гирю пудовую в Казанке через баню на спор кидал. Двое силачей становились друг против друга по обе стороны бани. Кто не перебросит, и гиря обратно по крыше скатится, тот бутыль самогона ставит. Баня та, конечно, приземистая, деревенская, «по–чёрному», и входят в неё, пригнувшись. Но гирю кидать через неё?! Не мячик резиновый! Ещё гирю к оконному стеклу на вытянутой руке приставлял!

Роста он был среднего, но широкоплечий, а кулаки — кувалды. Неудивительно, что фриц дуба дал в его медвежьих лапах. В и всё же не в своего отца Зиновия удался. Тот, напомню, росту был два метра! Японца насаживал на штык как пельмень на вилку и швырял на головы самураев.

Отец не любил рассказывать о войне.

— Чего о ней, проклятой, вспоминать? Пакостное дело. Грязное. Кровь. Кишки, намотанные на гусеницы танков. Оторванные руки, ноги. Смрад, вонь, вши. Черви под гипсом. У кого завелись — радуется: «У меня черви зудят, гной под бинтами едят. Гангрены не будет!». Похоронки, слёзы. Голод. Вода в окопах. И всюду смерть. Трупы людей и животных, замёрзшие в снегу, раздутые от жары летом. Разбитые машины, развалины домов, сгоревшие хаты. Стоны, плач. Вот что такое война, сынок. Чего о ней вспоминать, об этой страшной молотилке, перемалывающей миллионы людей?

— Всё равно, расскажи какой–нибудь фронтовой эпизод. Мне же интересно.

Момент расположить отца к такой беседе вполне подходящий: бутылка «Фронтовой» почти пуста. Он выпивает стопку, вытирает мокрые глаза, достаёт кисет. Пальцы не слушаются, вздрагивают. Махорка сыплется мимо клочка газеты на пол. Терпеливо жду, когда отец свернёт самокрутку. Наконец, закуривает.

— Помню, застряли в болоте. В ноябре… Вода ледком подёрнулась. Лежим. Зарыться некуда. Вода под нами. Пули в неё шлёпают, в пни, в кочки цокают. Снег мокрый, с дождём. Бойцы замерзают, в трясине тонут, голоса не подают. Молча умирают. Губы от холода занемели, зубы пристыли — не до слов. Метель завьюжила, всё бело. Ничего не видать. А немец то мину кинет, то свинцом польёт. Надоело в грязи лежать, в болоте подыхать. На сухом, оно, как–то лучше умереть. Да и терять нам нечего, всё одно — погибель. Подниматься надо в атаку, пока метель. Да как подняться? Руки, ноги не свои. Однако, встали, пошли. А пули: цвирк, цвирк! Да не больше, чем о надоедливых мухах о них думалось в тот момент. Скорее хотелось из болота выбраться, в тёплую немецкую землянку забраться, печурку растопить. Пошли…Зло дрались, беспощадно. В плен немчуру не брали. На кой леший она сдалась нам? Таскаться с пленными — кому охота? Всех фрицев перебили в траншее, а там не лучше. Фашист и сам по колена в воде сидел. Как стали они нас здесь долбить то артогнём, то миномётами! От пулемётов, от снайперов продыху нет! Набили они там нашего брата, как на скотобойне. Убитых товарищей мы из окопов не убирали. Их там столько лежало, что вместо настилов нам были. Вот… А ты говоришь: «Расскажи о войне». Тошно рассказывать о ней. Какие мужики гибли! Молодые, красивые, здоровые. С санитарками, с медсестрами любовь крутили. В той канаве остались лежать. А мы дальше пошли…

У отца был небольшой жестяный сундучок. С такими ходили полвека назад машинисты, их помощники и кочегары паровозов. «Шарманками» те сундучки называли. К сожалению, я так и не поинтересовался, где отец взял ту «шарманку». Да и что толку сейчас знать об этом? Сестра Валентина после смерти отца уговорила мать продать дом. Домашний скарб, памятные вещи отца ушли в неизвестном направлении. Куда–то «приделали ноги» и сундучку тому. А бывало, когда отца не было дома, я с затаённым дыханием вынимал из «шарманки» отцовы награды. Орден Отечественной войны 2‑й степени, Орден Красной Звезды. Медали: «За отвагу», «За боевые заслуги», «За победу над Германией», «За трудовое отличие». И еще разные юбилейные. Я начищал их фланелевой тряпочкой, смоченной в золе, рассматривал силуэты на них, подолгу любовался блеском рубиновой эмали и золотистого металла.

Как счастлив я, что в день похорон отца мой сын Виталий вспомнил о наградах своего деда и прибрал их. Иначе, с орденами и медалями было бы то же самое, что и с памятным мне сундучком. Как счастлив, что могу снова видеть их, брать в руки, чувствуя тепло отцовых ладоней! Ручные часы «Ракета», опасная бритва, документы, ордена и медали, топор, пила двуручная, стамеска, отвёртка ружейная, планшет, лесниковская пуговица, десяток фотографий — всё, что досталось мне в наследство от большого хозяйства лесника.

А людям остался большой сосновый бор, высаженный по его инициативе и его собственными руками. Этот бор в Боровлянке так и зовут сейчас: «Гусаченковский».

Что бы ни делал отец, как бы не стремился иметь достаток, итог его жизни определился её следами: наградами — семейной святыней и бором сосновым — гордостью боровлянцев.

Что копил, приобретал — того в помине давно нет. Что защищал, созидал — вот оно! Золотым, серебряным, рубиновым блеском сияет! Ароматом смолистой хвои воздух поит, радостью сердце переполняет.

Вернулся гвардии лейтенант Гусаченко, бывший штрафник, в свой 234‑й полк конвойных войск НКВД в мае 1945‑го. Был назначен помощником коменданта лагеря военнопленных немцев в Кривощёково под Новосибирском.

Об этом периоде нашей жизни я расскажу позже. Глаза слипаются, надо выспаться. В щель под пологом брезжит рассвет! Не проснуться мне рано утром! Да и куда, собственно, торопиться? Буду спать, сколько захочу, пока не высплюсь.

На сегодня всё, мои дорогие.

Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и во веки веков! Аминь!

 

На проходной.

Свирепый ураганный ветер на реке не стихает. Огромные волны катятся в противоположном направлении. Такое впечатление, что река повернула вспять. Идти дальше пока невозможно. Брожу по берегу. Ничего не делание начинает надоедать. Обнаруживаю трещину в лопасти весла и заменяю новым, запасным. Разогнулось соединительное кольцо. Поменял и его. Снёс все вещи на плот. Сижу на нём, жду, образно выражаясь, с моря погоды. Пью чай и поглядываю на воду. Утихомиривается буря. Рискнуть, что ли?

С большим трудом на вёслах пересекаю реку. У левого берега, более лесистого, ветер слабее. Подъезжает моторка с гордо стоящим на носу чёрным французским бульдогом. Бородатый мужчина, седой, худой, сутуловатый, удивительно похожий на меня, интересуется, куда держу путь. Знакомимся. К обоюдному внешнему сходству он, к тому же, еще и Геннадием оказался.

— Живу здесь, на острове. У меня тут есть всё: дом, баня, огород. Поедем ко мне. Переночуешь…

— Не могу, тёзка. Время жалко. День я простоял в ожидании хорошей погоды. Лето кончится, до моря дойти не успею.

— Вернёшься — приезжай на Седову Заимку. За Бибихой сразу. Там меня все знают. Отвезут на остров.

— Спасибо, тёзка.

Он дал газ, и моторка понеслась, подпрыгивая носовой частью на встречной волне. Бульдог смело и твёрдо стоял вперёдсмотрящим.

Довольный, что освободился из плена наветренного правого берега, я прошёл с десяток километров и пристал к берегу. Чёрные тучи снова обложили горизонт и лучше было заранее подготовиться к удобному ночлегу. Я не спеша укрыл от возможного дождя вещи. Туго натянул палатку и, на всякий случай, натаскал дров для костра. Пьянея от нежного аромата пышно цветущей черёмухи, вскипятил чай. С кружкой в одной руке и с кульком конфет в другой присел на валёжину.

Широкая река, уже притихшая, несла мимо меня свои нескончаемые воды. Вдали краснел бакен № 110.

Господи! Как хорошо! Просто одуреть можно от умиротворения и блаженства! Стрижи носятся высоко над рекой: не будет дождя.

Сладко, без сновидений и судорог в мышцах спал я в эту благодатную ночь. Поднялся в шесть часов утра. Бодрый, хорошо отдохнувший, полный сил, в отличном настроении и с нетерпеливым желанием поскорее отправиться в плавание. Идти всё дальше. Открывать для себя новые картины жизни на сибирской реке. Восхищаться чудными пейзажами. Набираться незабываемых впечатлений. Обогащать память географическими и натуралистическими знаниями.

Небо ясное. Солнце припекает. Безветрие. На реке слабое волнение. Речной толкач «Плёс» проходит мимо вверх по реке с баржей, гружёной песком.

— Отдать носовые швартовы! — командую сам себе.

Через минуту, плавно покачиваясь на волнах, отваливаю от гостеприимного берега. В своих дневниковых пометках я назвал его «Блаженство».

В 10.40 прохожу красный бакен № 129. К левому берегу прилепились дачи. Проплываю мимо огромных куч песка. Возле них два погрузочных крана. К правому берегу притулился землесос.

Течение быстрое. Солнце парит. Кучи облаков скапливаются всё плотнее. Прохожу под ЛЭП. Знакомый уже РТ «Свежий» стоит под погрузкой песка на баржу. Работает кран. Рядом с ним ещё две баржи. Опасно проходить в непосредственной близости от них. Брёвна, деревья, доски, плывущие по реке, засасываются водоворотом течения под днище баржи, выбрасываются позади. Нередки случаи, когда под стоящие баржи течение затягивает лодки. Чтобы избежать их печальной участи, отгребаюсь подальше. Прохожу дачный поселок Почта и столб с километровой отметкой 765. На берегу полно рыбаков, отдыхающих дачников. Изводят вопросами.

— Эй, мужик! Откуда плывёшь?

— И далеко направился?

— А когда из Новосибирска вышел?

— Какая цель плавания? Научная?

Как хочется поскорее уйти от задолбанной цивилизации, от людской толкучки. Поближе к первозданной и нетронутой природе. Туда, где как в сказочной поэме великого поэта А. С. Пушкина:

Там чудеса: там леший бродит, Русалка на ветвях сидит; Там на неведомых дорожках Следы невиданных зверей…

Да и есть ли вообще сейчас на планете нетронутое человеком место? Горячий патриот сохранения лесных богатств доктор биологических наук, организатор создания заповедников в нашей стране, охотовед и писатель Феликс Робертович Штильмарк в своей замечательной книге «Лукоморье. Где оно?» тоже задает читателю этот вопрос. Его книга с дарственной надписью и автографом — одна из самых дорогих мне в моей домашней библиотеке. Она во многом подтолкнула меня поискать свое заветное Лукоморье. Найду ли я его?

Ландшафт меняется быстро. Вот лесистый берег сменился густым тальником. За ним плёс. Опять лес. Изгиб реки и за поворотом справа поблескивают крыши большого села Дубровино.

Располагаюсь на мысе, вытоптанном сапогами рыбаков, под высокими берёзами. Много сушняка для костра. Огонь развожу без труда. Ставлю на костёр ведро с водой. Сегодня в меню суповой набор «Горох с мясом», геркулесовая каша с растительным маслом и кофе с молоком. Чтобы утром не тратить время на приготовление завтрака, с вечера заправляю термос и котелок. Поставил палатку, сложил в неё ценные вещи: бинокль, планшет с картами и дневником, фонарь, радиоприёмник, сумку с туалетными принадлежностями, рюкзаки с одеждой и провиантом. Проверил лодки, крепления катамарана. Всё готово к завтрашнему раннему отплытию.

Вечер тёплый, тихий. Спать не хочется. Комары не докучают. Из кустика неподалеку выпорхнула серая неприметная птичка. Так и есть: на веточке, как шарик, прицепилось гнёздышко. Не удержался, заглянул: пяток коричневатых, в крапинку, яичек лежало в нём. Поскорее, чтобы не остыли, отошёл от гнезда. Птичка тотчас вернулась в него.

Прохаживаясь бесцельно по травянистой поляне, вспугнул с гнезда утку. Ошалело крякая, она унеслась в сумерки леса, но вскоре просвистела крыльями, возвращаясь, сделала круг над поляной и улетела. Я поспешно отступил и теперь сам вздрогнул испуганно: с шумом и громким кряканьем взлетела другая утка. Потом ещё одна, ещё… Я брёл по густой осоке кочкарника, и кряквы тяжело и неохотно взлетали из–под ног. Охваченный азартом, я уже специально ходил в разных направлениях, поднимая на крыло сидевших на гнёздах уток. Никогда не пробовал утиных яиц. Разбил пару штук для пробы: не засиженные ли? Нет, без кровяных прожилок и прочих признаков зародышей. С каждого гнезда взял по два–три яйца и принёс к костру. Он ещё не совсем потух На красных угольях вода в ведре быстро вскипела. Я осторожно сложил в кипяток утиные яйца и скоро они были готовы. Какие в них ярко–оранжевые желтки! И на вкус просто великолепны!

Эта история с утиными яйцами, когда я раздвигал высокую осоку в поиске гнёзд, напомнила мне другую. Ту, как я, шестилетний, вместе с матерью раздвигал крапиву, полынь, лебеду вдоль забора Тогучинского элеватора, искал гнездо курицы. Утиные гнёзда я искал из любопытства, в праздном безделье на одиноком берегу. Куриное гнездо несушки, надумавшей втихомолку вывести цыплят, я надеялся найти, подгоняемый голодом.

А было так…

Пока отец бил проклятых фашистов, пил трофейный шнапс и закусывал его американской тушёнкой, мы с матерью голодали в селе Буготак Тогучинского района. Жили мы в маленьком домишке у тётки Поли — сестры отца. В самом начале войны получила она похоронку на Фёдора Цыганенко, или как говорила тётка Поля: «На свово мужа Федьку». Остались без отца трое ребятишек: семилетний Витька, Райка пяти лет и Петька трёх годиков.

Моя мать из новосибирской маленькой комнатушки, что в доме 14 на улице Коммунистической, перебралась в Буготак к своей золовке. В деревне было легче прокормиться в то голодное время. Вдвоем они сажали картошку, запасали в зиму овощи. Впрягались в оглобли тележки на железных колёсах и тащили домой воз с дровами и сеном. В один из таких изнурительных дней моя мать, возвратясь с покоса, случайно нашла в ящике комода фотографию. На ней разлюбезный муженёк в лейтенантской форме и красивая женщина в модной шляпке запечатлены сидящими как два голубка: голова к голове. Будто кипятком мою мать ошпарило: кто такая? Неужели…? Надпись на обороте развеяла все сомнения: «Любимому Грише на долгую память. Люблю. Целую. Твоя Аглая. Не забывай, пиши. 15 июня 1941 года.» И далее за многообещающим признанием подробный адрес.

«Ну, Гриня, ну, колосочек! — воскликнула в отчаянии моя мать. Слёзы застлали глаза. Вспомнилось, как по вечерам начищал Гриша сапоги и, озабоченно вздыхая, говорил: «Опять приходится заступать дежурным по полку.. Что поделаешь? Служба!». Так вот на какие дежурства уходил! А Полина–то?! Полина! Знала о похождениях братца и помалкивала! А вот и она… Легка на помине! Расскажи, дорогая золовка, о шашнях моего муженька, сделай одолжение!

Та чуть не в ноги падает, винится, божится, что сама хотела обо всём рассказать, да насмелиться не могла. А фотокарточку эту Аглая по почте прислала, знать, Гриша ей адрес буготакский дал, не думал, что Фая к сестре приедет жить. Поревели обе, и в один голос завопили: «Ах, она стерва, мужики наши на фронте кровь проливают, а она фотокарточки шлёт, паскудница! И порешили разобраться с той ненавистной обоим красавицей. Благо, адресочек–то вот он…

— Приехали мы в Новосибирск, на улицу Дуси Ковальчук, дом не помню какой, — рассказывала мне мать, — нашли квартиру, постучались. Открыла нам нарядная женщина. Я сразу узнала её. В домашнем халате, с бигудями на кудрях. Обстановка шикарная: ковры, мебель, картины. Не мудрено: пивом торговала, поднаворовала. И Гринечку моего тем пивком баловала. Как схватила я её за патлы и давай таскать по комнате. Вазы всякие, рюмки на пол полетели, посуду ей побили. А перед уходом Полина фарфоровой кошкой ка–ак шарахнет по огромному трюмо! Зеркало высоченное — вдребезги! Аглая молча сидела, пока мы погром учиняли. Не в её пользу шум поднимать — мужика своего, капитана милиции на фронт проводила, участковым он у неё был… Убили его под Сталинградом… Так вот…

Однажды, осенним пасмурным вечером моя мать ушла собирать колоски пшеницы на уже убранном поле. Колоски шелушили, отвеивали на ветру мякину. Зёрна обжаривали, варили, толкли в ступе на муку. А был указ Сталина о запрете сбора неубранных после жатвы колосков. И на то был резон: дозволь собирать брошенные колоски — голодные колхозники начнут умышленно оставлять на полях неубранные валки скошенной пшеницы.

Мать исходила всё поле, но смогла набрать лишь небольшой снопик — так чисто было на нём. В сумерках к ней подскакал на коне колхозный объездчик. Грубо обзывая мать скверными словами, наезжал на неё лошадью. Перепуганная до смерти мать упала на стерню, с плачем прося прощения. Объездчик отстегал её плетью, отобрал те несчастные колоски. Кто заставлял его это делать? Сталин? Нет, конечно. Сволочь был этот ретивый блюститель указа. И больше никто. Мужики деревенские с фашистами насмерть бились, а он с их бабами воевал, ревностно прогибаясь перед начальством, чтобы на фронт не отправили. Сгинул давно тот мерзавец. Полынью заросла его могила. Но оставил он недобрую память о себе.

«О покойниках либо хорошо, либо ничего не говорят» — любят повторять некоторые сердобольные люди. В таком случае, не будем говорить о царе Ироде, приказавшем убить всех младенцев. Замолчим о Гитлере, Пиночете, Берии, Чикатило и миллионах других убийц, совершивших свои кровавые злодеяния в разные годы, столетия, эпохи. Они ведь тоже покойники. Ничего не будем говорить об эсэсовцах, предателях–полицаях, поджигавших дома с запертыми в них людьми, бросавших в огонь детей, творивших чудовищные преступления: казни, расстрелы, пытки. Помолчим о палачах концлагерей. О таких мерзавцах–объездчиках. Так, что ли?

Молчать о негодяях — значит, забыть их злодеяния и плодить других человеконенавистников, губителей, мучителей, насильников, убийц.

Нет, никогда я не забуду того объездчика, хлеставшего плёткой мою мать за горсть колосков!

А голодуха в Сибири во время войны была ужасная. Варили траву лебеду. Ели саранки — маслянистые на вкус жёлтые луковицы этих лесных цветов. По весне собирали на колхозных полях мёрзлую прошлогоднюю картошку. (И как на этот счёт не догадались указ издать?) Помню те драники из гнилой картошки, запечённые на раскалённой плите: чёрные, рыхлые, с тошнотворным запахом гнилости, с грязно–серыми пятнами крахмала.

Доведённая до отчаяния тётка Поля поймала на огороде отставшую от стада колхозную овцу. Зарезала, ободрала, наварила щей с бараниной. Утром её сынишка Витька к соседям забежал. Прислонился к дверному косяку. Соседи картошку «в мундире» ели. Мальчонку пригласили.

— Садись, Витя, с нами картошки горячей поешь.

— Не хочу, сытый я. Мы мясо ели…

Соседи переглянулись, головами покивали: ясно, что к чему. В деревне уже все знали о пропаже овцы. Настучали на тётку Полю. Приехали «легавые» в синих шинелях. Обыск произвели. В погребе кадушку с мясом нашли. С собой тётку Полю увели. И по фигу им, тварям гнусным, что в нетопленной избе осталось трое беспризорных малолетних ребятишек. Что папка их за Родину погиб, за Сталина. Семь лет воткнули тётке Поле!

Моя мать в тот день в Новосибирске на барахолке отцовы офицерские сапоги на кислые лепёшки выменивала. Когда вернулась в Буготак, тётку Полю уже в тюрьму упекли. В избе холодно. Дети плачут. Раздала мать нам лепёшки, зарыдала.

— Кабы не ты маленький, — вспоминая прожитое, говорила мне, — сама бы санитаркой на фронт ушла. Там хоть кормили…

Женщинам в тылу во время войны намного труднее пришлось, чем мужчинам. Те — солдаты. Им на роду написано за Отечество живота не жалеть. А за что женщины должны страдать? Какое сердце надо иметь, чтобы выдержать испытания, выпавшие на их долю, на измождённых детей своих смотреть? И тем обиднее, тем несправедливее, что участниками войны после её окончания сочли тех, кто был мобилизован в армию и на флот. А кто горбатился в тылу, недоедал, страдал ещё больше. И, в основном, женщины. Они, несчастные, отдавали всё для фронта, всё для победы. А в мирное время стояли в очередях, не имея льгот ветеранов войны. Зато какое–нибудь красномордое хамло, всю войну протиравшее в штабе свои засаленные галифе, жравшее гречневую кашу со сливочным маслом, лезло в очереди вперёд, потрясая ветеранским удостоверением и выталкивая немощную бабусю.

Моя мать долго ездила по судам и прокуратурам. Писала слёзные письма. В конце концов тётку Полю отпустили. Учли строгие стражи законности гибель павшего под Москвой смертью храбрых рядового Фёдора Цыганенко.

Когда отец пришёл с войны, мать купала меня в корыте. Отец схватил меня на руки, мокрого, взъерошенного, прижал к гимнастёрке. На ней золотом горели офицерские погоны, блестели ордена, медали. Я сначала испугался незнакомого дяди военного и расплакался. Потом вместе с Витькой, Райкой и Петькой смеялся от радости при виде двух банок тушёнки, плитки шоколада и буханки ржаного хлеба.

На другой день мы уехали в Кривощёково, куда отца направили помощником коменданта лагеря военнопленных немцев. Мне тогда было всего три года, но в памяти отчетливо сохранились весёлые котята с клубочками, нарисованными на стенах нашей комнаты пленным немцем. Ещё тот неизвестный художник написал масляными красками на холсте портрет отца, полвека провисевший у нас дома и, к сожалению, сгоревший во время небольшого пожара.

Осенью мать копала картошку на личном огороде, на окраине Кривощёково. Немцы напросились помочь «руссишь фрау» убирать урожай. Отец выделил солдат–конвоиров, но мать сказала:

— Не нужны мне солдаты. Никуда немцы не денутся.

И повела заморенных, полудохлых фрицев на поле без конвоя.

— По дороге немцы, — рассказывала мать, — дурели от радости, что вышли из лагеря. Стараясь угодить «руссишь фрау», рвали и дарили мне полевые цветочки, поддерживали под руки. А как пришли на поле, старательно рыли картошку. Весь день, по очереди, жгли костёр, пекли картошку в золе. Ели, сколь хотели. Набрали с собой столько, сколь смогли унести. В карманах, в пилотках, в кителях и даже в штанах. Ни один и не подумал бежать. Потом ещё раз или два я брала с собой пленных. Они, — засмеялась мать, — чуть не передрались между собой, все хотели идти на поле с «гут фрау».

— На краю лагеря, — продолжала мать рассказывать мне историю нашей недолгой жизни в Кривощёково, — отдельно стоял женский барак. В нём содержались немки: эсэсовки, жёны важных немецких офицеров. Однажды, выставили у нас во дворе лагеря жестяные ванны, баки с горячей водой. Рядом кучи мундиров, белья, простыней, портянок навалили. Всё немецкое. Конвоиры немок пригнали, к ваннам подвели. «Стирайте! — говорят им. — Всё прополоскать и развешать для просушки». Немки морды воротят, носами крутят, губы кривят: не нравится, видите ли, им стирать грязное бельё! Ну, солдаты гаркнули на них, начали они стирку. Глаза бы не смотрели, как они делали это! Двумя пальчиками брали рубахи и мочили, не намыливая, не шоркая по доске, не отжимая. Не стерпела я. Подошла, отобрала у одной рубашку солдатскую, намылила и давай настирывать её как следует.

— Вот так, — говорю, — надо! Вашего солдата рубашка, а ты брезгуешь.

А она мне:

— О, фрау! Ви есть жена герр командантэн! Как можно?

— А вот так, — говорю. — Стирай! Белоручка немецкая! Противно ей! Я т-тебе покажу, как нос воротить! Я т-тебя научу как стирать!

Да ка–ак замахнусь на неё тряпкой!

Враз зашевелились они, по самые локти руки в воду окунули, зашвыркали по стиральным доскам. А пленные со стороны наблюдали. Смеются, кричат:

— Гут, руссиш фрау, зер гут!

Так всё бельё тогда те немки и перестирали.

А вечерами, бывало, уложу тебя спать, а сама в потёмках подолгу на крыльце барака сижу, отца со службы поджидаю. Мимо грузовик проезжает. В кузове, одеялами прикрытые, немцы мёртвые. Много их тогда умирало. От дизентерии, простуды, плохого питания, от болезней всяких. А мне их жалко было. Люди, ведь. Их матери где–то ждут, невесты, жёны, дети. А они в кузове вповалку, как дрова, и ноги, порой, из–под одеяла торчат. Страшно…

— Мам! — говорил я ей. — Разве можно их жалеть? Фашисты они! Сколько наших побили! А ты их картошкой угощала! Пусть бы подохли все до одного в том кривощёковском лагере! Пока им наши по сопатке не надавали, они на губной гармошке играли, с хохотом по дворам кур ловили, за девками нашими гонялись. «Матка! Яйко, курка, шнапс, млеко — давай, давай!» — орали. И гоготали от удовольствия. Как хорошо им было! А дали в рыло — лапки кверху: «Гитлер капут!» Смирные стали, покладистые. Недобитки гитлеровские! Кабы они победили — пожалели бы тебя, как же! А ты им картошечки печёной! Дерьма им на лопате!

Мать вздыхала, перебирала шерсть для пряжи. Сидела молча, о своём думала. Наверно, вспоминались ей те добродушные, внимательные к ней фрицы, работящие, послушные. Не верилось ей, что могли они быть жестокими, хладнокровными убийцами, грабителями и насильниками.

Между станциями Сибирская и Инская в сосновом бору есть кладбище немецких военнопленных лагеря 199. Может, того самого, что после войны в Кривощёково был?

В 1947 году отец демобилизовался из армии. Около года работал заместителем начальника шахты «Пионер» треста «Кемеровоуголь».

Детская память хранит несколько эпизодов той кемеровской жизни.

Отец и мать собираются в кино. В комнате горит свет. Я плачу. Отец приносит ящик с гвоздями и молоток.

— На, Гена, бей гвозди! Мы скоро придём!

Я любил стучать молотком по гвоздям и согласился побыть дома один. Но отец и мать и подумать не могли, что в тот вечер я так старательно вколочу все гвозди в пол!

Возвратившиеся с кино родители с ужасом увидели весь пол в гвоздях и заснувшего на них с молотком в руке пятилетнего малыша. Отец, чертыхаясь, долго потом выдирал гвозди из толстых половиц.

В другой раз мать разрешила мне буксовать игрушечным танком в кадке с фикусом. Решив, что нашли для меня подходящее занятие, отец и мать ушли в кино. А мне места в кадке показалось мало. Вернувшимся из клуба родителям предстало незабываемое зрелище: насыпанная на пол земля, политая водой! Я возюкал в грязи деревянные танки. За «обстановку, приближённую к боевой», по словам отца, крепко досталось мне тогда широким офицерским ремнем по голой попе.

И последний эпизод на шахте «Пионер».

Отец и мать вечером ушли в гости. Перед тем, как уйти, мать настряпала несколько противней сладких пряников. Сложила их на столе в большую кастрюлю, накрыла полотенцем.

— Ешь, Гена пряники! Не скучай, мы скоро придём…

Едва они ушли, я с пряником в руке высунулся в форточку, стал глазеть в темноту заснеженной улицы. Откуда–то набежала ребятня, принялась выпрашивать:

— Брось пряничек!

— И мне!

— И я хочу!

К приходу родителей кастрюля была пуста.

Рассерженный отец выдрал меня ремнём. Я не понимал, за что он меня бьёт. Кричал истошно, напуганный видом ремня и сердитым отцом. С той поры всегда боялся его, не дружил с ним.

Малыши, если их бить, сознаются во всех проступках, которых…не совершали.

Той кемеровской весной мать долго колошматила меня за утерянные семена огурцов. В трудное послевоенное время не легко было ей купить огуречные семена. Тем горше было обнаружить их пропажу с кухонного стола. Мать не могла взять в толк, куда подевались семена, которые в ожидании посева мокли в тряпице на блюдце? В отчаянии обыскала всю кухню, заглянула во все уголки — семена как сквозь землю провалились! И тогда её испытующий взор пал на меня.

— Ты, мерзавец! Кто же ещё?! Признавайся, куда дел семена?

— Я не брал, — заканючил я.

— Ах, не брал! Ну, я тебе сейчас покажу!

Она схватила мокрую тряпку и принялась колошматить меня. Я плакал, хватал мать за руки: «Мамочка, милая, хорошая, не бей меня, я не брал семена!» Моё упрямое отпирательство ещё больше взбесило её. Выломала в палисаднике прут и принялась хлестать меня. И тогда я… сознался.

— Я их… посеял, — глотая слёзы, еле выдавил я из себя.

— Посеял?! Где? Иди, показывай!

И я водил мать по огороду, тыча пальцем в сырую, свежевскопанную землю то в одном, то в другом месте. Мать, в надежде отыскать хоть несколько семян, рылась понапрасну в земле. Оттаскала напослед меня за волосы ещё раз, побежала по соседям, выпрашивая огуречные семена. Спустя неделю, прибираясь в кухне, отодвинула стол, и на пол упало блюдечко с сухой тряпицей, зажатое в щели между стеной. Дрожащими руками мать развернула тряпицу, а в ней — щепотка проросших, но теперь уже ненужных семян. Она горько плакала, жалела меня. Всхлипывая, всё спрашивала:

— Ну, зачем? Ну, почему сказал, что посеял их?

Родители! Взрослые дяди и тёти! Не бейте детей! Не наказывайте малышей! Они всё равно не поймут, за что вы хотите побить их. Так дерут, тычут мордой неразумных кошек и собак, а тем бедолагам и невдомёк, за что их порют.

Не бейте ни тех, ни других!

Отчуждение, нелюбовь, страх, неподдельный испуг в глазах беззащитного ребенка или животного — вот и всё, чего вы добьётесь от своих воспитуемых. Неосознанное, неосмысленное признание и раскаяние ребёнка в проступке, жалобный визг собаки, мявканье кошки не могут служить доказательством, утверждением, что впредь наказуемые не сделают что–либо непозволительное. Не оставляйте их без присмотра. Устройте так, чтобы не смогли малыши совершить непотребный поступок. От шалости до трагедии — один шаг! Случись, не дай Бог, беда, неразумные ребятишки здесь ни при чём. Вы, и только вы, уважаемые взрослые, виновны во всём! Вот и стегайте себя ремнём по голой заднице!

Но вернёмся на шахту «Пионер», с начальником которой отец что–то не поладил. Кажется, из–за квартиры, которую тот обещал предоставить, но не выполнил своего обещания. Здорово они поскандалили! Обозлённый отец, сгоряча, сгрёб в охапку вместе со стулом своего начальника и выбросил из кабинета в окно со второго этажа. Разумеется, пришлось искать новую работу.

В мае 1947‑го я и мать сидели на железнодорожной насыпи станции Тогучин. Отец принес в кофейнике молочную лапшу и бутылку лимонада, называемого тогда «морсом». Вкус того напитка, пахнущего конфетами, помню всю жизнь. Отец устроился на работу заведующим хлебоприёмным пунктом — элеватором. В Тогучин, поближе к брату перебралась из Буготака и тётка Поля с детьми. Купила маленькую хатку на улице Деповской. А у нас и такой халупы не было. Жить было негде, и нам разрешили временно поселиться в комнатушке рядом с проходной. Об этом периоде нашей жизни «на проходной» Тогучинского элеватора я расскажу особо.

Рядом с проходной, в которой круглые сутки дежурил охранник в шинели и форменной фуражке, с револьвером в зашарпанной кобуре, была маленькая караулка, поделенная на две комнатушки. В одной поселились мы, в соседней семья Андрея и Таисии Горячевых. Андрей работал мастером, а его жена лаборантом.

Послевоенное время, еще более голодное, чем прежде, нельзя вспоминать без сострадания и жалости к родителям, к самому себе. Только сейчас, имея собственных детей и внуков, в полной мере осознаю, каково было матери смотреть, как ест её ребенок суп из лебеды, сдобренный горстью пшеницы. С какой жадной завистью провожает глазами те несколько ложек манной каши, сваренной для трёхмесячной сестрёнки Гальки. Как соскабливает остатки каши со стенок кастрюльки. Однажды отец принёс мешок отходов, выметенных со склада элеватора, намереваясь провеять на ветру. Мусор и мякина отлетят, на подстилке останется немного зерна.

Подкрепить в тот день нищий семейный бюджет мешком отходов со свалки отец не успел. Явились милиционеры, увели отца вместе со злополучным мешком. Вечером он вернулся с тем же мешком, заглянув в который следователь понял, что содержимое не тянет на уголовное дело. Там, в милиции выяснилось, откуда стражам сталинского порядка стало известно о мешке с мякиной.

А было так…

За дощатой перегородкой, где жили наши соседи Андрей и Таисия Горячевы, громко расплакался грудной ребёнок. Моя мать, обеспокоенная долгим криком младенца, постучала соседям. Дверь оказалась заперта. Мать выставила оконную раму, влезла в комнатушку. Взяла из подвешенной к потолку зыбки орущего Вовку. Принесла малыша к себе и сунула ему титьку. Другую мусолила моя сестра Галька, родившаяся с Вовкой в один день и час. С грудничками на руках и застала мою мать прибежавшая из милиции Таисия. Пока она стучала на отца в милиции, моя мать кормила грудью ее ребёнка!

— Хлебную карточку ходила получать, — торопливо забирая Вовку, соврала Таисия. Да разве шило в мешке утаишь? На всю жизнь остались врагами.

Жизнь «на проходной» текла своим чередом. Охранники с винтовками, словно дрессированные псы, взад–вперёд прохаживались по территории элеватора. Каждый день я и мать бродили вдоль его высокого дощатого забора, забирались в бурьян, надеясь отыскать гнездо курицы–наседки. Беспризорные куры бродили в густых зарослях крапивы и полыни, оглашая их громким кудахтаньем от радости снесённого яйца. Раздвигая траву палкой, мы нередко находили кладки яиц, и тогда крапивный суп со взбитыми яйцами был необыкновенно вкусен. Эти тайные куриные гнёзда в подзаборной траве и вспомнились мне сейчас на обском берегу. Маленький эпизод далёкого детства, связанный с днём сегодняшним непрочной нитью из обрывков воспоминаний, всегда готовой оборваться. Потянул за неё и…

Как–то, играя на территории элеватора, я подобрал несколько щепочек, сорванных ветром с крыши зерносклада. Их всё равно рабочие смели бы в мусор, но охранник Кровин подбежал ко мне, вырвал щепочки. Напустился на меня:

— Как смеешь ты брать народное добро?!

Отобрал щепки, вытолкал за ворота.

Возможно, накричав на меня, Кровин мстил отцу. За то, что, однажды, тот застал охранника, спящим на посту. Отец вытащил у него из винтовки затвор, засунул в щель в стене, а сам ушел.

Проснулся Кровин и глазам не поверил: нет затвора! Долго тряс винтовку, заглядывал в ствол, озирался по сторонам, шарил руками возле склада. Притомясь от бесплодных поисков, сел на кучу кирпичей и заскулил по–щенячьи: пропажа оружия — уголовная статья.

Отец пожалел караульного. Решил, что преподнёс тому урок бдительности. Достал затвор, отдал Кровину.

— На, не спи на посту.

Кровин благодарил, просил прощения, извинялся и повторял, ещё не совсем очухавшись о пережитого потрясения:

— Спасибо, Зиновеич! Век не забуду! Не губи, не выдай начкару…

Затаил Кровин злость в душе. На мне её выместил.

Голодные дети тётки Поли прибегали к нам в надежде что–нибудь поесть, но и у нас кроме супа из лебеды и не ободранных зёрен пшеницы, ничего не было. А пшеницу ту мы с матерью наметали вместе с дорожной пылью возле грузовиков, стоящих перед воротами в ожидании разгрузки.

Лаборантки, утопая по колена в кузовах машин в золотое, пахнущее хлебом, зерно, вонзали в него длинные металлические заборники, брали пшеницу на анализ. Девицы в белых халатах, бряцая жестяными банками, неуклюже перебрасывали ноги через высокие борта автомобилей, искали опоры на колесе и тяжело спрыгивали на землю. Из сапог их, из щелей кузова просыпалось зерно. Женщины и дети с совками и вениками подбегали и подметали чисто, до зёрнышка. Ссыпали в свои платки, в передники, в карманы. С вёдрами, с котелками подходить к машинам запрещалось.

Вкусный запах хлеба от переполненных зерном кузовов и складов всю осень витал вокруг элеватора. А настоящий, ржаной или пшеничный хлеб выдавали по карточкам и его не хватало в магазинах на всех. Купить в те дни буханку кислого, плохо пропечённого чёрного хлеба стоило трудов. И немалых: огромные очереди приходилось выстаивать в не отапливаемых, тесных и грязных магазинах, в давке, в ругани, в махорочном дыму.

За ночную холодрыгу, крики ругающихся в очереди людей, давку в толпе и раннее вставание я ненавидел тот хлеб, хотя и казался он мне медовым пряником.

Мать поднимала меня в четыре часа утра, заматывала в шаль, и заняв очередь, усаживала на крыльцо вместо себя. Ждать открытия магазина и привоза хлеба она не могла: в комнатушке «на проходной» оставалась грудная Галька. Отец работал в ночные смены на элеваторе.

Я сидел на крыльце, ничего не понимая, что от меня требуется. Дрожал от пронизывающего ветра и дул на окоченевшие пальцы. Утром двери магазина распахивались. Толпа с криком и шумом врывалась внутрь. Очередь смешивалась, начинались разборки с матерками, оскорблениями, потасовками. Меня сдавливали в толпе, где с трудом отыскивала прибегавшая к открытию мать.

В одной из таких послевоенных очередей произошел забавный случай, запомнившийся на всю жизнь.

В толпе дико завизжала молодуха и принялась колотить хозяйственной сумкой стоящего впереди мужчину.

— Ах, ты, кобель бессовестный! Вот тебе! Вот тебе! — ударяя мужика по голове, приговаривала она. — Жрать нечего, а его на распутство потянуло. Шарить у меня между ног вздумал, бесстыдник! Срамотник…

Виновник женской тревоги — пришибленный, согбенный войной мужичонка мычал, мотал головой, уклоняясь от бабской сумки. Правая рука инвалида бессильно болталась за спиной. Кисть беспрестанно дёргалась, сокращалась. Пальцы быстро то сжимались в кулак, то разжимались.

— Ты что делаешь?! Он же танкист. На войне контуженый. Паралич у него. От того и рука дрыгается, — заступилась за несчастного инвалида пожилая женщина.

В очереди замолчали, завздыхали, заохали. Некоторые, самые сердобольные, заплакали. И только мужики, еще не сменившие фронтовые гимнастерки и галифе на гражданские пиджаки и брюки, посмеивались в сторонке. Ну, пошарил, дескать, под юбкой, так радовалась бы! А то шум поднимать!

Фронтовика вытолкали вперёд, пропустили к прилавку. Бабы вытирали слёзы. Мужики гыгыкали. Кисть правой руки бывшего танкиста непроизвольно сокращалась в судорожных конвульсиях.

У элеватора в осенние дни скапливалось множество машин с кузовами, полными пшеницы, овса, ржи, ячменя, гороха. Я и двоюродный брат Петька Цыганков крутились возле них, собирали просыпанный на землю горох, нюхали аппетитный запах щей, доносимый из рабочей столовой. Пока водители грузовиков обедали, у машин толпились деревенские люди с вёдрами, узлами, корзинами. Они приезжали на базар и теперь ждали попутной машины вернуться домой. Под одной из них — а это был «ЗИС — 5», спрятавшись от жаркого солнца, улеглась приезжая колхозница. Пришёл шофёр, забрался в кабину, достал папиросы и закурил. Он не видел женщину, лежащую на земле перед правым задним колесом, и включил мотор.

Мы с Петькой видели: машина сейчас переедет ноги женщины. Могли закричать, предупредить, но молча наблюдали. И это случилось. Женщина истошно закричала. Вцепилась в шину, вдавившую её ноги в колдобину. Грузовик остановился. Засуетились люди. Пострадавшую погрузили в эту же машину и отправили в больницу. До сих пор считаю себя виноватым. Прости, Господи!

Осенью, на октябрьский праздник, в нашей комнатушке «на проходной» собрались гости. Пили, курили, громко разговаривали. У стенки, за спинами гостей, на солдатской железной койке лежал я. Было жарко и душно. Свет лампочки резал глаза. Я ворочался, не спал, сучил ногами. Мать сердито спросила:

— Что не спишь? Всё крутишься, ногами дрыгаешь…

— Меня клопы заели, — сонно ответил я.

Гости беспокойно зашептались, подозрительно начали себя осматривать, задвигали стульями, собираясь домой. Напрасно мать пыталась убедить их, что клопов у нас нет, что Генка выдумал всё спросонья. Гости ушли.

Не знаю сейчас, почему я так опозорил родителей. Видимо, детское воображение виной тому. Незадолго перед гулянкой мать обдавала кипятком столы, стулья, кровати. Карбофосов, дихлофосов и прочей гадости для травли насекомых тогда ещё не придумали. Плеснуть на тараканов и клопов кипятком, выставить зимой скарб на мороз — вот и все методы борьбы с паразитами.

— Мам, зачем льёшь горячую воду на кровать? — спросил я.

— Чтобы клопов не было, а то заедят нас.

Вот я и выдал «шедевр на гора»! Пример того, насколько дети впечатлительны и восприимчивы к увиденному, к услышанному.

Думайте, родители, не спешите с ответом на детский вопрос. Иначе, малышня вас так подставит — со стыда сгорите! Однажды, нам с женой Людмилой тоже пришлось позор стерпеть. Нашей дочуре Ирочке тогда было четыре годика, а сынишке Виталику девять лет. Мы вчетвером сидели в салоне электропоезда, стоящего у перрона станции Тогучин. Людмила шепнула мне:

— Успею в туалет сходить?

Я отложил газету и посмотрел на часы.

— У тебя пятнадцать минут. Не опоздай…

Она поднялась и вышла из вагона.

— Пап, а куда мама пошла? — обеспокоено спросила Иринка.

— Пись–пись, — не отрываясь от газеты, машинально ответил я.

Пассажиры тихо шелестели пакетами, свертками, журналами, когда двери распахнулись, и в широком проеме показалась Людмила. И тут на весь салон прозвучал громкий, восторженно–радостный возглас:

— Мам, ты уже пописала?!

Все пассажиры разом перестали шуршать, подняли удивленные лица на вошедшую. Под их пристальными взглядами Людмила сконфуженно прошла на свое место, сердито шикнула на меня:

— Ничего, кроме туалета, не мог придумать сказать ей?

Я пожал плечами: разве мог подумать, что она ляпнет такое?

В другой раз мне пришлось краснеть.

Мой отец забил быка к свадьбе моей младшей сестры Людмилы. Привез говядину на рынок в Новосибирск. Я с сынишкой Виталиком заезжал на базар, помогал отцу подтащить тушу к рубщику мяса, выложить готовые для продажи куски на прилавок. Спустя год или два я и Виталик ехали в троллейбусе мимо оперного театра, круглый купол которого сынишка спутал с крышей рынка, тоже закругленной. Виталик оживился вдруг, что узнал приметное место да как закричит на весь троллейбус:

— Пап, пап! Смотри! Вот базар, где ты продавал мясо!

И на оперный театр показывает. И все на меня посмотрели, головами покачали: нашёл же место, деревенщина!

Как мне было стыдно в ту минуту! Как милы и приятны мне сейчас воспоминания о тех наивных детских вопросах, из–за которых пришлось претерпеть минутный стыд!

Господи! Благодарю Тебя безмерно за то, что избавил меня от большего стыда за своих детей! За то, что наставил меня воспитать их честными, справедливыми, заботливыми к отцу и матери, к своим детям, отзывчивыми к людям, не алчущими чужого добра, не завистливыми, не подлыми, не скупыми и не жадными, а законопослушными, достойными гражданами. За то, что наделил их теми качествами, которые и определяют понятие «порядочный человек»! Никогда более не жег мне уши стыд, и не терпел я позора за своих дорогих мне сына и дочь, Спасибо, Тебе, Господи за благо моего душевного покоя на старости лет — большей награды за свои труды и возжелать нельзя!

«Венец стариков — сыновья сыновей, и слава детей — родители их». Притча Соломона, сына Давидова, царя Израильского. Гл. 17 (6).

Однако, пора закончить воспоминания жизни «на проходной». Я продолжу их как только выдастся столь же тихий и благодатный денёк.

А сейчас спать.

Я провалился в глубокий, сладостный сон и не заметил, как проспал всю ночь.

 

Без претензии на гениальность

Моё лежание в палатке под пуховиком изрядно затянулось. Старый пуховик, долгополый и просторный, надёжно согревал меня в утренней свежести. Мне привёз его перед уходом в плавание друг по военно–морской службе на Тихоокеанском флоте Игорь Ставицкий. Мы служили с ним на подводной лодке К-136. На этой ракетной «дизелюхе» Игорь был штурманским электриком, а я электромехаником БЧ‑2, (ракетно–артиллерийской боевой части).

Сорокалетняя дружба наша проверена на прочность глубиной погружений, временем и жизнью.

— На, держи, — вытащил Игорь из «Нивы» свой пуховик. — Пригодится. На Север идёшь, там весна запоздалая.

Спасибо, Игорёша! Согревает меня пуховик надёжно. Добротой твоей, дружеской верностью, памятью флотской юности.

Я вылез наружу и осмотрелся.

С реки несёт свежестью. Лёгкая рябь покрывает поверхность воды. Стрижи низко носятся над рекой, предвещая дождь. Ветер гонит рваные облака, время от времени закрывая солнце. Если и соберётся дождь — не раньше, чем к концу дня. И я успею оставить за кормой десяток–другой километров. А стихнет ветер, то и больше удастся пройти.

Торопясь, я подкачал лодки, стаскал в них рюкзаки и палатку.

— Ну, с Богом, — помолясь, сказал я и столкнул катамаран с мелководья на глубину. Лёгкий капроновый флажок на мачте трепетал в нужную мне сторону, на северо–запад. Я распустил парус. «Дик» быстро удалился от приютившего меня клочка суши, и скоро очертания берега приняли одну ровную линию зеленых кустов. Солнце то выглядывало из–за облаков, то пряталось за них. Похолодало. Одевшись потеплее, я удобно устроился на сиденье, привалившись спиною к мачте. Суп с тушёнкой, овсяная каша и кофе с молоком, подогретые на миниатюрной газовой печке, составили мой завтрак. Дополнила его горсть карамели, брошенная в карман, чтобы скрасить и разнообразить одиночное плавание по необъятной и могучей реке.

Я один сейчас в этой точке планеты между небом и водной ширью. Ощущаю себя ничтожным, крохотным созданием в сравнении с объявшим меня простором. Мошкой, затерянной в безмерном пространстве.

Делаю пометки в дневнике. Может, сгодятся когда эти походные записи… Кстати, сегодня 26 мая, день рождения Димы Тарасенко, моего дорогого, горячо любимого зятя. С днём рождения, Дымок! Здоровья тебе, любви и счастья!

«Дик» слишком удалился от берега, опасно приблизившись к фарватеру. Ветер крепчает, хлопает парусом. Перебрасываю гик на другой галс и постепенно очертания берега, размытые расстоянием, вновь становятся кустами, деревьями, тальниковыми зарослями. Убираю парус, вместе с ним снимая с себя напряжение и затаенный страх плавания в открытой акватории. Погода может быстро перемениться. Шторм начнёт швырять «Дика». Кто знает, чем это кончится? А здесь, у берега, поспокойнее.

И снова воспоминания, воспоминания…

А что еще делать, как не думать о прошлом, настоящем и будущем, сидя на плоту в тишине окружающей тебя первозданной природы: неба, реки и лесистого берега? Приносить молитвы Господу, исповедаясь, каяться в грехах.

Я вытащил из–под сиденья кожаный планшет — подарок отца, память о нём и гордость моего походного снаряжения. Пристроил на коленях. Сверху положил толстую канцелярскую тетрадь, раскрыл на странице, отмеченной берестяной закладкой. Я машинально грыз карандаш, не зная, с чего начать.

Ни комары, ни посторонние звуки, ни голод, ни холод, ни жара, ни духота, ни жажда, ни сонливость, ни головная и прочая боль — ничто не мешает вольнодумному сочинительству, писательству, литературному творчеству.

Так почему же тогда мысли не ложатся на бумагу частыми строчками письма? Почему им не просторно, а словам не тесно, как в известной журналистской поговорке?

Ясно, почему. Как сказал бы мой бывший коллега–журналист Валя Радченко: «Тяму не хватает, таланту, то бишь, способностей творческих…»

Верно. Не всякого страждущего испещрить кипы бумажных листов мелким убористым почерком одарила природа столь редчайшими качествами. Но даже мастерского владения пером, живости бойкого языка и острого, наблюдательного ума недостаточно для создания литературного шедевра. Необходимо ещё видение, понимание и осмысление изображаемого времени. Озарение Свыше, талант от Бога. Но то — стезя избранных Им. А что делать заурядному бумагомарателю, если Пегас бьёт копытом, высекает искры из почти окаменевших пластов бытия?! Осадить крылатую лошадку безжалостной плетью забвения своих предков и всего того, что осталось позади? Или сунуть вместо шпоры острое перо под бок, отпустить поводья стилистики и неудержно понестись по безвременью лет? Пожалуй, выберу последнее. Душа горит желанием выплеснуть наружу что–то неординарное, эксклюзивное, необычное, единственное в своем роде и никем доселе не написанное. Ни больше, ни меньше! Умереть от скромности не грозит: мечтать, ведь, не вредно.

Однако, плот плывёт. Солнце, прячась за облака, катится в западную сторону. Вместе с ним бежит дневное время. Скоро о новом привале предстоит позаботиться. К сожалению, надо признать: в сочинении своём я не ушел дальше никчемных рассуждений. Пытаюсь найти необыкновенную мысль, придумать захватывающий сюжет, окрасить повествование ажурными фразами, стройным слогом. Пишу, зачёркиваю написанное, горько сознавая, что дальше дневниковых записей не ускакать мне на моем «разнузданном Пегасе».

А может, не нужно стараться! Лучше того, что придумано, высказано и написано великими классиками не напишешь. Зачем напрасно изощряться в витиеватых оборотах? Выдумывать несуществующие сюжеты? Лепить образы? Изощряться в композициях? Морщить лоб над завязкой, кульминационным моментом произведения и его развязкой? К чему эти напрасные потуги безнадёжного стремления к высоким идеалам и вершинам творчества великих мастеров прозы?

Они — гении не от мира сего.

Не искрой литературного дарования, а ярким пламенем незатухающего костра горит и светит их талант. Опасно приближаться с тщеславными намерениями к этим факелам мировой литературы. Сгоришь, как мотылек, в обжигающих лучах светил! Так что не буду пытаться карабкаться на Парнас, где тесно от гениев!

Но рвутся мысли воплотиться словами, превратиться в строчки, перейти из виртуальности в реальность, отыскивая забытые души и вдыхая их в образы. Не будем чинить им преград! Пусть они, как резвые лошадки, не познавшие узды и нагайки, вольно скачут по житейскому полю, как им вздумается. Просто, без вычурностей, правдиво расскажу, что и как было со мной, с окружавшими меня людьми в том водовороте жизни, в каком довелось быть. И то будет исповедь странствующего отшельника, покинувшего мир страстей, откровение грешника не только возможным читателям, но, в первую очередь, Богу. Подспудно тщеславная мыслишка бьётся где–то за пазухой: книгу интересную написать. О том, как Бог неоднократно от верной гибели уберёг, как было мне видение Пресвятой Богородицы. И ещё о многом, после чего никак, просто невозможно не поверить в Бога–отца, в Сына Его Иисуса Христа, в Духа Святого, в Матерь Божью, в святых апостолов, в ангелов–хранителей, в Царство Божие.

При моих попытках рассказать о том, как в палате реанимации привиделась мне Богородица, знакомые в улыбке щурили глаза, иронично посмеивались. Не верили. Ну и пусть остаются при своём мнении. А я напишу для тех, кому моя книга–исповедь придётся по душе. И они, надеюсь, поверят, потому что пишу под пристально–внимательным взглядом образа Христа—Спасителя, молча, но взыскательно взирающего на меня с маленькой иконы, подвешенной к пологу палатки. Кривить душой перед Ним и врать не могу. Зачем преследовать корыстные цели, если в этой земной жизни мне по большому счёту уже ничего не нужно? «…летам моим приходит конец, и я отхожу в путь невозвратный». Иова, гл.16 (22).

— Главное, Гена, без претензии на гениальность, — смеясь, с сигаретой в зубах и с украинским придыханием буквы «г» сказал бы сейчас Валя Радченко — балагур, отличный журналист и мой товарищ по давней совместной работе в арсеньевской городской газете «Восход» Приморского края.

Итак, «без претензий на гениальность» продолжу записи в дневнике о нашей послевоенной жизни «на проходной». О том самом времени, когда из тарелки–репродуктора в комнатушке звучало задорное:

За наше счастливое детство

Спасибо, родная страна!

Отец ходил на работу в шинели, в офицерском кителе без погон, в тёмно–синих галифе и начищенных до зеркального блеска хромовых сапогах. Всегда гладко выбрит, а черные густые волосы зачесаны назад.

Мать носила модную в те годы плюшевую жакетку. Черные пышные волосы завивала в большие локоны, прикрывая их шляпкой, украшенной брошью. Белая блузка с бантом, бордовая юбка из германской парчовой ткани, привезённой отцом с фронта в виде трофея, тупоносые коричневые туфли на высоком каблуке завершали её наряд.

Сбрызнув себя одеколоном «Шипр» и духами «Сирень», родители уходили в клуб железнодорожников на вечерние сеансы кино. Дважды меня прихватывали с собой. На фильмы «Сталинградская битва» и «Падение Берлина». Сеансы были поздние, детям их посещение не разрешалось. Отец проводил меня мимо контролёрши, пряча между ног под полами шинели.

Днем с соседскими мальчишками я играл в войну, и подражая героям фильма, кричал:

— Алеша-а! Наташа-а!

А ночью боялся спать. Мне чудились страшные фашисты.

Вспоминая и осмысливая годы нашей жизни «на проходной», понимаю, какая трудная доля выпала отцу и матери. Но они были молоды. Жили надеждой на лучшее, подогреваемой громким тарахтеньем тарелки–репродуктора о новых достижениях в экономике страны. Бравурное радиовещание дикторов разбавлялось победными маршами, задорными песнями.

Легко на сердце от песни веселой,

Она скучать не даёт никогда, — пел Леонид Утёсов.

Над страной весенний ветер веет,

С каждым днём все радостнее жить, — распевала Любовь Орлова.

Валенки, валенки,

Ох, не подшиты, стареньки, — голосила Галина Русланова.

Эх, хорошо в стране советской жить!

Эх, хорошо страной любимым быть! — чеканил слова пионерский хор.

Счастливы ли были мои родители?

Они любили, были молоды, работали с верой в светлое будущее, обещанное коммунистической пропагандой, пели и плясали на домашних гулянках, растили детей. И строили избу. Из соломы и глины. Литуху. В Тогучине, на улице Александра Матросова под номером 25 стоит она и поныне. Маленькая саманная избёнка, где было тепло зимой от раскаленной печки и прохладно в летнюю жару. Там у нас был огород, в сарае хрюкала свинья, а на поляне за изгородью паслась корова.

И ещё отец в выходные дни ходил на охоту и всякий раз приносил подстреленных зайцев, тетеревов, рябчиков.

На Новый 1949 год мне подарили тяжёлый железный паровозик, тёмно–зелёный, с красными колёсами. А сестре Гальке жёлтую казеиновую уточку с оранжевыми лапками и красным носиком. На столе было вдосталь молока, творога со сметаной, картошки с мясом и сладких пирогов с пареной калиной. И еще полная ваза круглой карамели со смешным прозванием «дунькина радость». Я играл паровозом, сосал конфеты, ничего другого не знал и радовался всему, как радуются дети. О незабываемых днях жизни в литухе расскажу позже, а сейчас отложу тетрадь и планшет и возьмусь за вёсла.

Вдали показался РТ — речной толкач с баржами. Где его фарватер — известно лишь капитану. Бакенов и створов не вижу и не знаю, каким курсом пойдёт судно. Повернёт к правому берегу или будет держаться левого? А может, по середине реки двинется прямо на меня? Я непростительно отвлёкся, когда выводил на бумаге неровные строчки. Течение и ветер утащили «Дика» на фарватер. Бежать к берегу, прижаться к тальникам и ждать, пока высокая громадина простучит мимо мощными дизелями! Не успеешь — раздавит как букашку. Толкач не свернёт с фарватера. Как упирался изо всех сил, пыжась против течения, так и дальше попрёт груженые песком баржи. И начихать ему на какую–то резиновую козявку, грубо нарушившую правила судоходства!

Бежать! Бежать с фарватера! И поскорее!

 

Под счастливой звездой

Не знаю, почему мне везёт.

Казалось бы, верная гибель, но спасает счастливая случайность. Бережёт меня Бог для какого–то важного дела, которое до сих пор не сделал, но обязан сделать в этой жизни. Какое только — вот вопрос! Кабы знать — что?!

— Нужен ты на Земле, вот и хранит тебя Господь, — объяснил мне настоятель Бердского кафедрального собора Преображения Господня протоиерей отец Василий, которому поведал я случаи из моей жизни.

— Вспомню о них — дрожь берёт! И как жив остался?! Чудо и только!

— Твори добрые дела, Богу и людям угодные, и Господь позаботится о тебе, — осеняя меня крестным знамением, сказал благообразный церковный служитель.

А смерть и жизнь моя рука об руку рядом идут. И лишь костлявая замахнётся острой косой своей, провидение Господне тотчас её остановит: не время!

Судите сами.

Сегодня рано утром заметил буксир с баржей, стоящий у правого берега носом ко мне. Решил пройти подальше от него и принялся грести влево, к середине реки. Вдруг буксир двинулся вперёд вдоль берега. Я даже порадовался: хорошо, что вовремя ушёл с его пути. Но буксир круто взял вправо, разворачивая баржу, и скоро был на фарватере. Неожиданно остановился против меня, вспенивая винтами воду за кормой. «Куда он двинется? — лихорадочно соображал я. — Влево против течения или вправо по течению?»

Катамаран быстро приближался к буксиру, а я никак не мог придумать, куда грести: влево или вправо. Начну брать левее, а он, чего доброго, тоже двинется… Меня вынесет под самый нос баржи.

Прикинув, что лучше вернуться назад, к берегу, налёг на весла. Но время было упущено. Меня неумолимо тащило сначала на борт баржи, потом на борт буксира, а поскольку я молотил вёслами и успел отплыть вправо, то меня уже неудержимо тащило под корму буксира. Прямо в клокочущую пену, поднятую винтами.

Что делать? Бросаться за борт в ватных штанах (ночью было холодно и я оделся теплее)? В резиновых болотниках, в свитере, в пуховике? Всё равно, что кинуть в воду утюг! Продолжать плыть — превратиться в лохмотья под винтами. В эти критические секунды, когда до буксира оставались считанные метры, он быстро пошёл вперёд. «Дика» пронесло, подбрасывая на пенных волнах, за кормой буксира. То ли из ходовой рубки заметили дурня на плоту, (по–другому там обо мне не отозвались), то ли диспетчер дал команду капитану отправляться?! Последнее, конечно, более вероятное, ибо часы (я мельком в панике взглянул на них) показывали ровно пять ноль–ноль. Как бы там ни было, но буксир освободил мне путь, пропустил увлекаемый течением плот–катамаран.

Чудом избежав столь нелепой гибели, я проклинал себя за оплошность. Скорее всего, капитану моя проблема была по барабану. Просто ушёл в назначенное время, и минута решила исход моего одиночного плавания. А буксир без остановки развернулся вправо, быстро пошёл по течению и скоро скрылся за поворотом реки. Оттуда ещё долго слышался стук дизелей.

Отвинтив крышку фляги с вишнёвым ликёром, я приложился к ней, постукивая зубами о края и не в силах унять нервную дрожь. Потом достал термос, плеснул в кружку горячего кофе, медленно приходя в себя после пережитого страха.

Много раз напасти обходили меня стороной.

По рассказу матери, когда мне был годик, зимним поздним вечером везла она меня, закутанного в одеяло, на санках. В одном из переулков новосибирских трущоб на тогдашней Каменке свалился я в сугроб. Мать, озабоченная, где взять молока, везла пустые санки. Обернулась — чуть с ума не сошла от отчаяния. Побежала, размахивая руками, обратно. Переулки петляли. Она сбилась с дороги, и уже не надеялась найти ребенка. Заметила белеющую в темноте кучку снега. Это оказалось ее бесценное чадо, запорошенное, тихо посасывающее тряпочку с хлебом, смоченным в сахаре.

В семилетнем возрасте меня пожалел машинист паровоза. Мать вела меня по междупутью, задумавшись о житейских трудных делах. Она вела меня за руку, не оборачиваясь и не обращая внимания на паровозные гудки. Очнувшись от невеселых мыслей, вдруг поняла, что гудят и свистят у нее за спиной. Прыгнула с перепугу под откос, увлекая меня в полынь, но слишком запоздало. Поезд стоял позади нас. Паровоз сипел паром и грязно–чёрный дым развевался над трубой. Машинист высунулся из кабины, громко ругался и кричал:

— Тетеря глухая! Курица глупая! Не знаешь, что по путям ходить опасно?! Тебе, что, жить надоело? Дитё пожалел! А то сбил бы тебя к чертям собачьим! Как мне теперь на подъём тяжелый поезд вытаскивать? Начальство за сбой в движении спросит строго. Кабы не ребёнок — каюк бы тебе, дура!

В двенадцать лет я прыгнул в озеро за белой кувшинкой. Эти благородные, словно восковые, цветы на мелководье не растут. Да разве мог я тогда знать про такую их особенность? Кувшинки заманчиво плавали в окружении больших круглых листьев почти у самого берега. Не подозревая о предательской глубине, я соскочил в воду и сразу ушёл в неё с головой. Вынырнул, каким–то чудом ухватился за ивовую ветку, свисавшую низко над водой. Я не умел плавать и, конечно, утонул бы. Ветка спасла меня. Теперь–то я не сомневаюсь: Ангел–хранитель протянул мне ту ветку.

В четырнадцать лет на железнодорожном переезде станции Тогучин вздумал перебежать через тормозную площадку товарного вагона. Грузовой порожний состав растянулся на километр, загораживая дорогу пешеходам и автомашинам. Ждать, когда тронется поезд и освободит путь, не хотелось. Подлезать под вагоны, рискуя испачкать одежду в пыль и мазут тоже не было желания. К тому же, состав в любую минуту может дёрнуться, трогаясь с места, нанести смертельную травму. А тут — вот она, площадочка с удобными ступеньками! Как не воспользоваться?! По–мальчишески легко взбежал на неё и прыгнул на песчаную насыпь на другой стороне. В какую–то долю секунды увидел несущийся по встречному пути пронзительно свистящий паровоз. Повинуясь инстинкту самосохранения мгновенно скребанул рукой и зацепился за скобу. Я висел на ней, а мимо, поднимая угольную пыль, грохотал состав. Через минуту всё стихло, я с усилием разжал занемевшие пальцы и оторвался от скобы. Она оказалась единственной на вагоне. На местах остальных торчали только болты. Ангел–хранитель и здесь выручил, подсунул мне ту скобу.

И еще много–много раз Божий посланник отводил смерть от меня, о чём непременно расскажу по мере того, как детство в дневниковых записях будет сменяться юностью, молодостью, незаметно уступая зрелости и старости.

Избежать гибели, спастись в безнадёжном положении — благо, дарованное Богом. Или судьбой? Ведь недаром в народе говорят: «Судьба благосклонна к нему, в рубашке родился».

Под счастливой звездой я родился, потому и жив до сих пор, несмотря на многие рискованные, экстремальные, чрезвычайно опасные ситуации, в которых случалось оказываться.

Родился и до сих пор жив, слава Богу! Но счастлив ли?

В разные периоды жизни часто задавал себе этот вопрос и никогда не мог ответить на него однозначно.

Разве мог сказать «да», голодая в университетском общежитии? На улице Владивостока, замерзая на пронизывающем ветру и бродя в надежде добыть скудный ужин?

Но вот пришёл с моря. Сверкая позолотой шевронов третьего электромеханика, еду на такси в ресторан «Золотой рог», где тепло, уютно. Пахнет дымком гавайских сигар и дорогими духами. Хлопают пробки шампанского. Сияют люстры. Музыка, звон бокалов. На столах изысканные блюда, вина, фрукты. Нарядные дамы блещут украшениями и роскошными причёсками. Смех, улыбки, шум общего веселья. Напротив меня, за соседним столом, красивая, загадочно улыбающаяся женщина. Официантка приносит пятизвёздочный армянский коньяк, коробку конфет, плитку шоколада, пачку сигарет «Филипп Морис». Слегка придерживаю девушку за передник, кладу ей на поднос сторублёвку и шоколад.

— Это вам, — улыбаясь, с легким поклоном, говорю ей.

— Спасибо, — так же с милой улыбкой отвечает официантка. И с этого момента не отходит от моего стола. Суетится, старается быстро обслуживать. Откупоривает бутылку, наполняет рюмку коньяком.

— Передайте конфеты блондинке… Вон той, в голубом платье, с жемчужными бусами, — тихо прошу её.

Большая коробка «Ассорти» с моего стола переправляется на соседний. Глазами, улыбкой, кивком головы дама благодарит меня. Я поднимаю рюмку: «Выпьем?» В ответ она поднимает бокал: «Выпьем!»

Звучит танго — самая подходящая мелодия для сближения, завязывания знакомства. Киваю ей головой в сторону зала, приглашая на танец. Она согласно кивает. Кавалеры, толкаясь, спешат опередить друг друга в приглашениях. Один подбежал к даме «в голубом», расшаркался: видный собой, капитан дальнего плавания. Отказ получил. Еще один наскочил — отлуп! А я не спешу. У меня договорённость. Подхожу неторопливо, с поклоном:

— Позвольте вас пригласить…

Белокурая красавица охотно принимает поданную ей руку. Галантно веду в зал. Беру за талию, привлекаю к себе. Она кладёт свою руку на мое плечо. Тугая грудь, обтянутая тесным бюстгальтером, упирается в мою. Её волосы касаются моего лица, источают запах нежных духов. И словно не было голодных скитаний по Владивостоку, жестоких, изматывающих штормов и многомесячной тоски! Не задумываясь, ответил бы тогда сам себе: «Да, я счастлив!»

К сожалению, счастье изменчиво. Это еще греческий историк Геродот отметил. Сегодня оно есть. Завтра его нет. Невозможно познать счастье, не испытав несчастье, как нельзя испытать несчастье, не познав счастье. В противном случае и то, и другое будет восприниматься как должное, само собой разумеющееся. Эти два понятия, повенчанные состоянием души, нерасторжимо сопровождают нас по жизни. Лишь на закате её, подсчитав успехи и неудачи, потери и приобретения, горести и радости, осмыслив пройденный долгий путь, не покривив совестью перед самим собой, можно ответить на этот сложный вопрос.

Не каждый утешится тем, что построил дом, посадил дерево и вырастил сына: смотря, какой дом, какое дерево и какого сына. Плохо построенный дом может разрушиться, худое дерево зачахнуть, негодяй–сын сесть в тюрьму за тяжкое преступление.

Всенародно любимый артист цирка и кино Юрий Никулин сказал однажды:

— Счастье — это когда с радостью идёшь на работу, а после работы с радостью идёшь домой. А вообще, думаю, формулы счастья не существует. Слишком растяжимо его понятие.

Каждый понимает личное счастье по–своему, в меру воспитанности. «Кто приносит счастье другим, тот счастлив сам», — гласит древняя китайская пословица. «Истинное счастье состоит в том, чтобы разум и душа всегда пребывали в покое и веселье», — за три века до нашей эры утверждал философ–киник Диоген Синопский.

Один без ума от счастья, пересчитывая деньги в чулке. Радуется новой машине, роскошному дворцу, престижной должности.

Другой счастлив внуками, вне себя от радости научного открытия, изданной книги, спортивного рекорда, блестяще сыгранной роли в спектакле.

У кого–то всё это есть.

Кто–то не имеет ничего.

Один счастлив выздоровлением от недуга.

Другой, не знающий, что такое болезнь, счастлив разводом с вредной, ненавистной женой.

Кто–то счастлив парением подобно птице под облаками, доволен тем, что имеет, что любит и любим.

И самый счастливый тот, кто, покидая светлый мир, уходит в небытие с сознанием честно исполненного долга перед семьёй и близкими людьми, перед народом, Отечеством, кто поверив в Бога, признался Ему в грехах своих и покаялся.

«Те люди благородны, те богаты, те умны, те всегда счастливы, которые живут ради блага других, хотя никто не принуждает их к этому», — гласит древняя индийская заповедь. («Жизнь Викрамы»).

У меня тоже свое представление о счастье.

Я не нажил богатства, но я видел необъятные просторы океана с мачты китобойца. Парил под облаками на планере и любовался зарёй с вершины таёжной сопки. Построил дачный дом. Посадил не одну сотню деревьев. Вырастил добропорядочных сына и дочь. У меня два замечательных внука. И я счастлив.

До сих пор у меня выступают слезы на глазах от потери бесконечно дорогого мне существа — бультерьера Дика. Как велико было моё горе! Как безутешно я рыдал! Как разбила мне сердце эта утрата! И мог ли я быть тогда счастлив?!

Дик был стар, перенёс клещевой пироплазмоз, две операции по удалению паховых опухолей. В душе я был готов к тому, что рано или поздно придётся расстаться с ним навсегда. Но всё во мне противилось этой жестокой несправедливости. Почему живут и не подыхают злые люди: насильники, убийцы, грабители, воры, тунеядцы, мошенники, наркоманы, пьяницы, хулиганы, сплетники, доносчики, нахалы, предатели и прочая человеческая мразь? Почему умер добрый, ласковый, безобидный Дик?

Но это случилось вопреки здравому смыслу и логике. Я похоронил своего любимца на даче под двумя стройными елями. Что–то оборвалось внутри. Чего–то не достаёт мне по сей день. Пустота заполнила душу.

Я знаю, что вы скажете: «У тебя есть дети, внуки, жена. Жалей их, думай о них, а не о какой–то собаке. Нечего убиваться, как по близкому человеку. Крышу у тебя сдёрнуло, факт!»

Ничего–то вы не понимаете. С крышей у меня всё в порядке. Так сказать обо мне могут лишь те, кто никогда не сидел над умирающей под капельницей собакой. Кто не выносил её, слабую после операции, во двор. Кто не разделял с ней место в палатке, в машине, в электричке. Кто не ел и не пил с ней в таёжном походе из одной чашки и не делил с ней последний глоток воды и бутерброд. Кто не понял истинно бескорыстной собачьей верности и любви.

Вас предаст жена, променяет, если представится случай, на более выгодную партию, выкажет раздражение вашей затянувшейся болезнью. Вам наплюют в душу родственники, друзья, коллеги, кинут в беде, сделают подлость. Ваши дети, взрослея, оставят вас, проявляя равнодушие и безразличие к вашим старческим заботам. Вас обидят внуки, вымогая пенсионные деньги, квартиру, раритетные вещи.

На все эти гадости не способна собака, терпеливо ожидающая вас с работы, вздыхающая, стригущая ушами при каждом шорохе в подъезде, чутко стерегущая ваши шаги на лестнице.

Эх, Дик, Дик… Плохо мне без тебя.

Помнится, прошлой осенью священник Бердского храма отец Михаил вёл беседу с прихожанами о счастье и несчастье. Из уст почтенного служителя церкви прозвучала интересная трактовка этих понятий.

— Счастье — быть с частью чего–либо. Быть наделённым частью хлеба, денег, иного добра, — пояснил священник. — Несчастье — не быть с частью чего–либо. Например, урожая.

Слава Богу, несчастья и беды обходят меня стороной. Может, потому, что таковыми их не считал. Научился оправдывать беды и находить в них полезное для себя. Сломал ребро — значит, так надо. Ангел–хранитель смог отвести от меня ещё более страшную беду только серьёзной травмой. Иначе вместо больничной койки я бы угодил на мраморную скамью анатомической лаборатории. Подвернул ногу, повредил руку — радуйся! Могло быть хуже! Случилась неисправность в автомобиле, ты не можешь выехать из гаража, лежишь под ним в дождь на обочине дороги с гаечным ключом и чертыхаешься. Не ругайся — так надо! Не придержи Ангел–хранитель и въехал бы во встречный «Камаз», в бетонный столб — да мало ли ещё в какое дерьмо мог бы вляпаться. Опоздал на самолёт, на поезд?! Опять радуйся! В катастрофу не попал! Много тому примеров.

Я не ставил себе несбыточных и грандиозных целей, но те, что намечал, достигнуты. В исполнении желаний помогали собственное упорство, терпение, знания и Божья помощь. Силой и прочими достоинствами Бог тоже не обидел. Иными словами — жизнью доволен. Скучать не приходилось. На здоровье не жалуюсь, хотя и были с ним проблемы. Спасибо Пресвятой Богородице. Спасла меня. Как это случилось, я сейчас расскажу.

А было так…

Прошлой весной, возвратясь с работы, почувствовал я слабость. Сердце бешено колотилось. «Господи! Да что это со мной?» — подумал я. Вдруг симптомы расстройства желудка позвали меня в туалет, но всё оказалось гораздо хуже: кровь струйкой свёкольного сока потекла из меня.

— Вот и всё… Крантец! — вслух сказал я сам себе. — Не думал, не гадал, что так неожиданно кони кину. И с чего бы это? Прободная язва? А что больше?

С трудом натянул штаны, шатаясь, вышел из туалета. Меня заносило в разные стороны как во время шторма. Или как пьяницу. Цепляясь за дверные ручки, добрался до дивана. Странно… Сижу — ничего не болит, не качает. Пытаюсь встать — падаю. А подо мной уже мокро от крови. Сознание чёткое и ясное. Никакого страха. Одно очевидно: не жилец я больше на этом свете. Но теплится надежда: «Позвонить 03, может ещё не поздно..?

— Алло, скорая? Вокзальная, 14, квартира 37… Третий подъезд, третий этаж… У меня обильное кровотечение… Нет, не ранен… Кишки прохудились…

Сейчас приедут. Лихорадочно соображаю: «Если не выгребусь, в ящике стола дети найдут рукопись почти готовой порнушной книги «Приключения боцмана Рындина». Стыд какой и срам! Скажут: «Вот чем наш папаня занимался!»

Переодеться сил нет. И время на исходе. Вот–вот явятся за мной люди в белых халатах. Но не одеждой обеспокоен я. И не бьёт меня испуг от холодеющих рук и ног. Другое страшит: как дойти до стола в другой комнате и порвать злосчастную пачку листов порочащей меня книги, которую я намеревался издать под псевдонимом?

Собрав всю волю, я пошёл. Пол уходил из–под ног. И вот уже в руках злополучная рукопись. Вихляясь, падая, почти ползком добрался до кухни, изорвал в клочья бумаги, от чтения которых сворачивались бы уши у взрослых людей и наливались бы похотью глаза юношей, возбуждая в них развратные желания.

Каюсь! Прости, Господи, писал я эту книгу. Не для обогащения, но для одного лишь желания на вырученные деньги издать другую: «Тигровый перевал» — сборник таёжно–приключенческих рассказов, опубликованных ранее в центральных журналах. «Приключения боцмана Рындина» писались легко и быстро, поскольку пошлых примеров разгульной жизни мне было не занимать. Что–то порядочное написать не легко. Что–то из рук вон выходящее, паршивое не составляет труда. Напечатать книгу увлекательных рассказов о таёжных жителях, о красоте уссурийской тайги я не могу — денег нет. Выпустить порнографический роман — пожалуйста! Издатели готовы на свои средства преподнести на читательский стол пикантное блюдо секс–продукции, уверенные в её выгодной распродаже. Но позорный этот путь — не оправдание благородной цели. И Господь отвёл мою руку от грязного дела. А по–другому, видимо, я не отступился бы от постыдного замысла, как только будучи наказанным смертельной болезнью.

И вот врачи на пороге. Опираясь на их плечи, вышел к машине. А скоро в приёмном покое больницы лучший хирург города Бердска Виктор Александрович Завальников, беглым, но опытным взглядом, сухо констатировал:

— Большая потеря крови. Ввести глюкозу, готовить к операции… Срочно!

После капельницы мне стало легче. Набросив простыню на своё нагое тело, я побрёл на снимок брюшной полости. В полумраке рентген–кабинета эшафотом мрачно темнеет остов подиума, куда мне надлежало взобраться под громоздкий аппарат, показавшийся мне гильотиной. За столом дремлет женщина–врач. Настольная лампа бросает бледный свет на её усталое и уже не молодое лицо, на затрёпанный по краям настенный календарь с изображением Божьей Матери с младенцем на руках. Золотой нимб вокруг головы Богородицы, покрытой платком. Её внимательный материнский взгляд, преисполненный величия и гордости за рождение дитя, которому суждено стать мессией Бога на земле, Спасителем душ человеческих. Электронные часы показывают за полночь. Жуткая тишина.

— Фамилия, имя, отчество, год рождения? — сонным голосом, не оборачиваясь, спрашивает женщина. Вид её сутулой спины, безразличный тон выражают недовольство моим ночным визитом. Наверно про себя она так и подумала: «Как вы надоели! Даже ночью нет от вас покоя».

Пока она пишет, я смотрю на образ Богоматери и молча обращаюсь к Ней: «Пресвятая Богородица! Если б Ты знала, как плохо мне! Помоги мне».

Скоро на тележке медсёстры вкатили меня в хирургическую палату. Хирург Завальников, натягивая перчатки, с улыбкой спросил:

— Ну, что, готов?

— Хоть сейчас в Рай! — также весело ответил я, почему–то серьёзно не воспринимая, что вот сейчас засну и, быть может, никогда не проснусь.

— Даже так? — усмехнулся Завальников. — В таком случае, кого вы бы хотели встретить в Раю?

— Пусть все близкие и друзья живут долго–долго, рано им ещё в Рай, а вот любимого бультерьера Дика я бы хотел там встретить.

— Собакам нельзя в Рай…

— Тогда и мне туда не надо… Пропадёт без меня Дик…

— А вы знаете на эту тему притчу? Дословно не помню, но суть такова: Архангел встретил в пустыне умирающего от жажды человека и предложил ему последовать за ним в Рай, — начал рассказывать хирург, натирая мне живот спиртом. «Но только ты должен оставить собаку». «Зачем мне Рай, если я не могу взять с собой своего верного друга–собаку?» — ответил страждущий. И отказался от Рая. И тогда Архангел сказал ему: «Ступай и скоро найдёшь источник, там утолите жажду. И проживёшь долго, но твоя собака покинет тебя раньше и тогда ты без жалости к ней войдёшь в Рай, ибо ты есть добрый человек». Красивая притча, не правда ли?

Это были последние слова, которые я расслышал как в тумане. Провалился в беспамятство, не зная, что слишком плохи мои дела. Плакала жена в коридоре, не отходя от палаты, в безутешном горе были дочь и сын, которым врачи сказали, что после операции надежды на благополучный исход мало.

Очнулся через несколько суток в реанимационной палате. Тускло горел свет. Лежу на спине, руки пристёгнуты ремнями. Из ноздрей, изо рта, из прочих отверстий и частей тела торчат трубки, шланги. Врач, чуткая к шевелениям больного, с закрытыми глазами коротает долгую ночь на стуле. Мне ужасно больно в горле. Ободрали, когда вставляли гофрированный прозрачный шланг, похожий на пылесосный. Дышать неимоверно трудно. Услышав мой стон, подходит, участливо спрашивает:

— Вам плохо? Если — да, пожмите мою руку.

Я жму. Красивая женщина наклоняется надо мной, поправляет простыню.

— Что плохо? Трубка мешает во рту?

В ответ я пожимаю её тёплую ладонь. Она вынимает у меня изо рта мучившую меня трубку и снова, откинувшись на спинку стула, продолжает дремать. А я лежу, смотрю в одну точку на стене и то ли впадаю в сон, то ли теряю сознание. И сколько так продолжалось, не знаю, но вдруг отчётливо увидел Её перед собой примерно на расстоянии десяти шагов от меня. Она сделала шаг вперёд, одновременно медленно разведя руки в стороны и, отступая на шаг назад, так же плавно опустила их. Видение длилось секунды три–четыре, не больше. И удаляясь, исчезло. Я успел заметить, что была Она с покрытой головой, в тёмно–золотистой одежде, и с рук Её свисали до низу края накидки.

— Царица Небесная! Пресвятая Богородица! Надо же! Я видел Богородицу! — прошептал я одними губами. А может, во сне так произнёс, потому как не могу уверенно сказать, во сне видение было или наяву. В одном уверен: после видения я лежал с открытыми глазами. Всё так же клевала носом врач–реаниматолог, а я удивлённо повторял беззвучные слова:

— Надо же! Я видел Пресвятую Богородицу! Я видел Богородицу! Я видел…

Видение Богоматери, распростёршей надо мной руки со свисающими с них краями тёмно–золотистой ткани, уже несколько размытое в памяти, стоит у меня перед глазами по сей день. Иной раз думаю: «Быть может, моё больное воображение придумало всё? Но почему именно так, а не иначе? Не с младенцем на руках, как на календаре в рентген–кабинете? И без нимба… И потом я уже не спал, когда лежал и удивлялся увиденному». Нет, всё именно так и было. Сегодня я удивляюсь не тому, что видел Царицу Небесную, а Её приходу ко мне. За что мне такая милость Божья? За что снизошла Она с Небес до меня, чтобы исцелить, так как скоро пошёл я на поправку и выздоровел? Что такое должен сделать? Чем отблагодарить за исцеление, за счастье увидеть Её? И в который раз вспоминая явление мне Божьей Матери, я славлю Её молитвой:

— Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего, Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем.

И вот, я слава Богу, жив, здоров и плыву по великой реке, увлекаемый не только водой, но и течением жизни. С Божьей помощью избежав сегодня поутру нелепой гибели под кормой буксира, я снова полон сил, энергии, готов, рискуя погибнуть, идти на Север, в неведомое мне сказочное Лукоморье, в Никуда.

Если бы начать всё сызнова! Если бы предложили выбрать между ремеслом бухгалтера, директора ресторана, управляющего банком или ещё столь же обыденным, тошнотным до блевоты, но престижно–выгодным. Если бы!

Я, не задумываясь, вновь рванул бы туда, где запросто свернуть шею, сгинуть ни за грош! Туда, где ветер свистит в снастях, в ветвях кедров, в песчаных дюнах, в тундровых долинах и горных ущельях.

Конечно, всякий раз, отправляясь за новой порцией адреналина, я испытывал судьбу: авось, пронесёт?!

Падали самолеты. Летели под откос поезда и автобусы. Тонули лайнеры и военные корабли. Горели дома. Сталкивались автомобили. Рушились здания. Затапливались деревни. Снежные лавины и сели сползали на селения и турбазы. Взрывались шахты, нефтегазопроводы, артсклады и цистерны с бензином. Валились с неба на спящих людей ракетоносители и потерянные авиабомбы. Рассыпались от землетрясений целые города. Смывались волнами цунами многолюдные пляжи. От зверств террористов гибли взрослые и дети, от пуль бандитов–боевиков солдаты и милиционеры. Кого–то провозили мимо в катафалке. О ком–то сообщалось в некрологе. Чьи–то увядшие цветы валялись на асфальте у подъездов, напоминая, что кого–то унесли отсюда навсегда. Но всё это — «кого–то». Меня не касаемо. Все эти трагедии с кем–то. А со мной ничего подобного не случится. Откуда такая самоуверенность? Не слишком ли я собственную самонадеянность переложил на плечи неведомого мне заботливого Ангела–хранителя? Ведь всерьёз верю в своё рождение под счастливой звездой.

Случилось это знаменательное событие 10 августа 1942 года.

Знаменательное не только для меня и моих родителей, но и для определенной части человечества. Говорю это без бахвальства, потому как судьбы людские тесно переплетаются и от поступка, действия и даже слова одного человека круто меняется жизнь многих. Представьте себе: к вам обратился человек с просьбой подсказать, где находится дом номер такой–то. Вы ошибочно указали ему на другой. Он пошёл, позвонил, ему открыла симпатичная хозяйка. Они познакомились, поженились. Родился малыш, кем–то стал и повлиял на жизни других людей. А если бы не вы — ушёл бы тот человек другой дорогой, не встретил бы подругу, не родился бы у них ребёнок, не изменил бы чью–то жизнь. О такой случайности Евгением Долматовским сказаны прекрасные слова в песне:

Представить страшно мне теперь,

Что я не ту открыл бы дверь,

Другой бы улицей прошёл-Тебя не встретил, не нашёл.

На эту тему можно философствовать бесконечно, но суть её останется неизменной — от деяний любого человека на земле зависят судьбы и жизни других. Помните об этом всегда! Будьте осторожны в общениях с людьми. Одно ваше необдуманное слово, один жест, один поступок могут повлиять на их судьбу, в корне перевернуть всю жизнь. Большая это ответственность — общение.

Я уже упоминал, что не убил бы на войне неизвестный финский солдат первого мужа моей матери, не вышла бы она замуж за моего отца. Не родился бы я. Не родились бы мои дети и внуки. По–другому бы сложилась жизнь моей жены, моих друзей и многих других людей, с которыми довелось общаться за долгие годы, и в судьбы которых я внёс свои коррективы.

Так и другие люди. Генерал погубил армию. Капитан потопил судно. Машинист совершил крушение поезда. Водитель перевернул автобус. Кто–то забыл что–то выключить. А кто–то, напротив, что–то включил. Кто–то спустил курок. Кто–то уволил кого–то с работы, исключил из института. Кто–то увёл чужую жену, а кто–то мужа. Кто–то украл ребёнка у беспечных родителей. А кого–то осудили за несовершённое им преступление. И всегда этот «кто–то» где–то родился, чтобы стать чьим–то благодетелем, другом, врагом.

Вся жизнь перевернётся с ног на голову от неудачного замужества или женитьбы, от принесённой кем–то бутылки водки, от канистры с бензином, брошенной спички, сигареты, гранаты, бомбы, от купленного билета, от случайной встречи.

Да разве перечислишь все трагедии, драмы и счастливые истории, волею Её Величества Судьбы и Его Высочества Случая, происшедшие в результате человеческого общения?! Но, как гласит Святое писание: «Так Богу угодно; на все воля Господня».

Вот и я появился на свет Божий, и тотчас где–то, кому–то была уготована иная жизнь от встречи со мной, всецело зависящая от моих помыслов, дел и поступков.

Новосибирский священник, окунув меня в купель, окрестил Геннадием. Заявил я о себе младенческим криком в первой декаде августа. Матушка — природа загнала меня по гороскопу в стан Львов.

Иной раз задумаюсь: «Откуда во мне страсть к рискованным приключениям, к литературному творчеству?» В детстве писал дневники. Учителя отмечали способности в школьных сочинениях. Мечтал печататься в газетах, журналах: много моих статей, очерков и рассказов опубликованы в местной и центральной печати. Прочитал свой гороскоп и понял: все мои привычки, образ и стиль жизни, поведение, личные переживания, чувства — всё давно предопределено. А родись на месячишко раньше или позже — всё! Другим человеком был бы. Лучше, хуже — неизвестно.

И бесполезно противиться себе в делах и мыслях пристойных, но не всегда правильных. Рак останется раком. Будет расчётливо пятиться, хитро уходить в тень, разумно избегать схватки, равнодушно поглядывая на дерущихся. Мудрый Рак спрячется под камень, в спокойную тишину застойного омута. «Моя хата с краю, ничего не вижу, не знаю! Никого не трогаю, отвяжитесь от меня». Хорошо быть Раком! А Лев безрассудно бросится в драку. Влезет в авантюру. Потеряет голову от любви. Не давая себе отчёта, отправится в сомнительное предприятие. Позже будет сожалеть, что ввязался, но при случае опять, не задумываясь, даст в морду хаму, кинется в горячую точку. Любит Лев порисоваться, покрасоваться, эффектно выглядеть, шикануть, промотать последнюю копейку, но не ударить в грязь лицом. Все Львы, в меру воспитанности и образования, если не галантны, то обходительны с женщинами, снисходительны к слабым. Они надёжные друзья и верные союзники. Честны, откровенны и добры: они Львы, кого им бояться?

По восточному календарю 1942 год является годом Лошади. Не потому ли я обожаю лошадей?

Бог даровал мне рождение, место под солнцем, хранит и бережёт меня. Ему обязан я наклонностью к литературному творчеству. Каждого человека при рождении Бог наделяет искрою таланта, и не Его вина, если кто–то не сумел или не захотел разжечь из той искры яркий огонь.

В сорок втором земной шар окутался дымом войны. А в новосибирском роддоме тишину августовской ночи нарушил крик новорождённого. Усталая акушерка, принявшая роды, подошла к окну, задумчиво посмотрела в тёмный проём. Последние сводки Совинформбюро неутешительны. Фашисты рвутся к Волге. Что–то будет с Россией, с этим младенцем, появившимся на свет Божий вопреки смертоубийственной войне? Не знала та акушерка гороскопов. Не предвидела исхода войны. Не могло ей открыться потустороннее видение и понимание того, что всю жизнь меня будет оберегать надёжный страж, мой верный Ангел–хранитель. А стало быть, ни со мной, ни с моей Россией ничего не случится. Как была она, Россия, так и останется всегда. И я при ней. И она при мне. И пока я жив — есть для меня и Россия. Мир существует в сознании одного человека. Потухло сознание — пропал мир этого человека. Миллиарды людей населяют Землю, но жизнь на ней измеряется лишь жизнью индивидуума. Умер человек, упало дерево, сгинуло насекомое, пропало животное — для них мира нет! Теперь он остался существовать лишь для каждого в отдельности живого существа. Но останется душа человека. И она будет жить вечно.

Когда про всё это было размышлять старой акушерке, умершей скоро от недоедания и переутомления, от страшного известия — похоронки на сына? Она, та терпеливая, чуткая, внимательная женщина осторожно отнесла новорождённого в кроватку. Подвязала к ножке номерок и, зажав в кармане халата убийственную бумажку из военкомата, вышла в коридор. Подошла к окну, закурила папиросу.

Где–то, падая, прочертила ночное небо яркая звезда её сына, рассыпалась искрами и потухла. Старая акушерка курила у окна, изредка смахивая слезы, смотрела в августовское тёмное небо. На нём зажглась маленькая, еле приметная звездочка. Моя звезда. Моим небесным светилом стало Солнце. Мой цветок — Подсолнух. Мой камень — Рубин, а из явлений природы я — Огонь.

Теперь продолжу неторопливое повествование о своей жизни — простой, заурядной, ничем не примечательной, в которой отразились боль, страдания, лишения, тяготы, искания, надежды, радости и горести простых тружеников послевоенного и более позднего периода.

Разумеется, не равняю себя с партсоветскими, профсоюзными «деятелями» и другими паразитами эпохи «развитого» социализма. Развитого до того, что приходилось упрашивать приятелей, едущих по делам в Москву, привезти оттуда колготки ребёнку. Баночку кофе брать «по блату» у знакомой продавщицы, а подпорченное яблоко для посещения больного вымаливать в профкоме. Не буду повторяться о диких очередях–бойнях в гастрономах за продуктами. В мебельных — за срамотными деревяшками, громко именуемыми спальными, кухонными гарнитурами. В книжных — за книгами. В аптеках — за лекарствами. На всё был пресловутый дефицит. Ни в чём не нуждались лишь партсоветские и профсоюзные бонзы, имевшие беспрепятственный доступ на торговые базы, в магазины, на склады. На эту тему напомню анекдот тех времён про красного и чёрного человека. «Красный человек — это тот, кто в магазин входит с «красного» входа, ездит на красном трамвае, ест красную баклажанную икру, пьёт красный портвейн и на демонстрации идёт с красным флагом. Чёрный человек — это тот, кто в магазин входит с «чёрного» входа, ездит в чёрном лимузине, ест чёрную осетровую икру, пьёт чёрный кофе и коньяк, а во время праздничной демонстрации стоит на трибуне в чёрном смокинге».

Я плыву, увлекаемый течением навстречу неизвестности, раскинув руки и жмурясь на палящее солнце, обдуваемый прохладным ветерком, слегка покачиваясь на волнах. И как далек я от пересудов! От критиков и оппонентов! А потому, не зависимый ни от кого, расскажу лишь то, что было в действительности, без недомолвок и прикрас, без вымышленных историй и образов. Ибо сказано в книге притчей Соломоновых: «Отвергни от себя лживость уст, и лукавство языка удали от себя». Библия, гл.4 (24).

Фамилии, имена, если помню какие, назову истинные, не выдуманные. Кому не понравится — пусть подают на меня в суд. Но что проку в том? Жалобщикам не сыскать меня на этой полноводной, безбрежной реке, в окружении дикой, безлюдной тайги, где один Бог мне судья.

 

В литухе.

С вечера долго не мог заснуть, Болели руки, ныли ноги, дергали трещины на кончиках пальцев. Неоднократно ночью зажигал свет фонаря, намазывал ранки левомеколем. Боли утихли к полуночи, и глубокий сон одолел меня.

Ночь была прохладная. Под утро немного продрог и проснулся. И ладно. А то в тепле еще нежился бы, растрачивая часы спокойной погоды.

Отчалил от берега в 08.35.

В 14.40 прошел Ташару, столб с отметкой «790». Слева протока вдоль острова. Свернул в нее, с удовольствием проплыл с десяток километров.

Но вот опять вышел на реку и началось: задул бешеный ветрище, волны с барашками разгулялись, швыряют «Дика» по всем правилам шторма. Река словно вспять повернула. Волны большими валами катятся назад. Катамаран почти на месте. Забило в тальник, на мелководье, в водоросли. Ни веслом не пошевелить, ни оттолкнуться шестом от илистого дна. Цепляясь за кусты, медленно выбираюсь из травяного залива, этакого «саргассова моря». Кое–как, борясь с ветром и ветвями, торчащими из воды, подплываю к берегу. Прохожу вдоль него на веслах, замечаю удобную бухточку в виде канала. Здесь и решил переждать бурю.

19.30. Ветер заметно стал тише, но река, по–прежнему, в крутых волнах. Уже нет смысла отправляться, даже если они к ночи улягутся. Идти в ночь, дрожать от холода желания нет. Ставлю палатку подальше от одинокой высокой березы, опаленной молнией до самой вершины. На ней, в дупле, гнездо скворца. Птенцы орут, утром меня разбудят, не просплю рассвет. В лесу во множестве трещат коростели, скворцы, дрозды, сороки, каркают вороны, пищат галки, ястребы, трясогузки. Больше всех надрываются кукушки. Никогда не думал увидеть в прибрежных лесах такого количества скворцов, наивно полагая, что они живут в домиках, приготовленных людьми. А здесь их — тьма–тьмущая!

Птицы, как люди, разделены на городских и провинциалов. Первые — чумазые, закопченные, грязные и сытые важно расхаживают по свалкам, восседают на мусорных баках. Вторые — настоящие лесные жители, чистые, но всегда голодные, суматошно носятся по лесу в поисках корма. Дерутся, кричат, нападают на слабых.

Вот сорока попыталась утащить скворченка. Что тут началось! Стая скворцов такой гвалт устроила, что незадачливая похитительница еле унесла ноги.

Ястреб кружит, зорко высматривает мышь, зайчонка, птичку. Машет крыльями над рекой, планирует кругами и неожиданно падает на сидящего на воде селезня. Тот смело отбивается, стоя на хвосте, очень быстро машет крыльями, с кряканьем клюёт ястреба. Пернатый разбойник взмывает вверх, делает новый заход. Нападает, взлетает, кружит над селезнем, кидается на него, растопырив когтистые лапы, но схватить селезня ему никак не удается. Редкостную картину такого боя я видел впервые и очень удивился, что ястреб не одолел утку. А все объясняется просто: боится он при захвате плавающей птицы замочить крылья, упасть в воду. Тогда из грозного врага хищник вмиг превратится в жалкого, беспомощного утопающего. И хитрые утки находят спасение в волнах.

Лучше всех стрижи устроились. В норках на глиняном обрыве. Никому их там не достать. Весёлой тучей носятся над рекой, щебечут над береговой полосой, враз садятся перед норками, враз отрываются от них ввысь. Остаётся лишь гадать, кто у них диспетчер полётов, главный дирижер, вожак стаи. У них, как у ласточек, самых быстрых, самых маневренных птиц нет естественных врагов. Да и держатся они дружным, сплоченным коллективом. Попробуй, тронь жилище стрижа! Горько об этом пожалеешь! Налетят всей стаей, заклюют, задолбят, крылышками забьют. Смелые, неприступные, независимые, дружные, весёлые!

Вот бы и людям так жить!

Многоэтажный дом хоть и напоминает птичью колонию, да жильцы в нем каждый сам по себе. И страдают от воров, грабителей, от несчастных случаев. Не хватает людям птичьего ума объединиться, жить большой дружной семьей. Стрижи намного умнее!

Глиняные жилища стрижей напомнили, что в детстве мне тоже довелось пожить в глиняном доме.

Избу, построенную из соломы и глины, литухой называли. Рыли яму, наполняли водой и разводили в ней жидкую глину. Сколачивали опалубку из досок и заливали раствором из смеси и соломы. Через несколько дней, по мере высыхания, доски поднимали на ряд выше, и всё повторялось. В памяти сохранились картинки той нехитрой постройки. Мать с задранным подолом, босая, ходит на стенах, утаптывая глину и солому между досками. Быки в упряжке тащат бричку с бревнами. Я сижу на возу. Отец рядом идёт, понукает быков. Вдали два поезда мимо села Кудрино мчатся навстречу друг другу.

— Пап, они сейчас столкнутся? — спрашиваю испуганно.

— Нет, сынок, — смеётся отец. — Они же по разным путям идут.

Обидно мне сейчас: быки, паровозы запомнились, а лицо отцово даже смутно в глазах не стоит. Так, размытый образ.

Улица Матросова в Тогучине начала застраиваться в 1948 году на ровной поляне, заросшей розоватым тысячелистником, желтыми одуванчиками, белыми ромашками, синими колокольчиками, фиалками и подорожником.

В тот год неподалеку от нашей литухи сгорел дотла почти готовый сосновый дом соседей Одиноковых. Говорили, что его подожгли. Из зависти, наверно. Одиноковы скоро построили другой, более просторный, с резными наличниками и ставнями. Водились деньжата кое у кого и в те голодные времена! А наша литуха — неказистая, приземистая избенка. Но мы и такой несказанно были рады. Своя ведь!

В той литухе той же осенью мать сама себе сделала аборт. Без чьей–либо помощи. Делать подобные операции государством было запрещено. Виновных в их проведении: врачей, акушерок, деревенских знахарок, баб–повитух отдавали под суд. И многие женщины совершали жесточайшие глумления над собой, тяжкий грех перед Богом, вытравливая плод, отчего часто гибли. Что–то такое сотворила с собой мать. Ее стоны разбудили меня среди ночи. В моих глазах до сих пор страшное видение: ярко горит лампочка под потолком, обнажённая мать стоит в тазу по щиколотку в крови. Равнодушно–безразличный взгляд, безжизненно опущенная голова, окровавленные тряпки. Задыхаясь, захлебываясь слезами, бежал я, не разбирая дороги, по уснувшему Тогучину, в другой конец улицы Деповской. Постучал в дверь тётки Поли.

— Папка на работе, а у мамки по ногам кровь течёт, — кричу ей.

Обратно бежали вместе. Тётка Поля отвела мать в больницу. Спасли её врачи. Спустя несколько дней мать вернулась, принесла мне из больницы кусочек сыра. Сама не съела, для меня сберегла. Я тогда впервые в жизни увидел сыр, узнал его вкус.

В той литухе сестра Алла родилась. Тётка Поля принимала роды. А я и пятилетняя Галька лазали под кроватью в поисках завалявшейся корки хлеба.

Неподалеку от нас, в сторону улицы Трактовой, жили соседи Богдановичи и Черепнины. У Богдановичей детей не было. Мать пугала меня:

— Не слушаешь меня, не жалеешь — вот сведу тебя к евреям Богдановичам. Они просят — отдайте нам Генку. Пойдешь к ним жить?

— Не хочу-у, — ныл я, веря, что и вправду мать хочет отделаться от меня.

А у Черепниных было два сына: Вовка и Васька. Я с ними дружил. Мы играли в войну, катались на коньках, цепляясь крючками за кузова машин, и пытались познать секрет изготовления зеркала. На осколки стекла наливали олифу, смешанную с мелом, краску чёрную, но зеркало не получилось. Я б ещё долго дружил с Черепниными, но случился казус.

В нашей литухе однажды собрались гости — родители всю жизнь были большие любители вечеринок, попоек с песнями и плясками. Меня послали в рабочую столовую элеватора за спичками, где за прилавком буфета я на свою беду увидел нагую продавщицу и дядю Володю Черепнина без штанов. Чем они там занимались, я тогда не понял, но, вернувшись без спичек, громко объявил гостям:

— А дядя Вова Черепнин галифе никак не мог надеть. И на меня ругался, прогнал из буфета…

Подвыпившие гости долго ржали, а когда я на другой день пришёл к Черепниным, дядя Вова поймал меня за шиворот пальто и выбросил за дверь.

— Чтобы духу твоего здесь больше не было, мальчиш–плохиш!

За что — я тогда не понял.

Из той избы–литухи я бегал на железную дорогу, на развилку, где паровозы продували котлы, спуская пары. На стрелочном переводе мне понравилось красное стекло, вставленное в сигнальный ящик ручной стрелки. Дождавшись, когда стрелочница уйдёт в будку, я вынул стекло и убежал с ним домой.

— Где взял? — был первый вопрос матери. — Ах, поганец, отнеси туда, где взял! Нас в тюрьму посадят! Быстрее беги и отдай!

И я бегом пустился обратно. Стрелочница увидела меня, руками замахала с мольбой:

— Мальчик, родненький! Отдай, пожалуйста, стеклышко. Ну, зачем оно тебе? А меня с работы выгонят!

Я катнул ей стекло вниз, под откос и убежал. За стеклышко стрелочное — дознайся кто — всыпали бы отцу по первое число! Диверсию, вредительство могли пришить. Времена–то сталинские были. Это сейчас хулиганы бьют камнями линзы светофоров. И хоть бы им что! Разбили бы они тогда!

Из той избы–литухи отец в село Борцово на сенозаготовки уехал с бригадой. Меня с собой взял: пусть мальчишка по лесу бегает, грибы — ягоды собирает, лучше, чем дома сидеть. Построили большой шалаш в лесу. На костре в котлах еду готовили. В бригаде и женщины были. Таисия Горячева, давняя наша соседка с «проходной» элеватора, тоже на том сенокосе была. Шуры–муры с моим отцом завела.

Вечером меня угораздило на лошадь взгромоздиться. Как мешок свалился с неё да плечом об дорогу — шмяк! Выбил руку в плече. Боль нестерпимая. Ору, плечо мигом распухло, а тут и мать с сумками подходит. Из Тогучина в Борцово пешком приплелась. Нас с отцом проведать. Стряпнёй угостить. Да я всю малину испортил. Ночь проплакал. Утром коня запрягли, мать меня в Борцово, к бабке–знахарке повезла. По дороге спрашивает:

— Что же ты без отца на лошадь полез? Позвал бы его…

— Не-е, — он не мог, он в шалаше с тетей Тасей был…

— С тётей Тасей?! С этой курвой? Ну, Гриня–колосочек! Ну, погоди, муженек! Отрыгнутся тебе мои пирожки! Но-о, кляча элеваторная! — стеганула мать лошадь прутом, вымещая на бедном животном обиду за мое вывихнутое плечо, за шашни отца с элеваторской потаскухой.

Безвестная старушка из села Борцово — Царство ей Небесное! Всю жизнь помню и благодарю её. Намылила мне плечо до локтя да как дёрнет! Сустав встал на место. Мне сразу стало легко. Только матери легче не стало. Ночью весь лагерь косарей шумел и гудел потревоженным ульем. Мать, оттаскав совратительницу своего Грини–колосочка за разлохмаченные патлы, истерично пыталась повеситься. Отец бегал по тёмному лесу с ружьем и кричал, что застрелится. Наутро всё утихло. Таисия с выдранными волосами уехала в Тогучин. Сенокос продолжился, и много душистого сена запасли в зиму косари элеватора.

В ту глинобитную литуху часто наведывались дети тётки Поли. Мои двоюродные братья Витька, Петька и сестра Райка. Приходили поесть, разжиться старыми, не по размеру, сапогами, рукавицами, рубахами, кофтами, платьями. Мать спрашивала Витьку:

— Что сегодня так поздно, Витя?

— Шесть уроков было… Седьмой — дополнительный, — врал Витька, целыми днями отлынивая от школы в компании дружков сомнительного поведения.

Вся троица: Витька, Петька и Райка часто уходили бродить по вокзалу и другим людным местам, собирать «бычки», представлявшиеся мне красивыми игрушками.

— А тёлочки там есть? Вы их собираете? — наивно поинтересовался я однажды, будучи в гостях у тётки Поли. Они расхохотались и ушли, а когда вернулись, вытряхнули из карманов на стол кучу окурков.

— Вот, смотри, бычки! Сейчас мы их курить будем.

Велико было мое разочарование!

— Ладно, не понравились «бычки», возьмём тебя на «шкоду». Пойдёшь? — спросил Петька.

— А это что?

— Узнаешь… Со смеху помрёшь! Пошли!

В конце улицы Деповской к нам присоедилось ещё несколько сорванцов. На краю оврага прилепился кособокий туалет. Из хатёнки вышел бородатый старикашка, кряхтя проковылял по огороду в неказистый нужник. Когда дверь за ним захлопнулась, мы всей ватагой выскочили из полыни, подбежали к дощатому нужнику, напоминавшему скворечник, и перевернули его. Нужник вместе с дедом загромыхал в овраг, под обрыв.

Мы убежали, долго катались в траве, надрываясь хохотом.

— Ну, как тебе шкода? — спросил Витька.

— Здорово!

— В другой раз еще смешнее хохму учудим…

Другого раза не случилось. Витьку отправили от греха подальше в Новосибирск, в школу ФЗО — фабрично–заводского обучения, на каменщика учиться.

В той литухе на Матросова, 25, родила мать ещё одну девчонку. Не знаю, почему, Зиной её назвали. Зина недолго прожила: около годика. Какая–то страшная болезнь на неё напала: пузырчатка. На тельце несчастного ребенка вздувался пузырёк, лопался, и вся кожа превратилась в одну сплошную язву. Врачи были бессильны. В июне Зиночка умерла в колыбельке в страшных муках. Невинное, безгрешное дитя. За что страдало оно?

Я, Петька и Райка сбегали в лес, нарвали огоньков, обложили цветами маленькую покойницу. Прикрытая белой простынкой, она походила на куклу, виденную мною в железнодорожном магазине. Зину похоронили на старом тогучинском кладбище.

На следующий год, на Троицу, я и мать пошли на её могилку. На кладбище нам встретилась нищенка, подавшая нам два чёрных драника из гнилой картошки и попросила помянуть её бедную дочурку. Я хотел выбросить свой драник, но мать заругалась.

— Бедный человек подал. Грех выбрасывать. Надо съесть, а то девочка на том свете обидится на тебя за то, что побрезговал.

Я откусил, выплюнул и незаметно выбросил драник. А мать угощение нищенки съела. И отравилась. Её рвало весь день.

— Почему не блюёшь? Блюй, а то помрёшь.., — то и дело выбегая во двор с приступом рвоты, говорила мне мать.

— Не помру, я не стал есть драник, — признался я.

В той литухе я и Галька лежали рядом на кровати голые, на животе. Моя задница сплошь покрылась болячками золотухи, и мать мазала ее какой–то вонючей мазью. А Галькина задница представляла собой сплошной ожог. Мать сажала Гальку на припечек возле раскаленной плиты. Разумеется, в один далеко не прекрасный день Галька угодила попой на плиту. Гусиное сало — единственное в то время противоожоговое средство, было спасением ей.

В той глиняной избе — литухе ковылял я на распухшей ноге, нестерпимо горевшей огнем. У отца достало ума посадить меня, восьмилетнего мальчишку на заднее крыло велосипеда без багажника.

— Ноги ставь на заднюю вилку с обеих сторон, держись за сиденье. Все, поехали, — сказал отец.

Я в одних трусах. Отец на речку, на Иню, повёз меня купаться. Ноги голые, без башмаков. Не успели от дома отъехать, как я дико заорал. Левая нога соскочила с вилки и в колесо угодила. Ободрали спицы кожу со ступни. Ногу разбарабанило. И никаких больниц, никаких врачей, никаких лекарств. На выживаемость!

Из той глинистой избы, из литухи пошёл я в первый класс начальной школы на улице Колхозная. Пустырь с тополями — всё, что осталось в наши дни от деревянного приземистого здания.

А тогда, по случаю важного события перешили для меня отцовский офицерский китель. Получился маленький кителёк с латунными военными пуговицами. Я стеснялся надеть его, плакал, но деться было некуда. Пообвыкся с обновой, даже не припомню, как на неё реагировали другие ученики. Никак, наверно.

Еще отец отдал мне офицерский планшет. Вот он, на коленях моих. На нём пишу, в нём карты Обского бассейна, компас, дневник и документы. Берегу планшет как святыню. В этом планшете, пока не купили мне портфель, я носил букварь, командирскую линейку и химический карандаш.

Особенно нравилась целлулоидная линейка с вырезанными на ней самолётиками, танками, пушечками, кружочками, квадратиками и другими фигурками. Наложишь линейку на бумагу, обведёшь силуэт внутри и танк готов.

Чтобы писать как чернилами, я слюнявил карандаш, губы и руки становились синими.

Тетрадку мне мать нарезала из обёрточной рыжеватой бумаги. В такой самодельной тетрадке, грубо сшитой чёрными нитками, с неровными краями, я нацарапал палочки и крючочки первого сентября 1949 года.

Помню учительниц своих первых Валентину Николаевну и Августу Сергеевну. Что они говорили в классе, как учили нас, не помню. Как и того, чтобы они кричали на учеников, ругали их.

Ходил я в школу через большую поляну за нашим огородом вместе с живущей неподалеку Светкой Белоусовой. Её отец, лётчик, привёз из Москвы коробку цветных карандашей «Спартак». Двадцати четырёх цветов! На уроке рисования Светка важно доставала коробку, не спеша и бережно вынимала один карандаш и закрывала коробку. Она сидела рядом со мной за одной партой, и когда открывала коробку, я успевал разглядеть блестящие, яркие карандаши. Такое чудо! Карандаши из неведомой, сказочно–далёкой Москвы! Плохо представляемой детским воображением, но каждодневно звучащей голосами, песнями и музыкой из тарелки–репродуктора над моей кроватью.

Светка страшно гордилась карандашной коробкой, а я ужасно ей завидовал. Как все девчонки, она любила рисовать кукол, которые получались у неё размалеванными уродинами с торчащими волосами, с кривыми ногами и руками.

А я любил рисовать, и у меня получалось. Вот бы мне такими диковинными карандашами раскрасить срисованные из букваря яблоки! Но Светка жадничала и позволяла те карандаши только подержать. Как они пахли деревом и лаком, как блестели! Какими нежными тонами отливали их яркие цвета!

Наверно, она хотела со мной дружить. А может, маленькой гордячке был нужен носильщик портфеля — чёрного, кожаного, с блестящими замочками, также привезённым Светке из Москвы отцом–лётчиком. Такой портфель для меня был недосягаемой мечтой, и я охотно носил Светкин. Каждое осеннее утро первоклассница поджидала меня на краю поляны, молча подавала мне свой портфель, и мы направлялись в школу.

В моём альбоме сохранилась фотография нашего первого класса. Я в верхнем ряду стою третий слева. Светка — третья справа. Сейчас ей, как и мне, шестьдесят пять. Жива ли, бабуся?!

Седьмой слева в том же верхнем ряду Юра Готальский. Я часто бегал к нему домой посмотреть на деревянный плоский ящичек с красками. Юрка называл их медовыми и предлагал лизнуть. Сладкими они не казались, но пахли приятно. Краски достались Юрке от отца. Он никогда ими не рисовал, сохранял как память о нём. Юрка показывал мне фотографии военных людей в лётных шлемах, в меховых комбинезонах и унтах.

— А вот этот лётчик — мой папка, Герой Советского Союза, — говорил Юрка. — Он летал на бомбардировщике и бомбил фашистов. Его сбили в воздушном бою. Когда вырасту — стану лётчиком и отомщу немцам за папу!

У Юрки из больного уха, заткнутого ваткой, текло и скверно пахло. Я отклонялся от него, но Юрка придвигался ближе, и немного гнусавя, доверительно открывал мне свою мальчишескую тайну.

— Знаешь, как школу закончу, сразу в летную школу пойду, как папа. Буду бить немцев из пулемета вот так: та–та–та–та–та…

— Война же окончилась… Наши победили. Я сам про это в кино видел. «Падение Берлина» смотрел?

— Смотрел! Ну, и что?! Они же немцы! Их всех поубивать надо за моего папу!

Бедный Юрка! Время, как известно, лучший лекарь. Простил ли ты немцев? Берлинская стена сломана, растащена на сувениры, а канцлер Шредер и наш президент Путин в обнимку ходили. Кто бы мог подумать?! Не знаю, стал ли Юрка лётчиком, как не знаю и того: правда ли, что его отец — Герой Советского Союза.

А еще у Юрки был брат — семиклассник, казавшийся мне взрослым дядей. Он срисовал с открытки розу, раскрасил акварельными красками, что было для меня верхом совершенства в изобразительном искусстве. Такими высокими понятиями в своих похвалах я, понятно, не мыслил, а затаив дыхание, восторженно любовался картинкой.

В центре школьной фотографии 1949 года Августа Сергеевна и Валентина Николаевна. Имена первых учительниц не забываю больше, чем полвека. А значит, хорошие они были, добрые.

Светлая вам память, дорогие мои!

Сейчас у меня много фотографий, но школьных всего четыре. И та, с первого класса, самая бесценная. Она запечатлела не только меня, моих сверстников и учителей. Она отразила момент послевоенной жизни моего поколения, Часто называемого нынешней глуповато–пошловатой прессой «потерянным».

Мы, ровесники космонавта Юрия Гагарина, актёра Вячеслава Тихонова, певицы Эдиты Пьехи, поэта Владимира Высоцкого, подводника Леонида Жильцова, ткачихи Валентины Гагановой и ещё сотен тысяч не менее прославленных людей — детей войны — мы себя потерянным поколением не считаем.

Мы — дети войны, «потерянное поколение», с удовольствием катались на коньках–снегурочках, прикрученных к валенкам проволокой. На школьных переменах хороводом пели «Три танкиста», «Катюшу», «Взвейтесь кострами синие ночи». С радостью повязывали красные галстуки, мечтая о комсомольских значках.

Мы — дети войны, «потерянное поколение», осваивали целинные земли в казахстанских степях, строили гидроэлектростанции, возводили новые заводы и города, запускали космические корабли, создавали замечательные кинофильмы, проводили атомные подводные лодки под льдами Арктики.

Мы — дети войны, «потерянное поколение», испытывали новейшие самолеты, добывали уголь и алмазы, варили сталь, выращивали хлеб и хлопок. Открывали в сибирских топях месторождения нефти, проводили научные работы в Антарктиде, били китов в южных морях, побеждали на Олимпийских играх.

Мы — дети войны, «потерянное поколение», столько всего построили, сделали, создали, произвели, добыли, освоили, открыли, что дорвавшиеся до власти и народного добра бывшие «деятели» партии и правительства, обрядившись в дерьмократов, и иже с ними проходимцы «перестройки» до сих пор тащат, воруют и всё никак разворовать не могут. Иначе откуда бы так быстро появились, словно поганки после дождя, миллионеры–миллиардеры прохоровы, дерипаски, чубайсы, березовские, гусинские, лужковы, батурины, абрамовичи, ходорковские, черномырдины и вся остальная гоп–компания?! Гнусное шакальё, именуемое олигархами!

Не буду сейчас пачкать своё чистое перо об этих мерзопакостных тварей. Писать о них — всё равно, что марать стены общественных туалетов швабрами, макнутыми в дерьмо. Именно, таким грязным образом выражают своё мнение борзописцы — прислужники дерьмократии. Ведь, кроме как сортирной, жёлтую прессу назвать нельзя.

 

Ёлки — палки

Скворцы, как и предполагалось, начали надрывать глотки в четыре часа утра, но такая холодрыга, что вылезать из нагретой постели не хочется. Провалялся лишних пару часов.

Запах черёмухи пьянит, голову кружит. Как много её цветёт! Весь берег, словно, снегом посыпан. Сколько будет здесь сладкой, спелой ягоды! Уйма! Да кому брать?

Напротив меня на том берегу вижу знак «810».

В семь пятнадцать вытащил своё плавсредство из бухточки, отошёл от берега, и плавание продолжилось. В своем дневнике место ночлега отметил как «Берег браконьеров». Повсюду здесь пьные охотники набросали банки, битые бутылки, стреляные гильзы. Крылышки, ещё не пропавшие, недавно убитой куропатки. Сидела птица на гнезде. От радости, что шлёпнули её, браконьеры устроили на этом месте пир хищников: пили водку, потом, куражась, стреляли по бутылкам.

Обращаюсь к памяти друга–бультерьера Дика, чьё имя белилами выведено на бортах моих лодок: разве эти паршивцы в облике человечьем могут сравниться с тобой, благородный Дик? Излучая одну лишь доброту, ты даже малейшего вреда не причинил земле, на которой жил. В отличие от этих уродов с многозарядными убойными ружьями.

Прохожу глиняным обрывистым берегом. В колонии стрижей несмолкаемый крик. Такой, что хоть уши затыкай. Ворона к ним наведалась. Да без толку. Улетела.

Солнце. Ясно. Тихо. Иду хорошо, ровно. На ходу ремонтирую сиденье, соединительные скобы. Готовлю обед на газовой печке. В два часа дня прохожу отметку «825».

Погода меняется. Ветер. Идти становится труднее, прибивает к берегу, крутит на месте, тащит назад. Это в рекламном ролике, показанном по телевизору, охотники плывут на плоту без руля и вёсел, пьют пиво, сидят беззаботно. Глупости! До первого поворота реки так бесшабашно плыть будешь. Дунет ветерок, затащит в кусты, забьёт в корчи, посадит на мель. Сиди потом там хоть до «морковкина заговенья»! Без мотора, без вёсел с места не стронешься.

Рабочий катер «Беркут» встретился, бакены расставляет. Приветственно сиреной подвыл. Рулевой рукой мне помахал. Посвежело. Ветер всё сильнее. Солнце светит ярко. Небо синее, но холодно и волны крутые. Вижу отметку «830» и белый бакен № 246.

18.00. Вошёл в протоку Симан! Красотища несказанная! Швейцария отдыхает в сравнении с Симаном! Берега высокие, хвойные, хорошо ветер сдерживают. Вода — гладь. Воздух ароматом леса напоён. Благодать! Жадно пожираю глазами чудные виды, проплывающие мимо, один прекраснее другого. Когда еще доведётся вновь окунуться в этот первозданный мир тишины, дивной красоты и покоя?! Да и доведётся ли?

Симан делает частые и крутые повороты, течение быстро увлекает «Дика» в неизвестность, в неведомую мне даль. Ни моторных лодок, ни рыбацких избушек, ни другого присутствия человека! Я — Робинзон Крузо! Один посреди этого великолепия нетронутой природы! Не могу удержаться, чтобы не сделать несколько фотоснимков. Буйное чувство радости безмятежного плавания по широкой, но спокойной протоке, охватывает меня. Хочется петь и я затягиваю свою любимую «Прощайте, скалистые горы..» Но тотчас обрываю пение. Слишком нелепо звучит голос в извечной тишине, царящей здесь столь же, сколько существует весь этот удивительный мир.

Ах, Симан, Симан! Неужто и твои прекрасные берега испохабят когда–нибудь уродища–коттеджи, изгадят уроды–обитатели этих чудовищ из стекла и бетона?

Не хочется сейчас об этом думать. Хочется взять альбом, краски и запечатлеть гряду зубчатых елей, малиновый закат над ними, отражение в речной глади нависших над водой кустов.

В начале пятидесятых годов мать завалила меня альбомами для рисования, акварельными красками и цветными карандашами «Три богатыря». Я старательно срисовывал картинки из детских книжек, с открыток, но никто не посоветовал, не подсказал рисовать с натуры. Никто не отвёл меня в изостудию. Да и была ли такая в те годы в Тогучине? И я не стал художником. А душа и по сей день тоскует по кистям и краскам, по холстам и мольбертам. Кто знает: быть может, во мне умер талантливый художник? В каждом человеке с рождения заложен Божий дар какого–нибудь таланта. Увидеть его в ребёнке, распознать, дать возможность раскрыться в полной мере — вот на что должны быть направлены усилия их родителей. Неполноценным был бы сегодняшний мир без Байрона и Пушкина, без Моцарта и Чайковского, без Рафаэля, Айвазовского, Эйнштейна, Королёва, Бальзака, Толстого и многих других, не менее ярких звёзд мировой величины. Но, если бы они родились и воспитывались в глухих деревушках, под присмотром пастухов, рыбаков и бедных крестьянок, человечеству никогда бы не открылись их величайшие таланты. Ведь, не всякое юное создание отважится, подобно Михайле Ломоносову — сыну богатого рыбного промышленника, отказаться от заманчивой перспективы стать богачом и отправиться развивать свои способности.

Однако, если нет одной руки, её сила восполняется в другой. Утратив терпение в неудачных самостоятельных навыках рисования, я кинулся в чтение. Книги заменили мне одну страсть другой. Научили находить и подмечать красоту. Видеть её на морозном стекле. На посуде. На крыльях бабочек. На ситцевых занавесках. На скатерти, покрывавшей обеденный стол. На резных листьях деревьев и на лепестках цветов. Научили мечтать о путешествиях в дальние страны. О поисках кладов старинного оружия и драгоценных камней. О встречах с дикими животными. О морских штормах, горных ущельях и северных льдах. Книги стали моими главными учителями. Открыли мне мир.

Моими любимыми в ту пору были «Приключения Гулливера», «Робинзон Крузо», «Золотой ключик», «Сказки братьев Гримм», «Лесная газета», «Русские народные сказки», «Конёк–горбунок», «Приключения Тома Сойера», «Тимур и его команда», другие, не менее популярные детские книги.

Осенью пятьдесят второго учеников нашей школы привели на голую площадь райцентра. Дул пронизывающий ветер, бросал в лицо мелким колючим снежком. Под ногами глухим стуком отдавалась стылая земля. В руках трепетали красные флажки. Припоминается висящая над дощатой трибуной полоса красной ткани с белой надписью: «Да здравствует 34‑я годовщина Великого Октября!» Много народу. Все кричат и машут флагами.

Я ничего не понимал, зачем и что кричат, почему размахивают флагами и что такое «Да здравствует 34‑я годовщина Великого Октября!». Нам, конечно, говорила учительница, что тридцать четыре года назад рабочие и крестьяне свергли царя, сбросили помещиков и капиталистов и установили советскую власть. Я мог повторить эти слова на уроке, но в смысл их не вдумывался. Понятие «советская власть» мне ни о чём не говорило. Оно было для меня чем–то вроде деревянной трибуны, установленной на площади. Царь, помещики и капиталисты представлялись смешными толстопузиками из карикатурного журнала «Крокодил», сброшенными с той трибуны. Смутным, далёким облаком казались мне слова учительницы «тридцать четыре года назад…» Такой промежуток времени не каждый взрослый человек осмыслит сознанием. А детский ум?

На площади кричали «Ура!». Толпы людей шли мимо трибуны. С неё что–то выкрикивали важные дядьки и тётки в дорогих пальто и шапках. Никто из ребятишек всего происходящего, называемого «демонстрацией», не понимал. Мы дрожали от холода и мечтали поскорее убежать домой к тёплой печке и горячей картошке с отварной горбушей. Кстати, с этой красной рыбой ассоциируются мои воспоминания о конце сороковых и начале пятидесятых годов. Все продуктовые магазины тогда были забиты солёной горбушей.

Но вернёмся к трибуне на тогучинскую площадь 1952 года. С неё выступал какой–то очень толстый, заплывший жиром дядька в военной форме. Ему, сытому, в добротной шинели с каракулевым воротником, пронизывающий холодный ветер был нипочём. Наверно, он и в самом деле верил, что мы слушаем его. Вспоминаю сейчас и поражаюсь безголовой тупости того пузана, без малейшего сочувствия к мёрзнувшим детишкам толкающего перед ними свои пространные речуги.

— Какой пузатый генерал! — сказали про него в толпе.

— И не генерал, а маршал Ерёменко! — поправили знатоки. — Кандидатом в депутаты Верховного Совета по нашему избирательному округу выдвинут. Голосовать за него будем.

— Ишь, ты! Отожрался как! Боров настоящий! Шинелишка на нём аж трещит, не сходится… Вот–вот лопнет…

— Тебя бы так кормили, ты бы, может, ещё и не так отъелся…

Мне на того раскормленного до безобразия маршала было наплевать. Я, как все, ждал, коченея от холода, конца этого дурацкого митинга с шествием мимо трибуны. И сейчас, откинувшись на сиденье плота, сцепив руки за головой и глядя на зеркальную гладь Симана, я думаю: «Взрослые идиоты! Тащили детей на политические мероприятия, на всякие там встречи с передовиками производства, с ветеранами войны и труда. А ребятишкам на это глубоко начхать. И не из принципа, а по причине полнейшего непонимания происходящего. Им бы, ребятишкам тех голодных послевоенных лет конфеток дать, одежонку потеплее, игрушек всяких! Это бы они поняли!

Портреты Ленина и Сталина в учебниках я тоже никак не воспринимал. Для меня они были картинками и только. Зато всё ещё помню строки глупейшего подхалимского стихотворения под этими портретами.

На дубу зелёном два сокола ясных. Один сокол — Ленин, Другой сокол — Сталин.

Мой детский умишко тщетно пытался понять, почему Ленин и Сталин — соколы? И почему сидят на дубу? Как они на него залезли? К тому же, сокол виделся мне в образе окровавленной птицы из сказки «Финист — ясный сокол». И я не мог понять, кто такие Ленин и Сталин: люди или птицы.

Какими надо быть дуболомами, чтобы печатать такую галиматью в букваре!

Другое дело — картинки! Яблоки, груши, лимоны, мандарины, апельсины… Эти фрукты и цитрусовые я тогда знал только по букварю, совершенно не имея представления об их вкусовых качествах. Примерно так, как до сих пор не представляю себе вкус папайи. И ещё я знал о их существовании по ёлочным игрушкам: румяным яблочкам из папье–маше.

Одно такое бумажное яблочко вместе с игрушечным стеклянным чайничком досталось мне с ёлки Нового 1953 года. Отец повёл меня на новогоднюю ёлку в элеваторный клуб. Женщина, наряженная Дедом—Морозом, объявила:

— А сейчас, дети, кто прочитает стишок, или споёт песенку, тому дедушка-Мороз даст подарочек с ёлки!

Желающих не нашлось.

— Ну, смелее, ребятишки! Кто хочет получить яблочко с ёлки, пусть что–нибудь расскажет Деду—Морозу, а мы все послушаем.

Толпа молчала, жадно глядя на стеклянные бусы, блескучие нити и бумажные украшения, реденько развешанные на резко пахнущей смолой сосне. Работница профкома, видимо, желая сделать приятное моему отцу — заместителю начальника элеватора, поставила меня на стул. Придерживая рукой ватную бороду, сказала:

— Стихотворение прочитает Гусаченко Гена!

Я вмиг забыл всё, что учил в школе и брякнул первое, пришедшее на ум:

Что ты спишь, мужичок? Уж весна на дворе…

И всё! Как замкнуло! Дальше ничего вспомнить не мог.

— Молодец! — похвалила профкомовская активистка в роли Деда—Мороза. — На, получи подарочек!

Сняла с ёлки бумажное яблоко и подала мне. Но тут, легко раздвинув толпу широкими плечами, вперёд вышел мой отец, видимо, не очень довольный моим выступлением.

— Пусть он ещё расскажет!

— Да, Гена, давай, что–нибудь про Новый год… Ну! — немного замявшись, согласилась работница профкома.

— Пусть другие расскажут, — крикнули из толпы.

— Не всё ему одному!

«Дед—Мороз» растерянно посмотрела на моего отца, но тот подтолкнул меня:

— Давай, ещё про ёлку!

И я выдал:

Ёлки–палки, лес густой! Едет Ванька холостой. Куда Манька денется, Когда Ванька женится?

«Дед—Мороз» одиноко похлопала в ладоши, сняла с ёлки малюсенький розовый чайничек из тонюсенького стекла и подала мне. Толпа недовольно загудела, зашумела, закачалась, приближаясь к ёлке. Вот обступили её, и ветки закачались, игрушки жалобно затинькали. Несколько человек сначала воровато, неуверенно сняли несколько стеклянных побрякушек, потом к ёлке потянулись другие, смелее и нахальнее. Другие, понимая, что им не достанется, поднажали, ухватились за ветки. И вот уже десятки рук замелькали, срывая с бедной сосны её скромный наряд: стеклянные гирлянды, бусы, игрушки, бумажные картинки, нити серпантина, блестящую мишуру. Чтобы достать верхние украшения, сосну повалили, и в одну минуту с ней было кончено. Её ободрали хуже, чем липку. Голая, с пучками ваты, новогодняя ёлка валялась на полу.

Угрюмая толпа молчаливо постояла, уныло глядя на творение рук своих, и двинулась к выходу. Что чувствовали в то зимнее утро папы, мамы и дети, пришедшие на праздник? Угрызения совести, стыд, жалость к самим себе, горечь обиды на нищенскую, убогую жизнь? Ничто не оправдывает их.

А из репродуктора, голосами детского хора гремело призывно и задорно:

Мы поднимаем алое знамя. Дети рабочих, смело за нами!

Профсоюзная деятельница, уже без ватной бороды, схватилась за голову, с визгом убежала. Последние гости, толкаясь в дверях, молча расходились. Я нёс в кармане игрушки, не украденные мной. Тем не менее, чувство стыда и вины за происшедшее жгло меня изнутри: «Из–за меня всё случилось!»

Неприятное зрелище того новогоднего утренника хранится в памяти как серый эпизод документального фильма.

5 марта того же 1953 года наша жизнь, как впрочем, и всей страны, круто изменилась. Не материально, конечно.

Умер Сталин…

Прибежала соседка тётя Груня. Рыдает, руки заламывает.

— Ай–яй–яй! Ой–ёй–ёй! Как жить теперь будем?

Отец выматерился, плюнул:

— Да как жили хреново, так и будем жить!

Груня ушла с плачем, а отец ещё долго чертыхался, дымя махорочным дымом:

— Вот дура–баба! Слезы крокодиловы распустила, как будто и впрямь Сталина ей жалко. Тьфу! Черти бы её съели и не подавились, эту Груню! Сама в халупе живёт, слаще редьки не ест ничего, а поди же ты! Сталина ей жалко! Плакала бы о мужике своем, убитом на фронте, дура сталинская! В нищете прозябает, а скулит: «Как жить будем?» Хуже не будет. Хуже и так уже больше некуда! Крышу починить не может, дождём хибару насквозь мочит, а она вопит: «Сталина жалко!» Дура набитая!

Хаживал до Груни грузчик с угольного склада. Высокий угрюмый мужик, чёрный как негр от угольной пыли, с подборной лопатой на плече. Целое лето ходил до Груни, стучал молотком у неё, колотил крышу над Груниной хатёнкой. Сильный ветер налетел. Не устояла крыша. Набок съехала. Угольщик на работе был, а как воротился, увидел стоящую торчком возле избы крышу, быком заревел:

— Что-о крышу-у не держала-а?

И широченной лопатой Груню по круглой заднице — шмяк!

С тех пор у моего отца долго в ходу поговорка была: как что не ладится, так он кричит на мать:

— Что крышу не держала, туды-т т-твою растудыт…

Лет эдак через пять, когда отец уже работал лесником в Боровлянском лесном урочище, он и мать приехали в Тогучин помогать моей тётке Поле строить новый дом. Тёплой летней ночью, мать, обеспокоенная отсутствием отца, вышла во двор и услышала в срубе приглушенный шёпот. Женское чутьё не обмануло. Гриня–колосочек — так мать называла отца — целовался, миловался со своей бывшей соседкой Груней. Ох, и досталось тогда застигнутым врасплох любовникам!

Лесником отец устроился на работу в январе всё того же пятьдесят третьего.

Лошадь ему дали, буланую монголку по кличке Волга. Ружьё одноствольное шестнадцатого калибра, синий китель с эмблемами–листьями дуба на петлицах, чёрную фуражку с зелёным околышем.

Поздним зимним вечером Волга втащила во двор тогучинской саманной литухи сани, груженые мёрзлыми зайцами, куропатками, тетеревами и рябчиками.

Пока отец занимался дичью, унося её в кладовую, я подошёл к рапряжённой лошади, аппетитно хрумающей пахучее сено. Наклонился над санями с намерением подложить ей сенцо получше, но и опомниться не успел, как полетел вверх тормашками и воткнулся головой в сугроб. Строптивая кобылка поймала меня зубами за ворот пальтишка и одним рывком перекинула через сани.

Позже я приручил её овсом и хлебом, посыпанным солью.

Позже, это когда мы перебрались на жительство в село Боровлянка, в двадцати пяти километрах от Тогучина. В этой деревне, на родине отца, в её благоуханных лесах, на цветистых полянах и травяных лугах прошли годы моего босоного, голопузого и безрадостного детства.

То было время пресловутой хрущёвской «оттепели», бессовестных правительственных обещаний, пустых надежд и ожиданий лучшей жизни. А она, обещанная пропагандой хрущёвской «оттепели» лучшая жизнь, светилась алой зарёю где–то на горизонте. Казалось, осталось совсем немного, ещё чуть–чуть дойти, и наступит изобилие. Так вещала пропаганда. Но с каждым прожитым годом, как с каждым шагом на пути к заре, горизонт отодвигался. Мы снова упорно шли к нему, но заря оставалась бледным рассветом, день лучшей жизни не наступал. Невозможно прийти к горизонту, как невозможно прийти к тому, чего нет.

Как мы всем народом «оттаивали» в хрущевской «оттепели», я ещё расскажу.

А сейчас надо браться за вёсла и подгребать к желтеющей песком косе. Пора готовиться к ночлегу на берегу Симана. И это, скажу вам, покруче будет привала на захезанном берегу грязно–мутной французской Сены или вонючей английской Темзы! Развести костёрчик, заварить гречневой каши с тушёнкой, с дымком и сделать глоточек–другой вишнёвого ликера из фляжки.

Я на Симане! Есть повод выпить. И нет повода, чтобы не выпить.

 

Генка — сын лесника

Ночь тёплая, звёздная. Под лежащим у косы деревом, подмытым течением, журчит вода. Кулики пронзительными голосами нарушают ночную тишину: «пад–деррись, пад–деррись…» Тишина, покой и благодать Божья. От избытка чувств, переполняемых душу, хочется творить молитвы.

— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас… Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Широкий, глубокий Симан неслышно несёт воды в Обь. Как нёс её тысячи лет до сегодняшнего дня. Как будет нести тысячи лет и после моей ночёвки на этой косе.

Потрескивают дрова в костре. В ближних кустах коростель начинает свои бесконечные трр–трр–трр. И так до утра. До чего же скрипучий, противный голос у этой птицы! Без устали, почти не переставая, как заведенная механическая трещотка, кричит всю ночь. Глотка у неё — Кобзон позавидует!

Спать не хочется. Сижу на перевёрнутом вверх дном ведре, смотрю на огонь. Глядеть на яркое пламя костра не надоедает. Огонь, его загадочная природа завораживает, притягивает, успокаивает, располагает к приятным мыслям и воспоминаниям. Сколько людей уничтожил огонь и скольким дал жизнь?! И как бы не объясняли ученые–физики происхождение огня, вряд ли кому и в самом деле понятно, откуда берётся обжигающее пламя, почему оно такое жаркое и яркое.

Первый свой костёр я разжёг в боровлянском лесу у ключа Марковский. Осенним слякотным днем бродил я с отцовской курковкой по окрестным колкам, выпугивая зайцев и не стреляя в них из боязни промазать. Патронов–то было всего два! Отец больше не давал.

— Чтоб зря не палил, — говорил он мне.

Заблудился в тот день. Темнеть начало. Дождь накрапывал. Страшновато стало. Как? Ночевать в лесу? Сидеть на пне в темноте, дрожать от холода, под дождём мокнуть? Испуганно поглядывая на угасающую розовую полоску неба, принялся собирать хворост и сухой валежник. Старых берёз, отживших своё, валялось достаточно. Натаскал бересты, а в кармане отцовского дождевика нашлись и спички. Без труда развёл я тот первый костёр, осветивший поляну у ручья, согревший, придавший смелости. Коротать ночь возле него не пришлось. На зарево набрёл другой охотник, колхозный кузнец Фёдор Останин. Повёл меня домой.

— И не забоялся один в лесу ночевать? — спросил Фёдор.

— Не маленький, — бодро ответил я, — чего мне бояться?

— Не чего, а кого… Леших, бесов, ведьм… Говорят, они в глухих местах водятся, — напускал на меня страху кузнец.

— Не-е, они только в сказках бывают, — смеясь, ответил я, озираясь по сторонам и стараясь не отставать от Фёдора.

В седьмом классе я тогда учился. Самостоятельно запрягал лошадь, заряжал патроны, чистил ружьё, убирал навоз в конюшне, в стайках, кормил и поил скотину.

А в Боровлянку мы переехали, когда мне и десяти не было. В четвёртый класс ходил. В конце марта это было. Отец за нами не приехал. Прислал в Тогучин две подводы с каким–то пьяным мужиком. Мать укутала в одеяла пятилетнюю Гальку и ещё грудную Алку. Нахлобучила на меня отцовскую солдатскую шапку, полушубок, замотала мои ноги в тряпки и запихнула их в большие валенки. Сама влезла в тулуп. В таком облачении мы уселись на заднюю подводу, зарылись в солому, и лошади, дёрнув сани, с места взяли рысью. Мужик ехал на первых санях, не оборачиваясь назад, совсем не обеспокоенный тем, как едем мы. Пьяный, он дремал, привалившись к облучку саней, привычно дёргал вожжи и горланил:

А н-на горе колхоз, А п‑под горой совхоз, А мне милёночек, А з-задавал вопрос…

Его лошадь, торопясь в тёплую конюшню к овсу и сену, не останавливаясь, трусила рысцой. Конь, запряжённый в наши сани, тряс заиндевелой мордой и не отставал. Ноги мои затекли от лежания в неудобной позе. Не в силах терпеть, я выкарабкался из саней, ничком свалился в сугроб, запутавшись в полах полушубка. Шапка, слабо завязанная, съехала на глаза. В валенки набился снег. Я поднялся, споткнулся, упал, а когда неуклюже встал, сани успели убежать на добрую сотню метров. Я закричал, но из–под платка, закрывавшего рот, вырвалось только мычанье. Сани всё удалялись. И я побежал, запинаясь огромными валенками о снежные рытвины. Падал, вскакивал и всё бежал, бежал…

Возле какой–то заледенелой речушки, взбираясь на гору, лошади пошли шагом. Я догнал сани. Весь мокрый, хрипло дыша, плюхнулся на солому.

— Гена, сыночек, ты не замёрз? — из–под тулупа спросила мать.

Запыхавшийся, с бешено колотящимся сердцем, я молчал, не в силах перевести дух.

— Ты, что, спишь? Ну, спи, скоро приедем…

В сумерках морозного мартовского вечера сани въехали в просторный двор чужого дома, где нам временно предстояло быть квартирантами.

Меня втащили в избу, раздели. Платок от мокрого дыхания примёрз к губе. Его сдёрнули с клочком кожи. В школу утром я пришёл с вавкой на распухшей губе. Стесняясь, прошёл в класс, прикрывая рот ладошкой. На губе ещё долго оставалась болячка. И я стыдился на переменах выходить из класса. Сидел, отвернувшись к окну. Деревенские поняли это по–своему, решив, что я городской задавака.

На квартире у Марьи Ивановны Арефьевой, где мы остановились, мне запомнилась высохшая, как мумия, стошестилетняя бабка. Её ограничивали в пище, чтобы бабка не справляла нужду в постель. Старуха стонала, бормотала, что её морят голодом, выпрашивала еду. Мне было жаль несчастную бабулю, которую не хотят кормить. И в отсутствие взрослых, тайно совал ей в руки ломоть хлеба, варёную картофелину, густо намазанную ядрёной горчицей. Бабка съедала деликатес, не чихнув, ни разу не поморщившись. Просила ещё.

Однажды, увидев крошки на одеяле, Марья Ивановна строго посмотрела на меня, напустилась на старуху:

— Опять ела что–то?! Убирай потом за тобой! Господи! Как мне это осточертело! Сто шесть лет! И всё живёт! А я сама старуха давно. За какие грехи мне кара небесная? Ну, говори! Ела чего?

— Н-не, Маня… Крошечку токмо… Ма–ахоньку…

Марья Ивановна погрозила мне пальцем:

— Не суй ей ничего. Я бульон ей давала, хватит с неё. От вони и так не продыхнуть…

Марья Ивановна отошла к печи, задвигала ухватами, а бабка уставилась на меня немигающими блеклыми глазами, прошепелявила:

— Дай рученьку твою, голубчик мой…

Она сжала мою ладошку холодными костяшками пальцев, прошептала, шевеля сморщенными губами:

— Спасибо, голубочек. Всё… тебе… отдала…

— Что, бабушка, ты сказала? — не понял я. — Что ты мне отдала?

Бабка отвернулась к стене. Седые жидкие волосы растряслись на подушке. Тонкая длинная рука с отвислой кожей плетью подёргивалась на лоскутном одеяле. Старый ситцевый халат, застиранный до ниток, прикрывал худое старческое тело. Она давно забыла имена внуков, правнуков и праправнуков. За кого–то из них, наверно, приняла меня, благодаря за хлеб и картошку. Скоро долгожительница умерла, освободив внучку Маню от тягостей по уходу за ней. Что скрывалось в словах престарелой бабуси: «всё тебе отдала», для меня навсегда осталось загадкой.

В деревне я никого не знал. Сидел, придя из школы, за круглым столом, в тесной комнате, заставленной комодами, громоздкими, окованными сундуками, тяжёлым дубовым шкафом, привезёнными в Боровлянку первыми переселенцами из Черниговщины. Срисовывал в альбом смешные карикатуры из «Крокодила».

Боровлянка в те годы в большинстве своём была заселена поволжскими немцами, сосланными в Сибирь в начале войны. Немецкие дети плохо говорили по–русски. Путали слова женского рода с мужским родом. И фразы у них получались типа: «Она пошёль макасин вотка покупайт…» Все они были хорошими, добрыми, верными товарищами, бескорыстными и безобидными. За исключением одного.

Валентин Боксгорн был сильнее меня, выше ростом, на два года старше. Дважды оставался второгодником, из–за чего я и оказался с ним за одной партой. В первый же день моего пребывания в классе Боксгорн примитивно изобразил на промокашке солдата со свастикой на рукаве, стреляющего из автомата в солдата со звездой на каске.

— На, Гусак, — похохатывая, сунул бумажку мне. Я смял её, бросил под парту. Боксгорну не понравилось. Сцепив меня левой рукой, правой изо всей силы провёл стиральной резинкой по моей стриженой голове. Я обозвал его фашистом. Это ещё больше разозлило немецкого выродка, воинствующего потомка дикарей–гуннов и тевтонских рыцарей, во все времена битых, но так и не поумневших.

— Ах, ты, Гусак! — прошипел Боксгорн. — Ты думайт, ви нас победиль? Я тебе показать, русиш швайн!

Выхватил из моей тетради промокашку, весь урок долго и старательно рисовал на ней свастику. Штриховал оттенки, обводил каймой. Ехидно улыбаясь, протянул промокашку мне. Я опять скомкал её, швырнул на пол. Учительница подошла близко. Боксгорн не посмел давануть меня. Всё же это не помешало мне прошептать ему с презрительной интонацией:

— Немец! Фашист! Рыжий ганс!

Учительница отошла. Мне тотчас последовал тычок в правый бок. В ответ на боль я обозвал его недобитым эсэсовцем. Он сидел справа от меня и, выждав момент, когда учительница не смотрит в нашу сторону, бил меня линейкой по ушам. Издеваться надо мной ему доставляло удовольствие. Лишь только учительница отворачивалась к доске, тыкал меня перьевой ручкой, иголкой, зажимал рот, давил за шею и, ощерив кривые жёлтые зубы, колотил исподтишка. Злобно хихикал:

— Ну, што, Гусак? Ещё будешь получайт, русиш думмкопф?

Я мог пожаловаться учительнице, отцу, попросить отсадить меня на другое место в классе. Но я не хотел унизить свое русское достоинство перед наглым немцем, показывающим превосходство надо мной. Весь класс видел его издевательства над новичком в школе, но не подавал и звука. Я в одиночку противостоял хулиганским выходкам фашиствующего немца. И это был мой маленький Сталинград, и я стойко держал оборону, не теряя надежду перейти в наступление. В ответ на каждый злобный выпад Боксгорна не плакал, терпеливо потирал ушибленное место, надорванное ухо. Смелея все больше, плевался в него со словами, слышанными ещё в лагере для военнопленных:

— Немецкая морда! Фриц — ловил куриц, лапки кверху — Гитлер капут!

Напослед я наградил его чернильницей по рыжей башке, получив взамен приличную зуботычину. Больше Боксгорн меня не трогал. Уж такая порода — немчура: обязательно ей надо получить по мусалу, чтобы не рыпаться. На переменах Боксгорн переключился на других деревенских мальчишек, тихих, безропотных. С ухмылкой раздавал им щелбаны, пинки, тычки. Немецких школьников поклонник свастики не трогал.

Встретился бы он мне сейчас! Я припомнил бы ему свастику! Да наверняка смотался потомок крестоносцев на историческую родину, когда разрешили поволжским немцам выехать из России в Германию. Мучимый ностальгией по третьему рейху, пьёт баварское пиво, мечтая о новом блиц–криге.

С остальными немецкими детьми у меня завязалась сердечная дружба. Рассказывая о тех школьных годах, всегда с теплотой буду вспоминать братьев Артура и Виктора Кольмай, Владимира и Отто Бахман, Виктора и Ригата Бальцер, Ивана Веде, Константина Дамм, Рудольфа Маурер. Но рассказ о них пойдёт позже, а пока мысленно вновь возвращусь в четвертый класс, к моим любимым книгам сказок и смешным картинкам в журнале «Крокодил».

Для боровлянской ребятни, чей кругозор ограничивали огороды, лес и близлежащие пашни, я был, как сказали бы сейчас, «продвинутым пацаном». Ведь я видел паровоз, рельсы, по которым он бегает, самый что ни на есть взаправдашний самолет ПО‑2, приземлившийся на окраине Тогучина. Правда, многим казалось, что я бессовестно их обманываю, объясняя, как сдвигаются рельсы при переводе стрелок.

— Ох, и врать, ты, Гусак, — не верили моим россказням. — Вот так взяли рельсы и сдвинулись на земле… Ха–ха…

На переменках те, кто постарше, подначивали:

— Эй, Гусак! Расскажи, как рельсы по земле бегают!

Дома у нас был велосипед с никелированной табличкой на крыле: «З-д им. Фрунзе», и я умел ездить на нём, стоя на педалях внутри рамы. Взрослые называли меня «сын лесника». Всё вместе взятое значительно повышало мой авторитет в глазах сверстников.

Были у меня и среди русских ребят настоящие друзья: Шурка Кульга, Генка Колегов и Витька Медведев. Самые лучшие, самые незабываемые, самые яркие воспоминания детства связаны именно с ними. Имя каждого не забуду как своё собственное, потому что без них не было бы детства с его мечтами, надеждами, фантазиями, шалостями, мальчишескими приключениями. С четвертого класса до окончания боровлянской семилетки мы держались вместе. На уроках математики Генка и Витька выручали меня шпаргалками, подсказками, решали за меня контрольные работы.

Зимой мы катались с Каменной горы на лыжах, играли на льду речки в хоккей. Клюшками у нас были палки, а шайбу заменял мерзлый катышок конского навоза. Каждая такая игра заканчивалась неожиданным спором, обсуждением книги или фильма. Витька Медведев, самый начитанный, высокий, серьёзный, неожиданно прерывал игру. Запыхавшийся от беготни, тяжело дыша сообщал:

— Скоро, пацаны, того, кто по радио говорит, видно в ящике будет. Статью такую читал.

— Знаю, слышал… Телевизор называется, — безразлично добавлял Генка Колегов, не желая оставаться профаном.

— Да ну, фантастика… Как это можно? Неужели, правда, так и будет? — недоверчиво спрашивал я.

— А ты думал? Уже есть такие!

— Нам–то что? Всё равно не увидим. У нас в деревне даже электричества нет. Мало ли что придумают! — равнодушно замечал Шурка Кульга. — Мне мамка даже велик купить не может. Не то, что этот, как его … тивилизор!

— А что, пацаны, смотрели недавно «Смелые люди»? Вот это кино, скажу я вам! — перебивал кто–нибудь спорщиков, и разговор быстро переходил на другую тему.

Мы не были испорчены влиянием города. Не выражались нецензурно. Не курили. Не засоряли речь блатными словечками: «ништяк, нормалёк, без базара, круто, продвинутый, тащусь, типа, всё пучком, делать бабки, лохануться, навариться» и прочими нынешними вульгаризмами.

Играя в войну, мы подражали героям: партизану Константину Заслонову, разведчику Николаю Кузнецову, лётчику Валерию Чкалову, моряку Евгению Никонову, пехотинцу Александру Матросову и другим славным сынам Отечества. Начитавшись романов, насмотревшись фильмов о полководцах и флотоводцах, гордились победами русского оружия, мечтали о подвигах. Мы росли патриотами советской Родины.

Наигравшись, забирались на сеновал к Витьке Медведеву и до поздней темноты строили планы, брали в пример идеалы.

— Я, пацаны, больше всего люблю книги про древнюю историю. Археологом стану. Буду всякие клады искать, раскопки древних городов делать, — делился сокровенными мечтами Витька Медведев.

— А я моряком. В дальних странах побываю, мир посмотрю. И еще мне форма морская нравится, — живо загорался я своей мечтой.

— Машинистом электровоза буду. Поезда буду водить, — высказывал свою мечту Генка Колегов.

— А ты что молчишь? Кем хочешь стать? — допытываемся до Шурки Кульги. Тот молчит, вздыхает:

— Не знаю, пацаны. Учусь, сами знаете, не очень… Куда мне без десятилетки? В горно–промышленное училище поеду на шахтёра учиться. Там, говорят, парашютная секция есть. В армию пойду. В воздушно–десантные войска. Дальше видно будет…

— Эх, скорее бы школу закончить!

— Да-а…

Витька Медведев питал ко мне искреннюю симпатию. Наверно, потому, что наши интересы совпадали. Мне нравился этот мальчишка. Сдержанный в разговоре, начитанный, тактичный, аккуратный, я бы даже сказал: интеллигентный. В том возрасте я не задумывался о благовоспитанности школьного товарища и деревенского друга Вити Медведева. Просто дружил с ним. Его авторитет был для меня непререкаемым. Мы беседовали о прочитанных книгах, о спортивных достижениях наших рекордсменов, о космосе, об оружии и ещё о многом другом. Говорили, конечно, о взаимоотношениях полов, о любви мужчины и женщины. Без пошлых и хамских слов. От него, своего детского друга я получил первые уроки нравственности. Он первым дал прочитать затрёпанный томик с непривлекательным, как мне показалось вначале, заголовком «Тихий Дон». Я читал эту книгу взахлёб, испытывая разные, неизвестные мне прежде чувства. Переживал их вместе с героями романа. «Борьба за огонь», «Удар и защита», «Пармская обитель», «Граф Монте—Кристо», «Три мушкетёра», «80000 лье под водой» — далеко не все книги, предложенные мне для чтения моим боровлянским другом. Знакомство с ними расширило мой кругозор, укрепило тягу к литературе, предопределило дальнейшую жизнь. Вот уж действительно: «С кем поведёшься, от того и наберёшься!» — гласит народная мудрость. Мне везёт на встречи с хорошими людьми, от которых веет теплом, приветливостью, широтой души, знаниями, стойкостью характера, убеждённостью в правоту дела, честностью, стремлением служить вере православной и Отечеству. И первым среди них на моём жизненном пути стал скромный боровлянский мальчишка Витька Медведев! Будущий известный учёный–археолог, доктор исторических наук, профессор.

Детские отношения с Генкой Колеговым носили иной характер. Мы были закадычными друзьями, но Генка отличался от Витьки неискренностью, артистичностью, неестественностью. Не был самим собою. Изображал из себя надуманного героя, рыцаря, знатока политических событий. Любил рассуждать о культе личности Сталина, о партсъезде, о дружбе с Китаем, о проблеме перенаселённости в этой стране. Знал фамилии известных киноартистов, советских и зарубежных политических деятелей. Он бравировал словечками «партбюро», «компартия», «секретарь ЦК КПСС», «Пленум ЦК» и другими подобными терминами. Тем самым Генка как бы незримо проводил грань между мной — сыном лесника, и между собой — сыном директора боровлянского маслозавода, членом Тогучинского райкома партии. Звание капитана запаса, два ордена Красной Звезды его отца возвышали Генку в моих глазах, давали право держать себя немного заносчиво, с чуть заметным высокомерием. Генка Колегов был организатором шаловливых проделок, приключенческих игр с непременными зашифрованными записками, таинственными указателями «кладов», ночными вылазками на «шкоду». В случае провала «тайной операции», когда «шкода» становилась предметом обсуждения в учительской, мой тёзка отличался необыкновенной способностью остаться в стороне, непричастным к шалости. И виноватым всё время оказывался простоватый Генка—Гусак, сын лесника. Отца вызывали в школу. Он отказывался по причине занятости, и в учительскую шла моргать глазами мать.

— Эх, ты, простофиля! — возмущалась она, возвратившись из школы. — Вместе с Колеговым притащили в класс кота! И уж, наверняка, директорский сынок подбил тебя на эту пакость. Скажешь, не так?

Я угрюмо сопел, в душе сознавая, что так оно и было. Колегов предложил устроить переполох с котом на уроке английского. Я согласился. Притащили кота в класс вместе, а выпустил я. Мне и отвечать пришлось. Колегов, вроде, ни при чём оказался.

Ещё один приятель из нашей деревенской компании — Шурка Кульга–первый. У него двоюродный брат был и тоже Шурка Кульга. Чтобы не путать братьев, их так в деревне и звали: Шурка Кульга — первый и Шурка Кульга–второй.

Отец Шурки Кульги–первого погиб на фронте. Шурка рано познал труд в колхозе и на своем жалком подворье. Учился Шурка плохо по причине частых пропусков занятий: подменял мать на ферме. Талантов, стремлений к знаниям не проявлял. Желания читать книги не испытывал. Любил охоту, рыбалку, ходить в лес за грибами и ягодами. В огороде за баней Шурка соорудил нечто, похожее на турник. Каждый день накачивал на нём бицепсы. Его самой заветной мечтой было как можно скорее уйти служить в армию — самый надёжный способ вырваться из колхоза. Из беспросветной нищеты. Единственной возможностью покончить с каторжной, грошовой работой за «трудодни». Шурка был честен, смел, добродушен, всегда готовый снять последнюю рубаху и отдать товарищу. У него было ружьё системы Бердана. Мы с ним бродили по колкам, бабахали в зайцев, чаще всего возвращаясь домой без добычи.

Вчетвером мы устраивали дуэли на развалинах старого маслозавода, сражаясь деревянными шпагами. Витька, мудрый и рассудительный, был Атосом. Крепыш и добряк Шурка становился Портосом. Мне, романтику–воздыхателю, доставалась роль Арамиса. Самолюбивый и артистичный Генка Колегов, разумеется, изображал из себя д, Артаньяна.

В ночь на Старый Новый год, по дурацкой традиции творить безобразия, мы воздвигали посреди улицы баррикаду из саней, утащенных с колхозного двора. Снимали ворота с заборов и уносили в чужие дворы. Подпирали двери учителям. Втыкали брёвна в проруби. Натаскивали на крыльцо магазина всякий хлам: обручи, тележные колёса, битые чугуны, рваные хомуты. Навешивали на изгороди дырявые вёдра, банки. Разваливали поленницы дров, а круглые чурки выкатывали из оград на улицу. Чья–то стылая простынь, вывешенная после стирки на мороз, поднималась вместо флага на высоком шесте. И помирали со смеху, представляя, как выйдет утром из хаты бабка Палашка и увидит у себя во дворе телегу с задранными вверх оглоблями! Или чужую деревянную лохань, полную застывшей в лёд воды.

Проделки эти сейчас ничем как хулиганством не назовёшь. Тогда же никто из взрослых не делал из них трагедии. Понимали: сами такими были. Ну, пошалила детвора малость. Не морды друг дружке по пьянке били. Не воровали, не грабили. Подрастут — остепенятся. Утром боровлянские жители, недовольно побурчав, принимались разгребать завалы. Никто из них не сомневался, чьих рук были проказы. Кто–нибудь при встрече, хмурясь, говорил отцу:

— Григорий Зиновеич. Ты скажи пацанёнку–то… Пошто в прорубь пихают всякую ерунду? Ишь, удумали! По утряне лошадей погнал поить, а покудова обдолбил сани, в прорубь затолканные, скотина на морозе стояла. Нехорошо, ить… Бабу Матрену подпёрли, перепужали старую до смерти…

Отец приходил домой, подзывал меня, давал подзатыльник.

— Ты что творишь, оболтус? Матрёна чуть дуба не дала! Ну, подпёрли… Ну, постучали… На хрена дым ей в сени пускали? Ведь старуха подумала, что дом горит, такой вой подняла! Думай башкой!

— Сам рассказывал, как вы умершего деда с лавки сняли, и пока старухи рядом с покойником спали, в угол, к стенке его прислонили. То пострашнее, небось, учудили вы…

— А-а, — засмеялся отец. — Бабки тогда с перепугу здорово обделались… Ладно, ступай. И не сметь в прорубях пакостить!

Той же компанией мы восседали за свадебным столом, дружно уплетая остатки пиршества в неприглядной избе Шурки Кульги–первого. Его сестра Софья выходила замуж. Гости отгуляли у невесты, ушли к жениху. Мы заняли их места, набивая рты без разбору чем: киселями, холодными пельменями, квашеной капустой, пирогами, жареной свининой и рыбой, сушками, творогом со сметаной, селёдкой, смородиновым вареньем, холодцом, блинами, ватрушками. Шурка, на правах хозяина, черпал из огромного бидона самогон, разливал по гранёным стаканам. Содрогаясь от тошноты, мы випивали вонючую гадость, чтобы не показаться слабаками. Шурка черпал из другого бидона сладковатую, резкую, приятно пахнущую брагу. Пускал ковш по кругу, и мы запивали сладкой брагой горький самогон. Потом все валялись на сеновале у Витьки Медведева. Меня мутило, рвало, выворачивало наизнанку. Я никак не мог понять: что хорошего находит в самогонке отец, часто бывая пьяным? Шатаясь, бледный приволокся домой поздно ночью. Попытался положить рукавички на притолоку и упал в прихожей. Мать всплеснула руками, завыла, головой закачала:

— Боже мой! Напился! В отца пошёл! Ой, горе мне, горе!

Утром мать стащила меня с постели за вихры, отделала мокрой тряпкой, приговаривая:

— Вот тебе, пьяница! Вот тебе! В школу собирайся, бесстыдник!

«Мать, ладно, потерплю, — думалось мне. — Каково с отцом разговор будет? Широкого офицерского ремня не избежать».

Отец, после сильного бодуна на свадьбе Софьи, брился у зеркала, точил опасную бритву, водил лезвием туда–сюда по выше упомянутому ремню. Это был хороший признак. Не станет же сейчас, намыленный, снимать с гвоздя ремень и лупить меня! Так соображал я, с трудом подставляя отяжелевшую голову под рукомойник.

— Умывайся, сынка! И за стол! Похмеляться будем! — смеясь, сказал отец, скорчив перед зеркалом гримасу и начиная бриться.

— Э-эх, — с укоризной поглядела мать на меня и на отца. Мне было ужасно стыдно. Лучше бы отец выдрал меня ремнём!

Мальчишки — мальчишками. Но как быть с девчонками?

Больше всех в Боровлянке мне нравилась миловидная, застенчивая Раечка Ластовская. Зеленоглазая симпатюлечка с пушистым лисьим воротником на пальтишке. Часто пробегала мимо, как бы ненароком заглядывая в окно Марьи Ивановны. Добрая хозяйка избы, разгорячённая жаром русской печи, подносила мне румяный пирожок с земляникой и посмеивалась:

— Что–то, Генуля, Раечка Ластовская на окна наши посматривает. И с чего бы?

Внимание Раечки к окнам избы тёти Маши заметила мать.

— Всё бегает, поглядывает…

В апреле потеплело. Детвора вытоптала полянку у школы, начала играть в «ручеёк». Играют так: все становятся парами, держась за руки на уровне плеч. А между них, из заднего ряда, пригнувшись, пробегает лишний, выхватывает из «ручейка» того, кто понравился. На выходе из него пара, держась за руки, становится в ожидании, что кого–нибудь из них выхватят. Оставшийся без пары ныряет в «ручеёк», и, схватив кого–нибудь, тащит за собой на выход. Те, кто не желают, чтобы их разбили, крепко держатся, сцепив руки. Оказавшись последними — «ручеек» бежит без остановки — ныряют вместе в него, выныривают и опять стоят. Другие, наоборот, не очень держатся, не противятся, когда их разбивают. Хотят, чтобы их утащил в «ручеёк» тот, кто нравится. И так всё повторяется и продолжается, пока пары не подберутся друг другу по душе, не сцепятся крепко. Так, что никто никого выхватить не может. Смысл игры в том и заключается: крепко держать за руку «предмет воздыхания», а не удержал — заполучить обратно при очередном «нырянии».

Я хватал Раечку. Мы стояли в «ручейке», крепко сцепив пальцы, и редко кому удавалось ненадолго разлучить нас. Скоро мы снова ловили друг друга в «ручейке», а когда подходила очередь «нырять» нам, пробегали в «ручейке», никого не выхватывая, становились рядом. Стояли и молчали, испытывая приятную истому непонятного, волнительного чувства, переполняющего грудь. Я ощущал её тёплую ладошку, крепкое пожатие тонких пальцев. Видел быстрый взгляд на меня из–под мохнатого козырька меховой шапки. Она мне очень, очень нравилась, и я трепетал от сознания, что нравлюсь ей. Эта детская симпатия, заставляющая учащённо биться сердце, искать прикосновения, улыбки, вполне могла перерасти в большое чувство взаимной и нежной любви.

Но какое дело до детских привязанностей родителям? Кто из них считается с симпатиями детей друг к другу? Взрослые никогда не воспринимают всерьёз чувственных отношений между девочками и мальчиками. Зарождающаяся любовь в четвёртом классе?! Смешно!

А мне грустно. И совсем не смешно. Той весной Ластовские уехали жить во Фрунзе. В Бешкек по–нынешнему. И больше я её не видел никогда. Как–то сложилась твоя жизнь, Рая? Будь счастлива! Помню тебя. Помню апрельский вечер, запах весны, наш «ручеёк» и твой пушистый воротник. Помню блеск твоих глаз в вечерней темноте, застенчивую улыбку и ответное пожатие руки. Не судьба!

Нелегко нашей семье пришлось в Боровлянке. Нужда. Жизнь при керосиновой лампе. А для меня — это каждодневная изнурительная работа в поле, в огороде, в лесу, на домашнем подворье. Извечная колка дров, таскание воды с речки на коромысле, чистка стаек, беготня в магазин, хождение в школу, на почту по непролазной грязи, по заснеженной улице. Другие деревенские дети играли в лапту, в чижика, строили запруды в ручьях, ловили рыбу. Я же как прокажённый, только и слышал:

— Генка, натаскай воды в баню. Свари картошку свиньям. Сгоняй в магазин. Подмети в избе. Почисти у кур. Принеси дров. Запряги лошадь. Накоси свежей травы. Съезди в совхоз за хлебом. Сбегай…

Лишь поздними вечерами, в ненастные дни я присаживался к лампе с книгой или отпрашивался в кино.

Зимой — другое дело. Управившись по двору и с уроками, убегал на сеновал к Витьке Медведеву, где меня ждали друзья с зачитанной до дыр книгой, с новым журналом или новостью, услышанной по радио, со свежей газетой.

«С тоски умереть можно», — скажет нынешний молодой читатель, привыкший к телевизору, видеоплейеру, компьютеру, сотовому телефону, видеокамере, цифровому фотоаппарату, музыкальному центру, домашнему кинотеатру, автомобилю, минимотоциклу, дискотеке, радиоуправляемым игрушкам. Пресыщенные, избалованные всеми этими современными прибамбасами нынешние подростки толкутся вечерами у подъездов, курят, распивают спиртные напитки, громко сквернословят, вяло рассуждая об одном: где достать «бабки»? Не работая, не утруждая себя. Не все, конечно, такие идиоты, но многие. Без цели. Без светлой мечты. Без жажды знаний. Без романтических стремлений к подвигу. Без патриотизма в душе. «Достать бабки! Много бабок!» — вот их мозговые потуги. Зачем? Чтобы также, как их никчемные родители жрать, спать, с…справлять нужду, переводя добро на дерьмо?!

Мы, пацаны пятидесятых, грядущей жизни не знали, радовались тому, что имели. Как радуетесь сейчас вы своему окружению, не зная, какая жизнь грядёт через пол века. Ваши цифровые кинокамеры, спутниковые телефоны, ноутбуки, карманные компьютеры будущим поколениям покажутся таким же анахронизмом, как вам наши патефоны, счётные машинки «Феликс», чернильные авторучки и проводные телефоны. И молодые люди 2100 года посмеются над вашими «продвинутыми» вещами и недоумённо пожмут плечами:

— С тоски умереть можно! Как только они обходились без телепатической связи и виртуальных перемещений в пространстве?!

Самые фантастические достижения в науке и технике — ничто в сравнении с извечным мерилом всех цивилизаций — Природой. Меняются эпохи. Рушатся одни империи и создаются другие. Свершаются революции. Мир сотрясают войны. Меняются вожди, границы стран. Роботы, автомобили с компьютерным управлением, космические корабли вытесняют примитивные орудия труда и средства передвижения.

Неизменно вечной остается лишь Природа. Приспосабливаясь к вредным выбросам в атмосферу, к издевательствам и надругательством над ней паразитом–человеком, претерпевая вынужденную эволюцию, она видоизменяется, но её красота, величие и несокрушимая сила остаются неизменными. Ничтожным в сравнении с ней из века в век остаётся человек. Какие бы грандиозные мосты, туннели, аэропорты, суперлайнеры, плотины он не строил, ему никогда не повернуть реки вспять. Не заставить ему Обь нести воды на юг, а Волгу течь на север. Никогда человеку не остановить вращение Земли. Не успокоить разбушевавшийся океан. Не утихомирить тайфун. Не сдержать цунами. Не заглушить землетрясение. Не остудить кипящую в недрах планеты магму.

Припоминается высказывание известного советского учёного–садовода Ивана Владимировича Мичурина: «Мы не можем ждать милостей от природы. Взять их у неё — наша задача!»

Дерзкое заявление! Если не сказать — нахальное! Природа не желает делиться своими дарами — давай отнимем силой!

Нет, брат Иван! Даром, а тем более, нахально, ничего не возьмёшь. За всё платить надо. За селекцию растений и животных, приводящую к вымиранию натуральных их видов. За ирригацию и мелиорацию расплачиваемся высыхающим Аральским морем. За создание огромных нефтеналивных танкеров — отравленными океанами. За испытания ядерных бомб — гибелью множества растений, рыб, животных и птиц. За грандиозные вырубки лесов — обмелевшими и вовсе исчезнувшими реками и озерами. За возведение многочисленных плотин и водохранилищ — заболоченностью речных берегов. И всё из–за бездумных проектов переделывания Природы! В подтверждение приведу высказывание Фридриха Энгельса: «Не будем … слишком обольщаться нашими победами над природой. За каждую такую победу она нам мстит».

У Мичурина немало последователей–переделывальщиков нашлось. Даже юных натуралистов стали называть мичуринцами. Шутники–самоучки анекдот придумали:

— Кем работаешь?

— Мичуринцем.

— А что делаешь?

— Груши околачиваю.

Уж как не мечтал Никита Хрущёв всю страну засеять кукурузой, ничего у него из этой затеи не получилось. Если не климат ей в тундре расти или на обских болотах, то и стараться не надо. Не следует Природе наперекор идти. Не нравится это ей. На силу всегда найдется сила. Не с жалкими человеческими силёнками против её непомерной силищи ручонками махать! Лучше подумать, как и что сделать на благо Природы, чтобы дождаться от неё милостей. А это зависит от личных способностей каждого, в отдельности взятого человека, его внутреннего содержания, сознания бережного отношения к окружающей среде. И в сравнении с красотой, величием и силой Природы какое значение имеет, кто крутил патефонные пластинки, а кто диски компьютерные? Кто носил сатиновую рубаху, ситцевый сарафан, а кто одевал смокинг или бархатное платье с бриллиантами? Кто ездил на телеге, в карете, а кто на велосипеде, в джипе? Кто ел хлеб и пил квас, а кто форель и шампанское. Кто спал в хижине, в шатре, а кто во дворце?

Нашей планете, её Природе миллиарды лет! Это невозможно представить, как и бесконечность Вселенной. И что такое на Земле есть жизнь отдельно взятого человека или целого поколения в сравнении с миллиардами лет существования Природы? Миг! Миллионная доля секунды! Миг! Слышите? Всего один миг!

«Радио России» подкрепляет мои слова песней Леонида Дербенёва и композитора Александра Зацепина в исполнении Олега Анофреева:

Есть только миг между прошлым и будущим,

Именно он называется жизнь.

Успеть за столь короткий промежуток времени оставить на Земле добрую память о себе — вот к чему должен стремиться человек. «Не совершай ничего, что будет мучить тебя на смертном одре, ибо жизнь мгновенна», — гласит изречение индийских мудрецов.

Однако, пора спать…

Закончил я этот день по обычаю молитвою на сон грядущим:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоей Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых, помилуй нас. Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе. В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой: Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми. Аминь.

 

Морская душа.

Утро на Симане. Курлычат журавли. Утки, со свистом рассекая крыльями туманную дымку, проносятся низко над водой. Кукушки наперебой и без устали оглашают безлюдные окрестности. Сталкиваю плавсредство на воду, с некоторым сожалением покидаю живописное место. Сколько еще таких очаровательных красот в нашей России, разнообразных и прекрасных!

Поражаюсь глупости людей! Рвутся на загаженные многочисленными туристами Багамы, платят бешеные деньги за отели! Пинают, не замечая, золото под ногами на своей родине и бегут подбирать иноземное дерьмо! Сервис там! Удобства!

Не прельщают меня людские скопища на Средиземноморье! Как надо себя не уважать, чтобы окунаться в вонючую воду этой грязной лужи, в которую миллионы отдыхающих ежедневно плюют, мочатся, испражняются! Но по Сеньке и шапка! Бритоголовому ублюдку с тупым лбом, проматывающему награбленные у трудового народа деньги на кипрской вилле, не понять красоты Симана! Пусть этот недоумок с чемоданом долларов ловит микробов на европейской помойке! Пусть выныривает из воды с чужими соплями на ушах, с прилипшим к спине презервативом! Каковы сами, таковы и сани!

А я понежусь под солнцем в тишине Симана на его зеркальной глади. Устремляясь всё дальше и дальше. Любуясь диковинными пейзажами и безмятежно подрёмывая.

Бережно, не качнув, несёт меня Симан.

Прошёл Вороново. Смотрю на карту. До Оби рукой подать! Не хочется выходить из протоки. Так бы и плыл по ней бесконечно.

Но всему есть конец. И приятному самосплаву по Симану тоже. Вхожу в Обь. Вижу в бинокль отметку «875».

И началось! Опять встречный ветер. Прохладно. С большим трудом выгребаюсь на вёслах. Прохожу отметку «880». За полтора часа — пять километров! С таким ходом я не до Салехарда — до Сургута не дойду! У левого берега совсем нет течения. Пересекаю фарватер между белым бакеном 311‑м и красным 312‑м. Проследовал село Уртам. Показалась отметка «895». Ветер стих. Иду правым берегом. Ориентиры на нём сдвигаются, что воочию убеждает: течение есть! Двигаюсь без напряжения сил и нервов.

Одиноко. Тихо. Солнечно. Спокойно. Истинное умиротворение души и тела. Блаженство путешествия самосплавом, о котором давно мечталось. Близость нетронутой природы. Ощущение единства с ней, причастности к её величию, красоте и вечности. Лирическое настроение. Желание петь, декламировать стихи. Чувство неподдельного счастья свободы, безраздельного владения окружающим простором переполняет душу.

Лишь теперь, проплывая мимо луга, горящего жаром цветущих огоньков, вспоминая безотрадное детство, понимаю: то были лучшие годы моей жизни. И не надо оценивать их наличием или отсутствием игрушек, дорогих вещей, конфет и фруктов. Лучшие потому, что прошли в окружении дивной, еще мало испорченной в тех местах природы. На полянах, красных от огоньков и белых от подснежников. Среди бескорыстных и честных деревенских мальчишек, не испорченных гнилыми нравами больших городов. Среди простодушных сельчан, едущих на покос в конной бричке и распевающих песни. Несмотря на убогую колхозную жизнь, нищету и бесправие. Среди чутких, заботливых учителей, работавших в школе не только ради зарплаты.

Отцу в Тогучинском лесхозе ежегодно давали задание готовить определенное количество тонн сена. Вязать несколько тысяч метел. Убирать в лесу бурелом и сжигать сучья после порубки. Устанавливать там деляночные столбики и дождевые грибки для путников, нарезать противопожарные полосы. Помимо всего этого отцу ежедневно приходилось отпускать согласно «порубочным билетам» древесину на корню. Охранять лес от самовольных порубщиков. Последнее, пожалуй, самое трудное требование к работе лесника. Не будешь сторожить — весь лес изведут. Вырубят подчистую. Травы выкосят, вытопчут. В засуху пал пустят, огнём пожгут, птичьи гнезда, барсучьи, лисьи норы погубят. Без охраны лесу не выжить.

Людей понять можно. Всем надо строить дома, сараи, бани, кормить скотину, заборы ставить. Всем нужны лес, сено, дрова, грибы, ягоды, дичь. Станешь ревностным служителем, злобным цербером — долго не наработаешь. Либо усадьбу сожгут, либо в лесу из обреза убьют, либо кляузами замучают. Всякие пакости леснику чинить будут: стога сена поджигать, скотину в стаде травить, аншлаги и природоохранные щиты из дробовиков расстреливать. Много еще разной гадости можно придумать всем миром и сделать неугодному служителю леса, чтобы выжить из села, снять с должности, лишить спокойного сна. А если учесть, что отец вернулся в своё село, где родился и вырос, где все сельчане — знакомые люди, друзья, товарищи, приятели, то быть лесником там ещё труднее. Не обойти стороной и руководство сельского Совета, колхоза. Каждому в деревне нужны дрова, сено, жерди для изгороди, брёвна для строительства. Каждому! А билеты на порубку в лесхозе выписывали далеко не каждому. И деревья лесник обязан отводить для порубки выборочно, строго по билету. Но строевой лес дорогой. Откуда у колхозника деньги? На «трудодень» он мог существовать, но не жить. Во всяком случае, в нашем колхозе «Кузбасс». И потому все боровлянцы с надеждой смотрели на земляка Григория Зиновеича, как уважительно они его называли.

Но всем не угодишь. Сделал сто раз хорошо — один раз не сделал — всё! Недруги тотчас объявятся. Недаром же говорят: «Не делай добра, не получишь зла». Вот этой самой чёрной неблагодарностью отцу и отплатили. Но то ещё когда будет…

Каждое утро у нашего дома толпились люди. Ржали запряжённые в брички лошади. Кое–где, чтобы отогнать нудящий гнус, дымились костры. Всё это напоминало цыганский табор, остановившийся однажды за околицей села у речки Анчошки. Когда–то, слышал я от стариков, в этой речушке водились анчоусы. Вот и назвали её Анчошкой. В том цыганском таборе стояли атласные шатры, а в них на шёлковых подушках возлежали бородатые цыгане с гитарами. Цыганки кашеварили у таганов на кострах. Парни, разодетые в нарядные рубахи и бархатные жилеты, плясали под аккордеон, ловко выбивая такт ладошками и хромовыми сапогами. В сторонке бренчали бубенцами стреноженные кони. Цыганята попрошайничали. Да, мне довелось посмотреть настоящий цыганский табор! Самобытный, не киношный.

Летнее трудовое утро для меня начиналось в четыре часа утра. Я спал на чердаке, на подвесной койке, поскольку то был вовсе не чердак, а воображаемая палуба парусного корабля.

Не знаю почему, но морем я «заболел» с малолетства. Еще со второго класса, когда читал тонкую книжку в стихах про смелого ерша–путешественника. Ёрш тот плыл по рекам и морям и на большом корабле в гостях у моряков оказался. Картинки были в той детской книжке: усатые матросы в робах и бескозырках весёлый разговор с ершом ведут. И так мне хотелось побыть на том корабле, повидать тех матросов, что и сам был не прочь стать ершом и проплыть по всем морям. Такая была у меня детская фантазия.

А как стал постарше, книги читал, в основном, про море и моряков. Выписывал через Посылторг чертежи и наборы для постройки моделей кораблей.

На уроках играл с Витькой Медведевым в «морской бой». Зубрил по истрёпанным библиотечным книжкам флажный семафор, морскую терминологию, азбуку Морзе, учился вязать морские узлы.

В седьмом классе долго выпрашивал у одноклассницы Зинки Харитоновой открытку: возле орудийной башни линкора матрос играет на баяне. Развеваются на ветру ленты бескозырки и синий гюйс. И подпись внизу: «Лейся, песня на просторе…»

Для голодного блин не был так дорог, как для меня та открытка. Она представлялась мне сокровищем, которым я мог обладать, если бы не жадность Зинки. Казалось невероятно обидным, несправедливым, что открытка про моряка у Зинки. Ну, зачем ей она? Что девчонка понимает в кораблях? Что знает о Гангуте, Чесме и Синопе?

Не понимал я, что Зинку не пушки линкора привлекали. Ей нравился красивый моряк на открытке. Принц девичьей мечты.

К отцу частенько наведывался друг — лесник из села Борцово — Сашка Борцов. Так его отец называл. Невысокий, коренастый парень, черноглазый, с богатой шевелюрой тёмно–русых волос.

По правде говоря, не к отцу наведывался Сашка, а к молодой симпатичной доярке Дуське Бальцер.

Широкую, крепкую грудь Сашки обтягивала полосатая тельняшка — предмет моей жгучей зависти.

Сознание того, что Сашка Борцов — моряк, возвышало его в моих глазах намного выше всех остальных людей. Никакой генерал не сравнился бы в моём понимании с Сашкой Борцовым.

Я как–то спросил:

— Дядь Саш, ты — бывший моряк?

— Почему — «бывший»? — удивлённо вскинул брови борцовский лесник. — Моряк — всегда моряк! — стукнул он себя в грудь кулачищем.

— Дядь Саш, а ты на каком корабле плавал?

— Плавает … дерьмо в проруби, а моряки ходят.

— А писатель Станюкович в своих морских рассказах часто пишет: «плавал»…

— Так то писатель…

— Он морским офицером в кругосветку ходил…

— Вот, сам говоришь: «ходил!» Я на эсминце в дальний поход ходил. Комендором служил…

— На Тихоокеанском флоте?

— Да, на ТОФе.

— Дядь Саш, расскажи про море… Какое оно?

— Солёное… То синее, как лазурь, спокойное. То серое, штормовое. На нём быть надо, самому увидеть.

— А эсминец здорово качает?

— Э, брат, да ты, оказывается, морская душа! — похлопал Борцов меня по плечу сильной рукой. — Иди на флот, как будут призывать. Не пожалеешь! О морской службе в другой раз как–нибудь поговорим, — пообещал тихоокеанец, торопливо распрягая коня и улыбаясь Дуське.

Бывший комендор много пил самогона, никогда не хмелел и небрежно обнимал Дуську. В такие минуты его красивое лицо становилось строгим и торжественным, и Борцов непременно начинал петь, глядя прямо перед собой. Наверно, он воображал морскую даль, когда пел:

А волны и стонут, и плачут, И бьются о борт корабля. Растаял в далёком тумане Рыбачий, Родимая наша земля…

В его движениях, жестах, взглядах было что–то неуловимо броское, гордое. Флотская выправка заметна была в нём, как в породистой лошади красивая стать. Дуська, разрумянясь, не сводила с любимого затуманенных глаз. Сашке явно было не до бесед со мной. О флотской службе мы с ним так и не поговорили.

В августе в нашу забытую Богом Боровлянку приехал в отпуск тихоокеанец Мишка Захаров. Истинно, красавец! Высокий, ладный, подтянутый, плечистый, чубатый. Под восхищённые взгляды парней и мальчишек бережно положил на траву бескозырку с золочёными якорями на лентах и надписью: «Тихоокеанский флот». Легко подпрыгнул к перекладине турника, повис на руках. Выравнивая ноги навесу, постучал носками начищенных до блеска ботинок. Без видимых усилий подтянулся, вышел двумя руками на упор, перевернулся, и, размахнувшись телом, несколько раз крутнул «солнце». Ловко соскочил на землю, поднял бескозырку. Щелчком сбил с неё травинку и, взмахнув лентами, надел на голову. Пышный чуб выбивался из–под неё.

Именно в ту минуту я по–настоящему полюбил флот и далёкое, неизвестное мне море. Именно тогда, восторженно глядя на Мишку Захарова, стал моряком.

Потому, как истинный моряк не тот, кто надел тельник по долгу службы, а тот, кто по духу моряк всю жизнь. Верно сказал Сашка Борцов: «Нельзя быть моряком бывшим. Моряк всегда моряк!» Хоть в море, хоть на берегу. Тем и отличается от всех.

Молод моряк или стар, его всегда узнаешь по «морской душе» — полосатой тельняшке, по тёмно–синим и белым полоскам, проглядывающим из–за ворота рубахи.

В Боровлянке, удалённой от морей и океанов на тысячи километров, моя душа до конца дней моих стала морской и всегда молодой.

Есть такие слова в песне Марка Лисянского:

Море седое, чайка седая, Морская душа, морская душа всегда молодая…

До призыва на флот, однако, было ещё не скоро. Впереди меня ждали трудности, которые предстояло испытать и преодолеть. Но какими бы ни были они, я подбадривал себя: «Терпи, ты же будущий моряк!» И виделись мне отважные моряки из книг Константина Станюковича, Алексея Новикова—Прибоя, Леонида Соболева, Ивана Гончарова, Джека Лондона, Рафаэля Сабатини и многих других писателей–маринистов. С них брал пример. Такими, как они хотел стать. Это — не высокопарные слова. В них — истинная правда о переживаниях деревенского мальчишки, страстно мечтающего о морских приключениях.

О тех моих мечтаниях никто, кроме друзей, не знал.

В Боровлянке взрослые сельчане по–прежнему называли меня сыном лесника.

Старшие по возрасту мальчишки дразнили Гусаком.

Я не обижался. Пусть себе называют как хотят. Мне жаль их. Они не увидят бушующий океан. Не ощутят стальную твердь уходящей из–под ног палубы. Не испытают счастье возвращения в родной порт из долгого плавания. Их удел: пахать, сеять, убирать урожай, косить сено, пасти скот, пить самогон и горланить застольные песни. Изо дня в день. Из месяца в месяц. Из года в год.

А мне уготована иная стезя: неоглядный морской простор. Я верил в это.

Безгрешной, незапятнанной была моя детско–юношеская жизнь в Боровлянке. Чистая, как белый лист походной тетради, раскрытой сейчас передо мной.

 

Страсти — мордасти

Два дня было не до воспоминаний. Тем более, не до записей. Неустойчивая погода то и дело сменялась ярким солнцем, холодным, пронизывающим ветром, моросящим дождем, не располагала к изысканному творчеству на лоне природы. Вид бурелома вдоль высоких глинистых берегов, косая пелена дождя и намокшие рюкзаки не вдохновляли на создание литературного «шедевра», претендующего стать «бестселлером».

Я не мог пристать к берегу, не рискуя напороться на сучья и проткнуть лодки, попасть под обвал или оказаться затопленным быстрым течением во время задержки у препятствия. Приходилось плыть, борясь со сном, ознобом и неимоверной усталостью. Изредка я вставал, чтобы размять затекшие ноги и, прислоняясь спиной к мачте, стоял столбом, напялив на себя всё, что можно было. Я выглядел со стороны чучелом, огородным пугалом, но вовсе не отважным туристом–путешественником, вознамерившимся дойти до Карского моря. И уж, конечно, совсем не походил на того смелого, улыбчивого капитана, много тонувшего, но ни разу не моргнувшего глазом. С кем или с чем еще можно было сравнить нечто, громоздящееся на резиновом плоту–катамаране, меня мало заботило мнение со стороны. Согреться, унять дрожь, спастись от ночного холода — вот о чём думал я, накрытый влажными, прохладными космами густого тумана.

«Дика» несло по какой–то безвестной мне протоке. Напрасно, подсвечивая фонарём, пытался найти её на карте. Плёсы, заливчики, озёра, протоки, речушки сплелись на ней в замысловатое голубое кружево на бледно–зелёном фоне лесов и болот. Молчаливыми наблюдателями неудержимого устремления «Дика» в тартарары оставались нависшие над водой кусты, снующие в заводях утки и тёмные стены леса по обеим сторонам протоки. Единственное желание — высмотреть удобную косу, пологий мысок для высадки. Выбраться на сухой песок, на травяной луг или каменистую россыпь, забраться в палатку и спать, спать… Какие уж там костры, чаи и прочие роскошества походной жизни! Не до жиру. Быть бы живу!

И такое местечко открылось при выходе из протоки. Луна, выглянувшая в прогал между деревьями, высветила пятно песчаной косы с редким тальником. Вытянув «Дика» на мелководье, я не стал вытаскивать из лодок набухшие рюкзаки. Сил хватило лишь на то, чтобы срубить колья и кое–как поставить палатку. Я упал в неё в чём был и тотчас провалился в небытие.

Сколько спал, не знаю. Проснувшись, был приятно удивлён ярким солнцем, ясным голубым небом и безветрием. Приглушенный рокот дизелей доносился с реки. Показался речной толкач с двумя огромными баржами, нагруженными песком. Буксир прошёл неподалеку. Волны, поднятые винтами, качнули «Дика», и всё стихло. Жаркий день, речной простор и бодрость после крепкого сна вновь пробудили во мне радость путешествия, нетерпеливое стремление идти дальше, продолжать бег в Никуда. К морю, к манящему суровой неизвестностью Заполярью.

Через полчаса, в одних шортах, я нежился под горячими лучами, растянувшись на брезенте поперек лодок. Хорошо видимые бакены белели и краснели далеко у левого берега. Вся ширь реки принадлежала мне. Я один сейчас владел окружающим меня водным пространством. Вдали от фарватера мог плыть, не нарушая правил судоходства, как заблагорассудится. Я мог поставить парус, и меняя галсы, скользить влево–вправо. Но шнырять по реке совсем не хотелось. Я бросил вёсла и отдался воле течения. Придвинул ближе кулёк с засахаренными лимонными дольками. Включил транзистор. Глядя в безоблачное нежно–голубое небо, стал слушать музыкальную передачу на «Радио России». Отличная программа! Любимые песни!

Вот оно истинное удовольствие безмятежного плавания посреди широкой реки! И никого! Не каждый поймёт блаженное чувство единения человека и природы, безраздельно–единоличного обладания всем, что охватывает взгляд. Это нельзя объяснить. Это надо испытать. Сколь не обсказывайте мне вкус папайи, обжаренной с мясом павлина, приправленного банановым соусом, не пойму, пока сам не попробую. Вот и здесь: пока вы сами не затеряетесь между небом и водой на крохотном плоту, не испытаете страхов и восторгов плавания, вам не понять счастья подобного путешествия.

Оставьте заботы, хлопоты и дела. Их не переделать! И начните готовиться к предстоящему путешествию самосплавом. Сборы доставят вам огромное удовольствие, азарт не покинет вас. И вы скоро поймёте бесполезность одних вещей и ценность других. Вы убедитесь, что ничего нет дороже здоровья, которое нельзя купить за очень большие деньги. И помните: не столь труден поход с опасными приключениями, физическими нагрузками, лишениями и неудобствами, затратами на подготовку к нему. Труднее всего решиться на такое путешествие! Порвать путы бытовых устоев. Вырваться из клетки семейных дрязг и забот. Разом покончить со всеми проблемами и бежать. На край света. В Никуда. В свободном уединении освободить себя от совершения новых грехов, приносить молитвы Господу. И если вы найдёте в себе достаточно силы и воли на столь решительный шаг, то, однажды, сядете в лодку и надолго оттолкнётесь от берега. Уверяю: если у вас болело тело, ныла душа — всё пройдёт с первым взмахом весла. В экстремальных ситуациях некогда думать о болячках. А в спокойную, ласковую погоду праздничное, приподнятое настроение не покинет вас.

Не думайте, пожалуйста, что я намерен кого–либо убеждать в пользе или бесцельности подобного путешествия, по мнению некоторых моих оппонентов — даже авантюрного. На ваши сомнения мне, извините, мягко говоря, на–чи–хать! Главное, мне сейчас обалденно хорошо. Употребление слова из ненормативной лексики как нельзя лучше определяет мое благостное состояние отрешённости от всех прежних забот. Ни до кого, ни до чего мне дела нет! Я счастлив, что совершил побег из домашней клетки. Я плыву в неизвестность. Я плыву в… Никуда! Господи! До чего же хорошо!

— Благодарю Тя, Господи Боже мой, яко не отринул мя еси грешнаго, но общника мя быти святынь Твоих сподобил еси. Благодарю Тя, яко мене недостойнаго причаститися пречистых Твоих и небесных Даров сподобил еси.

Назовите меня эгоистом, думающим только о себе, бродягой, старым придурком — кем хотите! Мне всё равно. Собаки лают — караван идёт. И любимое «Радио России» услаждает слух созвучной моей душе песней:

На маленьком плоту Сквозь бури, дождь и грозы, Взяв только сны и грёзы, И детскую мечту, Я тихо уплыву… Ну и пусть Будет нелёгким мой путь, Тянут ко дну боль и грусть, Прежних ошибок груз. Я не от тех бегу, Кто беды мне пророчит. Им сытней и проще На твёрдом берегу, Им не дано понять, Что вдруг со мною стало, Что вдаль меня позвало, Успокоит что меня. Нить в прошлое порву. И дальше будь, что будет – Из монотонных будней Я тихо уплыву На маленьком плоту, Лишь в дом проникнет полночь, Мир, новых красок полный, Я, быть может, обрету…

Словно, специально для меня, для таких же романтических отшельников написал эти слова Юрий Лоза. Спасибо, «Радио России»! Спасибо, Юра за прекрасную песню! Она — в тему! В самое моё нутро! В «десятку»!

Вообще–то, если взглянуть на глобус, поверхность нашей планеты на две трети покрыта морями и океанами. Земляне просто обязаны быть земноводными, любить воду и морскую стихию.

Десятилетним мальчишкой я впервые влез в дощатую плоскодонку, просмоленную чёрным гудроном. Эту неказистую лодку отец сам смастерил для утиной охоты. Не помню, чтобы он увозил её на пруды. Много работал в лесу, на строительстве нашего дома. Часто пил с мужиками, так что лодка годами лежала в сарае. Весной низина за нашей усадьбой наполнялась талой водой, превращаясь в мелкое, длинное озеро. Мальчишки–немцы помогали мне дотащить лодку до воды. Обрезком доски вместо весла я выгребался на середину водоема и визжал от восторга.

В двенадцатилетнем возрасте вместе с двоюродным братом Петькой Цыганковым сколотил из фанеры какое–то подобие модели корабля. Мы даже название ему дали: «Броненосец Потёмкин». Сажали на «броненосец» кота и отправляли в плавание на то самое озеро талой воды. Деревянное, грубо сколоченное плавсредство с мяукающим пассажиром на борту, подгоняемое ветерком, благополучно доплывало до берега. Кот, задрав хвост, пускался наутёк, а мы покатывались со смеху.

Сделал резиномоторную модель бронекатера. Заготовки и чертежи для него получил через Посылторг. Хорошая была модель, красивая, в школу на выставку отдал её. Там и осталась.

Для таких занятий времени не доставало. Придя из школы, наскоро пообедав, одевался потеплее, выходил во двор и брался за лопату, лом, метлу. Лишь только принимался за работу, приходили немецкие друзья: братья Артур и Витька Кольмай. Немцы в ту пору жили в Боровлянке не то, что бедно — влачили жалкое существование. В землянках, в лачугах вместе с курами, телятами, овцами. Грязь, холод, голод, болезни — непременные атрибуты нищенской жизни сопутствовали им в те годы. Высланные в начале войны из Поволжья, как неблагонадежные, немецкие семьи были брошены на произвол судьбы на совершенно голые места в Сибири, Казахстане, на Дальнем Востоке. До конца пятидесятых годов за ними присматривали комендатуры. Сосланные немцы не имели паспортов и гражданства. Не могли без разрешения коменданта отлучаться за пределы места жительства. Со временем эти трудолюбивые, добросовестные люди, аккуратные и законопослушные, уравненные со всеми в правах, стали надёжной опорой во многих колхозах и совхозах. Отстроили хорошие дома, завели хозяйства, обособились немецкими улицами, сёлами, районами. Традиционно немецкие усадьбы отличаются чистотой и порядком в своих домовладениях. Когда немцам разрешили выезд в Германию, большинство из них не поехали на родину предков. Приросли корнями к России, к тем местам, где, не жалея сил, проливали пот на полях и огородах, на лугах и в окрестных лесах. Они полюбили сибирскую землю, обрусели. Немецкая молодежь, большей частью, не зная родного языка, без акцента говорит по–русски. Лишь фамилии напоминают сегодня о немецком происхождении. У многих немцев сейчас есть то, чего нет у многих русских: коттеджи, дорогие автомобили, богатая недвижимость, счета в банках и важные государственные должности. А тогда…

Братья Кольмай у себя дома, кроме картошки, брюквы и ржаных лепёшек, ничего лучше не ели. Я забегал в дом, набивал карманы пирогами, рафинадом, выносил буханку пшеничного хлеба. Мягкого, душистого, испеченного матерью в русской печи. Нырял в погреб, доставал горшок с маслом, намазывал толстые ломти. Они были голодны, но виду не подавали. Скромно отводили взгляды от горшка с маслом, от комков сахара, выложенных на чистый снег. Терпеливо ждали, деловито перевязывая метлу потужее, набивая на лопату черенок, натачивая топор. Я приглашал их. Они не сразу, а выждав какое–то время, стесняясь, подходили, молча брали бутерброды и сладости, неторопливо ели. Никогда не выпрашивали дать ещё, не вымогали, не хитрили.

Закончив трапезу, братья принимались за работу. Не рядились, кому, что делать, а добросовестно чистили стайки. На санках вывозили в огород навоз. Таскали с речки воду на коромыслах. Гоняли скотину на водопой к проруби, которую сами же и продалбливали, очищали от льда. Пилили и кололи дрова, заносили поленья в дом. Раздавали пойло телятам и овцам. Артур доил корову, я и его брат сгребали во дворе снег, подметали мусор в стайках и конюшне. Раскладывали по яслям сено, намешивали пойло свиньям, насыпали в кормушки зерно курам и гусям. Разумеется, я работал наравне с ними, и я никогда не просил их помогать мне. Братья Кольмай приходили сами, и конечно, я радовался, что не одному мне управляться по хозяйству.

После работы мы растапливали печь, заправляли лампу керосином и варили картошку с мясом. Дома у нас было вдоволь свинины, баранины, говядины, курятины и гусятины. Полно было дичи: зайчатины, мороженых тушек рябчиков и тетеревов. Зажигали керосинку. Я садился за уроки. Артур и Витька школу бросили еще в третьем классе. Они листали мои учебники, смотрели картинки в журналах «Крокодил», играли в шашки. Пили чай со смородиновым вареньем, с пирожками, с ватрушками. Тихо и молча уходили перед возвращением с работы отца и матери.

Не помню, чтобы родители похвалили меня за проделанную работу. Усталые, продрогшие, они находили причину выразить недовольство.

— Генка! Лодырь! Опять забыл воды нагреть для умывания! И бересты не надрал, лучинок не заготовил… Как утром печку растапливать? — кричала мать. — В доме не подмёл. Постель не прибрал. Девчонкам кашу не сварил. Молоко не вскипятил. И чем только занимался, лентяй? Переломился бы из печки золу выгрести, тарелку вымыть за собой? Или картошки из погреба достать?

— Генка! Почему топор не прибрал? — слышался с улицы голос отца. — Наледь на крыльце наказывал сдолбить? Не сделал! Дармоедом растешь, оболтус! Смотри у меня!

Выслушав обидные упрёки с обзывательствами, получив подзатыльники, забирался я на русскую печь. Устраивался на валенках, рукавицах, телогрейках и мечтал. О чём? О море, конечно, о кораблях, о дальних странах и плаваниях. «Вот вернусь в Боровлянку, — думалось мне, — в морской форме, как Мишка Захаров, тогда посмотрим, какой я оболтус! А ещё лучше приехать домой морским офицером! С кортиком! Или в капитанской форме с нашивками на рукавах, с «крабом» на фуражке». Так мечтал я и засыпал под мурлыканье рыжего Васьки и трехшёрстной Мурки. Но это зимой…

Летом начиналась настоящая каторга. Летние, так называемые «каникулы», я ненавидел лютой ненавистью. Лета, мальчишеских деревенских забав, ребячьей свободы я не видел. Утром, лишь только начинало светать, мать поднималась ко мне на чердак по скрипучей лестнице, жалобным, просящим голосом тянула:

— Геночка, сыночек, вставай…

Как противна была эта приторно–ласковая, сострадальческая просьба, как ненавидел я деревенскую необходимость вставать в такую рань и тащиться по росе в лес! Моей обязанностью было взять уздечку и отправиться на поиски пасущейся лошади. Пригнать её и запрячь в телегу. Я надевал набухший от сырости дождевик, обувал сапоги–кирзачи. На голову набрасывал — быстро, чтобы не просыпать, кепку с овсом. Совал в карман краюху хлеба с солью — лакомство для Волги.

На рассвете найти лошадь в лесу легко. Далеко в белесом тумане слышен звон колокольчиков, подвязанных к шеям лошадей. Идёшь на эти мелодичные звуки напрямки через кусты и заросли, через густой осинник или конопляное поле. К слову сказать, в те годы дуриманством — наркоманией — не страдали. Коноплю для курения не тёрли в ладонях. Большие массивы прекрасной масличной культуры плотной стеной преграждали путь. Из конопляных зёрен давили масло, готовили халву, жмых, из стеблей этого полезного растения получали пеньку. А как вкусны жареные зёрна конопли! Преодолеть конопляное поле, не заблудившись среди высоких и пахучих стеблей, особенно, в пасмурную погоду, нелегко. Но есть тракторные борозды. Они выведут на край конопляных джунглей. Однажды, в поисках Волги, чтобы сократить путь, я отважился пройти сквозь такое поле, надеясь на такие борозды, и заблудился. Тракторист напахал их кругами, и я, не видя перед собой ничего, кроме густых зарослей выше моего роста, целый день плутал по полю. Шел по бороздам, пересекал их, но конца и края поля не находил. Усталый, промокший под моросящим дождём, с плачем раздвигал высокие стебли, уже не надеясь выйти из них. Я старался идти прямо, но борозды сбивали меня с взятого направления и я кружил, кружил… Как знать, сколько бы ещё я блудил, если бы не услышал знакомый мне звон колокольчика? В отчаянии я ломанулся сквозь строй высоких и крепких стеблей на этот звук и неожиданно выскочил их них. Передо мной расстилался просторный луг, и в конце его мирно паслась моя буланая монголка. Я привёл её домой уже в сумерках, за что получил хорошую нахлобучку.

— Где тебя черти носили, оболтус? — распалялся отец. — Вот всыплю, так узнаешь, как болтаться по лесу, бездельник!

Вернусь, однако, к виновнице моих частых блуканий по лесу — буланой монголке по кличке Волга. Проспишь, поленишься встать на заре, и взойдёт солнце. Забившись от комаров и жары в куст шиповника, лошадь будет стоя дремать, отгоняя хвостом надоедливую мухоту. Встряхнёт головой, звякнет колокольчиком и замрёт надолго. Успеет ухо уловить, в какой стороне бряцнуло, звякнуло, тенькнуло — повезло тебе. Нет — будешь часами бродить, бить ноги по косогорам, проклиная жить–бытье, лошадь, жаркую погоду, проклятую деревню, комаров и всхлипывать от жалости к самому себе. А увидишь её, родную, желтеющую буланым боком в зелёной листве, душа радостью переполнится. И вот уже Волга бежит навстречу, рвёт с головы кепку, требуя овса, берёт с руки хлеб мягкими бархатными губами. Надеваю на нее уздечку, подвожу к пню и взбираюсь на гладкую округлую спину лошади. Волга недовольно щерится, тянется зубами к моему сапогу, пытаясь куснуть, получает оплеуху и послушно трусит домой. Я запрягаю её в телегу, жду распоряжений отца. Хотя и без него знаю: если идёт дождь или пасмурно — в лес поедем. Будем делянки и просеки нарезать, деревья для домашних построек пилить, тонкий осинник на жерди рубить. Или траву косить, курилки для путников устраивать, сучья в лесу собирать и сжигать. Веники вязать для бани, для косуль, навешивать их на жердях. А если солнце с утра палит, знойный день намечается, тут без напоминаний ставь большие молочные бидоны на телегу и поезжай к реке. Сбегай к ней по тропинке раз сорок с ведром. Туда с пустым, обратно с полным. Влезь на телегу, вылей, стараясь не пролить, в бидон, спрыгни и бегом к реке. Потом вожжи в руки и в гору. Жилы на бёдрах лошади напрягаются, мускулы под кожей перекатываются. Мне всегда её жалко было. Ездил без кнута, или, как у нас говорили, без бича. Отец ругал меня:

— Расповадил кобылу. Не слушается… Хлестани её как следует!

Я не мог бить её. Давал ей хлеб с солью, сахар, овёс в кепке. И не садился в телегу, чтобы ей легче было везти тяжёлый воз. У огорода подвода останавливалась. Я сталкивал тяжеленные фляги на землю. Начиналось самое гадкое: поливка грядок с морковью, свеклой, капустой, огурцами, помидорами, луком, чесноком и всякими там бобами, горохами, брюквами, редисками, репами. Из ведра, ковшиком. Шлёпая босыми ногами по ещё прохладной земле. Потом канитель с чугунами картошки для свиней, приготовление мешанины из отрубей с рублеными стеблями лебеды и крапивы. Эти свинячьи деликатесы требовалось нарвать на пустыре, в придорожной канаве. С красными, горящими огнём руками, я сыпал корм курам, собирал в ящиках яйца и делал новую ходку за водой к речке. Теперь для домашних нужд. Надо отдать должное: вода в той родниковой речке была почище кулерной воды, продаваемой нынче компанией «Чистая вода»!

Мать возилась у печи, собирала на стол, готовила сумки со снедью для выезда на сенокос или другие работы в лесу. Отец отбивал косы, чинил упряжь, вилы, грабли, точил пилу, топор, укладывал вещи и сумки в телегу.

Десятилетняя Галька и пятилетняя Алка водились с двухлетней Валькой. Им предстояло на весь день оставаться дома в роли нянек и хозяек.

Мы завтракали, усаживались в телегу и выезжали со двора, покидая девчонок одних на весь световой день.

На лесных полянах, пёстрых и пахучих от обилия цветов и спеющей клубники, отец и мать косили траву. Там, где её скосили раньше, я ворошил подсохшие валки, сгребал сено в копны. Потом мать стояла на стогу, отец подавал ей большие навильники сена, подвозимого мной на волокушах. Многие дни я не слезал с потной спины Волги, отчего промежность моя растиралась до крови. Ходил враскоряку и ночами стонал от жгучей боли. По утрам мне стоило слёз и терпения вновь сесть на лошадь. За день к саднящим натёртостям привыкал, а вечером к ним было страшно прикоснуться. Никто в этом не сочувствовал. Никаких присыпок, мазей никто не предлагал. Натёр? Велика беда! Кто из деревенских пацанов не растёр себе в кровь между ног?! Пройдёт! Я один, как мог, терпел свои болячки. Я не любил лето!

В книжках читал про пионерские лагеря, в кино смотрел на интересные походы и поездки ребят. Их книжная, киношная жизнь была для меня красивой сказкой.

Возвратившись с покоса, мать принималась мыть и укладывать спать грязных, запыленных Гальку, Алку и Вальку. Таскала пойло визжащим, не кормленным с утра свиньям, доила корову, разливала по кринкам парное молоко.

Отец выпивал стакан самогона и заваливался спать.

Я впотьмах распрягал лошадь, гонял скотину на водопой к речке и выводил Волгу на пастбище.

— Подальше отведи, за аншлаг, — наказывал отец. — Там трава сочнее, коровами не вытоптана.

Аншлаг — щит с надписью: «Боровлянская лесная дача» стоял в километре на окраине села. Туда добраться впотьмах верхом на лошади было не страшно. Обратно идти становилось жутко. Кусты в темноте, пни казались косматыми чудищами, непонятными фигурами не то людей, не то зверей. Напрягшись, с мурашками на теле, я приближался к ним, облегчённо переводил дух. Возвращался домой, забирался на чердак в подвесную койку, и разбросив широко ноги, чтобы не задевать горящие натёртости, засыпал под заунывное гудение комаров и ночное гавканье деревенских собак. И, кажется, вот только лёг, как уже ненавистное мне поскрипывание лестницы, до осточертения жалостливо–просящий голос:

— Геночка, сыночек, вставай…

Долгому, уморительно–нудному лету не виделось конца. Меня жрали мухи, комары, оводы, слепни, мошка. В меня впивались клещи. Подошвы босых ног, пробитых острыми корнями и тычками от срезанных на покосе дудок, вечно саднили, нарывали. Никто не давал пить закрепляющих отваров, не смазывал йодом, не бинтовал порезы. Я сам лечил раны, со слезами прикладывал к ним листья подорожника, лопуха, медуницы, присыпал свежей землей. Так меня учили мои сверстники — деревенские мальчишки, не менее моего закабалённые летней страдой. Впряжённый в семейное тягло домашних работ, я не мог бегать на речку купаться, удить рыбу, гонять по улице обруч от бочки или стрелять из рогатки воробьёв. Такое счастье выпадало в дни отцовых пьянок, когда в ссорах родители забывали про меня.

Как–то, в июньский знойный полдень я помогал отцу косить сено в боровлянском лесу за семь километров от дома. От того покоса недалеко оставалось до совхоза «МВД». Так называлось тогда то хозяйство, подведомственное одной из новосибирских исправительно–трудовых колоний.

Наша Волга и взятый на день колхозный конь, впряжённые в механическую американскую сенокосилку, таскали её круг за кругом, оставляя на поляне валки густой, пахучей травы. Отец восседал на железной чашке–сиденье, держал в одной руке прут, в другой вожжи. Понукал взмыленных, облепленных гнусом лошадей. Перед началом нового закоска я подбегал к сенокосилке, поливал из жестяной маслёнки шестерни в коробке, смазывал сегменты механического полотна. Подавал отцу жбан с квасом. Пока он жадно пил, проливая квас на мокрую от пота синюю майку, я успевал пучком травы обтереть искусанных до крови коней.

— Что–то сегменты затупились… На валёжину напоролся. Съезжу в совхоз, подправлю на электрическом точиле. Ты побудь здесь немного, я мигом наточу их в мастерской и скоро вернусь. Заодно коней в речке напою…

Отец распряг лошадей, вскочил на Волгу, мерина за уздечку прихватил и уехал. В полдень. Я прождал час, другой. Отец не возвращался. Стемнело. Настала ночь. Его всё не было. Мне стало страшно в чёрном мраке шумящего леса. Я вздрагивал от крика ночных птиц, шорохов, треска деревьев, отмахивался от комаров берёзовой веткой и тихонько всхлипывал. На рассвете заснул на телеге, укрывшись дождевиком, а проснулся от стука колёсных ободов, лошадиного всхрапывания и пьяного бормотания отца. Мы ехали домой. Он сидел на передке, дёргал вожжи и убеждал мнимого собеседника в своей правоте.

— Вот ты… д- думаешь, просто так пью, д-да? Не–ет! Я с умом пью, скажу тебе… А кабы не пил? Как скотину кормить? Комбикорму взять — бутылку распить с бригадиром надо? Или сегменты наточить… О-от! А ты говоришь…

Через много лет я рассказал об этом случае матери. Так, разговорились с ней о жизни в Боровлянке, и я, недоумевая, спросил:

— Не понимаю, мам, как мог он бросить меня ночью одного в лесу и пить с мужиками?

Мать головой печально покачала, повздыхала.

— И меня так однажды бросил. Сказал, что за хлебом в совхоз быстро съездит. Как укатил, так и пропал. А мы картошку копали в тот день. Холодно уже было, слякотно. Насыпала я мешки, завязала, села на них, отца поджидаю с хлебом. До темноты прождала и пешком в совхоз подалась. Ночью притащилась туда чуть живая. Так и знала: к воротам совхозного ветеринара Клюева привязана бедная Волга. Не поенная, не кормленная. Свиньи с телеги мешок с хлебом стащили, в грязи елозят. Захожу в дом. Сидят мужики, пьют. Гриня–колосочек меня не видит, уговаривает Клюева: «Поеду, не могу больше сидеть… У меня на поле Фая одна…». «Не ври, — говорит ему Клюев, — ночь на дворе, какая Фая, не верю тебе, Зиновеич, давай ещё выпьем…». Подошла да как влепила ему по башке. Он повернулся и говорит: «Видишь, Фая пришла, а ты не верил, что она одна на поле…».

Подобная безалаберность моего отца по отношению к жене и детям может кое–кого шокировать. Быть может, лишь теперь я понимаю: то не безалаберность. То — норма деревенского бытия, то — в порядке вещей. Мы росли на выживаемость. Естественный отбор в природе! Выживает сильнейший! Понаблюдайте за толпой галдящих цыган, садящихся в электропоезд. Взрослые женщины, мужчины, старики, старухи первыми лезут в вагон. Сзади плетётся чумазая малышня. Дети, сами от горшка два вершка, подсаживают маленьких, тащат на закорках по крутым ступеням. И никто из цыган не обернётся, не кинет назад озабоченный взгляд: а все ли вошли? Не отстал ли кто? Потерялся? Беды мало. Другим наука будет — не отставай! Так и в нашей деревне. Сидит пацан ночью в лесу один, жена брошена во тьме. Ну, и что такого? Ничего с ними не случится.

Я рассказываю об этом, не осуждая умерших родителей, не глотая запоздалых обид, ибо сказано в Библии: «Кто злословит отца своего и свою мать, того светильник погаснет среди глубокой тьмы». Библия, притча Соломона, гл.20 (20).

Однако, из песни слова не выкинешь.

Так было…

Но свои «летние каникулы» я проводил не только в лесу, но и на картофельном поле. Пятьдесят соток картошки, которую тоже надо было посадить, прополоть, окучить, выкопать, перебрать и ссыпать в подполье.

— Страсти–мордасти какие–то рассказываете… Неужто и впрямь такое возможно? — недоверчиво покосился на меня один случайный попутчик в поезде «Крым», когда я, по дороге на работу в Евпаторию, поделился с ним воспоминаниями детства.

— Не верите — не надо, — пожал я плечами, — мне всё равно. Страсти или мордасти моё деревенское детство — мне судить.

Пору летних каникул я, скорее, назвал бы кошмаром изнурительного труда. Бежать из Боровлянки было моей затаённой мечтой. На целину, на Иркутскую ГЭС, на Колыму, в пески Кара—Кум! Куда угодно! Только бы не мантулить на жаре с тяпкой. Не киснуть от пота на сенокосе. Не кормить тучи гнуса.

Бежать! К чёрту на рога! Туда, где Макар телят не пас! Бежать! Но лучше на море, на флот, навстречу мечте!

Как наивен был я?! Разве мог тогда думать, что в море буду жадно внюхиваться в еле уловимый запах сухой травы, доносимый с далёкого берега тёплым пассатом? В отсеке подводной лодки, за штурвалом пассажирского лайнера, в каюте китобойца, за пультом электростанции плавбазы, закрыв глаза, представлять луг, белый от ромашек? Подыхая от качки в штормовом океане, мечтать о клочке твёрдой земли в берёзовой роще?

А тогда? После моей летней каторги, в которой не доставало кандалов и тачки, наступала долгожданная зима. Ещё брезжил рассвет, а возле печи на кухне уже толклась мать. Слышалась возня кур в чувале. Громыхали поленья и ухваты, звякали чугуны, тарелки. Мать готовила завтрак. Она поднималась раньше всех, с петухами. Ложилась позже всех. Были, конечно, и у неё свои бабьи радости в жизни, но большую её часть занимала безрадостная, однообразная, беспросветная работа. Каждодневная, без отпусков и больничных листов. После родов четырёх дочек в домашних условиях, где единственная медицинская помощь заключалась в услугах бабки–повитухи, мать поднималась с постели на другой день, начинала хлопотать по хозяйству. С малолетства её приучили к нелёгкому труду, ставшему для неё нормой жизни простой крестьянки. Не зная другой доли, она и меня принуждала следовать своему рабскому пути. Неосознанно, неумышленно калеча психику подростка, принуждениями и понуканиями восстанавливая против себя и деревенского быта. Всё во мне кипело и противилось привычному боровлянскому укладу. Меня возмущало отсутствие у родителей стремления вырваться из деревни, уехать в город, ближе к той жизни, о которой я читал в книгах. Пройдут годы, и я, уставший от городского шума, затоскую по отсталой деревне, по сенокосу, курам и гусям, по парному молоку, по воде, приносимой на коромысле из родника, по Боровлянке… Но прозрение наступит не скоро, когда я пойму, почему ни отец, ни мать не рвались в город, не меняли воздух воли и свободы на угарный смог заводов и фабрик с их проходными, охранниками, сиплыми, обязывающими гудками. Не скоро…

А тогда, лёжа на горячей русской печи, я прислушивался к звону тарелок на кухне. Нежился, тянул последние минуты: так не хотелось вылезать из нагретой берлоги. Мать всё чаще поглядывала на ходики. Вот сейчас затянет свое жалобно–тягучее:

— Гена, сыночек, вставай…

Она сочувствовала мне, не хотела будить, но железная гирька — «еловая шишка», подвешенная на цепочке, опускалась всё ниже, раскачивая маятник. Настороженные глаза кота, накрашенного на стенке часов, без устали, в такт маятника, бегали в стороны. Часовая стрелка проехала цифру «7». Зарываюсь под полушубок, но тот ползёт с меня, и рука матери легонько толкает в бок.

— Гена, сыночек, вставай…

Я нехотя сползал с печи, собирался в школу.

Моё детство представлялось матери беззаботным, радостным, счастливым. Пока я тянул резину с одеванием и умыванием, она выговаривала мне:

— Опять опоздаешь! Нина Ивановна вчера встретилась, пожаловалась… То ручки, говорит, нет у него, то циркуля, то линейки… Ты их ешь, что ли? Я тебе, где напасусь? У отца зарплата лесниковская, сам знаешь, копейки. На вас всё тратим… А вы всё чем–то недовольны. А что ещё нужно? Посмотрел бы, как я росла! Вспомнить тошно. А вам сейчас о куске хлеба думать не надо, еды в доме полно. В тепле, в сытости живёте. Валенки отец тебе недавно подшил, катайся теперь на них, сносу не будет! Носки, варежки связала из овечьей шерсти с ниткой пуховой, руки, ноги не замёрзнут. Шапку кроличью по знакомству в «Райпотребсоюзе» достали, полупальто новое к школе справили. Что? Рукава длинные? Так, на вырост купили, года через два–три подрастёшь — в самый раз будет. Сумка, книжки, тетрадки — всё есть! Учись, не ленись. Да отцу, матери спасибо скажи!

Когда моей будущей матери Фенечке Даниленко исполнилось семь годков, её старшая сестра Прасковья, по мужу Лабецкая, забрала девчушку к себе, в соседнюю деревню, нянчить ребёнка, кухарничать, убираться по дому. И то было спасением от голода в многодетной семье коммуниста Фёдора Даниленко, убитого бандитами–кулаками. Маленькая Феня таскала на худых ручонках упитанного бутуза — двухлетнего сынишку зажиточного Петра Лабецкого. Ворочала ухватами чугуны с борщами и кашами. До желтизны драла веником–голиком ступени крыльца и половицы в горнице. Крашеные полы в крестьянских избах того времени — недоступная роскошь. Возвратясь в потёмках с поля, усталая и злая Прасковья частенько таскала младшенькую сестрицу за волосёнки. Вымещала на ней ругань и дрязги с мужем Петром, горечь, обиды, безысходность нелегкой крестьянской жизни. В апреле, шлёпая босыми, заляпанными грязью, красными ногами, по первым проталинам, убежала Феня домой, в свою таёжную Казанку. Закалённая невзгодами, каждодневной физической нагрузкой моя мать Фаина Федоровна прожила долгую жизнь. Ища сочувствия, внимания, жалости к себе в старческие годы, нередко жаловалась на здоровье:

— Сердечница я, сердце у меня больное, два инфаркта перенесла… Никудышное у меня сердце…

— Мам, тебе восемьдесят восемь лет! В твои ли годы жаловаться на здоровье? Не с Иванова, который всё голышом бегал да меньше твоего прожил, а с тебя людям пример брать надо! Врач Малахов о твоих рецептах долголетия в книгах по здоровью писать должен!

Мать обижалась, переходила на крик:

— А я говорю, больная я, сердечница! Порок сердца у меня!

— Да не больная ты! Восемьдесят восемь лет! Мне ни за что столько не прожить! У меня уже две операции на кишечнике, а мне пятьдесят пять! Камень из мочеточника еле выбил… Плеврит перенёс, нефрозо–нефрит. Руки, рёбра ломал. Ты всё жалуешься на сердце, а сама почти девяноста лет живёшь…

— Ну, спасибо, сынок, пожалел мать, посочувствовал…

Не пожалел я, не посочувствовал. Приласкать надо было мать, погладить по седым волосам, поддакнуть, что сердечница. Я же, напротив, сам искал сочувствия к своим болячкам. Злился в душе, что по фигу ей, сколько я проживу. Она ушла в мир иной на восемьдесят девятом году жизни. Похоронена в Пензе.

В ожидании завтрака я сидел за столом, клевал носом, не испытывая ни малейшего желания выходить на мороз, тащиться в школу. Сестры Галька, Алка и Валька сопели в кроватях. Отец, поскрипывая снегом, ходил, управляясь, по двору. Мать звякала посудой на кухне. И до того дня, когда моя сестра Валентина продала родительский дом, расфукала вырученные за него деньги и вытурила мать на жительство к сестре Алле в Пензу, было еще долгих сорок пять лет — целая вечность. Заглянуть так далеко в будущее моё детское воображение не позволяло. Мысли о том, что когда–нибудь могу лишиться матери, и в голову не приходили. Представить своё существование без неё я просто не мог.

В кухне пахло оладьями, блинами, пышками, пирогами, лепёшками. Жареной картошкой, солёными груздями и огурцами. Щами. Кипячёным молоком. Распаренной в киселе клубникой. Квашеной капустой. Опалённой в печи тушкой рябчика. Сладкими пресными пряниками, вырубленными стаканом из раскатанного теста, потыканными вилкой. Чаем, заваренным душничкой. На сковороде шкварчали котлеты, сало.

Сколько мать всего нам готовила! Да разве кто из нас оценил её вставания ни свет, ни заря, её желание порадовать нас стряпнёй?! Хлопоты её на кухне воспринимались как должное.

Мы, дети, садились поутру за стол, капризничали, ковырялись ложками в тарелках, нехотя ели. Нам хотелось чего–нибудь магазинного. Консервов, конфет, компотов и джемов баночных, колбасы, халвы. При мизерной получке отца родители не могли купить в магазине эти продукты. А там стояли красивые банки с непонятной надписью «СНАТКА», с каким–то чудищем, нарисованным на этикетке. Загадочные, засиженные мухами пирамиды консервных банок. Никто из деревенских жителей их не брал. «СНАТКА» годами ржавела на полках сельмага. Спустя годы узнал я, что в банках тех были знаменитые деликатесы — камчатские крабы.

При тусклом свете коптящей керосинки я макал блины в сметану, запивал чаем, отодвигал от себя тарелки с разной едой. Мать сердилась, придвигала их обратно.

— Доходяга, ешь, говорю! Не будешь? Ну, и пошёл из–за стола! Сам не знаешь, что хочешь. Или забыл, что мы на проходной ели?

Я нахлобучивал кроличью шапку, похожую на драную кошку, запахивался в полупальто с модным названием «москвичка». Надевал толстые вязаные рукавицы и вешал на себя брезентовую сумку с болтающейся на шнурке чернильницей — «непроливашкой». От этой «непроливашки» и сумка, и руки, и тетради были всегда замараны чернилами.

Отцовская брезентовая сумка, выданная ему в лесхозе, служила мне не только для школьных принадлежностей. Она заменяла салазки. После школы, дурачась, мы падали на свои сумки и скользили на них с горы вниз к реке, к мосту. Иногда всей ватагой валили навзничь толстую губастую и грудастую деваху — пятиклассницу Нюрку. С хохотом падали на неё и съезжали на девке с горы как на санях. Ей было восемнадцать лет, она жила в Канабишке. Однажды утром учитель истории Петр Иванович Захаров спросил, удивлённо глянув из–под очков на пустое место за партой:

— Где Нюра?

Класс дружно ответил:

— Она замуж вышла!

Вообще, в нашем седьмом классе было еще несколько переростков: калмыки Петька и Васька Ильцерановы, Колька Славных и Толька Корсуков. Не удивительно, что сразу после окончания семилетки первых троих призвали на военную службу в армию. А Тольку Корсукова посадили в тюрьму. За изнасилование. И не случайно. В классе он отличался повышенной эротоманией, нездоровой сексуальностью, развязностью и наглостью распутника–извращенца. Корсуков сидел рядом с гундосой пампушкой Катькой Наумовой по прозвищу Мышка. Сексуально–озабоченный маньяк донимал соседку по парте откровенно вульгарными приставаниями.

Майским утром, тёплым и солнечным, под запахи цветущей черёмухи и в новой атласной рубахе стального цвета я шёл в школу сдавать экзамен. В то время экзамены сдавались ежегодно, начиная с четвертого по седьмой и в десятом классе. Вокруг села яркими коврами расстилались поляны лугов, благоухая донником, лабазником, Иван–чаем, медуницей. Белели ромашками, алели огоньками, синели незабудками, пестрели множеством других, неизвестных мне прелестных сибирских цветов и трав.

Теперь всё не так.

Многие травяные луга, красневшие в те годы земляникой и клубникой, распаханы, поросли осотом, чертополохом, лопухами, крапивой, лебедой, полынью. Застроены дачами, коттеджами.

А тогда, в пятидесятые, прихватив ломоть хлеба, я выбегал за огород, и ползая на животе, губами брал крупные спелые ягоды сладкой клубники.

 

Вечерний звон.

Сегодня 1 июня. Пятница. 10 часов утра. Первый летний день выдался на славу. Ясно. Солнечно. Безветрие.

Эту ночь спал раздетым. Не знаю, сколько бы ещё нежился в палатке, слушая «Радио России», потягиваясь и жмурясь под ярким солнечным лучом. Возле палатки раздались шаги, приглушённые голоса. Я быстро выбрался наружу. Передо мной стояли мужчина и женщина в потрёпанных куртках, в грязных штанах и болотных сапогах.

— Турист? Отдыхаете? — неприветливо спросил мужчина, косясь на меня — Вентири наша проверяли?

— Я о таковых не знаю, — дружелюбно ответил я. — А и знал бы — не тронул бы.

Рыбак вытащил из воды большие проволочные кольца, опутанные сетью — вентири. В них плескались крупные, похожие на карпов, караси. Довольный битком набитыми, не тронутыми мною вентирями, рыбак миролюбиво протянул мне самую крупную рыбину. На его небритом лице проявилась добродушная улыбка.

— Возьмите на уху.

— Спасибо, не надо, — отказался я. — Гречку с тушёнкой сейчас по–быстрому заварю, а с карасём некогда возиться. Вы из какого села? Далеко до него?

— Из Кожевниково… Вон, за леском, в километре отсюда …

— Вот как?! — удивился я, наивно полагая, что расположился ночевать в безлюдном месте.

Рыбак и рыбачка ушли, унося два полных ведра жирных карасей. В Кожевниково они продадут рыбу почти даром перекупщикам из Томска, выручат за них на хлеб, на масло. Работы в селе простым людям нет. Перебиваются, кто как может. Большинство жителей приобских сёл промышляют рыбной ловлей.

Я быстро развёл костёр, сварил кашу и кисель. Нагрел в ведре воды, вымыл голову. Ужасно хочется намылить бороду и сбрить её, но дал себе зарок не бриться с первого дня ухода в плавание. Борода чешется. Очень неприятно ощущать на лице колючую растительность.

Не узнаю себя в зеркале — седобородый, седовласый. Растресканные губы в лохмотьях болячек. Впалые щёки. Морщинистое лицо. Распухшие уши, обгорелые на солнце. Облупившийся красный нос. Нависшие над глазами густые брови. Портрет, прямо скажем, не привлекательный. Это мягко сказано. Страшный — наиболее подходящий эпитет для моей старческой физиономии, с которой Оскар Уайльд не отказался бы писать своего Дориана Грэя.

Мой внешний вид меня мало беспокоит. Бодрость тела и духа — вот, что главное. С хорошим настроением завтракаю, собираю и укладываю вещи на плот–катамаран.

Вверх по реке небольшой РТ «Плёс», пыжась изо всех сил, тащит баржу с лесом. Капитан смотрит на меня в бинокль. Машу ему рукой. Он делает то же самое. Счастливого пути, безвестный друг, неутомимый труженик великой реки! Понимаю, каково тебе буксировать огромную баржу, миновать мели, повороты, мосты.

«Дик» плавно покачивается на разведённых «Плёсом» волнах. Пора в путь и мне. Отдаю швартовы, отталкиваюсь веслом и вот уже «Дик» медленно и тихо проплывает мимо живописного берега, ставшего мне приютом на короткую и тёплую летнюю ночь. В дневнике я обозначил его Берегом Карасей.

В 9.30 показалось большое село Кожевниково. На берегу полно рыбаков, перевёрнутых вверх дном лодок, бегающих детей, гуляющих парочек, бездельников, загорающих с пивом на лужайках. Рядом машины, мотоциклы, брошенные на траву велосипеды. Чуть в сторонке пасутся коровы, телята. Резвятся, гоняясь друг за другом, собаки. Во дворах домов воют бензопилы, визжат свиньи, у заборов бродят куры, гуси. Сороки стрекочат на тополях.

Деревенские жители — народ степенный. Молча покуривают, на меня посматривают. Тихо между собой переговариваются.

— Это ещё что за чудо в шляпе плывёт?

— Тури–ист… Ишь, развалился, пузо греет…

— А что ему? Сено косить? Плыви да плыви…

— Денег у него не меряно, вот и путешествует…

— Да-а, живут же люди!

Прохожу Кожевниково. На окраине села высится одинокий красный коттедж. Феодал доморощенный прилепился инородным телом к бедным крестьянским избам. Выпендрился перед ними: вот, смотрите, каков я! Не тумкает выпендряло куриными мозгами своими, что бельмом стал на глазу села. Жить в таком роскошном дворце рядом с убогими лачугами, по меньшей мере, безнравственно. Но откуда хозяину красной кирпичной крепости, обнесённой чугунным и бетонным забором, ведомо понятие «нравственность»? Он, ведь, по другим «понятиям» живёт. По воровским, мошенническим, грабительским. Ну, да пусть его обсуждают кожевниковцы. Плот–катамаран «Дик» оставил дворец жулика уже далеко за кормой.

Полный штиль. Флаг на мачте обвис. Вода — стекло. Жарко. Солнце поднимается всё выше, палит нещадно, накаляет резину лодок. Прикрываю их от перегрева палаточным тентом. Снимаю с головы шляпу–афганку, заменяю мокрым полотенцем. Плечи и спину от ожогов спасает белая сорочка. В душном мареве горячего дня над сонной рекой порхают бабочки, с гудением проносятся шмели.

Встречный буксир «Орлёнок» дал мне сирену приветствия и раскачал «Дика» набежавшими волнами.

Очертив вокруг меня пенный круг, лихо подрулили рыбинспекторы. Их легко распознать по сытым, самодовольным харям. Не имеют привычки представиться, удостоверение предъявить. Сразу вопросы задают. Бесцеремонно, хамовато, нагловато. Как же? Хозяева на реке! В одиночку редко ездят. Боятся, чтобы не окунули. Эти, в камуфляжной одежде, тоже втроём восседают в катере. Мотор японский «Ямаха». Гоняют рыбинпекторы на реке простых мужиков, жителей прибрежных сёл. Богатых перекупщиков, приезжающих за рыбой на дорогих джипах, госрыбоохранники не трогают: давно прикуплены и прикормлены этими самыми перекупщиками. «Свои» для них те, кто ловит рыбу тоннами, кто даёт хорошую мзду на «лапу». «Чужие» для них — безработные земляки. На них, поймавших несколько килограммов рыбы, чтобы хоть как–то содержать семью, можно безбоязненно составить протокол. Бедняк не откупится, не побежит жаловаться заступникам. Нет у него ни связей деловых, ни денег.

Рыбинпекторский катер приблизился вплотную к «Дику». Впереди сидящий, видимо, самый главный из них, спросил строго:

— Незаконные орудия лова, пойманная рыба имеются?

Я поднял складную удочку.

— Надеюсь, это орудие лова законное?

Рыбинспекторы пристально оглядели плот–катамаран. Их намётанный взгляд не нашел следов чешуи и других признаков охоты или рыбалки. Недовольные, что нечем поживиться, не сказав ни слова, они дали по «газам», и скоро катер скрылся за тальниковым мысом. Оттуда вышел встречный «РТ‑323».

В 11.05 прошел отметку «910». В 12.25 повстречал толкач «Плотовод‑697». Миновал Киреево. На левом берегу кирпичная будка. Железная дверь, словно решето, вся в дырках, пробитых пулями из ружей хулиганов. Берег — в норках стрижей. Они тучей враз взлетают и враз тучей садятся. Удивительно, как могут они так синхронно взлетать и садиться? Кто у них командир? Кто командует: «Взлёт! Посадка!»?

После полудня шёл глубокой, излучистой протокой, спокойно текущей меж зелёных стен из плотных и ровных тальниковых зарослей. Такое впечатление, будто не плывёшь, а бесшумно скользишь по гладкому льду в извилистом туннеле. Сонная, тихая протока сморила меня, погрузила в дремоту. Неожиданно мягкий удар катамарана о какое–то препятствие, шуршание днища лодки вмиг напомнили, что потеря бдительности на воде может печально кончиться. «Дик» сел на топляк — полузатопленное дерево. Часа два безуспешно пытался съехать с него: грёб веслами, раскачивал лодки — ничто не помогало. Плот оставался в подвешенном состоянии. Отчаявшись сдернуть его с топляка, я начал раздумывать о своем незавидном положении, в котором очутился из–за беспечности. Сколько ещё мне придется сидеть на этом злосчастном бревне, надеясь на помощь какого–нибудь рыбака, который сдёрнет «Дика» моторкой? День, неделю, месяц? Да и появится ли кто на этой узкой протоке? За весь день ни одна лодка не вспенила её, надо решительно что–то делать. Раздеться и поднырнуть под катамаран, попробовать столкнуть его с торчащего из воды толстого, осклизлого ствола. Нет, не годится… Слишком вода холодна. К тому же, находясь на плаву, поднимать лодки, нагруженные рюкзаками и деревянным настилом соединительного мостика, — всё равно, что тащить самого себя за волосы из болота. Но не сидеть же, сложа руки!

Я снова и снова принимался раскачивать плот, чувствуя, как он постепенно сползает с топляка. Вдруг, к неописуемой моей радости, чёрный конец обточенного течением ствола вынырнул позади, начал удаляться, и я облегчённо перевёл дух. Досадная оплошность напомнила мне: никакой расслабухи! Благо, дерево гладким оказалось, а могло сучковатым быть, днища лодок пропороть.

Однако, этим происшествием мои беды не закончились. На исходе дня коварная протока загнала мой плот в тупик — впереди были густые кусты. Вода текла через них, журчала промеж ветвей, но мне здесь путь был заказан. К сожалению, я не сразу понял, что попал в ловушку, рассчитывая на поворот протоки. Промедлил, не ухватился за талину, не задержал плот. Пока я раздумывал, течение утащило меня в заросли тальника, прибило к растущим из воды кустам. Я лихорадочно высматривал просвет между тонкими и гибкими стволами тальника. Позади, тем временем, оставались лишние десятки метров, которые мне предстояло, борясь с течением, отвоевать у реки в обратном направлении. Поняв, что дальше не пройти, я повернул назад, изо всех сил налёг на весла. Грести против течения, на вид медленного, неторопливого, оказалось нелёгким делом. Изнемогая, я боролся с ним, обливаясь потом и ни на секунду не бросая вёсла: течение тотчас сносило назад, сводя насмарку с таким трудом пройденные метры. Откуда–то слева потянуло дымом. Видимо, берег был где–то за тальниковой стеной. Там горела сухая прибрежная трава, воспламенившись от самовозгорания на солнце. Быть может, пал, пущенный нерадивым рыбаком или охотником–браконьером, подступил и сюда. Задыхаясь в дыму под палящим солнцем, я упорно молотил вёслами, подгоняемый паническим страхом. Сдаться — значит, остаться здесь, дышать дымом, потерять сознание, погибнуть. Двести метров, на которые меня унесло в тупик от места, где протока разделялась на два рукава, я преодолевал полчаса, показавшиеся мне вечностью. Что бы сразу мне там не свернуть вправо! В сторону Оби!

Спасительный мысок, за которым течение раздваивалось налево и направо, был в нескольких шагах, но как раз в этом месте не удавалось сдвинуться назад ни на сантиметр. К счастью, я зацепился рукой за сук поваленного дерева и подтянулся. Потом за другой сук, за следующий, и вот уже плот на песчаной косе. Я в изнеможении падаю на дощатый настил мостика. Дышу тяжело, с надрывом, как бегун после финиша. Вконец обессиленный, я обогнул спасительный мыс и выплыл в правую протоку. Боязнь не выбраться из гиблого места, оказаться в плену задымленных зарослей на глубокой протоке между непроходимыми кустами тальника, потряс так сильно, что я долго не мог прийти в себя. Воистину — «Огненная земля» и «Мыс Горн» в миниатюре, которые я обогнул ценой невероятных усилий.

У белого бакена № 377 вышел на Обь. Оставил справа Лебединку и в сумерках прошёл под мостом автотрассы Томск — Каргасок. Перед мостом на левом и правом берегах две очень высокие опоры ЛЭП. Длинные толстые провода провисли над рекой.

Нет сил грести, удерживая катамаран у левого берега. Бросаю вёсла и легкий ветерок относит меня к правому берегу. Пристаю к нему. Чуть не валясь от усталости, закрепляю «Дика» на мелководье, ставлю палатку и заваливаюсь спать. Пережитый стресс в тупиковой протоке будоражил, отгонял сон.

В вечерней тишине откуда–то издалека доносились мелодичные удары церковного колокола.

«Бом — бом, бом — бом…», — раздавалось над примолкшим лесом, дачным поселком, мерцающим огнями автомобильных фар, над уснувшей рекой.

«Бом — бом, бом — бом… бом — бом..» Вечерний звон, вечерний звон! Как много дум наводит он О юных днях в краю родном, Где я любил, где отчий дом… «Бом — бом.., бом — бом…»

Была и у нас в Боровлянке красавица–церковь. На горе, на виду всей деревни возвышался храм, срубленный из лиственничных брусьев — настоящее произведение искусства мастеров топора, пилы и рубанка. В тридцатые годы идиотствующие большевики — местные партактивисты типа лодыря Гришки Ткачёва сбросили с деревянного собора колокола, оглашавшие боровлянские окрестности медным звоном, возвещавшие о праздниках, приглашавшие к миру, благоденствию и покою. И церковь замолчала. Навсегда.

О бывшей красавице старожилам Боровлянки напоминают сейчас обломки фундамента, заросшие бурьяном. Может статься, отстроят на этом месте другую церковь, краше прежней, но той, воздвигнутой первыми поселенцами, не будет никогда. Как грустно и печально. Плакать хочется от тоски по утраченным в России памятникам старины. Но слёз нет. Вместо них горечь вздохов и недоумение: как лихоимцам, смутьянам, скудоумцам удаётся вершить чёрные дела? С молчаливого и безропотного согласия других людей? Понимавших, что творится злое, непоправимое дело, но не мешавших рушить собор. В середине пятидесятых, когда боровлянский собор ещё стоял, ободранный, с выбитыми цветными стёклами, с вывернутыми решётками ажурной ковки, колхозные и партсоветские управители распорядились ссыпать в него обмолоченное зерно. Божий храм превратили в склад.

Мальчишками мы забирались на скрипучую колокольню, гоняли там голубей. В том возрасте мысли о кощунстве над храмом не тревожили нас. Варварство и бескультурье местных совдеповцев я осознал через полвека, когда стоял здесь с непокрытой головой. Снедаемый грустью и щемящей сердце ностальгией, мысленно представлял крестящихся, празднично одетых сельчан, перезвон колоколов, фырканье у коновязи свадебно наряженных лошадей.

Мальчишками бегали мы вокруг бывшего собора, играли в войну, ковыряли землю под полами, мечтая найти зарытый клад.

В плане отыскания церковных сокровищ «повезло» горбатому Шурке Воробьёву, колхозному ветеринару, часто бродящему по лесу в поисках пегого мерина. В Боровлянке его так и звали: Шурка горбатый. С уздечкой в одной руке и с лопатой в другой горбун притащился поздним осенним вечером к церковной стене и начал раскапывать под ней захоронение священнослужителей. Без угрызений совести, выбрасывая из ямы гнилые доски вместе с мощами почивших старцев, Шурка неистово рыл, хватал и мял глину в ладонях, надеясь найти золотые ризы. Вдруг лезвие лопаты звякнуло, наткнулось на что–то твёрдое. Камень?! Нет, звук металлический… Шурка дрожащими руками стёр с непонятного предмета сырую глину. Находка блеснула желтизной. Золотое распятие!

— Что, Шурка, роешь? Клад нашёл?

С краев ямы земля осыпалась. Гробокопатель в испуге наверх выбрался: кузнец Фёдор Останин стоял перед ним.

— Крест?! Золотой?! А ну, покажь!

Шурка лихорадочно сунул распятие за пазуху и убежал.

Ветеринара маленько поискали и перестали. Всякие сказочные небылицы про него рассказывали. Одни говорили, что Шурка горбатый золотой крест продал ювелирам и уехал в Сочи, дом купил у моря и все дни на пляже лежит. Зачем ему теперь работать? Другие уверяли, что Шурка горбатый распилил крест на кусочки, сбагривает их потихоньку цыганам и живёт припеваючи в Риге. Потом про него забыли. Года через два про кладоискателя снова заговорили. Его труп случайно обнаружили в подполье заброшенного дома в соседнем селе Вассино. Двоюродный брат Шурки, позарившийся на распятие, напоил горбуна допьяна, спихнул в подпол и накрепко забил крышку гвоздями. Там, в темноте и сырости, без воды и пищи умер несчастный гробокопатель. Да только напрасно мучитель лишил его жизни. Из бронзы тот крест был отлит.

В конце пятидесятых нашёлся ублюдок, наделённый полномочиями, отдавший приказ о сносе памятника деревянного зодчества — боровлянского собора и перестройке в клуб.

Красавица–церковь, усилиями совпартдеятелей и плотников–шабашников превратилась в неказистый, голый сарай, всегда холодный и неуютный. Главным украшением в нём стал повешенный над сценой плакат: «Важнейшим из искусств для нас является кино. В. И. Ленин.» В сарае–клубе начали крутить кинофильмы. Пьяные в дым трактористы, комбайнеры, шофёры, не переодеваясь после работы, в замасленной одежде, пропахшей соляром, бензином, мазутом, приходили сюда. Курили, плевали на пол, матерно выражались. Девахи, наскоро прикрыв плечи цветастыми платками, в пропахших навозом сапогах, шикали на парней, щёлкали семечки, оставляя под лавками ошметки грязи и шелуху.

Мы, боровлянские мальчишки тех лет, денег на кино не имели, но пробраться в клуб любым способом не терпелось. Электричества в деревне не было. Деревянные столбы–опоры злектросети устанавливали в дни моего призыва на флот в июне 1961‑го. По столбам лазал на «кошках» мой кумир тихоокеанец Мишка Захаров, отслуживший на флоте. Бывший артиллерист крейсера «Адмирал Сенявин», старшина первой статьи Михаил Захаров тянул провода, устанавливал дизель–генератор, подключал ток. Но до «лампочки Ильича» в каждой боровлянской избе оставалось ещё пять лет. И кино мы смотрели так…

Вечером возле клубного крыльца останавливалась подвода. С телеги с важным видом слезал вдрызг пьяный «киносапожник», то есть, киномеханик Иван Лященко. Несколько счастливчиков из деревенской пацанвы подбегали к телеге, снимали с неё тяжёлый мотор, киноустановку, банки с кинолентами. Более сильные мальчишки Петька Наумов, Шурка и Толька Горячевы заводили бензомотор. Добровольные помощники киномеханика, довольно улыбаясь, проходили в кинозал без билетов. Подростки, которым не подфартило, и я среди них, оставались за дверью.

Сеанс начинался затемно. За стенами клуба слышались музыка, стрельба, смех и голоса героев фильма. Мы в темноте бегали вокруг приземистого, неказистого «очага культуры», свистели, кричали, бросали в стены камни, долбили дверь обломками кирпичей. Нервы зрителей и кинопередвижника не выдерживали. В свете дверного проема показывался еле стоящий на ногах Иван Лященко.

— Падлы! Хулиганье паршивое! — кричал в темноту киномеханик. — Поймаю — пришибу! Выродки чёртовы! Бабуины тупоголовые! Дикари из племени нумбу–юмбу!

Заросли лопухов молчали. Рано ещё сдаваться. Не созрели зрители в кинозале, чтобы пустить нас. Дверь захлопывалась. Зря, конечно, Иван насчёт выродков да ещё бабуинов тупоголовых. «Бомбометание» начиналось с большим ожесточением и воодушевлением. Гвалт, дикие вопли, улюлюканье, свист вперемежку с ударами камнями в стены, достигали цели. Дверь распахивалась снова. В непроглядную темень летело долгожданное:

— Ладно, проходите, обезьяны. Хрен с вами…

Мы старались быстро прошмыгнуть мимо разгневанного киношника. Всё же каждый из нас получал добрый пинок в задницу. Влетев таким образом в душный зрительный зал, пробирались на сцену и падали вповалку друг на друга за экраном. Изображение получалось наоборот, но зато мы смотрели кино бесплатно. Кинолента часто рвалась, и мы дружно орали:

— Сапожник! Фильму давай!

Иной раз шум борьбы на сцене за лучшее место на полу перед экраном становился громче киношного динамика. Зрители в зале с руганью возмущались. Тогда на сцену поднимался разъярённый киномеханик. Не разбирая правых и виноватых, «успокаивал» всех подряд пинками. После кино лавки сдвигались. Начинались танцы под гармошку: топотня грязными сапогами по усыпанному подсолнуховой кожурой полу. Мы бегали там же, незаметно подсыпая измельченные стручки красного жгучего перца. Девки, не имея под юбками ничего, выбегали на улицу, приседали, тёрли ладошками между ног и отчаянно ругались в темноту летней ночи. Мы сидели в бурьяне, и зажав рты, давились от смеха.

Утром к моему отцу неизменно наведывался Иван Лященко. Жаловался на меня, на головную после пьянки боль, на рваные киноленты. Отец подзывал меня, доставал широкий офицерский ремень. Иван, сгорая от нетерпения опохмелиться, прощал моё поведение в клубе, заступался:

— Ладно, Зиновеич… Ну, пошумели пацаны… В кинобудку крысу дохлую давеча закинули… Ну, да и хрен с ней, с крысой… Ты, Гена, приходи в другой раз, я тебя без билета пущу… Давай, Зиновеич, наливай, уже мочи нет, как башка трещит…

Отец ставил на стол бутыль самогона, сало, ядрёные, из погреба, солёные огурцы, грузди. Через час, другой, забыв про меня, они сидели обнявшись, мололи всякую чепуху и валились под стол. У Ивана торчали из карманов толстые пачки синих кинобилетов. За изгородью понуро ожидала нерадивого хозяина худая и голодная лошадёнка. А на телеге громоздились мотор, круглые банки с кинофильмами, какие–то ящики. Через неделю, когда киномеханик Иван Лященко вновь осчастливливал боровлянцев своим приездом, всё повторялось. Иван начисто забывал обещание пропустить меня без билета, делая вид, что не узнаёт меня. В итоге, я получал новую порцию пинка за бесплатный вход после «бомбардировки» клуба.

По неизвестной мне причине в клубе вспыхнул пожар. Строение из лиственничных брусьев сгорело дотла. О бывшем памятнике архитектуры, прекрасном творении рук старых мастеров напоминает заросший крапивой и полынью фундамент — горький урок глупости, тупости, скудоумия бестолковых, ограниченных выскочек, заполучивших портфель власти.

Задумайтесь над этим, люди, прежде чем лезть во всякие партии, хартии, фракции, общества, союзы для поддержки говорливых болтунов и трепачей вроде нынешних жириновских, зюгановых, явлинских, мироновых, немцовых и прочих политических проходимцев–авантюристов. Они преследуют свои, далеко идущие цели: к власти, ради обогащения, к обогащению, ради власти. В играх именитых претендентов на власть и деньги, исполнив роль пешек, которыми те безжалостно жертвуют, вы окажетесь мусором на свалке истории вместе со своими партиями и хартиями. Вред себе, ближнему, народу своему, России — вот, что принесёт ваше участие в сборищах. Никакими мерами не измерить утраченные навсегда материальные и духовные ценности в ходе октябрьского переворота 1917 года и последовавшей за ним Гражданской войны. Тысячи прекрасных храмов, старинных икон и рукописных книг по всей России разрушены, сожжены, взорваны по приказам зверствующих негодяев в кожаных тужурках и с маузерами в деревянных кобурах.

Зачем? Во имя чего?

Во имя светлого будущего — коммунизма! Аморфного, никому толком не понятного общественного строя. Во имя коммунизма — круши мраморные статуи, бей хрустальные и малахитовые вазы, рви картины! Они царские! Иконы — поповские, опиум для народа! Жги их! Рушь церкви! Офицеров — к стенке! Что? Георгиевские кавалеры? За царя воевали! К стенке! Казаков — к стенке! За что? Как за что? За штаны с лампасами! Царские прихвостни! К стенке! Адмирал Колчак — учёный, исследователь Арктики? Герой Цусимы и первой мировой? Командующий Черноморским флотом? Так он царский адмирал! Расстрелять! В проруби утопить! Что? Кронштадские матросы советской властью недовольны? Расстрелять! Что? Тамбовские крестьяне не желают хлебом делиться? Мятеж подняли всей губернией? Подавить! Вешать беспощадно!

Порушили. Побили. Порвали. Пожгли. Поубивали. Зачем? Во имя чего?

Ответ в первых строках партийного гимна «Интернационал»:

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был никем, тот станет всем!

Какая наглая ложь! Какой неприкрытый цинизм! Чтобы деревенский безграмотный олух и лодырь Гришка Ткачёв, не бывший никем, стал всем?! Чтобы миллионы таких «гришек» взяли власть в стране и создали сказочно–райскую жизнь — коммунизм? И ведь верили в этот бред!

Старый мир, тысячелетний уклад жизни в России с её благородными офицерами, храбрыми казаками — работящими пахарями земли русской и защитниками её, с церквями и кадетскими корпусами, со всей её культурой и бесценным наследием — памятниками старины, порушили. Какой никудышный взамен построили — об этом столько говорено–переговорено! Нет нужды повторяться. А главное, кто был никем, так никем и остался. Как правил в мире капитал, так и правит. И в нынешней России тоже. Поднялись бы сейчас из могил все красные комиссары, красные гвардейцы, чекисты и прочие подстрекатели братоубийственной бойни, за голову бы схватились! Как, снова в России капитализм?! Да, убийцы своего народа! За что боролись — на то и напоролись!

Как решались судьбы людские властью, военной силой, деньгами, подкупом, шантажом, коррупцией ещё в древнем Риме, так решались они и при советской власти. Изменилась лишь форма. Кареты стали мерседесами, луки и стрелы заменили автоматы Калашникова, белые тоги превратились в черные смокинги. Только и всего. И как жилось плохо древнеримскому земледельцу и ремесленнику, так и в России при любой власти из нужды не вылазят крестьянин и рабочий. Детям доярки, скотника, пастуха, землекопа, дворника, слесаря–сантехника, уборщицы, посудомойщицы никогда не стать министрами, академиками, маршалами, дипломатами. К чему этот несбыточный блеф: «Кто был никем, тот станет всем!»? У офицеров даже поговорка есть на этот счет: «Сын генерала всегда будет генералом! Сын крестьянина всегда будет майором!». Анекдот придумали:

Спрашивает сынок папу- генерала:

— Пап, я буду генералом?

— Будешь, сынок. Обязательно будешь.

— А маршалом?

— Нет, сынок, — отвечает генерал. — Маршалом не будешь.

— А почему?

— Так у маршала свой сын есть!

Были, понятно, для показухи искусственно созданные герои труда, на успех которых работали трудовые коллективы. Им создавались лучшие условия для перевыполнения производственных заданий. Равняясь на дутых передовиков, плановики завышали нормы простым рабочим, выполнить которые было не легко. А «передовики» блистали орденами в фильме «Кубанские казаки», в книге Семёна Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды», на трибунах партсъездов, в собраниях депутатов, на встречах с пионерами. Не существующую на самом деле распрекрасную, счастливую жизнь в колхозах, в заводских цехах рекламировали эти рисованные, надуманные «герои», в то время, как основная масса трудящихся прозябала в нищете.

Так зачем? Во имя чего рушились ценности и лилась кровь? Ведь простые люди в Советском Союзе не стали жить лучше. Опять анекдот периода совдепа вспомнился.

В детском садике новогодний утренник. Дед—Мороз спрашивает:

— А скажите, дети, где самые лучшие игрушки?

Дети дружно:

— В Советском Союзе!

— А где самые хорошие подарки?

— В Советском Союзе!

— Мальчик, а ты чего плачешь?

— Хочу в Советский Союз…

Да-а… Кто был никем, так никем и остался. Как гнули спину, не разгибаясь, за копейки, так и продолжаем гнуть.

Так зачем? Во имя чего столько жертв? А затем, чтобы в результате переворота захватить власть, истребить неугодных и хапнуть в карман! Всего и делов–то!

Всё в 1993‑м вернулось на круги своя. Новый переворот и разруха. Опять пролилась кровь невинных и обманутых жертв. Советскую власть свергла кучка заговорщиков. Коротенький социализм уступил место прежнему капитализму. Стоило ли копья ломать в 1917‑м и миллионы россиян ухлопать в Гражданской войне, уморить голодом в разруху, сгноить в сталинских концлагерях? Для того, чтобы снова в России, как и во всём мире, звонкая монета решала дело, а капитал правил миром? Для того, чтобы снова, как и при царе–батюшке, жирели пузаны–заводчики и фабриканты, кровососные банкиры и ростовщики? Чтобы, как и во все времена, брали взятки прокуроры, судьи, адвокаты, погрязшие в коррупции работники милиции и административных органов?

Так стоит ли поддерживать перевороты, путчи, заговоры, лезть в партии, на баррикады, устраиваемые в корыстных целях всякого рода жуликами?

Не надо тешить себя иллюзиями лучшей жизни в случае смены власти. Надежды на доброго дядю, который поймет нужды тружеников и постарается ради их блага, пусты и тщетны. «Добрый дядя» только и будет думать, как бы удержаться у власти подольше, успеть хапнуть побольше. «Добрые дяди» — кандидаты в депутаты Госдумы, в президенты, в председатели партий и профсоюзных комитетов, в другие кормушки, устроят кровавую заварушку. Пролезут в руководящее кресло и напрочь забудут о своих благих обещаниях. «Добрые дяди», утопая в роскоши, будут выбрасывать в мусорную корзину письма своих избирателей. Похохатывать над их наивностью и набивать карманы деньгами. Обманутые сторонники «доброго дяди», зализывая полученные в битвах раны, впрягутся в тягло, влача и дальше жалкое существование. Известно же: паны дерутся, портфели делят, а у холопов чубы трещат и штаны спадают с животов впалых.

«Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей». Библия, «Псалтирь», псалом Давида, 1, (1).

Недолго советская власть трепетала флагами и знаменами цвета алой крови. Каких–то семьдесят пять лет! Коротенький отрезок времени в сравнении с многовековой историей Руси и Российской империи. Но столько растрачено, навсегда утеряно! И я не устану повторять: зачем? Во имя чего? Чтобы богачи опять стали богачами, а бедняки — бедняками? Чтобы опять рушились памятники истории? Теперь уже советские?

— Убрать Ленина из мавзолея! — кричит Владимир Жириновский, фюрер партии ЛДПР.

— Снести мавзолей! — исходит желчью Григорий Явлинский, фюрер партии «Яблоко».

— Свалить с пьедестала бронзового Дзержинского! — беснуется Хакамада, фюрер партии — какой, она и сама толком не знает.

Откуда–то из щелей повылазили «историки», «знатоки», «ценители». Наперебой брюзжат ехидно в газетах, по радио, с телеэкранов.

— Павлик Морозов отца сдал…

— «Тихий Дон» не Шолохов написал…

— Гагарин пьяным разбился…

— Лунин в «Тирпиц» торпедами не попал…

— Маршал Жуков — бабник…

Новая власть. Новая переоценка. Новые разрушители. Новые краснобаи и плеватели на святая святых — память народную.

Советские чинуши и партаппаратчики обокрали народ, перекрасились в дерьмократов. Одни жулики и хапуги сменили других таких же алчных и бессовестных пройдох.

Вам это надо, уважаемые читатели–избиратели, спешащие на выборы отдать свой голос за очередного пустобреха? Или, быть может, вы мечтаете о новой революции? А что? Свергнете «новых русских», разграбите награбленное ими, установите новую власть. Порушите, поломаете соборы, которые уже во многих городах и весях вновь перекликаются колокольным звоном. Давайте, вперёд! Красный флаг, под которым пираты возили рабов, вам в руки! Паровоз навстречу! Даёшь революцию! Долой господ! Вся власть «старым русским»!

И новый поэт в угоду новой власти услужливо напишет:

Рабочий тащит пулемет, Сейчас он вступит в бой…

Удивительно! Украл пулемёт с военного склада и вступил с ним в бой при царской власти — преступник! При советской — герой!

Стрельнула «Аврора» по Зимнему дворцу — легендарный корабль!

Выступил на большом противолодочном корабле «Сторожевой» в Финском заливе капитан третьего ранга Саблин против Брежнева — осудили и расстреляли.

Пришли дерьмократы к власти, сказали: «Правление Брежнева — период застоя, а замполит В. М. Саблин — герой!»

Где–то далеко и мелодично звонит колокол.

Звук мягкий, бархатно–раскатистый, приятно ласкает вечернюю тишину первого летнего, но уже ушедшего дня. Мгновения, которые с каждым ударом канут в Лету и не повторятся. Никогда.

Вечерний звон… Бом — бом…Бом — бом… Как много дум наводит он…

Включаю транзистор и минорное настроение уступает мажорному: на любимом «Радио России» звучит задорный голос Александра Маршалла, исполняющего замечательную песню.

Грибного лета дожди косые Родного дома тепло и свет, Мой дом Россия, мой дом Россия И лучше дома на свете нет.

Да, это точно… Лучше дома в родной стороне быть не может. Каким бы ни был родительский дом, какой бы ни была родная сторона босоного детства. И уж простите за сравнение, но вспомнился анекдот:

Сын–червяк спрашивает папу–червяка:

— Мы могли бы жить в яблоках?

— Конечно.

— А в персиках?

— Разумеется… И в грушах, и в абрикосах, и в сливах…

— Тогда почему живём в навозе?

— Так ведь, родина, сынок, родина…

Издали по–прежнему доносится то глухое, бархатисто–раскатистое, то переливчато–звонкое звучание колоколов. Умиротворённость, покой и одновременно непонятную тревогу пробуждает в душе этот вечерний звон.

И «Радио России» терзает сердце жалобным голосом неизвестного мне певца:

А под небом церкви купола, И свеча заплакала уже, И звенят, звенят колокола По моей распахнутой душе.

 

Жаркое лето 54‑го.

6.15 утра. Суматошно кричат стрижи. Они–то и разбудили меня. Выбираюсь из палатки и вижу причину их беспокойства: сорока наведалась к стрижам в надежде поживиться птенцами. Непрошенную гостью спровадили всей стаей.

Прохладно. Солнце светит, но не греет. Свежий ветер с реки заставляет одеться теплее. Неподалеку шлёпнулась в воду пара уток. Увидели, что приводнились рядом с человеком, улетели. Обнаружил на плоту вырванную волнами скобу. Прибил новую. Вверх по реке идёт «РТ‑799». Белеет бакен № 403.

10.15. После завтрака отдаю швартовы. Господи, благослови! Лёгкий бриз увлекает катамаран к середине реки. В 11.40 прохожу отметку «955».

17.00. Медленно проплываю мимо коттеджного посёлка Половинка. В 19.10 становлюсь у левого берега на якорь напротив белого щита с надписью чёрной краской: «960».

Просторный зелёный луг с множеством озерков, плёсов, заливчиков. Стаи уток проносятся низко надо мной, шумно падают в заливную траву.

В ожидании, пока разгорится костер и забурлит в нём вода в ведре, прогуливаюсь к желтеющим неподалеку буграм. Не спеша поднимаюсь на косогор. Под обрывом, в корнях старого тополя кучи недавно нарытой глины. Наверно, барсук обосновался. В яме дыра чернеет. Подхожу ближе. На мягкой почве следы когтистых лап. Повсюду клочья рыжей шерсти, обглоданные кости. В корневищах скалится зубами обглоданный череп косули.

Мать честная! Да, ведь, это — волчье логово! Дрожь по телу, холодный озноб. Ни топора с собой, ни ножа! Страх железными кандалами сковал ноги. Не помню, как и выскочил оттуда. Отбежал подальше, отдышался, огляделся. Тихо вокруг. Темнеет уже. Где волки? Убежали? А может, в норе волчата? Беру топорик в правую руку. В левой нож. Пойти, взглянуть на звериное лежбище?

Поразмыслив, положил топорик к осине возле палатки. Так, на всякий случай… К дьяволу, волков этих! Что я их не видел никогда, что ли?

Ну, дела-а… Волчья нора всего в каких–то ста шагах от костра!

Сумерки звёздной ночи, пустынная гладь заливного луга и близкое логово опасных хищников помимо воли заставляли озираться по сторонам. Вслушиваюсь в ставшие привычными кукования и уханья кукушек, в надрывные крики коростелей и куликов, в кряканье уток и кваканье лягушек. Потрескивает костер, пылает вовсю. Клокочет, булькает вода в ведре. Всё готово, чтобы заняться супом.

Ночь, в отличие от дня, тихая, безветренная. На гладкой воде лунная дорожка, как на эстампах, выставленных художниками в метро для продажи. Забираюсь в палатку. В моём походном жилище тепло и уютно. Спать бы, ни о чём не думая. Но неподалеку, на взгорке, валяются на земле остатки недавнего пиршества злобных, коварных зверей. К горящему костру волки не подойдут, но мысли об опасном соседстве не выходят из головы. Теперь не спать всю ночь, следить за костром. Подбрасывать плавник в огонь. При ярком пламени его как–то веселее оставаться один на один с диким берегом.

Волчья яма напомнила жаркое лето пятьдесят четвёртого…

Ночью на гулявших за околицей стреноженную Волгу и её жеребёнка напали волки. Битва лошади, защищавшей дитёныша, была жестокой. Монголка порвала волосяные путы. На её спине и груди кровоточили раны от волчьих зубов. Жеребёнку хищные твари прокусили поджилки на задних ногах. И хотя волкам не удалось одолеть Волгу, малыш был обречён. Он не мог встать.

Я плакал навзрыд. Отец прикрикнул на меня, чтобы я не разводил нюни. Снял с плеча казённую одностволку–централку и пошёл к жеребёнку. Я отвернулся и услышал бахнувший выстрел.

Долго не могли поймать осатаневшую Волгу. Скалясь, лошадь взбрыкивала, била копытами, не подпускала к мёртвому жеребёнку.

Вообще, в наших краях нападения волков на скотину, на людей не были редкостью. Наш боровлянский житель дядя Володя Кадников, бывший колчаковец, рассказывал, как во время Гражданской войны скакал он с донесением в зимнюю метельную ночь, и на него напала стая волков. Нескольких зверей Кадников застрелил из винтовки, но волки задрали под ним коня. Солдат выхватил шашку и рубил бросавшихся на него хищников. Шашка сломалась, и не миновать бы ему смерти. К счастью, его спас эскадрон кавалеристов из отступавшей колчаковской части, быстро разогнавший злобных зверей.

В морозный январский день, уже во времена моего детства, волки разорвали в клочья и сожрали молодую учительницу на дороге в Боровлянку. О страшной трагедии безмолвно свидетельствовали разбросанные на снегу тетради, клочья одежды, красные пятна крови. Говорили, что в одной из тетрадок нашли запись: «Погибаю от волков». Жуткая история.

Жарким летом пятьдесят четвёртого померла моя двоюродная сестра Тонька Гришенкова. Шестнадцатилетняя дочь родной сестры отца Елены Зиновьевны прибежала к нам босая, в апреле, с одного конца деревни на другой. Долго сидела у печки, согревая красные, в цыпках, ноги, ела пышные лепёшки, пила горячее молоко. Несчастная девчушка, полураздетая, голодная, навестившая дядю, простыла и скоро умерла. На Каменной горе, где в окружении берёз расположилось сельское кладбище, цвели ромашки. В жаркий солнечный день юную горемыку похоронили в одной могиле с покойным дедом Зиновием и бабушкой Марией.

В июле того же знойного лета чудом не погибла в лесу сестра Алла. Ей было всего три годика. Она играла на поляне за огородом, рвала цветочки, незаметно удаляясь всё дальше. Можно только предполагать, как ревела малышка, поняв, что рядом никого нет, кругом лес. Надрываясь в крике «мама, мама!» бежала, бежала, пока не свалилась от усталости и не заснула под кустом. Можно лишь качать головой, представляя, как трёхлетняя девочка пережила ночь в лесу, в кромешной тьме, в одном коротком ситцевом платьице, съедаемая комарьём. Мать, истошно крича, нашла её на другой день вечером во дворе заброшенной зверобойни. Обессилевшую от крика, голода и жажды, принесла домой полуживую, искусанную, изъеденную гнусом.

Жарким летом пятьдесят четвёртого я научился кататься на отцовском велосипеде, украшенном табличкой «ЗИФ»: завод имени Фрунзе. В одних трусах, стоя на педалях, потому что не дорос до сиденья, спускался с крутой горы за околицей. Внизу речка Боровушка с горбатым мостиком без перил. Слева от моста высокий обрыв, сваи торчат из воды. Справа кочкарник и густая крапива. Вдруг босые ступни соскочили с педалей. Я ударился промежностью о раму и повис на ней, болтая ногами. Вопя от боли и страха, помчался к реке, соображая, какой выбрать путь. Ехать на мостик — удариться о брёвна настила, упасть с него на сваи и наверняка разбиться. Ехать по кочкам в крапиву? Время на раздумья — секунды. Понятно, повернул направо. Разбивая на кочках своё небогатое мужское хозяйство, прошуршал в жгучие заросли. Ошпаренный этим целебным растением, с воем бросился в воду и долго сидел в ней по шею.

Ещё я любил бегать на сельскую кузницу. Там дядя Фёдор Останин брал из горна красный уголёк, не торопясь подносил его к самокрутке, прикуривал, и так же не торопливо клал на кучку углей. И я всегда удивлялся: как дядя Фёдор не обжигает пальцы? В той кузнице собирались деревенские мужики. Дымили самокрутками, говорили про житейские и колхозные дела. Рассказывали про войну.

Дед Чернов воевал в пехоте ещё в первую мировую. На облысевшей, покрытой седым пушком голове, носил вылинявшую серо–зелёную фуражку со сломанным козырьком и без кокарды. Ходил в застиранной гимнастёрке, залатанной на локтях, с Георгиевским крестом на худой груди, в широких тёмно–синих шароварах, вправленных в стоптанные яловые сапоги. Присаживался в сторонке, нюхал табак, чихал и сыпал словечками: «Подпоручик, прапорщик, штабс–капитан, его высокоблагородие…»

Бывший унтер–офицер Чернов был женат на сестре моего деда Зиновия. Неграмотную, усатую бабку Пелагею Ивановну сельчане звали Палашкой. Она была добра ко мне, приветлива. Радушно улыбаясь, угощала невкусными пресно–сыроватыми сушками, зелёно–желтыми от соды.

Никто в колхозе не делал сани и кошёвки лучше деда Чернова. В его дворе стояли изогнутые полозья, дуги, лежали кучи ивовой коры и свежей стружки. На стенах избы висели пилы и пилочки, буравы и буравчики, ножовки, линейки, угольники. В пазах между брёвнами торчали стамески, топоры, долота. На верстаке громоздились рубанки, фуганки, калёвки, тиски, оселки и всякие другие столярные и плотницкие инструменты.

По вечерам георгиевский кавалер выкатывал из сарая телегу со стоящим на ней сосновым гробом, украшенным резными финтифлюшками. Тот гроб дед заранее мастерил для себя из хорошо просушенных досок. Балагурил про войну и осколком стекла застругивал своё творение. Выказывал завидное знание истории первой мировой войны и хорошую память на фамилии командиров и солдат русской армии.

Мужики начинали говорить про Великую Отечественную, дед Чернов и тут имел свои суждения и понимание политики.

— Кабы Англия с Америкой не помогли — хана бы Советскому Союзу! — твердил он, упрямо перебивая спорщиков.

Я с негодованием слушал бывшего унтера, нюхавшего табак и после каждого чиха повторявшего:

— Э-э, мужики… Кабы не союзники… А-апчхи! Кабы не ихние самолёты да машины… А-апчхи!

Я не мог согласиться с его обидными замечаниями в адрес победоносного Советского Союза. Ясное дело: царский солдат! Прислужник! Белогвардеец! Убеждает, что без какой–то блохи-Англии мы бы немцев не победили! А вот, шиш тебе, унтер–офицер! Фашистов мы сами разгромили! Без чужой помощи!

Так думал я, теребя на груди затасканный, обмахрённый красный галстук, такой же полинялый, как георгиевская ленточка деда Чернова.

Я — пионер, воспитанный на примерах подвигов Саши Матросова, Юрия Смирнова, Николая Гастелло, Виктора Талалихина, Володи Дубинина, Саши Чекалина, Зои Космодемьянской, героев Севастополя, Сталинграда, Краснодона и ещё многих, многих сынов и дочерей Отечества, отдавших жизнь в борьбе за свободу и независимость нашей Родины.

Я не мог согласиться с доводами деда Чернова. Спорил с ним, доказывал, что фашистскую Германию мы сами, без чьей–либо помощи разгромили. В ответ дед Чернов подносил к носу табак и чихал.

— А–а–пчхи! Говорю тебе: Англия да Америка подсобили.

Не знал я тогда, и знать не мог: в печати не распространялось, как шли в Мурманск, в Архангельск из Англии и Соединенных штатов караваны судов с танками, самолётами, автомобилями, взрывчаткой, тушёнкой, ботинками, мукой и другими грузами.

Дед Чернов иронично и насмешливо усмехался, снисходительно похлопывал меня по плечу:

— Ничего, малец, подрастёшь — поймёшь, что к чему. Ежли, конешно, учитца хорошо бушь. А не то, как моя Палашка, ей сё одноё: сами мы с немчурой управились, али мериканцы подмогли.

Дед Чернов понужал советскую власть погаными словами.

— В нищету народ загнали, задарма в колхозе работать заставили. За трудодень хрен да маненько платят, — возмущался дед Чернов. — Всё подчистую выгребают из деревни проклятуш–шы коммуняки. Ни дна им, ни покрышки! Подавились бы энтим трудоднём! Самих бы жить заставить на него!

— Ох, дед, наговоришь ты себе лет десять Колымы, — качали головами мужики. — И нас заодно под монастырь подведёшь…

— Мне бояться нечего. Я сёдни жив, а завтрева в дровину энту лягу, — отвечал дед Чернов, сдувая с гроба пылинки. — А вы помалкивайте да посапывайте, авось, советска власть, как чума заразна, обойдёт вас… Мне не увидать, а вот энтов сосунок — дед указывал на меня — дождётся, как порушится она, окаянная…

За то, что дед Чернов не разделял моих патриотических убеждений да ещё и сосунком называл, у меня была к нему неприязнь. Я считал его контрой, недобитым белогвардейцем.

В гладком, добротном гробу, сделанном своими руками, его и похоронили. Крест деревянный давно трухой рассыпался. Могила травой заросла, следа от неё не осталось.

Прости, унтер–офицер Чернов! По прошествии многих лет, получив университетское образование, приобретя богатый жизненный опыт, я узнал: прав ты был! И ещё, как я сейчас понимаю, ты был настоящим русским солдатом — героем, храбрым защитником Отечества. Георгиевский крест тебе даром не достался. Столь высокой награды мог быть удостоен солдат русской армии, совершивший подвиг. Слава тебе и светлая память, русский солдат Чернов! Как ты и предсказывал: советская власть оказалась не долговечной. Своротили её дерьмократы. Хрен редьки не слаще!

Упокой, Господи, душу раба Твоего и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное.

 

Ты запомни, сынок!

С утра яркое солнце, но к обеду слоистые облака пурпуровыми, лилово–дымчатыми полосами закрыли небо. Свежо. На воде рябь. Иду левым берегом Оби. Справа меня обходят катер «Скворец» и теплоход на подводных крыльях. Волны, поднятые ими, катятся к берегу, раскачивают «Дика». Вдали видны опоры ЛЭП, протянувшейся над рекой в месте слияния Оби с Томью.

В 14.30 подошел к устью Томи. Завораживающая, захватывающая дух красота необыкновенно живописного места. Не удержался, сделал несколько фотоснимков. В кадре: маленький буксир–жучок тащит за собой четыре баржи–цистерны. Этакий речной поезд на серебристо–бирюзовых волнах. На дальнем плане — правый берег с уходящей к горизонту изумрудно–зелёной тайгой.

По обеим сторонам берегов желтеют щиты с надписями: «Огнеопасно. Нефтепровод Александровское — Анжеро—Судженск».

Пепельно–седые, розовато–пунцовые, бежевые, багрово–сизые облака курчавыми барашками плывут по бледно–голубому небу. Северо–западный ветер стремится снести «Дика» к середине реки, на фарватер. Это опасно: вниз идёт «РТ‑439» с двумя баржами. Вверх поднимается катер «Патрульный», за ним пыхтит «Ангара‑113» с баржей, нагруженной трубами, следом движется «РТ‑667». Навстречу этим судам спускается «Плотовод‑702» с двумя баржами щебня. При таком активном судоходстве выйти на фарватер на почти неуправляемом плоту равносильно самоубийству. Всё равно, что выехать на велосипеде на автостраду и выруливать на ней пируэты. Или бежать по шпалам навстречу поезду.

В борьбе с волнами и ветром проходит день. Пристаю к берегу. Место для ночёвки не подходящее. Сухая трава, легко возгораемый торфяник не позволят развести здесь костёр без опасения устроить лесной пожар. Отплываю и скоро бросаю якорь в удобной бухточке с пологим травянистым берегом. Копна почерневшего прошлогоднего сена, на которой я устроил мягкую, теплую постель, стала мне прибежищем в эту безлунную, прохладную ночь…

…Зимой пятьдесят пятого я и отец также вот лежали на копне сена, уложенной на сани. Волга легко тащила воз по накатанной дороге. Отец показывал на добротные листвяные амбары, в ряд стоящие на окраине села. Вздыхая, отец говорил:

— Ты запомни, сынок! Казачьего мы роду! Твой прадед Иван самого государя–императора охранял. О-от! А казаки на Дону зажиточно жили. По переселению в Сибирь приехали осваивать новые земли. Да революция всё спутала. Казаков разогнали. Вот этот крайний амбар — наш был! Его советская власть отобрала у моего отца в коллективизацию. Вместе с домом и хозяйством. Ты запомни, сынок! Казаками были наши деды! Наш это амбар был! Вот тот, крайний слева…

Тринадцать лет мне было. Я мало вникал в смысл сказанного. Хотя видел: амбар — загляденье! Высокий, рубленый «в лапу», с крепкими дверями и запорами, с высокой крышей и широким крыльцом. Но не сочувствовал словам отца. Подумаешь — амбар отобрали! И правильно! Ведь не хотел же дед в колхоз вступать. Получается, не за красных был, а за белых. А с ними Чапаев воевал. И Павка Корчагин. И даже Аркадий Гайдар! А как было бы здорово, если бы дед за наших, за красных воевал! Так размышлял я, подрёмывая на возу под неторопливый, баюкающий рассказ отца. Из тех слов мне запомнилось, что, несмотря на угрозы, в колхоз мой дед так и не вступил. Остался единоличником. За то и поплатился всем своим хозяйством. Выселили его семью из хорошего дома в лачугу. Увели со двора скотину. Забрали сельхозтехнику. Отняли земельные угодья, пожалованные как переселенцу и Георгиевскому кавалеру по высочайшему царёву указу. Подчистую, до зернышка, выгребли, вымели всё из закромов. Прибрали и амбар.

Не тринадцать мне лет сейчас, а шестьдесят пять в августе стукнет. И в смысл отцовых слов запоздало, но глубоко вник теперь. И горестно думаю: какое беззаконие творили большевички! Какой махровый беспредел устраивали над беззащитными людьми! Какое вопиющее нарушение прав человека! Какое попирание свободы и личности! И это — советская власть?! Народная?! Справедливая?! Призванная защищать своих граждан?! Помогать землепашцу, хлеборобу, скотоводу — кормильцу своему?! Диктатурой пролетариата это называлось. Слово–то какое страшное: дик–та–ту–ра! Сразу древний Рим на уме с его казнями, рабами, восстаниями, властью сильных и сытых дармоедов над слабыми и голодными тружениками, от зари до зари не разгибавшими спины.

— Пропади ты пропадом такая власть! — проклинал Советы мой дед. — Церкви порушили. Казаков извели. А казаки с верой православною в душе испокон веку опорой были Отечеству и царю–батюшке. Надёжным заслоном стояли казачьи заставы на границе. Но возвернётся всё на круги своя. И одумаются люди, о Боге вспомнят, новые храмы построят, и простит их Господь в делах их неправедных. Придут новые казаки, и всё как прежде будет…

Разумеется, я тех слов слышать не мог, поскольку тогда и в проекте не значился. Слова деда звучали для меня в рассказе отца под шуршание душистого сена, скрип полозьев и топот лошадиных копыт. Я слушал отца, в душе осуждая деда за недовольство советской властью, за которую воевали Будённый и Ворошилов. Кабы знать тогда, что через полвека развалится советская власть, адмиралу Колчаку поставят памятник в Иркутске, а в Омске засядет в штабе Сибирского казачьего войска казачий атаман генерал Острягин. Кабы знать тогда, что тысячи потомков казаков наденут казачьи синие штаны с красными либо жёлтыми лампасами, и мне в их числе доведётся обрядиться в казачью форму с погонами войскового старшины, нацепить шашку и послужить Отечеству, казачеству и вере православной.

Стыдно мне сейчас, Зиновий Иванович, за свои былые убеждения, обманным путем вбитые партийными функционерами в мою пустую башку. Склоняюсь перед памятью твоей в низком поклоне. Мы не видели друг друга: ты умер, а я тогда ещё не родился. Но ты, наверняка, думал о будущем внуке, старался для него. Спасибо, дед!

Безжалостное время всё и всех расставило по местам. Сгинула нечисть кровососная, паразитирующая на теле народа: партаппаратчики–болтуны, освобождённые от настоящей работы, комсомольские секретари — дармоеды — трепачи, обкомовские, горкомовские князья удельные, депутаты — вруны и бездельники. Куда подевались — неведомо?! Большинство их, используя прежние коррупционные связи, в дерьмократов перекрасились, фирмачами, бизнесменами заделались. Иные прибрались уже. А прочие, потеряв кормушку, снова партии и партейки создают, «по ушам» простофиль «ездят», лохов–сторонников ищут, в политику рвутся. К власти, к деньгам, к роскоши и богатству.

Вот такие «лидеры» и «вожди» «вели» нас к «светлому будущему»! Кошмар! Совестно сознаваться самому себе, что верил в эту сущую белиберду — нелепые партийные планы и программы.

— Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме! — «вешал лапшу на уши» Никита Хрущев. И мы верили.

— Каждой семье в 2000‑м году благоустроенную квартиру! — краснобайствовал Михаил Горбачев. И мы верили. Кто–то и сейчас продолжает верить разглагольствованиям нынешних функционеров–болтунов, погревших руки на партвзносах простаков и политических сделках, а заодно погревших холёные задницы на престижных средиземноморских пляжах.

— Ты запомни, сынок, из казаков мы вышли. То наш амбар был… Не хотел твой дед Зиновей в колхоз вступать… Отобрали у него амбар.

Я запомнил. И не только про амбар.

Прости, Зиновий Иванович, заблуждался я. Прав ты был, не вступая в колхоз. Ничего путного из той затеи у совдеповцев не вышло. Развалились колхозы, в акционерные общества реорганизовались. В них заправляют частники–предприниматели, крестьянина до нитки обирают. Давным–давно нет ни того амбара, ни тех, кто отобрал его у моего деда Зиновия Ивановича. Нет и тех, кто по брёвнышку растащил чужую собственность на свои нужды. Всё быльем поросло. Всё прахом пошло. Всё в Лету кануло.

Эх, кабы могли жадные до халявы комиссары–большевики, коммунисты–совдеповцы, секретари–партаппаратчики увидеть плоды октябрьского переворота, громко именуемого «революцией»! Церкви, иконы, музеи и памятники ими порушенные, судьбы и жизни людские ими покалеченные, крепкие дворы крестьянские, станицы казачьи, деревни вековые под корень ими изничтоженные. Может, призадумались бы, не позарились бы на чужое добро, нажитое честным трудом. Хотя, вряд ли…Куда им, чванливым, тупым и алчным, до философского осмысления бытия, до миропонимания его сущности?! Им бы, как и нынешним богатеям, только бы жрать, спать и гадить, переводить добро на дерьмо.

Хапайте, господа! Жирейте! Набивайте карманы, кошели, сейфы толстыми пачками банкнот! Повышайте цены на бензин, соляр и масла во время весеннего сева, в сенокос и в осеннюю страду! Взвинчивайте цены на газ, электричество, на продуты питания, на лекарства, на проезд в транспорте, на всё, на всё! Сдирайте с труженика последние штаны вместе со шкурой! И не переживайте, что не можете ещё воздух сделать платным. У вас всё впереди. В век высокоразвитых технологий и алчных правителей это возможно.

Смешно, право! Ведь, очень, очень скоро бурьяном порастёте. В склепе, в урне, в гробу лакированном плесенью и паутиной покроетесь.

Кстати, гроб без карманов будет. Богатство прахом пойдёт. В Лету, как в Бездну канете. Улетучитесь вслед за тысячами тысяч почивших в безвестности золотопромышленников, королей игорных домов, владельцев пароходных компаний, воров «в законе», воротил наркобизнеса и прочей такой же шушеры и швали.

«Поднялись высоко и вот нет их; Падают и умирают, как и все, и, как верхушки колосьев, срезываются.»

(Библия, Иова, гл.24 \24)

 

Дышите глубже, люди!

Лето по сибирской земле гуляет. Июнем погоняет. Жару напускает. Днём от горячей духоты дышать невозможно, а ночью в палатке такой дубак! По календарю лето, а глянешь на берег — за весной вдогонку плыву! Черемуха белой кипенью разметалась над обрывом. Огоньки — азиатские купальницы пламенеют в прогалинах и на взгорках. Жарками их здесь зовут. Утки пополняют кладки яиц. Утренний ветерок доносит запах прелой прошлогодней листвы, хвойной смолы и талой воды, скопившейся в низинах и колках. А вечером долго слышатся призывные журавлиные курлыканья, свист утиных крыльев и всплески рыб.

Я иду на Север, и весенняя картина не меняется: весна в эти края приходит позже, и я плыву вровень с ней, испытывая то дневное блаженство, то ночной дискомфорт.

Река, мелея, отступает от берегов, образуя острова, ещё недавно залитые водой. На подсыхающем песке зеленеет худосочная трава со множеством утиных гнёзд. В болотинах и озерках здоровенные щуки при моем приближении шлёпают хвостами, поднимая зеленоватую муть, обреченно бьются в лужах. Рыбы прозевали спад воды, не ушли с рекой и остались в ямах и поймах. Вряд ли доживут до осенних разливов, когда все прибрежные озерца вновь соединятся с рекой.

Каждый остров, на котором делаю привал, для памяти помечаю в дневнике условным названием, понятным лишь мне. Сегодняшний, к примеру, назвал Благоденствием. Всё здесь прекрасно, как в саду Семирамиды. Шелковистая поляна с густой, никем не хоженой, тёмно–зелёной осокой. Жёлтая, в барханах, блестящая от сырости, песчаная коса, удобная для причаливания моего плота–катамарана. Кудрявые кусты ив и бело–пенных черёмух вперемежку с елями, берёзами, тополями источают аромат весны, а между ними на полянах рдеют оранжево–алые огоньки. У кромки воды обилие сухого плавника и свитков бересты для костра. В озерке–блюдце, окаймлённом камышом, плещутся утки. Кулики озабоченно снуют по берегу. Тёплый безветренный вечер. Спокойная гладь реки, плавно несущей в океан свои нескончаемые воды. Так было здесь тысячу, а может, сто тысяч лет до меня. Так будет и после.

Хотя, как знать? Станет людям тесно на планете, дойдут и до этих чистых, незапятнанных цивилизацией, территорий. Загадят, заплюют, забросают сигаретными пачками, пластиковыми пакетами и бутылками, консервными банками. Сгонят уток с насиженных гнезд и застроят эти дивные берега своими уродливыми коттеджами, молчаливо–пустынными, больше похожими на могильные склепы, чем на дома живых обитателей.

Как наяву, в памяти пятидесятилетней давности тальниковый колок за нашим домом, пара уток, грузно шлёпнувшихся в двух шагах от меня. Словно, из потусторонней жизни вижу себя в шалашике в том колке. Холодное ружьё в озябших пальцах. Ствол просунут между ветками чуть вправо. Пока буду вытаскивать его из веток, вспугнутые шевелением утки успеют улететь. Сижу, не шелохнувшись, смотрю на селезня. Утка, та сразу задрала задницу кверху, встала торчком в воде, выискивая лягушек, личинок, съедобные корешки и всё остальное, что составляет её утиное меню. А селезень уставился на меня немигающим глазом, что–то заподозрил. Хотя бы на метр отплыл вправо, ближе к мушке. Шею вытянул настороженно, замер изваянием и не шелохнётся. Пёрышки блестят на нём, переливаются сине–зелёными тонами. Красавец!

— Генка, стреляй! — кричит отец со стога за нашим сараем. Он махал вилами, сбрасывая коровам сено. Видел пару крякух, в крутом пике спланировавших в колок.

— Генка, стреляй!

А как стрелять? Селезень косит глаз на шалашик, не отплывает, проявляя завидное терпение, которого явно не достает мне. Осторожно тяну ружье к себе, высвобождая ствол из неудобного положения. В то же мгновение селезень взмахнул крыльями, и с громким кряканьем утки исчезли так же быстро, как и появились.

В мае 57‑го это было. Пол века жизни прошло. Слетели полста как с куста! В один миг! А в глазах не проходит картинка того весеннего утра. Вижу хрупкий ледок по краям озерка. Чувствую запахи талой воды, ружейной смазки и прелой соломы, прикрывающей шалашик. Всё будто вчера было…Или только что…В памяти даже подстилка с капельками росы и тот единственный патрон шестнадцатого калибра с пометкой шилом: дробь, третий номер. Больше одного–двух патронов отец не давал. Не припасы жалел, а попросту отучал зря палить. Промахнёшься, воротишься с пустыми руками — долго потом не проси ружья.

А утки, сделав круг, снова плюхнулись в колок на другой стороне озерка. Покрякали в кочкарнике и скоро выплыли на чистую воду. Тут уж я не подкачал. Прицелившись не спеша и уверенно, грохнул из ружья дымным выстрелом, порушив тишину чудесного майского утра. Селезень, уронив голову в воду, отчаянно молотил лапками, выписывая круги и удаляясь к середине озера. Ни лодки, ни болотных сапог у меня не было. Не раздумывая, в охотничьем азарте, бросился в ледяную воду, по грудь в болотной жиже добрел до раненой утки и схватил ее за шею. Мокрый, счастливый бежал домой, не замечая от радости ни холодной, мокрой одежды, прилипшей к телу, ни воды, хлюпающей в кирзовых сапогах.

Того селезня, подстреленного мною впервые в жизни, вспомнил я, обходя с ведром, утиные гнезда. Кряквы нехотя взлетали почти из–под самых ног. В гнездах лежали свежие, не засиженные яйца. Я взял несколько штук, сварил в ведре на костре. Нежно–белые, с оранжево–красными желтками, они были очень вкусны.

В своем жизнеописании я мечусь как заблудший путник, сбившийся с дороги и торопливо пытающийся отыскать её. Мысли скачут, забегая вперёд, возвращая к действительности, бросают в далёкое, хотя и памятное, детство. Стараюсь обуздать их, придерживаясь хронологии событий, не прыгать через годы. Как перескакивал в молодости через ступени трапа, легко взбегая на мостик китобойца.

Потому вновь вернусь в 1957‑й, в год начала посадки боровлянского соснового бора. Там, за околицей Боровлянки, в километре на юго–запад, если ехать во Владимировку, в молчаливом сумраке замерли полувековые сосны. Пятьдесят лет назад родился этот бор. Как сажался он? О! Это целая история!

А было так…

Много леса повыхлестали боровлянцы на дрова, на строительство изб, бань, сараев. И там, где стояли ровные, высокие березы, осины, во множестве белели пни свежих и давних порубок. Без ведома лесника пни появиться не могли. Но всем надо жить. Всем дрова, бревна, доски, жерди, колья нужны. Лес под боком — как не срубить, не спилить несколько деревьев! Быть в жаркий день у прохладного ручья и не напиться?!

Билетов на порубку у деревенских жителей не было — кто бы им в лесхозе их дал ?! Шли к леснику.

— Выручи, Зиновеич! Помоги избу достроить.

— Зиновеич! Не дай замерзнуть, дозволь дровишек запасти…

— Зиновеич! Прошу… На баньку … С десяток осин… Выручи!

Лесник помогал, выручал… Свои же, земляки. Кто же им ещё поможет? Не сельсовет же! И не колхоз. Те сами рады колхозника без штанов оставить, отнять у него последнее. Какая помощь от них?

— Григорий Зиновьевич, подсоби… Две–три лесинки и надо всего. Вникни в мое положение, как тяжело строиться. В лесхозе один хлам выписывают. Купить пиломатериал негде да и не за что…

Григорий Зиновьевич подсоблял, вникал… Благодарные боровлянцы «спасибо» говорили. Но «спасибо» не булькает и в стакан не наливается. Благодарить приходили с бутылкой вонючей самогонки. И тогда слышалось привычное:

— Генка! Сгоняй в погреб! Тащи сало, огурцы, грузди солёные, капусты квашеной прихвати, луку не забудь, надёргай…

Я нырял в погреб, доставал груздочки–пуговки, один к одному красавчики, мною на свежих покосах после дождя собранные. Мать подавала горячую отварную картошку, обжаренную с луком и шкварками. Нарезала ломти пышного хлеба, копчёной грудинки, сала с чесноком, наливала полные тарелки борща с кусками жирной телятины, выкладывала на стол пироги.

— Ешьте, дорогие гости! Чем богаты, тем и рады!

Мужики степенно усаживались за стол, выставляли мутную сивуху, говорили о трудной, непосильной и дармовой работе в колхозе. Набормотавшись про скудную жизнь, нагорланившись фронтовых песен, наплакавшись пьяными слезами, валились замертво на пол и храпели до утра.

А лес редел, редел…

Приезжал из Дергаусовского лесничества объездчик Иван Белуха. С проверкой. Ему полагалось искать в лесу пни от деревьев, спиленных без разрешения из лесхоза, и клеймить их. Был у Ивана молоток тяжёлый. Наподобие киянки железной. С одной стороны на молотке звёздочка ребристая. С другой на нём буквы «СТ»: «Самовольная порубка». Настучи Иван теми буковками по пням — век отцу и землякам–боровлянцам по протоколам и актам не рассчитаться! Штрафы за порубку леса — ого, какие!

Но Иван Белуха вместо того, чтобы стучать молотком по нашему тощему бюджету, парился в баньке, ел много пельменей и много пил самогона. Лошадь объездчика спокойно жевала овёс и пахучую траву, а её хозяин безмятежно нахрапывал в холодке под навесом. Тем временем отец надевал через плечо брезентовую сумку ревизора с торчащей из неё ручкой молотка. Пьяно громоздился на спину Волги и рысцой трусил в лес. Там, запинаясь о кочки, он с маху бил по пням железякой, отчего на каждом срезе красовался вдавленный отпечаток звёздочки — свидетельство законного отпуска древесины по государственному билету. Иногда увесистая контрольная кувалдочка вручалась мне.

— Сынка! — бабахал отец кулачищем по столу. — Едрёна мать! Чтоб ни одного пня… без…з-звёздочки н-не… осталось! Н-найду — башку… от–торву! П-понял?

От стола поднималась голова озабоченного проверкой объездчика, уставлялась на меня мутным взглядом, набыченным в одну точку.

— Д-да…Чтоб н-ни одного п-пня…

Поддакнув, голова падала в тарелку с винегретом. Рядом грохотала лавка, и отец валился под стол, цепляясь за скатерть, стаскивая на себя всё, что было на ней. Груздочки–пуговки раскатывались по полу.

Я брал молоток объездчика и отправлялся в лес клеймить пни. Отыскать их было не трудно там, где прошлись с топором и пилой Паршуковы, Горячевы, Поповы, Протопоповы, Останины, Бабушкины, Кустаровские, Наумовы, Захаровы, Малинкины и другие братья–славяне. Кучи сучьев, пожелтевших ветвей громоздились, видимые издалека. Гораздо труднее заметить следы порубки там, где потрудились Даммы, Бальтцеры, Бахманы, Веде и другие боровлянские представители немецкого Поволжья, не по своей прихоти оказавшиеся в сибирской деревне. Ветви, сучья ими аккуратно стасканы в одно место и сожжены, пни прикрыты срезанными травяными кочками. Что ни говори, а немец — он и в Африке немец! Любит чистоту и порядок!

Утром Иван и отец опохмелялись, пили огуречный рассол, холодный варенец и спорили о сохранности леса.

— Осины много вы порешили, — сокрушался Белуха. — Ровной, прямой берёзы на деловую древесину мало остается.

— Нашел об чём жалеть, — махал рукой отец, — об осине! Новая нарастёт. Осина, что полынь, ни сеять, ни сажать не надо.

— Мелким кустарником вырубки затянет. Не успеет молодь силу набрать, — сомневался Иван.

— Ну и славно! — смеялся отец. — Знаешь, сколько косача, зайцев на этих вырубках развелось!

— Дойдет до лесхоза — по головке не погладят, — переживал Белуха. — Достанется и мне, и тебе.

— А я сосной эти деляны засажу…

— Как засадишь? Лесхоз запретит, скажут: «Не плановые посадки…» Почвы для сосняка здесь непригодные. Ему песчаник нужен.

— Плевал я на их запрет! Возьму и засажу! Куда она, в манду денется, эта самая сосна?! Такой бор зашумит — закачайся!

— Знаешь, Зиновеич, трепать языком — не мешки ворочать, — смеялся в ответ Белуха. — Давай, лучше выпьем…

— Ладно, Иван… Поживем — увидим… Генка! А ну, сгоняй в погреб! Сальца с прослойками принеси и бутыль с самогонкой… Да не разбей, оболтус… Едри т-твою в жерди мать!

Застолье длилось по несколько дней, пока последний пень в заметно поредевшем лесу не украшался звёздчатым клеймом.

Осенью пятьдесят шестого из Дергаусовского лесничества притарахтел к нашим воротам гусеничный трактор «ДТ‑54». Позади грохочущего стального чудища, поблескивая лемехами, болтался на цепях плуг. На нём, примотанные проволокой, громоздились две бочки с соляром.

Парень в армейском замасленном бушлате, в серой солдатской шапке с пятном от звёздочки, в мазутных галифе, вправленных в кирзачи, ловко выпрыгнул из кабины, поздоровался.

— Федя… Танкист. Неделя как пришёл из армии и вот опять за рычаги, — весело отрекомендовался парень. — Приехал пахать в вашем лесу противопожарные полосы.

— Глуши, Федя, свой танк и давай в баньку, а потом с устатку вмажем, — приветствуя гостя, радостно тряс отец руку недавнему солдату. — Эх, Федя, мы с тобой такие противопожарные полосы напашем — закачайся! Я их по весне сосной засажу!

Контакт с бывшим танкистом был установлен и скоро закреплен бутылкой крепчайшего первача.

Две недели отец и тракторист Федя не вылезали из кабины трактора, напахивая в лесу противопожарные полосы. Большей частью они пролегли по вырубкам, лощинам и полянам, намеченным отцом под посадку сосны. Волнообразными рядами пласты чёрного, жирного перегноя протянулись по кустарниковым зарослям, через осинники и березняки.

С трактористом Федей, тоже, само собой разумеется, было выпито много самогона, опрокинуто в бане достаточное количество шаек с водой и поглощено немало горячих, прямо со сковороды, котлет из тетеревиных грудок.

Старательный, весёлый паренёк, оставшийся в моей памяти под именем Федя–танкист, раскорчевал урочище плугом своего трактора и, насвистывая, укатил в Дергаусово. Под сиденьем он увёз дефицит тех времён — две пачки дымного пороха, мешочек дроби и полсотни капсюлей в стеклянном пузырьке.

В память о себе Федя–танкист оставил бочку с соляром, застывающим зимой как мёд и ставшим основным горючим для нашей фитильной лампы.

В одну из тёмных майских ночей отец приехал из Тогучина, где был в лесхозе на совещании, сильно поддатым и радостно возбуждённым. Растолкал нас, спящих, смеясь и пьяно шатаясь.

— Идите, смотрите, что я привёз…

В этот день у отца в лесхозе была получка. Мы надеялись увидеть что–нибудь сладкое, какие–нибудь подарки.

Вместо городских покупок на телеге маячил в темноте какой–то небольшой продолговатый ящик. Отец сдёрнул с него брезентовый плащ, поднёс к ящику керосиновую лампу. В тусклом свете неестественно бледно зеленела густая как мох поросль.

— На фига нам эта трава? — в недоумении спросил я, разочарованный отсутствием гостинцев из Тогучина.

Отец заговорщически приложил палец к губам:

— Т-сс… Сосна это… Рассада.

— Сосна-а? — опешил я, глубоко сожалея о прерванном сне и ржаной коврижке с помадкой, которая мне так нравилась и которой в лесниковской сумке отца явно не было.

— Сосна-а? Такая мелкая и тонкая? Как же её сажать? — равнодушно спросил я. Зевнул и пошёл спать. Утром отец снял с телеги три плоских, узких лопаты с приступами с одной стороны.

— Меч Колесова называется эта штуковина, — пояснил отец. — Втыкаешь, отжимаешь за рукоятки от себя. Щель получается в земле. Вкладываешь хвоинку, прижимаешь ногой. Всё. Процедура не хитрая. И так через каждые три шага. По вспаханным бороздам. Такой бор, сынка, насадим, закачайся!

Ящик с рассадой отец втихомолку умыкнул в лесхозе из питомника, пользуясь случаем всеобщей лесниковской попойки после совещания. Там же и посадочные мечи прихватил.

На другой день отец, мать и я тыкали землю мечами, вкладывали в узкие ямки тонкие, нежные паутинки–саженцы. Труднее всего из маленького пучка взять один. Сколько их в сумке, подвешенной на лямке за шею? Как сосчитать травинки в горсти мха? Вот что такое саженцы сосны!

И мы тыкали их, ряд за рядом, борозда за бороздой, день за днём. Почти весь холодный май и дождливый июнь. Моросящие дожди были на пользу саженцам, травам и комарам. От последних моя и без того безрадостная жизнь становилась сущим адом. Промокший, искусанный комарами, с волдырями на ладонях, натёртыми ручками меча, возвращался на телеге домой, подложив под себя охапку травы. Ноги в кирзачах, заляпанных грязью и листьями, свисали с телеги. Я глядел в мрачную стену сумеречного осинника, шумящего мокрыми ветвями по обеим сторонам дороги, и мечтал. Не о лесе, конечно, который вырастет здесь через пятьдесят лет. Я мечтал о морских путешествиях и дальних странах.

Поскрипывали колёса, копыта лошади шлёпали в темноте, мать с отцом вели разговор о том, сколько борозд засажено сосной и сколько ещё предстоит засадить. Я не прислушивался к их словам. Я и так знал, что ещё очень много борозд лежат нетронутыми пластами и скоро зарастут сорной травой. Осенью приедет из Дергаусово Федя–танкист на «ДТ‑54» с плугом, перепашет просеки и поляны. И на следующий год мне опять лета не видать, кормить комаров и долбить в бороздах ямки, тыкать в них распроклятую сосну.

Через пару лет, когда саженцы окрепли, пошли в рост, поднявшись от земли почти до колен, до лесхоза дошло известие о самовольной посадке сосны в Боровлянской лесной даче. Из лесхоза к нам приехала с проверкой симпатичная женщина, инженер по охране леса Клавдия Донская. Отца дома не было. Миловидная гостья обратилась ко мне с просьбой стать её провожатым до сосновых посадок. Рядом с ней, одетой в модную штормовку, глянцевые сапожки, я чувствовал себя крайне стеснительно в кирзачах и грубом, не по росту, дождевике.

По дороге внимательная, интеллигентная женщина расспрашивала о посадке сосны, об учёбе, о моих планах.

— Наверно, как отец, лесником будешь? — поинтересовалась она, присев у молоденькой пышной сосенки, еле заметной на борозде в густой траве.

— Да ну-у… — обиженно протянул я, сразу представляя толпы деревенских просителей у ворот, извечные попойки отца с приезжими гостями из лесхоза и лесничества, нарезание просек под звенящее комариное нудьё.

Я с тоской посмотрел на свои дырявые кирзачи, помотал головой.

— Не-е… Я в моряки пойду.

Она мило улыбнулась, окинула взглядом уходящие вдаль, под косогор, сосновые посадки.

— И это всё вы? Сами?

— Нет, еще тракторист дядя Федя из Дергаусово борозды пахал…

— Надо же… Сроду бы не подумала, что такое возможно. Без спросу столько насадить! И работали бесплатно! Надо же!

Донская что–то записала в блокнот, и мы зашагали обратно. В тот же день на попутной машине она уехала в Тогучин. Вскоре отца вызвали в лесхоз. Ему оплатили по нарядам выполненную в лесу работу на посадках сосны и разрешили привлекать за плату других рабочих на посадку, прополку саженцев и окашивание молодых сосенок.

Рассказ о рождении боровлянского соснового бора я закончу заметкой «Оставил свой след», опубликованной в тогучинской районной газете «Ленинское знамя» 30 июня 1993 года в № 59. В подтверждение привожу её полностью, поскольку вырезку из газеты бережно храню в планшете отца.

«Сложны и интересны судьбы людей. Такая судьба и у Григория Зиновьевича Гусаченко. Ещё издали, направляясь к его дому, где он проживает со своей супругой Фаиной Федоровной, я заметила две фигуры, что–то делающие возле дома. Интуиция мне подсказала, что это и есть тот человек, который мне нужен. Да, это был он со своим сыном. Они ремонтировали водопровод. Нет, сын живёт не с ними, но по первому зову отца немедленно приехал помочь.

Я почему–то думала, что встречу дряхлого старика с костыльком (родился в 1916 году, 31 января), но ошиблась. Передо мной предстал довольно крепкий, с добрыми глазами и приветливым лицом ветеран войны.

Оторвавшись от своих дел, пройдя во двор, мы уселись на скамеечку, и он поведал мне свою житейскую историю.

— Многое из памяти стёрлось, — начал он, — но что помню — расскажу. На фронт меня призвали на второй день войны. Направили в 234‑й полк НКВД. Потом фронт. Ходили мы группами по семь человек за «языком». Это опасная, но очень нужная служба. Приказ был не просто брать «языка», а брать офицера, из которого можно было добыть ценные сведения. Мне довелось сходить только дважды. Первый раз взяли старшего лейтенанта, который дал ценные сведения о предстоящей Курской битве, а во второй не повезло — ранило. Направили в госпиталь в город Усмень. Залечив раны, которые дают знать о себе до сих пор, снова вернулся в 234‑ю часть, откуда я в 1946 году и демобилизовался домой, где меня ждала молодая жена с четырёхлетним сыном (после появились еще четыре дочери). Прожив год в г. Кемерово, где работал заместителем начальника шахты, вернулся в Тогучин. Трудился на элеваторе заведующим, или как сейчас называют — директором, а впоследствии выращивал лес — лесником.

С этой должности Григорий Зиновьевич навсегда в истории города Тогучина оставил свой след. Есть такое село Боровлянка, и есть там сосняк, раскинувшийся на 470 гектарах. Так это его рук дело, а также жены и сына, который хоть и был мал, но помнит, как они втроём сажали саженцы, а потом за ними ухаживали и радовались, как сосенки поднимались все выше и выше, превращаясь в стройные нарядные сосны.

В 1972 году ушел на пенсию. На жизнь не жалуется. Он считает, что она прожита не зря. Есть ещё силы, прекрасные дети, которые получили все высшее образование, любят своих стареньких родителей и помогают им.» (Т. Стенковая).

Скромная, но от души написанная заметка об отце — дорогая для меня реликвия! Безмерно благодарен за неё приятной в общении, способной сотруднице из тогучинской газеты Т. Стенковой! Огромное ей спасибо за то, что по достоинству оценила бескорыстный труд лесника Г. З. Гусаченко.

Спасибо редакции тогучинской районной газеты, поднимающей на своих страницах тему главного предназначения человека — оставлять на земле добрый след! Творческих успехов вам, журналисты города Тогучина! Храни вас Бог!

Так родился боровлянский сосновый бор. Из того ящика рассады, привезённой отцом под полой брезентового плаща.

Закачайся, бор!

Радуйтесь, люди!

Пользуйтесь трудами тех, кого уже нет в живых. Собирайте в бору землянику и маслята, глубже дышите чудным воздухом, напоенным ароматом хвои. А пользуясь бором — берегите его!

 

Кем быть?

Для жителей Боровлянки 1956‑й — год начала посадки соснового бора. Для населения всей страны — год ХХ партсъезда, пресловутой хрущёвской «оттепели», разрушения сталинских бюстов и «воссоединения» деревни с городом.

В 1956 году я успешно сдал экзамены за семь классов, получил свидетельство об окончании семилетней школы. После её окончания перед родителями встал вопрос, куда меня дальше определить. Кем быть мне?

К отцу из Тогучина часто наведывалось лесхозное начальство. Пили самогон, курили, нагружались салом и мясом из нашего погреба и отправлялись домой с чувством исполненного государственного долга. За обсуждением лесных дел в застольных беседах бывший директор Тогучинского лесхоза и лесного техникума Василий Кот, еле ворочая языком, бормотал:

— Как эт–то к-куда его? Ко мне, в те… В техникум… П-пусть учится… Как эт–то кем быть? Лесничим будет…

От такой жизненной перспективы я энтузиазма не испытывал. Мне тотчас вставали перед глазами пьяные, мятые лесничие, их помощники, объездчики, наезжавшие к нам по лесоустройству, падавшие небритыми мордами в тарелки с холодцом. Нет, в лесной я не хотел. Вот, если бы в мореходку или в речное училище!

Выбирать не приходилось. Усадил меня отец по осени на телегу, повёз в Тогучин, к своей сестре Полине Зиновьевне.

— Жить будешь у тётки Поли, — говорил по дороге отец. — Учись, сынка. Лесничим станешь. Знаешь, как они живут?! Как сыр в масле катаются! Лесом налево, направо заправляют. Блату у них — во! В любой деревне лесничему и стол, и дом!

— У тебя тоже лес, а денег у нас никогда нет… — несмело возразил я из–за спины отца.

— Э-эх, — обиженно протянул он и подстегнул Волгу. — Да разве твой отец взял хоть копейку с людей за лес? Выпить с ними — выпивал, а чтоб деньги взять — не-е! И что, мы плохо живём? Что, у нас хлеба нет, есть нечего? Или раздеты, разуты ходим? Лошадь у нас, хозяйство, огород. А что ещё надо? К тётке Поле не с пустыми руками едем… Вон, сколько везем сала, масла, муки, сметаны.

Лучше бы он ничего не говорил про хозяйство, про огород. Не известная ещё мне философская мудрость, что не хлебом единым жив человек, выражалась внутренним протестом против жизни ради живота. Душа рвалась в неизведанное, на широкий морской простор. Учиться в лесном техникуме ради того, чтобы потом «кататься как сыр в масле»? Но об этом я промолчал. Слабо возразил:

— Я экзамены в техникум не сдам…

— Экзамены?! — удивился отец, — подхлестнув лошадь. — А для чего же тогда Васька Кот столько у меня сала и мяса сожрал, самогонки вылакал не меряно?! Пусть попробует не взять! Если что — жми прямиком к нему, скажи, так, мол, и так. Напомни, что ты сын лесника из Боровлянки. Смотри у меня! — пригрозил отец. Сдал меня сестре со всеми пожитками и уехал.

Лесной техникум представлялся мне чем–то вроде парка или ботанического сада. Листочки там всякие, деревца изучать. Как сажать, как охранять. И даже думать не мог, что лесное учебное заведение — сплошь тригонометрия, теодолиты и буссоли, астролябии и нивелиры, логарифмические линейки и всё в этом роде. Математика голимая. А с наукой этой точной у меня не лады. Семилетку на «хорошо» я закончил с помощью школьного закадычного друга Витьки Медведева, решавшего за меня контрольные по алгебре. Да ещё благодаря берёзовым дровам, подвозимым отцом к школе и ко двору её директора Прохора Петровича Краснякова.

Витька Медведев тоже решил поступить в Тогучинский лесной техникум. Мы встретились с ним в аудитории на сдаче вступительного экзамена по математике «устно».

Рассадили нас за разными столами. Списать у друга нет никакой возможности. Лысоватый очкарик с явным пренебрежением к моей столь очевидной тупости вкатил мне два «шара». Саркастически засмеялся:

— И куда вас несёт, мил человек? С вашими познаниями в математике не в лесничие, а в пастухи надо идти! Быкам хвосты крутить!

В пастухи я не пошёл, а прямиком, как наказывал отец, в кабинет директора лесхоза и техникума. К Коту Василию. И не потому, что горел желанием учиться на лесничего, а попросту боялся получить взбучку от отца.

Робко открыл дверь кабинета с табличкой «Василий Васильевич Кот».

— Разрешите экзамен пересдать? — виновато спросил я, переминаясь с ноги на ногу.

— Ты кто? — не очень дружелюбно, скорее, даже сердито посмотрел на меня Кот.

— Сын лесника…

Кот смерил меня пристальным взглядом, припоминая, где ел и пил на халяву. Не у одних же нас «обсуждал» дела лесные.

— У меня много лесников… Чей ты сын?

— Гусаченко Григория Зиновьевича.

Василий Кот поднял телефонную трубку, стал набирать номер. Нехотя промямлил:

— Примите экзамен у Гусаченко…

Положил трубку, принялся листать бумаги. Не глядя на меня, махнул рукой:

— Ступай…

Я снова предстал перед ехидным очкариком. Взял билет. «Доказать теорему… Решить уравнение…» Тёмный лес!

— Ну–ну, — со смешком закачалась лысая голова очкарика. — Троечку поставлю. Учиться — то, как будешь? По телефонному звонку? А работать потом? Тоже по звонку?

Я не знал, как буду учиться. Меня это совершенно не беспокоило. Не интересовало. Без восторга прочитал я на доске объявлений приказ о своем зачислении на первый курс.

На другой день я и Витька Медведев вместе с другими учащимися техникума лопатили зерно на Тогучинском элеваторе.

Старшим в группе оказался всё тот же лысый очкарик. Он предупредил:

— Кто будет филонить, опаздывать или прогуливать — будет отчислен из техникума. А тебя, блатного, — ткнул он в меня пальцем, — выгоню в первую очередь.

Это он, конечно, загнул насчет отчисления. Василий Кот так бы ему отчислил! Да откуда мне было знать, что очкарик, выражаясь языком нынешней молодежи, «понты гнул»?

На следующее утро я проснулся под шелест дождя на чердаке избёнки тётки Поли, где спал вместе с двоюродным братом Петькой.

— Спи, рано еще, — зевнул Петька. Натянул на себя рваную дерюгу и засопел. Я последовал его примеру. Руки, ноги еще ныли после вчерашней плицы, которой я перекидывал пшеницу с одной кучи в другую. Лопатить зерно — перебрасывать его с места на место, чтобы уберечь от самовозгорания предстояло весь сентябрь — месяц сельхозработ и удел первокурсников тех лет.

Дождь шуршал по крыше, а я лежал и раздумывал: идти–не идти, вставать–не вставать. На улице зябко, уныло, слякотно. Полежу ещё немного… И заснул опять.

Проснулись мы с Петькой в полдень.

Дождь перестал. Пасмурно, облака по небу плывут. Вдруг меня как огнём ожгло: элеватор! Я должен быть на работе!

В испуге вскочил. «Тебя, блатного, отчислю в первую очередь», — вспомнил язвительные слова очкарика–математика.

— Ай–яй! Проспали! Всё, Петька! Меня отчислили!

И я пошёл в техникум за документами.

Секретарша в учебной части, мало беспокоясь причиной ухода, не вступая в расспросы, отдала мне их.

Я сбежал домой, оставив тётке Поле туго набитые маслом стеклянные банки, сумки с мясом, салом, сахаром, крупой, мукой, картошкой и другими продуктами для моего проживания во время учёбы.

Дома я не сказал правду, сослался на трудный экзамен, на двойку по математике.

Отец долго ругался на Василия Кота.

— Столько лет поил, кормил этого болтуна…Обещал принять пацана в техникум… Ну, всё! Отошла коту масленица! — разорялся отец. А мать сокрушалась о продуктах:

— Столько масла, сметаны, мёда, яиц задарма отвезли! Сахар, мука, сало, мясо — всё пропало! Не забирать же назад у сестры!

А Виктор Медведев, одноклассник и друг детства, успешно окончил техникум и лесную академию.

Выходец из Боровлянки стал доктором исторических наук, профессором университета, научным работником в институте археологии новосибирского Академгородка. Наши с ним дороги с того самого дождливого дня моего ухода из техникума разошлись на полвека. Больше я его не видел. А так хотелось бы встретиться, поговорить, вспомнить мальчишеские мечты.

Судьбе было угодно, чтобы за день до моего ухода самосплавом по Оби, у меня в квартире зазвонил телефон. Да, это был он, Виктор Егорович Медведев!

Звонок из детства через пятьдесят лет!

Договорились встретиться. Вряд ли? Ведь у меня путь в один конец. Но мало ли что… Во всяком случае, Витёк, знай: часто вспоминаю нашу дружбу, помню тебя.

После моего побега из лесного техникума мать усадила меня на телегу и повезла в село Вассино, что в двадцати километрах от Боровлянки. В среднюю школу, в восьмой класс.

Лесничий из меня не получился. Кем быть? Ладно, будущее покажет. Душа рвалась в моряки.

Мать погоняла стройную, тонконогую гнедую, выменянную в соседнем совхозе «МВД» за буланую монголку, сданную на колбасу из–за старости. Отец гордился новой кобылой будёновской породы, грациозной красавицей. Пугливой, резвой, очень послушной в управлении. Чуть потянул повод правой рукой — вправо пошла. Несмотря на бездорожье, кювет, лужи. Слегка тронул левый повод — влево пошла — в грязь, на пахоту, куда угодно. Не знали мы, что такое послушание есть ценнейшее качество лошади для верховой езды.

В память о буланке гнедую тоже назвали Волгой. Мать, понукая лошадь, дёргала то одну вожжу, то другую. Бедное животное послушно поворачивало то влево, то вправо.

— Дура! Вот дура, а не лошадь! — возмущалась мать. — Дороги не видит, что ли? Но-о, слепошарая! И на кой чёрт он поменял буланую на эту дуру?

По той, буланой, я тосковал и плакал украдкой, но разве мог отец считаться с моими чувствами? Ему хотелось выхвальнуться беговой, породистой лошадью, запряжённой в резную кошёвку. Лихо прокатиться по селу с бубенцом на дуге.

Известно, время лечит. Но и полвека спустя я помню каждый мускул низкорослой, упрямой лошадки, её внимательные глаза в оправе длинных ресниц. Коротко остриженную чёрную гриву, мягкие губы.

Однажды, буланая Волга вольно гуляла в паре с агрономовским жеребцом в низине у боровлянского моста. Я приблизился к ней вплотную с намерением надеть узду. Поднял руки к голове лошади, не придав значения прижатым ушам — верному признаку недовольства. Волга вдруг встала на дыбы, поставила мне на грудь передние копыта и резко отпрыгнула в сторону. В какой–то миг я отшатнулся, не почувствовал толчка, но на белой майке остались два четких грязных отпечатка передних копыт. Как я сейчас понимаю, тем взбрыкиванием кобыла выразила протест, недовольство разлучения с жеребцом. Я не понял тогда и никогда не пойму: почему она сдержала удар, лишь коснувшись моей груди? Я близко стоял перед ней, и монголка могла сломать мне ребра, но не сделала этого.

Не буду дальше вспоминать мою любимицу. Слёзы наворачиваются…

Утрату буланки-Волги могу сравнить с гибелью пушистой остроухой собачонки, прибившейся ко мне по весне ещё как только мы приехали в Боровлянку. Пепельно–серый пёсик по сей день стоит в глазах. Он бегал за мной как привязанный. Куда я, туда и он. Ласковый, совсем не злой. Настоящий Дружок: так я его назвал. Недолго играл с ним. Забегаю в сарай, а Дружок мой висит вниз башкой. За ногу заднюю к потолочине привязан. Язык из пасти вывалился. И уж наполовину шкура с него содрана. Рядом отец с ножом в руке. Кровью перепачкан. Папироса в зубах. Щерится довольно:

— Шапка получится — закачайся!

Взвыл я в тоске горестной, в угол за печкой забился. Плакал долго и неутешно.

Столь же горько я давился слезами ещё дважды: когда умерли бультерьер Дик и шар–пей Чак.

Даже дети могут пожаловаться, где болит. Животные страдают молча. А ведь, им так же больно, как и людям. Не обижайте братьев наших меньших. Они такие беззащитные.

В детстве мне много чего довелось прочувствовать, прежде чем изменилось мое восприятие окружающего мира. Будучи мальчишкой, мне всегда хотелось держать дома какую–нибудь живность: птицу, зверюшку.

Поймал в лесу зайчонка. Притащил домой, посадил в ящик. На бутылку с молоком соску надел, сунул зайчонку. Тот пьёт, чмокает взахлёб, соску передними лапками теребит. Отниму бутылку — он лапками барабанит, ещё требует. Обкормил бедолагу. Раздулся он, дышал трудно. Под утро околел.

В дятла из ружья стрелял. Зачем? А спроси! Ранил его, крылышко перебил. В снегу подобрал, домой принёс. Дятел под кровать забился, крыло опустил. Сидит, пригорюнился. И я сижу такой же. Куда мне его теперь? Скоро и дятла постигла участь зайчонка.

Надолго пропала у меня охота в неволе держать зверей и птиц. До той поры, как мои дети стали подрастать, птичек запросили, рыбок, хомячков, собак, кошек. Сейчас во многих семьях держат разных животных.

А тогда, помню, наши деревенские пацаны Шурка и Толька Горячевы над котами издевались. Обольют несчастному хвост бензином и подожгут. Кот с бешеным «мя-я» как даст стрекача! Пацаны со смеху угорают. Доигрались. Один кот с горящим хвостом в чей–то сарай сиганул. А там пакля, солома. Пых! Пламя выше крыши! Сарайки как не бывало!

Собакам эти изверги к хвостам консервные банки привязывали. Те аж дурели от страха. С визгом метались по улице. Пойманным голубям братья Горячевы лапки связывали и отпускали.

Не собираюсь заканчивать главу рассказом о мучителях бессловесных тварей.

Непроходящая боль по четвероногим друзьям, воспоминание о монголке Волге — буланой лошади породы Пржевальского из пустыни Джунгарии, отвлекли меня от темы.

Вернусь мысленно опять к тому осеннему дню, когда гнедая наследница её клички резво бежала по степной дороге, увозя меня в Вассино. Навстречу новой судьбе, новым мечтам и свершениям.

Однако, я вынужден прервать рассказ.

Справа, на берегу открылись зелёные поляны с высокими буграми, поросшими крапивой, с пологими спусками к воде. Лучшего места для причаливания не сыскать.

Пора позаботиться о ночлеге, о костре и вечернем чае.

Приюти, пустынный берег, одинокого странника, покинувшего мир страстей и пороков, алчности и коварства, стань прибежищем в безвестном скитании по необъятным речным просторам, услади душу покоем и тишиной.

«Укажи мне, Господи, пути твои, и научи меня стезям твоим… Возненавидел я сборище злонамеренных и с нечестивыми не сяду». Псалом Давида 24 (4), 25 (5).