Никита — «кукурузник»
Сегодня банный день. Вскипятил воду в ведре над костром. Вымыл голову и тело. Непривычная растительность на лице в виде отрастающей бороды, седая и редкая, так и просится под бритву. Чешется, зудит, колется, мешает отмыть лицо. Приходится терпеть, коли дал зарок не бриться до окончания плавания.
Пока занимался гигиеной, завтраком и укладкой вещей на плот, за мной с высокого тополя зорко наблюдал ястреб–тетеревятник. Лесной разбойник терпеливо ждал ухода человека, чтобы поживиться остатками трапезы. Видимо, не впервой ему лакомиться отбросами на привалах рыбаков и охотников. Я вознаградил красивого пернатого хищника за пристальное внимание к моей скромной персоне, выложил на пень кусочки говяжьей тушёнки, колбасы и сала.
Закончив приготовления к отплытию, собрался отдать швартовы, но передумал. Ветер, порывистый, северный поднял на реке большие волны. Взбивая шапки пены, они с шумом накатывались на берег, отмеченный в дневнике как «Тополь коршуна».
К полудню ветер стих, река успокоилась. Отвязываю капроновый линь от дерева, сматываю на бегу и прыгаю на плот, подхваченный течением. Вниз по Оби меня обходит правым бортом «РТ‑999». Навстречу движется танкер «СГГБ‑616». В 16.25 прохожу километровую отметку «1040». Очень жарко. Ещё встречный буксир «Орёл». Шмели с гудением проносятся над водой.
День я ходко плыл без приключений, но на исходе его пережил стресс от неожиданной встречи с разбухшим трупом мужчины. Утопленник в камуфляжной куртке, без штанов, босой, растопырив руки, плавно покачивался в прибрежных кустах вверх спиной. Обезображенное рыбами лицо скрывала мутная вода. Сначала я принял его за кучу грязно–белой пены, набившейся в густые заросли тонкого тальника. Проплывая мимо этой бесформенной массы речного хлама, шевелящейся, хлюпающей, пузырящейся, я вдруг разглядел в ней человеческое тело. Оно колыхалось, шевелило иссиня–белыми ногами, пряталось в комьях пены, всплывало, обнажая оголённую спину. В первые мгновения я даже подумал, что живой человек барахтается в волнах. Запутался в тальнике и пытается выплыть. Но волна подбросила тело, голова утопленника мотнулась, и я увидел изъеденное, источенное, ободранное нечто ужасное — всё, что осталось от лица.
Страшно потрясенный увиденным, я бросил вёсла, не зная, что предпринять. Беспомощно оглядывался, ища кого–то на помощь. Но река была пустынна, тальник стеной стоял вдоль берега, делая его недоступным. Я не мог бы точно указать место последнего пристанища этого несчастного при всем желании. Однообразный тальник тянулся на километр, плот быстро удалялся, и уже невозможно было определить кусты, в которых застряло тело погибшего. Скоро я осознал это и взялся за вёсла. До ближайшего населённого пункта — Кривошеино — ещё далеко. Приставать там к берегу не входит в мои планы. Да и что я скажу? Видел труп? Где? Не знаю… В тальниковых зарослях на правом берегу!
Кто он, этот неизвестный человек, костям которого суждено покоиться под речным мусором? Ему сейчас всё равно, где лежать. Но остались родственники, друзья. Пропавшего ищут, надеются найти живым. Пусть дольше живёт в них эта надежда.
Неприятное зрелище так и стоит в глазах, не выходя из головы.
Вечером я причалил к правому берегу широкой протоки Старая Обь. Чуть не устроил лесной пожар, неосторожно разводя костер в зарослях сухой осоки. Пал быстро побежал кругом. Я бросился затаптывать горящую траву, но дым и пламя отогнали меня. Сообразил: наломал цветущей черемухи и принялся захлестывать огонь веником из душистых ветвей. Погасив пал, я еще некоторое время бегал к реке с ведром, заливал водой тлеющие корни, хворостинки, корье. Мокрый от пота, с трудом отдышался, поставил палатку, устроил постель. Даже в минуты борьбы с огнём, подготовки к ночлегу отвратительное видение утопленника не покидало меня. Пропало желание ужинать. Лежать в палатке тоже не хотелось.
Делать было нечего. Я отправился гулять по холмистой долине, окружённой высокими кудрявыми вязами. Повсюду чернели ямы, поросшие крапивой, полынью, лебедой, репейником. Валялись сгнившие столбы изгородей, краснели в бурьяне железяки от сельхозмашин. Развалины погребов, колодцев, кузницы, мастерских напоминали о себе мшистыми брёвнами, обломками кирпичей, обручами от бочек, ржавыми болтами, гайками и прочим хламом. Нетрудно понять, что здесь была приобская деревня, стояли в ряд добротные избы, срубленные первыми поселенцами. В них жили трудолюбивые крестьяне. Во дворах слышались мычанье коров, лай собак, кудахтанье кур, гоготанье гусей, хрюканье свиней. На полянах играли дети. На улицах тарахтели тракторы, мотоциклы, гудели автомобили. Возле реки допоздна заливалась гармонь.
И ничего и никого не стало. Ни домов, ни людей, ни собак, ни кошек. Улетели отсюда даже вездесущие воробьи. Ураганные смерчи так не сносят деревни, как смели их с обжитых мест разглагольствования Никиты Хрущева об укрупнении колхозов. О смычке города и села. О кукурузе, возведенной в ранг главной сельхозкультуры. Вся необъятная наша страна представлялась Никите Сергеевичу единым початком. От края и до края, с севера на юг, с запада на восток засеянная кукурузой. В хрущевские времена на зданиях госучреждений висели плакаты и стенды с изображением ядреного кукурузного початка. Обязаловка кукурузного сева коснулась и этой, исчезнувшей ныне деревни. Силосные траншеи с обвалившимися краями буграми глины рыжели на бывшей ее окраине — свидетельство той кукурузной эйфории.
Я вернулся в палатку, зарылся в постель, но как ни силился заснуть, сон не одолевал. Мерещился утопленник, шевелимый волнами, словно живой. Я никак не мог отделаться от кошмара, потрясшего меня зрелищем трупа. Стоило лишь на миг закрыть глаза, как в сознании тотчас возникал полуобнаженный мертвец в шапках взбитой пены. К тому же нестерпимо горели, дёргали трещинки на кончиках пальцев, вынуждая часто прибегать к помощи облепихового крема и вазелина. И если в первые дни ранки не особенно беспокоили, то теперь крепко дали знать о себе. Стараясь унять боль, куда я только не совал пальцы: подмышку, в рот, держал между ног и сжимал в другой ладони, распаривал в горячей воде, подсыпая в неё марганцовку, опускал в холодную воду реки. Ничто не помогало: нарывы дёргали, пальцы горели огнём. Предстояла скверная ночь.
Я смотрел через приоткрытый полог на раскидистый толстый вяз. И тогда чудились мнимые голоса жителей деревни, давно покинутой ими. Казалось невероятным, что здесь гуляли парни и девки, целовались, миловались, объяснялись в любви. А может, влюблённые сидели в лодке вон там, чуть дальше «Дика». И над рекой, освещённой полночной луной лилась чистая, звонкая песня:
Куда всё ушло, сгинуло безвозвратно? Под этими величавыми вязами замерла на полуслове песня о волне обской. Чванливые, зажравшиеся партсоветские бонзы оборвали песню. Указами, постановлениями, решениями не разрешать в личных хозяйствах содержать более одной головы скота. Задавили село налогами, заставили сеять теплолюбивую кукурузу на заболоченных лугах, прибиваемых туманами и заморозками. И опустело село. Старики в землю полегли. Молодёжь в города за красивой жизнью потянулась. Такая вот смычка города и деревни получилась!
Сколько сейчас по России скособоченных изб с заколоченными окнами, заброшенных погостов, заросших бурьяном церковных папертей! И всё это — результат «политики партии и правительства», проводимой под руководством Никиты Хрущёва. Избрание политического болтуна на главную актёрскую роль в партийном спектакле «Эксперимент над народом», китайцы по радио прокомментировали так: «Клоун вышел на сцену». Когда другой партийный деятель — Генсек ЦК КПСС Брежнев, известный в народе как «Лёня», спихнул Никитку с поста, занял его кресло, китайцы сообщили миру об этом событии так: «Клоун ушёл со сцены».
Наломал Никита дров через колено. Ох, наломал…
В прошлый раз, помнится, я рассказывал, как мать везла меня в Вассино, в школу. В восьмой класс. Коротая время, что–то рассказывала, но мне запомнилось лишь, как она с надеждой в голосе сказала:
— Скоро при коммунизме жить будем.
— Это как?
— Всего много будет. Все будут жить хорошо. Всё бесплатно будет. Наедимся и яблок, и конфет щиколадных, и морожинного.
— А что это такое — морожинное?
— Ну, это такая сметана сладкая, замороженная на палочке.
— Здорово! А долго ждать?
— Хрущёв заявил: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Не долго, стало быть, осталось. А потом бери, что хочешь. Каждому по потребности… Говорят, так и пообещал…
— Я возьму себе новый велик, фонарик китайский и фотоаппарат «ФЭД». И ещё радиоприёмник карманный, на батарейке.
— Но-о, Волга! Поедем побыстрее. Чёрт-и с ним, с техникумом этим. В Вассино десять классов закончишь, в сельхозинститут пойдешь. Агрономом станешь. Как Мелентик … В пролётке ездишь будешь…
— Я в мореходку хочу…
— На кой чёрт тебе эта мореходка? Она где?
— Во Владивостоке.
— У-у… Ничего дурней не придумал? А ехать туды на какие шиши? Нет, уж, давай тут, к нам ближе. Но-о, Волга!
— Не хочу в агрономы. Кукурузу сеять?!
— А хошь бы и кукурузу. Об этом сейчас по радио каждый день трандычат. Программу коммунизма выполнять — такую задачу Хрущёв поставил. Поскорее бы начали выполнять. Житуха будет у людей — помирать не надо!
Эх, мать! Не знала ты, как не знали и миллионы таких же обманутых хрущёвской пропагандой людей. Не коммунизма то была программа, а «лапшизма». С высоких трибун им «вешали лапшу на уши», а они верили.
В 1956‑м ХХ-й партсъезд состоялся. С него–то хрущёвская «оттепель» и началась.
Первым делом дорвавшийся до власти Никита вылил ушат помоев на «отца всех времён и народов» Сталина — Джугашвили. Разделал Иосифа Виссарионовича под «орех». Развенчал все заслуги диктатора. Культ личности ему пришил. Во всех смертных грехах обвинил. Мстил за сына, военного лётчика, старшего лейтенанта Леонида Хрущёва, застрелившего в пьяном кураже друга–офицера. Леонид пропал без вести в воздушном бою над вражеской территорией, и даже подозревался в сдаче в плен немцам. Полетели вырванные из учебников листы с портретами ещё недавно всесильного грузина. В печках вместо дров запылали многотомные сочинения Иосифа Виссарионовича. Загремели с пьедесталов бюсты вождя. На свалку истории Никита Хрущёв отправил товарища Сталина и в прямом смысле этого слова — выдворил его набальзамированное тело из мавзолея.
Понеслись по городам и весям хрущёвские указы и указания, приказы и приказания. Укрупнять колхозы и совхозы. Стирать грань между городом и селом. Запретить содержание скота в личном подворье больше одной головы. И повсеместно сеять кукурузу! Где родит или не родит, а только сеять её везде и баста! За то и прозвали Никиту Хрущёва — «кукурузником».
Отправлял он Юрия Гагарина в космос и встречал на ковровой дорожке после полёта. На международной трибуне башмаком потрясал, угрожая империалистам. На межконтинентальные наши ракеты с ядерными боеголовками намекал:
— Если на нас капнете — мы вас обольём!
Целину поднимал, залежные земли распахивал. Элеваторами урожай не обеспечил, большую часть зерна сгноил. Гидроэлектростанции возводил на сибирских реках, заилил берега водохранилищ. Панельные дома — «хрущёвки» с комнатушками–клетушками строил. «Оттепелью» «обогрел». Позволил на Сталина грязь лить, всем моськам на дохлого льва лаять. В литературе, в искусстве, в спорте «знатоком» себя показал:
— Эта книга — чепуха! То не картина — мазня! Что это за спорт — шахматы? Давайте ещё в домино будем соревнования устраивать.
«Смычку» города с деревней проводил. Разбежались из многих сёл люди, не захотели «смыкаться». Из Вооружённых сил миллион двести тысяч офицеров сократил. В 1963‑м году великую злачную державу — СССР без хлеба умудрился оставить. «Стратега» из себя воображал:
— Зачем нам авианосцы? Пусть их дураки–американцы строят!
В сельском хозяйстве Никита вообще «дока»: запросто мог сказать учёным, кто из них умный, а кто балда.
— Академик Лысенко? Умный! Мальцев — деревенщина!
И так обо всём, обо всех: категорично, безаппеляционно, самоуверенно и самонадеянно.
Много ещё чего начудил Хрущёв, но в памяти народа запомнился как Никита — «кукурузник».
Анекдоты бессчётно про него рассказывали. Такой, например:
Попал Хрущёв на тот свет. Идёт с чертом. Навстречу Карл Маркс. На груди автора «Капитала» значок «ТК».
Спрашивает Хрущёв у черта:
— Что это у него такое — ТК?
— Теоретик коммунизма, — отвечает чёрт.
Идут дальше. Видят Ленина. У него значок «ТК».
— А у этого что?
— Творец коммунизма.
Дальше идут. Сталина повстречали. «ТК» и у него.
— А у этого что?
— Тиран коммунизма, — объяснил чёрт и Хрущёву прилепил «ТК».
— А я кто?
— Тварь кукурузная! — засмеялся чёрт. Сгреб Никитку в охапку и в котел с кипящей смолой бросил.
Или такой анекдот.
Специалист–экстрасенс с завязанными глазами пытается определить наличие ума у Хрущёва, ощупывает его, говорит удивлённо–озадаченно:
— Не пойму… Если это голова, то где здесь ум? А если это задница, то где здесь всё остальное?
Маленький, толстый мужичишка без признаков волос на голове, с бородавкой на лице, розовощёкий, жирненький, похожий на поросёнка, напрочь убил в людях веру в лучшую жизнь. Демагогией, бескультурьем, бросанием высокопарных, но пустых слов на ветер, невыполнением данных обещаний клоун политической арены лишил народ последней надежды выбраться из нужды. Вся хрущёвская «программа построения коммунизма через двадцать лет», — блеф, болтовня, враньё, трепатня, пустозвонство, брехня, ложь. Этот набор синонимов можно заменить всего одним словом — одурачивание.
Вот и получается: трепло он кукурузное и ничего больше.
Так было…
Мать натянула вожжи, и Волга остановилась у серого, приземистого дома столетней давности.
— Вот здесь, сынок, будешь жить, — подвязывая повод к забору, сказала мать.
Я осмотрелся. Вассино — старинное село. Дома покосились. Резьба на их карнизах и наличниках потрескалась, обломалась. У прогнивших, готовых упасть заборов, крапива, полынь, роются свиньи. Грязная, в глубоких колеях проезжая часть улицы. Мрачно. Уныло. Скучно.
Мать договорилась с хозяевами о цене за мое проживание и поспешила уехать.
Хозяин — высокий старик, участник первой мировой войны. На стене его фотография: бравый солдат в папахе и с шашкой облокотился на круглый столик. На дверном косяке в хозяйском доме висит обшарпанный фонарик — военный трофей с австрийского фронта. Дед сидел на лавке с самокруткой и весь день дымил самосадом. Кашлял, плевал на пол и растирал плевок ногой.
Хозяйка — тощая, шустрая бабка в замызганном сатиновом платье непонятного цвета. На голове небрежно намотанная шаль. На босых, грязных ногах дырявые калоши. Бабка шныряла по дому, громко сморкаясь в передник, измазанный сажей, отчего и лицо, и руки её тоже были в саже. Выходила за дверь с помойными вёдрами и выплескивала нечистоты прямо с крыльца.
Хозяйская внучка Люба — нескладная дылда–десятиклассница. В коричневом форменном платье с черным сарафаном, с белыми манжетами на рукавах и белым вышитым воротничком. Неразговорчивая, необщительная. Молча погромыхивала тяжёлым утюгом, наполненным раскаленными углями, гладила атласную ленту и вплетала её в косу. На верёвочке, натянутой под потолком, висели синие трусы Любы с плохо отстиранными на них бурыми пятнами.
Хозяева со мной говорили мало. Так, несколько незначительных слов, нехотя брошенных через плечо:
— Ну, чё, квартирант, как дела?
— Нормально.
— Ну–ну…
Вот и весь разговор.
Люба на меня вообще внимания не обращала. Как будто стул, на котором я делал уроки с ней за одним столом, был пустым. Когда хозяева ужинали, пили чай с конфетами и печеньем, меня к столу не приглашали. Ел я или нет — это их не интересовало. В комнатушке Любы, где мне дозволялось делать уроки, я потихоньку развязывал сумку, доставал всегда одно и то же: зачерствелую буханку испечённого матерью в русской печи хлеба, шмат сала и банку с домашним коровьим маслом. Всухомятку набивал живот классической «гарной» пищей. Но мечта любого хохла — сало опротивело мне настолько, что и теперь оно не очень мне к душе. Сало скоро осклизло, а масло прогоркло. И то, и другое я выбросил. Грыз хлеб. Тем и жил.
Неприветливые хозяева для ночлега определили мне полати — настил из досок под потолком в прихожей. Спать там было жарко, душно и пыльно. В щелях шуршали тараканы. Я раздевался догола и просыпался от бегающих по мне гадких, отвратительных насекомых.
В погожие осенние дни занятия в школе проводились редко. Все классы собирали картошку на колхозном поле. Учительница сидела на копне ботвы с тетрадкой и карандашом. Вела учет: кто сколько ведер картошки нарыл и высыпал на кучу. Я нашел фанерку от ящика, обломал края и вставил в ведро почти у самых его краев. Теперь ведро наполнялось гораздо быстрее. Я то и дело подбегал к картофельной куче с наполненным доверху ведром. Учительница ставила в тетрадке очередную чёрточку против моей фамилии.
Опорожнив ведро, я быстро убегал со своим «изобретением» подальше от её удивленно–пристальных глаз. Туда, где рокотал трактор, и стрекотала картофелекопалка, оставляя в борозде мелкие, грязные клубни плохого урожая.
В канун праздника 7‑е ноября на торжественной линейке мне вручили Почётную грамоту ЦК ВЛКСМ, подписанную Владимиром Семичастным, Первым секретарем ЦК комсомола, ставшим в 1961‑м Председателем КГБ при Совмине СССР.
Грамота была всем грамотам — грамота! За всю жизнь нигде, никогда такой больше не видел. Огромный лист толстого картона с выдавленными на нем золочёными дубовыми и лавровыми листьями, с рельефными красными знамёнами и барельефом Ленина. С витиеватой золочёной надписью каллиграфией: «За самоотверженный труд на уборке урожая».
Красивая была грамота. Дорогой полиграфический шедевр.
Угрызения совести меня не мучили. Радостный я возвращался с наградой из школы. На дороге у моста через речку Изылы меня встретили двое деревенских отморозков, вечных второгодников и разгильдяев. Одного не помню, а другого не забыл: сын председателя колхоза в Вассино Вовка Родин. Подвыпившие дружки с папиросами в ощеренных зубах, в пальто на распашку, навалились на меня, куражась, помяли грамоту. Видимо, такая неблагополучная судьба была уготована ей изначально.
Дома, в Боровлянке, отец и мать поохали, глядя на полиграфическое чудо, восторгаясь моим трудовым отличием. Отец повесил грамоту на стену в рамке под стеклом. Я ушёл в Вассино грызть гранит наук заодно с чёрствым хлебом и плесневелым салом. Мать рада была нагрузить меня другими продуктами, но в осеннюю распутицу я ходил пешком и унести за плечами увесистую сумку не мог. Пока я не совсем успешно постигал физику, химию, алгебру и другие заумные предметы, шикарную грамоту постигла новая напасть. Рамка сорвалась с гвоздя, стекло разбилось. Мои малолетние сёстры старательно вырезали из грамоты золочёные листики и знамёна, потыкали шилом барельеф вождя пролетариата.
Возвратясь домой на выходные, я узнал о трагедии — ничем другим случившееся с раритетом тех времён не назовёшь.
Я горько заплакал и возненавидел сестёр — бедных девчонок, за неимением игрушек сотворивших столь бездумный поступок. Я долго переживал, не мог успокоиться, сожалея об утрате.
Вздыхаю по ней и сейчас. Жаль, что не удалось сохранить замечательный памятник комсомольской эпохи — образец полиграфического искусства, редчайшую вещь. Что поделаешь? Как пришло, так и ушло…
(В этом месте несколько страниц из дневника вырваны. Прим. Ред.)
Два шалопая.
Не помню автора книги «Рыжик». Про мальчишку–беспризорника. Маленький скиталец ехал в Ташкент, где в его детском воображении сады и базары ломились от яблок. Где много хлеба, всегда тепло и никаких забот.
Я нашел эту книгу в Вассинской сельской библиотеке, прочитал и «заболел» Ташкентом. Так захотелось уехать туда и до отвала наесться яблок. Мне казалось, что я ел бы их бесконечно и никогда бы не наелся. И стал Ташкент городом моей пылкой мечты. И не знаю, что тогда меня больше влекло — море или Ташкент.
Осенью того же 56‑го, подогретый книжным «Рыжиком», я только и думал, как добраться до сказочного города. Наливные, красно–розовые, золотисто–желтые яблоки, виденные мною на картинках, мерещились мне. И я решил во что бы то ни стало добраться до Ташкента. Однако, как нельзя выкинуть слова из песни, так не обойти события, предшествовавшие стуку колёс по рельсам.
Сначала хозяева «развели» меня на угон личной скотины в деревню Дергаусово, что в сорока километрах от Вассино. Оказывается, они продали дом и скотину. Собрались уезжать из Вассино, о чем умолчали. Не говоря ни слова о своем отъезде, решили напослед использовать мальчишку–квартиранта для перегона проданных двух быков и коровы в Дергаусово.
Я и внучка хозяев Люба выгнали скот на рассвете. В карман я сунул кусок хлеба и шматок сала. Мы молча шли по разным сторонам дороги. Она гнала корову. Я подгонял быков, то и дело норовивших свернуть за обочину, убежать в лес, на убранное картофельное поле, на озимые, забраться в ручей. Я гонялся за ними с хворостиной, проклиная хозяев, их буку–внучку и упрямых, непослушных быков. Бегая за ними, я наматывал километров больше, чем показывали полосатые дорожные столбики. Больше, чем прошагала со смирной коровой длинноногая тихоня Люба.
Кабы знал я, что дом продан, мне в нём не жить! Ни за что не согласился бы, чапая по грязи, гнать проклятых быков за три девять земель. Но я этого не знал, добросовестно бил ноги на ухабистой, скользкой после дождя дороге, еле поспевая за долговязой Любой. Она монотонно вышагивала, ни разу не присев за весь путь.
В сумерках на горизонте показались дергаусовские сосны, высоковольтные опоры ЛЭП.
Уже в потёмках мы загнали скот во двор какой–то избы. Её хозяева сидели в горнице за столом, вечеряли горячей картошкой со сметаной. Люба, ужиная с ними, говорила о корове, расхваливала камолую бурёнку. Я стоял в дверях прихожей, валясь от усталости.
Наконец, из–за стола поднялась дородная баба, подала мне кружку кисловатого молока и велела ложиться спать на сундуке. Я свернулся на нём калачиком, чтобы ноги не свисали, и тотчас уснул.
С первыми петухами меня и Любу разбудили. Мы отправились в обратный путь. Люба скоро умотала далеко вперёд. Не оборачиваясь назад, дылда заметно удалялась, и я потерял её из вида. Я плёлся, испытывая мучительную боль от мозолей, набитых кирзачами. Еле передвигая ноги, уже за полночь, добрёл до хозяйского дома. Чуть живой, с трудом держась на ногах, постучал в дверь. Открыла заспанная старуха, недовольно пробурчала:
— Где шарился? Люба спит давно… А ты шляешься…
Утром я не смог подняться. Все тело ныло и болело. Перетрудил мышцы, потянул связки непривычно долгой ходьбой. Лишь через два дня пришел в школу. Кривясь, морщась уселся за парту.
Вскоре хозяева попросили меня подыскать новое жильё. Походив по дворам, я перетащился с матрацем и книжками к старикам Южаковым. Халупа их стояла рядом с колхозной пожаркой, где дед Егор, участник русско–японской войны, работал сторожем. Ему было за восемьдесят. Он был высокого роста. Спал на деревянной скрипучей кровати, на разостланной солдатской серой шинели, в которой маршировал по улицам Пекина. Кровать деду была коротка. Старик выкладывал длинные худые ноги на спинку, кряхтел и ворчал на меня:
— Денша, поздно уже, свет гасить пора…
Где и когда спала баба Анна — история умалчивает. Во всяком случае днём старуха возилась с чугунами у печки, а ночью, не шелохнувшись, как кошка у мышиной норки, замирала у окошка. В полной темноте, глубокой ночью, она вполголоса вдруг спрашивала неизвестно кого, продолжая глядеть в окошко:
— И куды он пошёл? К Насте Казаковой? Али к Нюрке?
Надолго замолкала, и можно было подумать, что бабка спит, подперев подбородок кулачком. Вдруг слышались покашливания, скрип лавки. Нет, бабуся бдит, зорко несёт вахту у окошка. Ничто не укроется от её неморгающего ока.
— А вот и Митька воротился, — через час–другой комментировала баба Анна столь примечательный случай. — К Нюрке хромой, однакось, бегал шухариться. Ишь, качатца, идёт…
Я засыпал, просыпался среди ночи. В оконце струился бледный лунный свет. Похрапывал дед Егор, бормоча во сне. Ходики мерно тикали на стене. А бабка всё сидела, подперев рукой голову, тихонько постукивая костяшками пальцев по лавке. Я снова засыпал и опять просыпался от пронзительного кукареканья горластого петуха. Бабка вовсю гремела чугунами у русской печи. Пахло щами, блинами. Под печкой кудахтали куры. Мяучил рыжий ленивый кот.
Моим любимым местом, как и дома, была русская печь. Забирался на неё, задёргивал занавеску и принимался за любимое занятие — чтение. Богатая Вассинская библиотека в полной мере оправдывала своё название. Я набирал там большую стопу книг, затаскивал это богатство на печь и с удовольствием поглощал всё подряд. С одинаковым аппетитом мною пожирались «Занимательная геология», «Генерал Доватор», «Это было под Ровно», «Игра в шашки», «Белая берёза», «Адмирал Нахимов», «Советы домашнему мастеру», «Дон—Кихот», «Последний из могикан», «Морские рассказы», «Записки орнитолога» и прочая мешанина. Читая до поздна, я часто просыпал, опаздывал в школу. Заходила учительница, поднимала с постели.
Иногда у ворот стариковской избёнки взрыхляли снег сани с впряжённой в них гнедой Волгой. Мать, закутанная в тулуп, привозила картошку, мясо, творог, кружки мороженного молока, масло, муку. Спрашивала у бабы Анны:
— Как, бабушка, занимается он уроками?
— Денша — то? Ох, уж заниматца, так заниматца! — качала головой баба Анна. — Все читат и читат… Слезет с печки, отобедат и за книжки приниматца. От уж учёный будет али ишо кто!
Мать, довольная услышанным, поворачивала оглобли обратно в Боровлянку, спокойная за столь прилежного сыночка. А сынок, тем временем, отмачивал номер за номером. Один хлеще другого. Доверяй, но проверяй! И если бы мать заглянула в школу, она узнала бы много интересного о сыне, о его успеваемости и посещаемости.
Я уже рассказывал о моих друзьях детства.
Напомню лишь, что Витёк Медведев поступил в лесной техникум.
Шурка Кульга уехал в Прокопьевск учиться на шахтёра.
Сын директора боровлянского маслозавода Генка Колегов оказался со мной в восьмом классе Вассинской средней школы.
Моя дружба с Генкой Колеговым раздражала моих родителей. Они надеялись, что после окончания семилетки наши дорожки разойдутся. Их мнение разделяли родители Генки Колегова, недовольные его дружбой с сыном лесника. Каково же было разочарование и тех, и других, когда дружки вновь встретились да ещё за одной партой! Но деваться некуда. Ближайшая средняя школа в сельской округе одна. Родителям–недругам ничего не оставалось, как смириться с совместной учёбой двух дружков–приятелей.
Что представляла наша дружба, вызывающая беспокойство родителей, можно судить по таким примерам.
Июньская ночь. Погруженная в темноту спит Боровлянка. Лай собак в тишине, и где–то у речки слышна гармонь. У меня на чердаке звякнула консервная банка. Это Генка Колегов и Шурка Кульга потрясли верёвку, протянутую вниз с чердака. Я тихо спускаюсь, держась за бревенчатые углы. Мы выбираемся за ограду, исчезаем в ночной мгле.
— У дяди Володи Кадникова — вот такие огурцы на грядке, — шёпотом говорит Генка Колегов, раздвигая руки на рыбацкий манер.
— И собаки у него нет, — подбодряет нас Шурка Кульга.
В огороде бывшего колчаковца дядя Володи Кадникова лежим, затаив дыхание, слушаем. Тихо. Спит бывший колчаковец, беды не чует. Ползком подбираемся к огуречной гряде. Вырываем с корнями шуршащие хрупкие плети, на ощупь отыскиваем в них огурцы, запихиваем за пазуху.
Много у дяди Володи огурцов. Но и у нас дома на грядках не меньше. Да только в чужом огороде слаще кажутся. Набираем столько, что рубахи раздуваются как у беременных баб. Впотьмах Шурка задел ногой жестяную ванну. Она загремела. Скрипнула дверь на крыльце. Нас словно ветром сдуло. С перепугу дунули к речке. Упали на траву, отдышались. Пока убегали, половину огурцов растеряли по дороге. Стали их есть, выедая лишь сочную середину. Огрызки собрали, отнесли к дому Кадникова, под ворота высыпали. Такие уверенные, что не узнает он, кто напакостил.
Утро вечера мудренее. Дядя Володя не зря служил в колчаковской армии разведчиком. На рассвете разглядел следы чужих сапог. Измерил их брючным ремнем и прямиком к соседней хибаре, где и застал спящих в одной кровати Шурку и Генку. Подле них две пары сапог, извазюканных в грязи. Приложил ремень к сапогам — сошлись размеры! Ещё несколько раз приложил ремень дядя Володя, но не к сапогам, а к задницам спящих дружков. С воем, с визгом, с воплями повскакали, глаза продрали. Со страху сразу признались. Заныли:
— Прости, дя-я Володь, не будем больше… А-а! А-а! Ой, больно, ой не надо, дядь Володь! Вай–вай–вай… И Генка—Гусак с нами был, — сдали меня с потрохами.
Пришел дядя Володя к нам. Отца моего уважал, не раз обращался к нему за помощью. Отец не отказывал участнику гражданской войны. Говорил:
— Дядя Володя за правое дело воевал…
— Он белогвардеец! Колчаковец! — возражал, бывало, я.
— Много ты знаешь! Погоди, всё возвернётся. Может, ещё и я доживу. А нет, так ты потом вспомнишь мои слова.
Отец дожил. Умер спустя пять лет после разгона Ельциным советской власти и компартии.
Внимательно выслушал отец дядю Володю Кадникова. Широкий офицерский ремень с гвоздя снял. Меня позвал:
— Иди сюда, пионер, всем ребятам пример… Пошто безобразничал в огороде у дяди Володи?
Я сначала отнекивался, но отец велел подойти к зеркалу и посмотреть в него. Вокруг рта, обмусоленного огурцами, у меня белело, а вся физиономия чернела от пыли.
— И ты хочешь провести бывших разведчиков? — потрясая ремнём, спросил отец. И здорово отходил бы меня своей знаменитой фронтовой портупеей, но заступился дядя Володя, отвёл руку отца.
— Не бей пацана, Зиновеич! В компании это он сотворил. Один бы ни в жисть не полез.
Хороший был мужик дядя Володя Кадников! Любил нам, пацанам, всякие белогвардейские истории рассказывать. Про белобандита Яшку Жирова, например.
— Вот зажали большевики Яшку во–он за тем двором, — показывает дядя Володя. Не спеша курнёт, пыхнёт дымком и дальше рассказывает. — Приехали в Боровлянку коммуняки с продразвёрсткой. Хлеб у нас отбирать. Тут Яшка и давай в них палить. За поленницей дров спрятался, оттелява огонь вёл. Из двух наганов поливал. Никак не могли взять его красные комиссары, до нашенского крестьянского хлеба дюже охочие. Красных армейцев много было, а Яшка один с имя сражался. Кончились у него патроны. «Сдавайся!» — крикнули ему. А подходить боялись. Стали в Яшку гранаты бросать. А Яшка ловок был. Ловил те гранаты и назад швырял в большевиков. Так и убёг. А красных много положил, туды их мать…
Не нравится нам, пионерам, как дядя Володя отзывается о большевиках, о красноармейцах, но слушаем. Интересно.
— Дядь Володь, — спрашиваем, — а у тебя шашка была?
— А то как же… И конь строевой, и седло, и винтовка, и шашка казачья. Всё, как положено…
— Дядь Володь, а ты почему в беляки подался, а не в красные?
— И не подался вовсе, а призвали меня на военную службу. Я — ить ишшо в первую мировую с ерманцем воевал. И присягу на верность царю–батюшке и Отечеству давал. Как можно присягу нарушить? Прямо с хронта перебросили наш полк за Урал. Так вот и стал колчаковцем… А то ишшо вот когда отступали мы через Боровлянку, — снова дымит самокруткой дядя Володя, — плотиной у мельницы шли. Ящики с патронами и гранатами сбрасывали с плотины в омут глубокий. Чтоб красным не досталось. По пятам они за нами шли.
— Вот бы нам в тот омут понырять, винтовку достать. Или пулемёт…
— Поржавело всё, тиной затянуло, да и глубоко там, не суйтесь понапрасну, — отговаривает нас дядя Володя — простой русский крестьянин, добросовестный работник и добрый человек.
На боровлянском погосте давно заросла травой, сравнялась с землёй могила бывшего колчаковца Владимира Кадникова. Упал и рассыпался трухой деревянный крест над ней. Но жива в моём сердце добрая память о честном солдате, верном воинской присяге. И будет ещё долго жить в этих скупых строках.
В другой раз я и Генка Колегов смастерили тугие черёмуховые луки со стрелами. Наконечники накрутили из жести от консервной банки, заточили их и пошли стрелять… кур во дворе немца Андрея Веде. Пронзили стрелами двух несушек, с громким кудахтаньем затрепыхавшихся в пыли. Ещё одной стрелой пригвоздили молоденького петушка к поросячьему корыту. Выпустив все стрелы через щель в заборе, незаметно убежали в лес, играли там в Робина Гуда. Вернувшись домой, я увидел на подоконнике стрелу с засохшей кровью на ржавом наконечнике. Отец молча снял со стены ремень и душевно меня отстегал.
Немец Андрей Веде жил по соседству с нами, и в этом плане ему не повезло. Я и Генка Колегов заткнули его дымовую трубу.
— Они же немцы, а мы — партизаны, — сказал Генка. — Залезем на крышу и устроим фрицам переполох.
Так и сделали. Положили на дымоход пласт дёрна, которым накрыл крышу бедный Андрей, высланный в Сибирь из Поволжья в начале войны. Дым повалил внутрь, маленькие голопузые немчурята чуть не задохнулись. С кашлем, воплями и слезами выскочили на улицу. Мы спрыгнули вниз и еле увернулись от коромысла, брошенного в нас Эльзой — женой Андрея. Истошно горланя по–немецки и матерно ругаясь по–русски, немка полезла на крышу. Сбросила дёрн с трубы, заметила нас, спрятавшихся за сараем, погрозила кулаком.
Отец, работая лесником, часто помогал Андрею Веде дровами, сеном. Эльза не пошла к нему жаловаться на сына–хулигана. Но беды немецкого семейства на этом не кончились.
По осени, звякнув гусеницами, возле нашего дома остановился «ДТ‑54». Уже знакомый нам весёлый тракторист по прозванию Федя–танкист прибыл для вспашки противопожарных полос. Пока отец пил с ним самогонку, обсуждая предстоящую пахоту, трактор ровно тарахтел на малых оборотах.
— Давай покатаемся, — предложил Генка Колегов.
Мы забрались в кабину трактора. Трогали рычаги, нажимали педали. Самим бы проехать… Хоть самую малость.
Я уселся на замасленное сиденье, отжал ногой педаль муфты сцепления и включил передачу. Первую, как был уверен. Плавно отпустил педаль, и трактор поехал… назад.
— Тормози! На избу наедешь! — крикнул Генка Колегов и выпрыгнул из кабины.
Я посмотрел в заднее окно. До избёнки Андрея Веде два–три шага. Выжал сцепление, поставил рычаг на «нейтралку», осторожно отпустил педаль сцепления. Трактор пополз назад, сократив расстояние до избы ещё на шаг. Я несколько раз выжимал сцепление, пытался переключить на первую или вторую скорости, отпускал педаль сцепления, но трактор упрямо дёргался назад. Я упёрся ногой в эту чёртову педаль. Трактор рокотал на месте. Что делать? Держать педаль долго не смогу. Чуть ослабевает нажатие на неё — трактор ползёт назад. Я перевёл акселератор газа до отказа в верхнее положение. Обороты убавились, но мотор не глох, дрожал ровным гулом. Как заглушить его? Ещё пробую переключиться, ставлю рычаг в нейтральное положение — бесполезно. С каждой попыткой трактор всё ближе к дому Веде. Вот уже гусеницы глухо стукнули о стену, сдирая с неё саманную штукатурку.
Немцы в избе переполошились. Выглядывают испуганно в окна, выбегают на улицу. Бегают у трактора, что–то кричат по–немецки. Андрей на меня смотрит, пальцем у виска крутит, по лбу себя стучит, на избу свою показывает. Его выразительные жесты мне понятны: ты дурак совсем? Не видишь, куда прёшь? Ты сейчас дом своротишь!
Не кричи, Андрей Фёдорович! Я и сам знаю, что трактор в дом упёрся. Да только что я могу поделать с этой проклятой педалью? Толкаю рычаг туда–сюда, ставлю его на «нейтралку», отпускаю сцепление — лезет трактор на дом, хоть тресни!
Со страху мокрый я стал. Чувствую — нет больше сил давить ногой на педаль, удерживая трактор на выключенном сцеплении. Своротил бы я наверняка шаткую хибару, да хозяин её сообразил за трактористом сбегать. Тот пришёл, шатаясь, влез в кабину, скрежетнул рычагами и отъехал от избёнки. Потом сгрёб меня за ворот телогрейки и вышвырнул из кабины. Заглушил двигатель и отправился допивать с моим отцом трёхлитровую банку с самогоном.
Однажды Генка Колегов едва не сделал меня инвалидом. Мог и вообще угробить. Пошли мы с ним в лес за нашей лошадью Волгой. Буланой уже к тому времени не было. Отец променял её на гнедую будёновку — стройную, молодую кобылицу. Звон её колокольчика раздавался за кустами на опушке леса.
— Подожду тебя здесь, — сказал Генка, забираясь на стожок сена. Улёгся на нём с большой спелой головкой подсолнуха.
Я поймал Волгу, зауздал, уселся на её гладкую спину и стегнул поводком по крутым лоснящимся бокам. Я хотел показать Генке, какой я лихой наездник, всадник–будённовец. Во весь опор помчался галопом к стожку. Генка, вдруг, возьми и выскочи из–за него! Шапкой замахал, запрыгал впереди неожиданно. Волга, испугавшись, метнулась в сторону и резко затормозила, проехав передними копытами по грязи. От её резкого броска вправо я удержался, но от столь внезапной остановки съехал на шею Волги. Мгновение покачался на ушах лошади и кувырком через голову полетел на землю. Упал спиной возле острого пенька, оставшегося после срубленной берёзки. Упади я на пол метра правее — не марал бы я сейчас бумагу, не гнал бы строку за строкой.
Впрочем, я уже говорил о счастливой звезде, под которой родился, о святом Ангеле–хранителе. Попутно расскажу, что в ту осень отцу понадобился железный лом, лежащий на крыше сарая. Я взобрался на неё. Поленившись спуститься по лестнице, бросил лом вниз и прыгнул сам. Длинный лом воткнулся торчком. Я успел подумать, что лечу на него. Рассказывать долго. Всё произошло в один миг. Бросок, прыжок. И я стою на земле в полном смысле нанизанный на лом. Железный стержень прошёл за спиной под фуфайкой. Острый четырёхгранник выглядывал из–за воротника такой обыденный и совсем как будто не страшный. А ведь, жизнь и смерть разделяла всего одна сатиновая рубаха на теле.
Кто ты, мой добрый и надёжный Ангел–хранитель? Мой верный друг, заступник и помощник? Может быть, ты дух моего деда Зиновея или бабушки Марии, так и не дождавшихся внука при жизни? Или других предков?
Кто бы ты ни был, я верю в тебя, знаю, что ты всегда где–то рядом. Стараюсь не злоупотреблять твоей помощью, но сознание твоего незримого присутствия поддерживает меня в трудной ситуации, придаёт сил и стойкости. В бесшабашные школьные годы мои шалопайские поступки могли привести к трагедии. Ты оберегал меня от бед и несчастий. Низко кланяюсь, падаю ниц перед тобой за всё, что ты сделал и делаешь для меня.
Можно еще долго перечислять наши «подвиги», самыми безобидными из которых будут изготовление самопалов, бросание в воду бутылок с карбидом, с негашеной известью. В этом нет надобности: ясно и так, отчего родители не хотели, чтобы два Генки продолжали дружить. Если бы они видели, что их сыновья вытворяли, учась в Вассино, они бы враз поседели.
А было так…
Начитавшись «Рыжика», я и Генка Колегов загорелись желанием сгонять в Ташкент — город мальчишеской мечты, где море яблок, полно всякой вкусной еды, где всегда лето и не нужно никакой одежды, кроме трусов и майки. На чём сгонять? Конечно, на крышах вагонов! Рыжий беспризорник так ехал, а мы чем хуже?!
В один осенний, не совсем прекрасный день, в слякотный и холодный, вместо того, чтобы идти в школу, мы забрались на кучу зерна в кузове грузовика. Продрогшие, голодные, без копейки денег, доехали на этой машине до станции Тогучин. Отсюда нам предстоял далёкий путь в сказочный Ташкент. Дрожа от озноба, влезли в полувагон с углем, зарылись в нём, ожидая отправления. Но вот с головы состава понеслись удары автосцепок, вагон дёрнулся, со скрипом провернулись на рельсах колёса, и, убыстряя бег, поезд помчал нас всё дальше и дальше. Перепачканные углем, набившимся в карманы ватников, в кирзачи, чумазые как черти, мы лежали в угольной пыли, стучали зубами и высчитывали день прибытия в диковинную страну Узбекистан. Вот уж наедимся вволю фруктов всяких! Ешь их там — не хочу! Яблок–то мы никогда не пробовали, а в Ташкенте их — пруд пруди! Поскорее бы доехать…
На станции Восточная состав просипел воздухом тормозной магистрали, остановился. Мы выбрались на платформу. Ужасный вид наш переполошил прохожих: не то рудокопы из шахты, не то черти повылазили из преисподней!
Рядом с насыпью блестела гора застывшего битума. В деревне у нас мужики такой смолой дратву натирали, варом её называли. Ребятня откалывала кусочек вара и жевала. Это сейчас в любом киоске всяких жвачек фруктовых, мятных — на любой вкус хоть завались! А мы про такие слыхом не слыхивали. Был и у моего отца кусочек вара, изрезанный дратвой, изгрызенный моими зубами. Перед тем как подшивать валенки, отец доставал из ящичка огрызок вара, рассматривал его со всех сторон и ругался:
— Опять вар жевал! Чем буду дратву смолить? Не смей брать!
И вдруг такое богатство! Целая гора гладкой битумной лавы, растекшейся внизу огромными блинами. Мы с жадностью натолкали в карманы большие куски вара. Надолго теперь хватит жевать!
Паровоз засвистел, вагоны двинулись с места, и мы опрометью кинулись на свои «плацкартные» места на куче угля. Клацая зубами, жевали вар. Не догадались прихватить в дорогу по куску хлеба и шматку сала, и горько сожалели об этом.
Поздним вечером мы добрались до Новосибирска—Главного. Промозглая октябрьская слякоть загнала нас в вокзал. Лежать бы возле батарей парового отопления, отогреваться и спать рядом с другими оборванцами — так нет, шастать по вокзалу давай!
Пассажиры, толпами валящие навстречу, снующие беспрерывно вверх, вниз по мраморным ступеням вокзала, испуганно шарахались от нас, как от чумы, боясь испачкать свои одежды. Вар в моих карманах во время лежания у горячей батареи размягчился, а потом застыл тяжёлыми лепёшками. Таскать такие бронированные карманы надоело. Вынуть из них прилипшую смолу я не мог и оторвал карманы вместе с подкладом. На месте их теперь торчали клочья ваты. С лицами и руками, блестевшими антрацитом, словно у негров, мы толкались у витрин с бутербродами, с конфетами и булками в надежде, что кто–нибудь оставит на столике недоеденный пирожок, недопитую бутылку с кефиром. Но посетители закусочных добросовестно уплетали всё сами, бросая брезгливые взгляды на грязных оборвышей.
— Ваши документы, граждане!
Перед нами стоял усатый старшина в белом кителе с портупеей, с пистолетом на боку, в лихо заломленной милицейской фуражке с белым чехлом. Он привычно козырнул и повторил строго:
— Предъявите документики!
Ну, какие у нас документы?!
Наш «импозантно–пикантный» вид не вызывал у стража порядка сомнений относительно наличия у нас паспортов и билетов. Он с ухмылкой ухватил обоих путешественников за вороты фуфаек и подтолкнул вперёд.
— Пройдёмте в отделение, граждане!
И — прямиком… в детскую комнату милиции.
Прямиком — это не совсем точно. Поднимались долго, виток за витком по узкой лестнице на самый последний этаж. Заспанная женщина в милицейской форме задавала вопросы. Кто мы, откуда, кто родители. Генка Колегов назвался Тарасовым, а я Смирновым. Эта фамилия первой пришла на ум. Наврали адреса, школы.
Ночью нас помыли в душе, а утром посадили в «воронок» и увезли, надо полагать, в детский приёмник–распределитель для беспризорников и бродяг. Заперли в пустой и тесной комнате, набитой мальчишками, как бочка селёдками. Среди них находилось несколько человек десяти–двенадцати лет со школьными сумками и портфелями. Сколько нам предстояло здесь находиться — кто знает?
Вечером трое парней в форменной одежде принесли еду: пшённую кашу, кисель и кукурузный хлеб. Они называли себя колонистами. В коричневых шапках, серых бушлатах с коричневыми воротниками «колонисты» сразу принялись отбирать у нас всё, что представляло для них интерес. У Генки Колегова отобрали ручные часы «Победа». У меня отняли авторучку и брючный ремешок. С кого свитер стащили, с кого рубаху, шарф или шапку. «Колонисты» сунули для острастки одному–другому в зубы, собрали посуду и молча удалились. Самый высокий и плечистый из них, со сгорбленной спиной и длинными руками, с низким лбом и глубоко посаженными под ним глазами, ощерился в дверях широкими, кривыми зубами:
— Завтра придём парить вас… Гы-ы…
Как они собирались «парить» нас, мы не знали, но хорошего ждать от этой гориллы в коричневом бушлате не приходилось. Бежать! Эта мысль сидела в каждом из нас. Для разведки мы по очереди отпрашивались у охранника в деревянный туалет на улице. Сквозь щели оглядывали высокий дощатый забор. В одном месте разглядели лежащий на траве длинный шест. Если прислонить его наклонно к забору, можно вскарабкаться наверх. Но как выйти из комнаты, минуя охранника, сидящего за дверью? Окно снаружи крест–накрест заколочено толстыми плахами. Внизу две маленькие шипки со стеклами. Мы прикладывали к ним головы, примеривались.
Охранники, видимо, считали, что пролезть невозможно. Но мы знали точно: в нашем возрасте если просовывается в дыру голова — пропихнется и туловище. Ночью мы нарочно устроили гвалт и возню в комнате. Охранник приходил, успокаивал нас пинками и затворял за собой дверь. После его ухода мы ещё громче кричали, топали ногами. Под шумок выдавили стёкла в нижних проёмах окна. В рамах остались торчать треугольные зубчики, выдернуть их не удалось.
Раздевшись донага, мы скатали одежду в рулоны, вытолкнули её наружу и выбрались сами, исцарапав в кровь тело об острые зубчики. Ушли все, кроме одного толстого пацана по имени Август. Бедный! Как он плакал! Как пытался просунуть голову! Мы подождали толстяка некоторое время снаружи, но охранник мог в любую минуту хватиться нас и поднять тревогу. Мы запихнули Августу обратно его одежду и метнулись к спасительному шесту. Дружно подняли его, прислонили к забору, и, помогая друг другу, взобрались наверх. Прислушались. Всё было тихо. Фонарь тускло светил над входом в приёмник–распределитель. В караулке дремали охранники. В узком коридоре, сидя на стуле под дверью беглецов, клевал носом наш ротозей. Мы спрыгнули вниз, в темноту. Шепотом распрощались и разбежались в разные стороны.
Всю ночь, трясясь от холода, я и Генка Колегов прятались под автомобильным мостом через железную дорогу на станции Алтайка. (Сейчас это — Новосибирск—Южный). Милицейские машины с синими огнями то и дело проносились над нами, высвечивая фарами темноту. Нас искали. Наша мечта о тёплом и сладком Ташкенте развеялась под тем грязным мостом. Мы хотели побыстрее вернуться в Вассино, к горячим печкам, к хлебу и салу.
На рассвете, крадучись, вылезли из–под моста и по шпалам ушли на Инскую, где вновь забрались на крышу товарного вагона и отправились в Тогучин. Порожняк шёл быстро, вагоны раскачивались, а мы бегали по крышам, на полном ходу перепрыгивали с вагона на вагон. Поезда в то время таскали паровозы, контактный провод над головой не висел. Мы выплясывали на крышах, дурачась, корчили рожи стрелочникам и дежурным по станциям.
Эх, видели бы нас наши папаши и мамаши!
Перед Тогучином, на 123‑м километре мы спустились с крыши на тормозную площадку. Приготовились прыгать на полном ходу поезда. Не знали мы тогда простейшего способа остановить состав: поворотом ручки крана вверх на соединительном воздушном рукаве. Сиганули с подножки на припорошённую первым снежком насыпь, закувыркались в овраг.
С ободранными руками, коленями и физиономиями, с ватой, торчащей на местах бывших карманов, пропитанные угольной пылью, вернулись в Вассино. В Ташкенте так и не довелось побывать. Ни тогда. Ни теперь. В городе несбывшейся детской мечты.
Что ещё отчебучили бы два шалопая, преисполненные радужных надежд и фантазий, трудно сказать. Их авантюрным планам не суждено было сбыться: приехала мать Генки Колегова и увезла моего дружка в Тогучин. Подальше от меня. Как любая мать, она считала организатором непутёвых дел кого угодно, но только не своего сына. Обвинила меня, что я подбиваю её сына на дурные поступки. Наивная женщина! Как, впрочем, и моя мать, во всех неблаговидных делишках обвинявшая Генку Колегова.
Уважаемые бабушки и дедушки, мамы и папы, тёти и дяди!
Не спешите делать выводы из поступков ваших любимых чад. Посмотрите на себя со стороны. Вспомните, какими мерзопакостными вы сами были. И не только в детские годы…
(Здесь в тетради не достаёт страниц. Прим. Ред.)
Галька, Алка и Валька.
В том же 1956‑м году хрущёвской «оттепели» родилась третья сестра Валентина.
— Опять девка! В тридцать три холеры мать! — выругался отец, узнав о появлении своего бракодельского дитя.
Семейное это событие я никак не воспринял. Из скупых разговоров родителей догадался, что мать ездила в Вассино на аборт. Такие операции к тому времени узаконили, но по какой–то причине врач Юрий Водолазкин отказался прервать беременность хирургическим вмешательством. Мать возвратилась домой и по прошествии определённого времени произвела на свет очередного ребёнка женского пола. Через несколько месяцев новорождённую стало трясти и корчить в приступах полимиэлита. Страшная болезнь перекашивает лица больных, делает инвалидами, уродами, дебилами. По лицу девочки бегала тень. Малышка судорожно искривлялась, а мать беспомощно разводила руками и причитала над ней.
— Гриша-а! Лошадь запрягай, помрёт девчонка! В Тогучин, в больницу везти надо.
А на улице холодрыга, метель, свету белого не видать. Я и отец в соседней комнате–пристройке пол настилали. В ответ на вопли матери отец поудобнее уложил доску, метку на ней сделал, пилу поперёк поставил.
— Давай, пилить будем… Может, обойдётся… А нет — так чего зря в такую погоду в район тащиться? На врачей надёжи мало.
Быть может, в душе он думал: «А и помрёт — всё лучше, чем калекой всю жизнь быть».
Обошлось. Не померла. Кособокой не стала. И умом Бог не обделил. Впоследствии Валентина лесной техникум закончила, институт, главным экономистом большого леспромхоза работала, вырастила сына и дочь, дала им высшее образование.
Летом я прибил к деревянному ящику две палки, надел на них кругляши, отпиленные от бревна. В такой коляске со скрипом возил орущую, остриженную под «ноль» годовалую Вальку. Кабы знать мне тогда, что она через сорок лет лишит меня наследственного отцовского дома. Продаст родительское гнездо, где я рассчитывал в уединённой тиши доживать свой век. Поутру кормить цыплят, днём бродить по лесу, а ввечеру читать Библию у горячей духовки. Продала Валентина отцов дом, где собирались мы семьями, съезжаясь со всех уголков. И продолжали бы съезжаться в нём. Но сестра позарилась на деньги. Растрепала всё, что наживалось годами. Профукала, растрынькала вырученные за дом деньги по мелочам. Но об этом разговор впереди. Более сорока лет разделяли нас от той деревенской каталки, в которую усаживал я Вальку, до сделки с совестью женщины в летах.
А пока… Я тоже не испытывал восторга от прибавления в семье. Мне нужен был брат. Я терпеть не мог сестёр, с которыми ни в войну поиграть, ни побороться, ни помастерить. Поставлю их «склад с боеприпасами» охранять, баню нашу, а сам подкрадусь сзади и нападаю, «часового снимаю». Руку заверну, деревянным ножом в спину ткну. Пальтишки у девчонок драповые, тонкие, удар палкой плохо держат. Не рассчитаю, ударю посильнее — орут мои «немцы», грозят мамке пожаловаться. Какая уж тут игра в часовых.
Чтобы успокоить ревущих дурёх, обещаю им конфет у мамки выпросить, полы мыть вместо них. Девчонки всхлипывают, соглашаются ещё поиграть. Правда, «немецкими часовыми» не хотят быть. Продолжаем игру в доме. Так разыгрались, что, как всегда, разодрались. Старшая сестра — ох, злючка! Ей тогда лет десять было — схватила овечьи ножницы — и на меня! Я с испугу за дверь на улицу выскочил. А сестрица дверь на крючок — хлоп! Я в одних трусах. На улице мороз трескучий под сороковник жмёт. Надо было видеть, как нарезал я круги вприпрыжку вокруг дома. В окна заглядывал, в дверь, в стёкла тарабанил. Кричал:
— Открой! Замерзаю!
Не открыла маленькая злодейка. Чувствуя, как немеют ноги, как прихватывает пальцы, сиганул я, утопая в снегу, прямёхонько к немцам Веде. Добродушные соседи, не злопамятные, миролюбивые не припомнили мне моих пакостных шалостей. Усадили к печке. Лопочут по–немецки, головами качают, руками всплескивают: как могло в голову прийти в такой мороз нагишом по сугробам бегать?! Не понять этих русских!
Той зимой я чуть не стал на всю жизнь инвалидом. Запряг лошадь, составил бидоны в сани–розвальни, улёгся в них на солому и на речку поехал воды набрать. Лежал поперёк саней, ноги торчали из них. Волга шагом тащилась по наторенной дороге, а я глядел на облака на небе и мечтал. Хорошо бы подняться на воздушном шаре. Лететь вслед за ними над океаном. Приземлиться на необитаемом острове, где тепло, много фруктов, солёные волны лижут гладкий, блестящий песок, я иду по нему босиком со связкой бананов на плече. И никаких грязных стаек с вонючими свиньями, овцами и коровами! Не надо шлёпать двадцать километров по грязи в распутицу или по глубокому снегу в Вассинскую школу, тащить на себе тяжёлую сумку с продуктами на неделю.
Я глядел на облака, легко парящие в лазурной небесной выси и завидовал им: они скоро проплывут над зелёными островами, затерянными в океане, над скалистыми морскими берегами. Мечтая, не заметил, как приблизился к углу изгороди. Здесь, за огородом, дорога круто сворачивала вправо. Лошадь, сокращая путь, слишком близко подвернула к забору. Ступни моих ног, торчащие из саней, зацепились за угловой столб. Я дико заорал, забыл про вожжи, чтобы остановить лошадь. Она провезла сани впритирку к изгороди, протащила мои ступни по концам выпиравших из неё жердей и запоздало остановилась. Я корчился в санях, выл и кое–как воротился домой. Отец долго ругался, называл растяпой, недотёпой, оболтусом.
— Ну, как можно так ехать, забор не видеть? — возмущался он.
Ступни мои распухли, горели огнём. Я стонал и плакал.
— Вези Генку в район, в больницу, — прикладывая к моим ногам тряпку со льдом, говорила мать.
— Может, пройдёт… Такую даль ехать… И не с руки сегодня… Базар в Тогучине в субботу. Чтоб зря не ехать — воз сена продам заодно. Подождём два дня.
Подождали. Боль не утихала. Опухоль не спадала. В ночь на субботу отец наложил на сани воз сена, утянул его верёвками, сверху усадил меня, и мы поехали. Так, на возу, рано поутру отец и подвёз меня к районной больнице. На закорках втащил в кабинет хирурга. Седой врач Мироненко, признанный в районе авторитет, мельком глянул на мои ступни, ощупал их и заторопился на срочную операцию. На ходу наказал медсестре:
— Переломов нет. Холодный лёд, не утруждать ноги ходьбой.
— Говорил же! На кой хрен переться сюда?! — ругался отец на улице, разворачивая лошадь и сани с возом сена. — Всё, едем на базар, а то покупатели разойдутся.
Мы продали сено. Отец накатил в буфете пару стаканов водки, сразу подобрел, купил мне сладкую пышку, и мы покатили домой.
— Вот, видишь, Генка, можно было и не ехать в больницу. Да, ладно, всё не зря смотались, сено продали. Но, Волга! Яз–зи тебя в душу мать!
Пролежав недели две в кровати, я и в самом деле поднялся на ноги. Опухоль со ступней сошла, боль утихла. Я ушёл в школу.
Деревенская жизнь — это естественный отбор. В ней выживает сильнейший. С ногами обошлось. Зато руку сломал. На Волгу, кроме как с забора, сесть не мог. Или, наступив на повод левой ногой и уцепившись за гриву, взбирался кое–как. Задумал запрыгнуть лихо, по–казацки. Положил обе руки на холку лошади, оперся на неё и сиганул вверх. Не рассчитал, слишком резво подпрыгнул. Не удержался на спине лошади, перевалился через неё и упал на другую сторону вниз головой. Падая, правую руку выставил неудачно. Сломал в локте. Поехал в ту же больницу, в тот же кабинет. Та же медсестра осмотрела, спросила:
— Фотографией занимаетесь?
— Нет, — говорю, — для меня это тёмный лес.
— Жаль, у нас проявителя нет. Надо вам рентгеновский снимок сделать, а нам проявить его нечем. Может, достанете где–нибудь фотореактивы?
Я сомнительно пожал плечами.
— Откуда же я их достану? Понятия не имею, что это такое.
На том моё «лечение» в райбольнице закончилось. Руку носил на перевязи, и она не сгибалась. Таким бы мне и остаться, криворуким. Но мечты о морях, о дальних плаваниях! Кто возьмёт калеку на морскую службу? Такое горе мне ни за что не пережить. Это нынешняя молодёжь не рвётся в Вооруженные Силы, отлынивает от военной службы, хотя один год, на который сейчас призывают, военной службой назвать язык не поворачивается. Так, пародия на солдат и матросов. Нынешних отморозков больше привлекают наркотики, криминал, азартные игры, пачки долларов. «Бабки» им надо, «красивая» жизнь с саунами, казино, мордобоем, ошалелыми гонками по городским улицам в «иномарках», ночные стриптиз–клубы с проститутками и прочим дерьмом. Вот уж точно кого можно назвать потерянным поколением — детей горбачевско–ельцинской перестройки. Не всех, понятно. Большинство — порядочные, увлечённые полезным делом юноши и девушки. Но много вульгарных выродков, отщепенцев, бандитов, хапуг, мошенников, воров, всякой дерьмократической мрази. Ничего не создают, только пользуются всем: транспортом, топливом, энергией, коммунальными услугами. Твари, паразитирующие на теле общества. Что им армия и флот? Что им Отечество? Мои ровесники так не думали. Получить «белый» билет — освобождение от призыва на военную службу, значило для нас постыдный приговор. Девушки отказывались дружить с теми, кто получил «белый» билет.
— Какой он парень?! В армии не служил! Что–то у него не в порядке по мужской части, — похохатывали девчата.
Нет, только не «белый» билет!
Стиснув зубы от боли, я зависал на сломанной руке, уцепившись за перекладину лестницы, пытаясь распрямить начавший неправильно срастаться локоть. Каждый день, вскрикивая, повторял это упражнение неоднократно. Рука постепенно выпрямилась, начала сгибаться в локте. Впоследствии я прошёл множество медицинских комиссий, и ни один хирург не заметил последствия травмы — не совсем верно сросшегося локтевого сустава. Так я шёл к своей мечте.
Летом я и мои сёстры играли в войну по–другому: забрасывали друг дружку свёртками из листьев лопуха, наполненных дорожной пылью. Бросишь таким «взрывпакетом» — облако пыли поднимается над головой. Весело! Не трудно представить, какими являлись домой и забирались в постели!
Жизнь «на выживаемость» в любой деревне полна травматических и других несчастных случаев. Ни одно лето в Боровлянке не обходилось без утопленника. Такая трагедия чуть было не произошла по моей оплошности и в нашей семье.
Я собрался погонять уток в кочкастых болотах возле речки Боровушки. Пятилетняя Алка упросила меня взять её с собой. Пятнадцатилетний, с ружьём, я был для неё большим дядькой. У «дядьки» достало ума притащить босоногую девчонку по болотам на речку. В одном ситцевом красном платьишке. Дичь нам не встретилась. Мы пришли на берег пруда возле Каменной горы. Здесь развлекались двоюродные братья Кульга — Шурка первый и Шурка второй, Толька Горячев и Петька Наумов. Я положил ружьё на каменистую россыпь и присел рядом с приятелями. Алка присела у воды, принялась играть камешками.
— Чего не раздеваешься? Вода — молоко парное, пойдем купаться, — предложил Толька Горячев.
— Плавать не умею, — признался я.
— Эх, ты… А ещё моряком хочешь быть… Плавать не умеешь — не возьмут на флот, — серьезно заметил Петька Наумов.
— А я этот пруд туда и обратно раз пять переплыву, — похвалился Шурка Кульга первый.
— А я раз десять, — заявил его двоюродный брат Шурка Кульга второй. — Я могу на спинке отдыхать, под водой минуту просижу.
— Подумаешь, — хмыкнул Толька Горячев, — я, если захочу, могу под водой доплыть до того берега.
Я молчал. Что я мог возразить деревенским суперпловцам?
И вдруг истошный, громкий крик:
— Алка тонет!
У края плотины через Боровушку билось на воде красное платьице — всё, что я увидел. В разговоре с дружками прозевал Алку. Предоставленная сама себе, она пошла на другой берег по плотине. Через узкую запруду из камней верхом шла вода. Девчонка не увидела край плотины, оступилась и упала с неё в самом глубоком месте. Мысль о том, что дома ждёт смертная кара в случае Алкиной гибели, пронзила меня огненной стрелой. Не раздумывая ни секунды, я бросился к ней на выручку. Алка трепыхалась на воде красной бабочкой. Я с маху бросился к ней, успел толкнуть её вперед, погрузился с головой, вынырнул, опять толкнул, бешено колотя руками по воде. Ещё несколько раз тонул и выныривал, успевая подтолкнуть лёгкое тельце девчушки ближе к берегу. Неожиданно поймал ногами каменистое дно. Подхватил Алку на руки, успел сделать несколько шагов и бессильно упал с ней на отмель у берега. Воды нахлебался достаточно, в висках стучали молоты, рядом лежала маленькая растрёпанная Алка, мокрая и бездыханная. Я вскочил, схватил её, перевернул лицом вниз, и тотчас изо рта девчушки хлынула вода. Алка закашлялась, задёргалась в судорогах рвоты и заплакала.
Всё произошло в одну–две минуты. Дружки–приятели, похвалявшиеся умением хорошо плавать, не шелохнулись с места. Когда Алка пришла в себя, Толька Горячев сочувственно сказал мне:
— Видишь, как плохо, что не умеешь плавать…
Свиньи? Нет, хуже!
Ещё издали я заметил ровную желтоватую полосу вдоль правого лесистого берега. И хотя до вечерних сумерек оставалось ещё несколько часов, решил не терять столь удобного места для ночёвки.
Лодки тихо прошуршали по гладкому, прилизанному волнами песку. Я с удовольствием размял ноги, прохаживаясь по чистому, свободному от мусора берегу.
Конечно, здесь в изобилии валялись свёртки намытой половодьем бересты, плавник, пучки сухой травы. Этот природный материал к радости моей загромоздивший поистине пляжную косу, я мусором никогда не назову. Говоря о чистоте берега я имел в виду отсутствие здесь следов пресловутой цивилизации: пластиковых бутылок, полиэтиленовых пакетов, битых стёкол, ржавых консервных банок, мятых газет, картонных ящиков, проволоки, обрывков сетей и верёвок, обломков досок с торчащими из них гвоздями и прочего хлама, оставляемого пользователями природой. Но только не её ценителями.
«Широко простирает химия руки свои в дела человеческие. Везде отражаются перед очами нашими успехи её применения». (М. В. Ломоносов).
Эх, Михайло Васильевич! Посмотрел бы ты сейчас, куда простёрла свои поганые руки твоя любимая химия, не так запел бы! Глянул бы на водоёмы и леса, загаженные, отравленные заводскими сбросами, нефтепродуктами, выхлопными газами, мусорными отходами, и простёр бы ты свои собственные руки и воздел бы их к небу со словами: «Господи, прости! Не ведал, что творил!»
Собирая в тишине и одиночестве сушняк для костра, не верилось, что где–то существуют города–монстры Новосибирск и Томск, ещё месяц назад оглушавшие меня грохотом поездов и шумом трамваев. Отравлявшие автомобильным газом и гарью заводских труб. Они остались за сотни километров позади. Смрадят вонью мусорных свалок. Незаметно и подленько убивают своих жителей радиацией. Клокочут, бурлят, кипят страстями и эмоциями гигантские ульи с множеством человеко–подобных существ, населяющих соты–квартиры, дома, коттеджи. Пищат, жужжат, воют, скулят, рычат в этих гигантских берлогах, норах и гнёздах человеко–подобные твари, гордо именующие себя людьми, но с повадками злых хищников, мерзких насекомых, трусливых грызунов или просто грязных, нечистоплотных животных. Скопища человеко–подобных существ, снующих в городах–муравейниках, ведомых инстинктами, пожирают друг друга и гадят, гадят, гадят…
В безнравственном отношении к природе человеко–подобные существа отличаются от волков, шакалов и крыс, пауков, тараканов и клопов лишь внешним обликом. Поведением своим они абсолютно схожи. И если человеко–подобные существа плюют, бросают окурки и сигаретные пачки на свежевымытый асфальт, вываливают бытовые отходы на газоны, рубят для новогодних увеселений ёлочки на городских улицах, выводят в реки трубы с мазутом, оставляют после отдыха на лесных полянах груды мусора, то кто они?! Свиньи? Нет, хуже! Даже эти неопрятные, но безобидные создания справляют нужду в отхожем месте. В гнезде–гайне свинья не гадит. И только «гомо сапиенс» где живут, там и…
Разумеется, не ко всем жителям городов и сёл относятся эти сравнения. Пусть каждый, прежде чем плюнуть, швырнуть конфетную обёртку, окурок, пустую банку из–под пива или пакет с мусором задумается, к какой категории себя отнести. И если представителю рода «гомо сапиенс» всё равно, куда плевать и швырять, оно и есть это самое человеко–подобное существо. Иными словами: человек, мешающий обществу. Сокращённо — «чмо».
Слава Богу, на земле есть ещё места, как на этом берегу, где ничто не напоминает о пребывании на планете чмовидных, до безобразия отвратительных существ, называющих себя человеками. Ежеминутно, ежечасно губящих окружающий нас мир природы. А образно говоря — рубящих собственный сук, на котором сидят.
В ожидании, пока закипит вода в котелке, я немного углубился в лес и нигде не нашёл даже намёка на пребывание здесь охотников, рыбаков, туристов. Ни срубленной ветки, ни пня от спиленного дерева, ни брошенного дырявого ведра. Ни–че–го!
Может быть, здесь не ступала нога человека до меня? Может быть, не ступит и после. Как знать? Может, и я стал бы негодяем, без зазрения совести подрубающим по весне молодую, стройную берёзу, чтобы набрать банку прозрачного сладкого сока. И по фигу было бы мне, засохнет пораненное дерево или нет. Как знать? Но выпало мне в этой жизни стать сыном лесника. И первый урок я получил от него в виде взбучки за пару убитых косачей. Вернее, за одного косача, подстреленного излишне.
— Зачем стрелил двоих? — напустился на меня отец. — Я же говорил: «Стрелить одного!».
Он так и сказал: «Стрелить…»
— Хорошо сидели, не удержался, два раза пальнул, — сознался я.
— Что у нас есть нечего? Зря птицу погубил, — сокрушался отец, тряся тетерева за хвост перед моим носом. — В следующий раз больше одного патрона не дам!
Однажды вечером мы возвращались из лесу усталые и молчаливые после уборки и сжигания сучьев. Волга, мягко ступая копытами по грязи, тащила телегу. Коротая время, я развернул свёрток с пирожками. Газетную обёртку бросил на раскисшую после дождя дорогу.
— Тпру-у, — натянул вожжи отец. — Слезь, подыми бумагу, оболтус, — заругался он. — Целый день наводили порядок в лесу, а ты мусорить вздумал!
Когда в доме накапливался бытовой мусор, отец рыл яму за огородом, сваливал туда отходы, засыпал глиной.
— Всё из земли вышло. В неё и уйти должно, — любил повторять отец. — Не сори, где живёшь, не пакости. Да и вообще нигде не сори и не пакости.
Пол века прошло с тех пор, а и по сей день помню эти слова. И если нет поблизости урны, мусорного ведра, сую ненужную бумажку в карман. В лесу мусор сжигаю в костре, а что не горит, закапываю в землю. Отходы пищи складываю на пеньке для птиц, муравьёв, мышей. А как вижу выродка, привычно гадящего мимоходом, всё закипает во мне от злости, от обиды за свою страну. За её бескультурье, невозможное в Германии, Швеции, Дании, Австрии и других образцовых странах. Попробуйте в Сингапуре сорвать цветок на клумбе или бросить спичку на тротуар — штраф тысяча долларов! Нечем заплатить — садись в тюрьму! В Голландии нет таких штрафов, но там моют улицы со стиральным порошком не из чувства страха быть оштрафованным за неопрятность. Там испокон веков приучены жить в чистоте и опрятности. Немцы называют россиян «руссиш швайн». Как далеки они от истины! Ведь даже свиньи себя уважают, отправляют естественные надобности в отхожих местах.
Мне отрадно вспомнить, что захватил то время, когда деревни окружали ягодники, грибные леса с журчащими ручьями, чистыми родниковыми озёрами и полноводными речками. Одним из таких сёл, не тронутых заразой «цивильного» бескультурья, была наша Боровлянка. Её жители, стар и млад, не ведали о грядущих «техносити», «технопарках» и прочих «техно». Совсем немного оставалось до массового «окультуривания» полей дустами и фосфатами, аминокислотами и нитратами, карбофосами, гербицидами и прочей дрянью, опасной для жизни. Совсем немного оставалось до массового отравления ядохимикатами сусликов, зайцев, лисиц, тетеревов, куропаток, жаворонков, перепелов — да разве паречислишь всех зверей и пернатых, издохших от «достижений сельхознауки»?! А пока безобидные, но бескультурные боровлянцы мусорили шелухой семечек, картофельной кожурой. Выливали помои за ворота, растрясали по улицам солому и сено, вываливали под забор золу из печей. Вся эта органика перепревала, сгнивала, превращалась в труху, прорастала жирной крапивой. Но это всего лишь пока… Потому, что скоро, очень скоро, всего через каких–то полста лет закиснет зеленой тиной усохшая речка Боровушка. Её берега, как и деревенские пустыри захламятся пластиковыми бутылками и полиэтиленовыми пакетами. Дойдут и сюда «достижения» науки и техники.
Вот когда я понял, вот когда до меня дошло, почему в средневековье учёную братию на кострах жгли! Гибель несут человечеству, природе и всей планете, а теперь и космосу, умники из множества КБ, НИИ, ВЦ и других, столь же вредоносных научных заведений. Создают автомобили, самолёты, танки, ракеты, бомбы, пушки, пулемёты и гранатомёты, корабли, отравляющие вещества — всё для убийства себе подобных. А тысячи тонн выхлопных газов автомобилей, мотоциклов, теплоходов, тепловозов, авиалайнеров, из дымовых труб котельных и химических заводов, витающие в атмосфере и выпадающие на почву кислотными дождями? А стоки в озёра и реки тысяч тонн ядовитой отработки с комбинатов, рудников и заводов? А тысячи тонн нефти, пролитой в моря с танкеров? А радиация от испытания ядерного оружия и аварий на атомных АЭС? И даже, казалось бы, мирные изобретения вроде полиэтиленовых мешков, пакетов, коробок, бутылок в конечном итоге наносят огромный, непоправимый вред окружающей среде. Мудрые монахи, выходит, ещё в средние века понимали, к чему приведут нас учёные мужи. Остановитесь, люди в своём неудержимом беге к мировой катастрофе! Откажитесь от автомобилей, мотоциклов, моторных лодок в личном пользовании. Ведь прекрасно обходились без них наши предки. Путешествуйте на велосипедах, резиновых лодках и на общественном транспорте. Не пожалеете. Смеётесь? Иронически усмехаетесь?
Смейтесь!
Те, которые горели в таёжных пожарах, тонули в волнах цунами, кувыркались под чудовищным напором торнадо, задыхались под снежными лавинами, заживо гнили от облучения в Чернобыле, тоже когда–то смеялись.
Смейтесь…
Пятьдесят лет назад, вылавливая в чистой, полноводной Боровушке зубастых щук, я не задумывался о будущих природных катаклизмах, спровоцированных деяниями человечества. Далёкое будущее представлялось мне столь же недоступным пониманию, как загадочная туманность Андромеды и бесконечность Вселенной.
Вассинские посиделки.
Был конец сентября 1957‑го.
Я чавкал кирзовыми сапогами по непролазной от грязи дороге из Боровлянки в Вассино. Согнувшись под тяжестью заплечной сумки, плёлся в 9‑й класс. Двадцать километров по степи. В пасмурный промозглый день. После двух выходных, проведённых дома всё в тех же стайках. С метлой, лопатой, вилами, пилой и топором. С флягами и вёдрами, с дровами, конскими хомутами и свинячьими корытами.
Из дому я вышел на рассвете. И хотя занятия в школе начинались во второй половине дня, на уроки в этот день идти был не в состоянии. После шестичасовой ходьбы чуть живой притащился в избушку бабы Анны и деда Егора. Упал на лавку и лежал пластом, выжидая, когда перестанут ныть натруженные ноги. Баба Анна, громыхнув ухватом, выставила на стол чугунок с перепревшим супом. Куски мяса, разваренный картофель и раскисшие рожки в бульоне составляли содержимое однообразного варева. Без приправ, зажарки. Либо пересоленного, либо недосоленного.
— Баб Ань, суп несолёный, — без всякого аппетита хлебал я надоевшее мне кушанье.
— Ну, вот, не угодила, — развела руками бабуся, за семьдесят пять годков так и не понявшая меру соли.
На другой день поутру я поднёс ко рту ложку и отодвинул чугунок.
— Баб Ань, есть нельзя! Солёный суп.
— Ну, вот, опять не угодила!
И так каждый день.
Перед тем, как сыпануть в чугунок рожки, баба Анна удивлённо восклицала:
— И не лень им делать их? Это ж надо! Сидять там и на прутики натыкають.
— Да нет, бабушка. Машина их делает на хлебокомбинате.
— И-и… Будет врать–то… Машины по улицам ездиють. Как они рожки сделають? — усмехается баба Анна.
— Да не эти, а специальные, — пытаюсь объяснить бабе Анне. Та и слушать не хочет. Рукой отмахивается.
— Каки таки ещё машины? Которы горючку возють, хлебовозки всяки? Удумал тож — машины рожки делають! Лепють их бабы да на прутики и тыкають! И так Богу угодно. Знам мы вас, косомольцев…
— Комсомольцев, баб Ань, — поправляю её.
— То и говорю, что косомольцы. Ты, Денша, косомолец?
— Нет ещё, баб Ань…
— И правильно. Косо молятся они. Не по–християнски. От того косомольцы. Бога не признають. А всё от Бога ить…
— Не всё, баб Ань, — возражаю с умным видом убеждённого атеиста. — Глянь в окно — самолёт в небе летит, белая полоса за ним…
— Богу угодно, вот и летить…
Баба Анна за всю свою жизнь нигде не была. Даже в соседнем селе, на центральной усадьбе совхоза «Политотделец». Всего в трёх километрах от Вассино! Меня поражала ограниченность бабы Анны. Неужели не интересно побывать, посмотреть?
— Пошто мне туды иттить? — пожала сухонькими плечами бабуся. Руки её, высохшие, жёлтые, морщинистые, мелко подрагивают на коленях. Выцветшие, слезливые глаза бледны и не понять, какими они были в её молодые годы.
Добрые старики Южаковы скоро стали совсем немощны. Присматривать за ними поселилась в доме их взрослая дочь Нина. Незамужняя приветливая женщина ни одним словом не намекнула мне подыскать другое жильё. Я сам почувствовал себя в неловком положении и переселился к колхозному ветеринару Макару Кустаровскому. В служебную квартиру–пристройку к ветлечебнице.
Вассинский быт отличался от боровлянского. Ещё бы! Здесь было электроосвещение. Я мог до поздней ночи читать книги. Лежанкой мне и тут определили неизменную русскую печь. Обложившись валенками, драными кожушками, толстыми вязаными рукавицами, шапками, я устроил там жаркую берлогу с кипой книг и журналов. Лампочка, подвешенная к потолку, хорошо освещала мой печной угол, и задёрнутая штора не мешала заглатывать книгу за книгой. Понятно, что не из школьной тематики.
Той осенью 4‑го октября произошло самое значительное событие для всего человечества. В СССР запустили первый в мире искусственный спутник земли. Об этом тогда все только и говорили. Ночами смотрели в звёздное небо, стараясь усмотреть в нём светящуюся, быстро удаляющуюся точку. И так это было грандиозно и радостно, что на задний план отодвинулись собственные проблемы, заботы, беды. Что значат дырявые сапоги, залатанная рубаха, протёртые варежки, оторванная пуговица на куртке, когда человек проложил дорогу в космос?!
Осень 1957‑го мне запомнилась не только спутником, возвестившим миру о новой эре покорения космоса.
Собирали на колхозном поле свеклу. Учительница математики Тамара Евгеньевна, нахохлившись под плащом, сидела на огромной куче ботвы, наблюдала за работой нашего класса. Мы с мальчишками бросались свеклой. Я схватил за листья огромную свеклину, раскрутил вокруг себя, намереваясь бросить дальше всех. Листья вдруг оторвались, остались зажатыми в руке. Свеклина полетела, глухо стукнула училку прямо по голове. Та — кувырк с кучи и лежит. Удивлённо раскрытые глаза смотрят в пасмурное небо. Руки в стороны раскинуты. Девчонки из нашего класса кинулись к ней, трясут. Она приподнялась, встала, качаясь, как пьяная, смотрит на всех, будто первый раз видит.
— Где я? — спрашивает.
— На свекольном поле, Тамара Евгеньевна. Ничего страшного, — успокаивают её девчонки. — Просто Генка Гусаченко нечаянно вас свеклиной ошарашил.
Не успела отгудеть голова у «математички», как, словно подкошенная, свалилась в классе «англичанка». Инесса Фёдоровна поставила мне единицу в журнал и тем самым обрекла себя на мучительную боль. Учительница вышла из класса, а я, крайне раздосадованный «колом», изо всей силы пнул дверь. В это мгновение она открылась, и мой кирзовый сапог с размаху впечатался в голень Инессы Фёдоровны. К несчастью своему «англичанка» забыла на столе тетрадь и вернулась за ней. Несчастная учительница с минуту молчала, закатив глаза и не дыша, едва не потеряв сознание от жуткой боли. Потом застонала и тихо заплакала. Капроновый чулок на её красивой ноге был порван и выпачкан грязью. Я тёр ушибленное место, дул на него и приговаривал:
— Простите, Инесса Фёдоровна! Я нечаянно, ну, пожалуйста, простите…
В ту осень какая–то напасть у меня пошла на учителей.
Выдались солнечные, тёплые дни. В школе проводили соревнования по легкой атлетике. От нечего делать я взял метательный диск, завращался с ним. Тот возьми и выскользни из руки. Полетел диск плашмя в толпу болельщиков. Хорошо, что хоть не ребром. Шмякнулся о грудь молодой учительницы химии чувашки Людмилы Викторовны Кудрявцевой — кормящей мамы. Только женщинам понять, каково заполучить удар по набухшим грудям. «Химоза» и так недолюбливала меня за плохое знание её предмета. А тут такое… Характеристику после окончания десятого класса мне выдала — в чистильщики нужников не возьмут! Экзамен по химии на четверку сдал — в аттестат тройку влепила!
На учительнице химии «избиения младенцев» не закончились. Историк подвернулся. Исаак Абрамович. Стал жертвой невинной забавы. Подставлял я скамью к двери. Опоздавший после звонка второпях дёргал дверь, и на него падала скамья. Хохот, смех, ржачка! Весело! На свою беду историк раньше наведался. Резко рванул дверь на себя, скамейка ему в лоб — на! Падает с грохотом на пол. Тут не до смеха. Тут потом в кабинете директора такое началось! Вспомнишь — мороз по коже!
Ладно, пережил гневную бурю нравоучений, упрёков, назиданий, порицаний и выговоров на педсовете. Вроде все успокоились. Не на долго. «Географичку» из резинки «подстрелил». Имени, отчества этой милой, терпеливой девушки не помню, зато осталась её роспись в аттестате зрелости — Санникова. Выдержке и самообладанию её поражаюсь и поныне. Пришла она той осенью, когда занятия в школе уже начались. Уроки географии мы в шутку называли «посиделками». Новую учительницу географии никто из учащихся всерьёз не воспринимал, не слушал. Каждый, что хотел, то и делал. Лично для меня её уроки были самыми любимыми. Я доставал толстенную книгу о морских приключениях и предавался чтению, невзирая на гвалт, грохот и громкий рассказ учительницы о месторождениях, рудниках и промышленных зонах. Стараясь перекричать класс, она упорно елозила указкой по карте, непонятно кому объясняя значение полезных ископаемых в экономике страны. Мы, понятно, бессовестные были, жестокие и хамоватые. Но и она распустила вожжи с самого начала. Неопытная, романтичная, педагогических книжек начиталась, после института решила нести светоч знаний в сельскую глубинку. Надеялась встретить недотёпистых, простовато–глуповатых деревенских балбесов, любознательных, стремящихся к знаниям. Увидела разухабистых, нагловато–придурковатых разгильдяев, почуявших слабинку. И растерялась.
— Здравствуйте, дети. Давайте, будем знакомиться, — предложила она, в первый раз войдя в наш девятый класс. Это — первая, самая распространённая ошибка начинающих педагогов.
— Давайте! — разом заорали «дети».
— Гусаченко, — назвала мою фамилию. Вместо меня вдруг поднялся Казаков. Шутка классу понравилась. Все заржали. Казаков, вихляясь, состроил рожу, завалился на парту. Смешно бесподобно!
— Казаков! — нервничая, выкрикнула другую фамилию молодая учительница. Мне ничего не оставалось, как встать за Казакова.
— Садитесь, Казаков, а вот Гусаченко сейчас расскажет, что задавал на прошлом уроке прежний учитель. Это была её вторая ошибка. Не следовало сразу обострять внимание на ученике, вольяжно разлегшимся за партой. Ведь явно ничего не знает и требовать от него вразумительного ответа домашнего задания — дохлый номер!
— А я не буду рассказывать, — даже не делая попытки приподняться с места, развязно ответил Казаков и загоготал: он же не Гусаченко! Смешно до опупения!
— Почему не будете?
— Не хочу…
— Тогда, Гусаченко, ставлю вам единицу!
Такого поворота шутки я не ожидал. Заполучить единицу напротив своей фамилии за просто так, нет, это слишком!
— Почему мне кол?! — заорал я, оторвавшись от «Таинственного острова», — Он не Гусаченко, а Казаков!
— Ах, вот как! В таком случае за то, что вы назвались Казаковым, вам тоже единица, — рассерженно ответила учительница. И это была её третья, последняя ошибка, на весь учебный год определившая неуправляемость классом. Неспособность донести знания до учащихся, не имеющих представления о порядочности, чести и совести. И началось!
Мы затопали ногами, задвигали партами, завизжали, а учительница принялась что–то объяснять, тыкать в карту указкой и часто оборачиваясь. Всё! Больше её никто не слушал. И на «посиделках» по экономической географии разве что только не стояли… на ушах!
Больше всех за передней партой разорялся Вовка Дергунов. Громко разговаривал, мешал мне «странствовать по необитаемому острову» вместе с героями Жюля Верна. Я достал из кармана резинку с петельками, надел на пальцы, вложил в неё туго скатанную из бумажки пульку, хорошо растянул, прицеливаясь в стриженый Вовкин затылок, и стрельнул. Пулька просвистела мимо. Учительница в это мгновение обернулась, хотела что–то сказать, и бумажная пулька стеганула её в открытый рот. Нервы «географички» сдали, самообладание покинуло. Она зарыдала и бегом к директору школы. Меня тоже туда. Учительница плачет, я плачу. Доказываю, что нечаянно. Чуть не исключили из школы.
Последним из «побитых» был «литератор». Лысый, сердобольный человечек с академическим знаком на лацкане затасканного, ещё студенческого пиджака. Был он бесконечно добр, обожал поэта Некрасова и сам был похож на его литературного героя Гришу Добросклонова. Всё пытался привить нам любовь к поэзии. Ходил в стоптанных валенках, с шарфом, обмотанным вокруг тонкой шеи. Умница, знаток классики, наизусть читавший «Евгения Онегина». Экспромтом сочинял стихи, любил рифмовать слова. Говорит, например:
— На вопрос ответит Рысякова Алла…
Та молчит, словно воды в рот набрала. Ни бэ, ни мэ, ни кукареку. И литератор выдает «перл»:
Рысякова Алла
Совсем мал–ло!
И вот этот самый «пиит» в валенках до колен и в шарфе был последней каплей, переполнившей чашу директорского терпения.
Я прибежал с физкультуры, ткнул лыжной палкой в пол, сбивая снег. Наконечник воткнулся. Острый штырь выдернулся из палки, остался торчать в полу. Я подёргал его туда–сюда. Не поддается. «Ну и чёрт с ним, пусть торчит, потом выдерну», — решил я, потому что звонок прозвенел, и все уже сели за парты. Вошёл «литератор» и с ходу наступил на штырь. Взвыл, высвободил из валенка босую ногу, подхватил её и заплясал на другой. Валенок, как прибитый к полу, стоял на штыре. На крик прибежал директор, однорукий Николай Иванович Смыков. Бесполезно было объяснять ему, что злополучный штырь я вбил не нарочно. Вызвали в школу отца…
Отец приехал, ввалился в учительскую в лохматой собачьей дохе с кнутом в руке. Широкий в плечах, да ещё в косматой рыжей дохе, он был огромен посреди тесной учительской. Сильно захмелевший, с маху стеганул бичом по столу. Грозно потребовал:
— Подать этого оболтуса сюда! Я покажу ему, как хулиганить!
И бичом по столу — хлясть, хлясть!
— Что вы, что вы! — замахали руками перепуганные до смерти учителя. — Гена — хороший мальчик! Это мы так… Побеседовать хотели… Нет, всё нормально. Не беспокойтесь…
— Ну, ладно, а то я сейчас всыплю ему вшивальника… Вот так! — хлестнул напослед отец бичом по столу, и шатаясь, удалился. Больше его в школу не вызывали. Строг был отец со мной, но не таю в душе обид на него, ибо сказано в Книге притчей Соломоновых: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына, а кто любит, тот с детства наказывает его». Гл. 13, (24). «Не оставляй юноши без наказания; если накажешь его розгою он не умрёт: ты накажешь его розгою и спасёшь душу его от преисподней». Гл. 23 (13, 14). И ещё: «Наказывай сына своего, доколе есть надежда, и не возмущайся криком его». Гл. 19 (18).
А директор завёл меня к себе в кабинет и ласково попросил:
— Гена, дружок, пожалуйста, оставь свои штучки. Учителей покалечишь — кто тебя, обормота, учить будет?
— Да я нечаянно, Николай Иванович…
— За «нечаянно» бьют отчаянно! Слыхал, небось? В другой раз сниму штаны и самолично ремнём отстегаю! Смотри у меня!
Бывало, вызовет за какую–нибудь провинность, укажет молча на стул, а сам по телефону разговаривает, пишет, книги перелистывает, с учителями беседует о школьных делах, журналы просматривает, на меня ноль внимания. Как будто и не сижу я вовсе перед ним на стуле уже битых два–три часа. Вдруг оторвётся от кипы бумаг, разложенных на столе, спросит как–бы невзначай:
— Ты всё понял?
— Да…
— Ступай…
Славный был директор Николай Иванович Смыков!
«Три богатыря»
Подъём в 04.00. Хотя и не выспался, пришлось вставать. Ночевал на плаву. В палатке душно. Донимали комары. Ныли ноги. Спал плохо. Погода отвратительная. Сильный ветер, река волнами вспучилась. Продвигаться вперёд на вёслах не достаёт сил. Но и берега нет. Один нескончаемый тальник. Пристать не к чему.
К полудню выдохся грести. Подвязался к полузатопленному тополю, решил отдохнуть. Хорошо, комаров нет, их отгоняет ветер. Покачиваясь на волнах, убаюканный их плеском и утомлённый вёслами, быстро заснул.
Проснулся через шесть часов. Долго же я спал! Разбудила пробежавшая мимо моторка. Ополоснув лицо речной водой, почувствовал себя бодрым и отдохнувшим. Распустил узлы капроновых шнуров, именуемых мною на морской лад «швартовыми», и плот стал удаляться от старого, отжившего свой век тополя.
Пока я спал, ветер стих. На реке рябь. Катамаран идёт прилично. Мне лишь иногда приходится подправлять его на течении, отводя от упавших в воду деревьев.
Что–то захандрил радиоприёмник, затрещал, потом и вовсе замолчал. Этого ещё не хватало! Лучше без хлеба остаться, чем без «Радио России»! Пусть бы все продукты замокли, но только не радиоприёмник — собеседник, советник, спутник и товарищ. Открыл крышку, продул, подсушил на выглянувшем из–за облаков солнце. Снова заработал. Понятно: отсырел за ночь на улице. Забыл прибрать в палатку и чуть не угробил.
Какая–то дрянь укусила в подмышку. Смазал малавитом. Краснота прошла, а боль осталась. Саднит, жжёт, щиплет. Думаю, это был клещ. Не успел, мерзавец, впиться, а только укусил. На всякий случай осмотрел себя, но не нашел паразита.
Огнём горят уши, лицо, запястья рук — результат безмерного загара и пренебрежительного отношения к солнечным лучам. Почему сразу не обвязал голову платком, футболкой, не надел шляпу–афганку? Теперь вот беспрестанно мажу кремом обгорелые места, особенно губы, уши и нос. Привыкну, поди… А как рыбаки, целыми днями на лодках?
Горит огнём и нарывает большой палец правой руки — последствие домашней ссоры. Днём терпимо, а ночью не даёт спать.
Иду правым берегом протоки Старая Обь. Какие дивные дали! Какие чудесные картины природы открываются мне! Словами их не отобразить. Это видеть надо! Почему я не живописец?!
Сказочно–красивые ели медленно проплывают мимо меня. Высокие, стройные, остроконечные, тёмно–зелёные красавицы угрюмой стеной возвышаются над правым берегом Старой Оби. Проплываю, понятно, я мимо них на своём надувном плоту–катамаране. Ландшафт медленно, но меняется. Живописные картины томской тайги, одна красочнее другой, остаются позади. И хотя к вечеру солнце припекло, от его палящих лучей голова прикрыта шляпой–афганкой.
Хвойные космы елей напоминают о Новом годе. О мигающих гирляндах, золотых нитях «дождика», мандаринах, ярких игрушках и серпантинах, бокалах с шампанским, коробках конфет и фейерверках. Но это сейчас… В глуши томской тайги, сумрачно–зелёной, вплотную подступившей к реке. А тогда?
Новый 1958‑й год явился мне гирляндой из маленьких лампочек, напаянных во множестве на тонких, длинных проводах, несколько раз обёрнутых вокруг сосны. Лампочки, подкрашенные красками, разноцветно светились на ней. Мне, деревенскому олуху, такая гирлянда казалась чудом. Сделали её два десятиклассника. Сын вассинского участкового уполномоченного милиции Владимир Шабулин и Николай Казаков, будущий лётчик, однофамилец моего одноклассника–разгильдяя. Они долго припаивали лампочки вместе с преподавателем физики Маргаритой Александровной. Шабулин в синих отцовых галифе и Казаков в потертой лётной куртке с паяльниками в руках смотрелись в моих глазах необыкновенными парнями. Продвинутыми — как сказали бы нынешние их ровесники. Я крутился возле них, с завистью наблюдал, как они, непринуждённо разговаривая, разматывают провода. Как хотелось быть похожими на них, уметь делать то, что умели они!
В тот Новый год 1958‑го я и одноклассник Вовка Игошин купили маски кота и лисы. Толстый Вовка был кот Базилио, а я лиса Алиса. Вовке мы смастерили бумажную шляпу, воткнули в неё гусиное перо. Обернули деревянную рейку фольгой — получилась шпага. Хвосты сделали из драной овчины. И если Вовка надел рубаху навыпуск, с перевязью через плечо, и с чёрной, как у пирата, лентой на глазу, то я нарядился в цветастое платье, а голову прикрыл платком с кистями. Мы бесились вокруг сосны, плясали, мяукали, заработали призы. Мне достались цветные карандаши «Спартак», альбом для рисования, портретик А. С. Пушкина в овальной рамке, авторучка и кулёк конфет.
Счастливый, я сложил подарки в сумку, но, несмотря на полночь, от ёлки–сосны не уходил. Обилие цветных лампочек завораживало, манило, притягивало. Зачем мне лампочки без батарейки, без фонарика я толком не знал, но преодолеть искушение взять одну с гирлянды не смог. Руки так и тянулись к лампочкам, мерцающим бледно–розовым, синим, красным, зелёным, желтым, фиолетовым светом. Улучив момент, когда возле новогодней ёлки–сосны никто не толкался, я оторвал одну лампочку от провода. Гирлянда мгновенио потухла. Я понятия не имел о последовательном соединении проводников. Оторвал одну — потухли все!
Причину погасшей гирлянды быстро установили, а заодно нашли и виновника малозначительного, но позорного происшествия. Было ужасно стыдно, до слёз. Однако, урок изобличения в краже лампочки мне ещё не пошёл впрок.
Шабулин и Казаков умели не только паять. Оба прекрасно рисовали, и в память о себе решили написать маслом большую копию картины Васнецова «Три богатыря». Огромное, чуть ли не во всю стену полотно установили в фойе школы. Шабулин и Казаков расчертили холст на клетки и принялись копировать. Ящик с большими тубами красок и маленькими тюбиками стоял неподалеку. Я подходил к нему, читал диковинные надписи на этикетках: «Кадмий красный», «Лимонная жёлтая», «Сажа газовая», «Белила цинковые», «Стронциановая жёлтая», «Ультрамарин», «Киноварь». Необычные названия цветов никогда прежде не виданных красок, их ароматно–пьянящий запах будоражили воображение.
Шабулин и Казаков видели, что я беру тубы в руки, рассматриваю с жадным взглядом и блеском в глазах, принюхиваюсь к ним. Ничего не говорили: смотри, не жалко! А тубы жгли ладони. Как не положить в карман несколько штук! В ящике так много красок. Кто заметит пропажу десятка маленьких тюбиков? Так хочется попробовать самому написать картину маслом. И вот в карманах тяжесть от «Зелени изумрудной», «Охры золотистой» и еще целой пригоршни других красок. Незаметно отойдя от ящика с масляными красками, я припустился домой, где меня ждали кисти, старая портретная рама с мешковиной вместо холста и репродукция Айвазовского «Девятый вал», вырванная из журнала «Огонёк». Пылая от счастья, выложил на стол сокровища, добытые столь неблаговидным способом. Разлиновал репродукцию на клетки. Такие же, но больших размеров, начертил на мешковине. Нанёс карандашом рисунок, старательно копируя детали картины. Сгорая от нетерпения, взялся за краски. Получилась мазня.
На другой день директор школы пригласил меня к себе в кабинет и вручил большую плоскую коробку.
— Знаю, любишь рисовать. Вот тебе подарок — набор акварельных красок, — торжественно сказал Николай Иванович. — А школьные тюбики, пожалуйста, верни.
Как я желал, чтобы развергся подо мной пол. Чтобы улетел в пропасть. Чтобы провалился под землю. Лицо горело огнём от стыда.
Николай Иванович моего смущения словно не замечал. Легонько подтолкнул к двери.
— Иди, художник. Надеюсь, порадуешь нас стенгазетой.
Урок воспитания, преподнесённый замечательным человеком и педагогом Николаем Ивановичем Смыковым, помню всю жизнь. Когда попадается на глаза репродукция с картины Васнецова «Три богатыря», тотчас возникают в памяти Шабулин и Казаков с кистями и палитрами в руках, хитровато улыбающийся директор Вассинской средней школы Николай Иванович Смыков.
Проплывают мимо живописные пейзажи…
Почему я не хужожник?
Закрытая книга.
Приятное путешествие неожиданно прерывается паническим страхом. Отвлекшись в блаженном безделье созерцанием первозданных красот, я прозевал справа широкую протоку. Спохватился, но поздно. Течение понесло меня в неизвестность между двух тальниковых стен. Куда ведёт эта протока? В обход острова? Или, как в прошлый раз, зайдёшь по ней в тупиковые заросли? Что тогда? Берега нет. К нему через кусты, затопленные на десятки и сотни метров, не подобраться. Против течения обратно не выгрести. Кто и когда найдёт меня там? Выход один — пока ещё недалеко отплыл от основного русла, попытаться выгрести в реку. Изо всех сил налегаю на вёсла, молочу ими с невероятной быстротой. Вся надежда на них. Да на свои силы и выдержку. Полчаса беспрерывного мотания вёслами против сильного течения. Наконец, перевожу дух: течению не удалось утащить меня в протоку. Я выстоял. Хотя панические мысли бросить вёсла, не сопротивляться то и дело побуждали расписаться в бессилии. Но я выстоял. Не сдался и победил в схватке с бурной протокой. Она унеслась вправо, а я снова на реке, спокойно продолжаю плавание.
Вот вам и плыть по течению! Не всё так просто, как со стороны кажется. Тут в несколько минут ситуация из благостно–приятной становится катастрофически–опасной. Экстрим реальный! Всё меняется так быстро, что думаешь: кранты, приплыли! Страх и отчаяние леденят душу. Плыть по течению без хорошего управления плавсредством, отдавшись волнам и ветру — безумие! Это всё равно, что, бросив руль, ехать на автомобиле. До первого столба или кювета, до встречной машины. Так и на реке: повороты, буксиры с баржами, уводящие в стороны протоки, торчащие из воды деревья, каменистые мели и другие препятствия. На что–нибудь да налетишь. Нет, здесь расслабляться нельзя. Вахту нести следует зорко и бдительно. В противном случае путешествие самосплавом обречено на неудачу.
Но вот опять всё чудесно и прекрасно. Запах черёмухи, нависшие над водой в пышном белом цвете её ветви. Ветра нет. Солнечно и тихо. Кулики снуют над водой. И ход у «Дика» хороший — пять километров в час.
Подмышкой жжение становится более ощутимым. Запускаю под тельняшку руку и к ужасу своему нащупываю … клеща. Всё–таки впился поганец! Благо, привитый я неоднократно, но как знать? С энцефалитом шутки плохи. Перекособочит всего, как Ваньку Самодумова из Канабишки — рот ему перекосило. Да и умом Ванька немного тронулся. Ходил и улыбался, пока спьяну со стога не упал и не расшибся насмерть. Надо быть поосторожнее. Не допускать халатности в осмотре одежды, из–за чего я удручённо размышляю сейчас, как удалить клеща из неудобного места на теле. Пригодился пинцет. Вырвал паршивца удачно. Прижёг ранку перекисью водорода.
В прогале тальников на взгорке желтеет щит с надписью: «Заповедник Першинский. Всякая охота запрещена». Сверяюсь с картой: так и есть, скоро большое приобское село Кривошеино, районный центр в Томской области.
Если думаете, что я пишу всё это потому, что мне нравится писать о себе, ошибаетесь. Знай я чью–то жизнь лучше своей, написал бы о ней с превеликим удовольствием. Но ни один человек в мире за всю многотысячную историю существования человечества не знает и не будет знать и понимать чужую жизнь, как свою. Для этого надо жить каждое мгновение мыслями другого человека. Знать, что у него «на уме». Такое возможно только Богу.
Все простые смертные, будь они великими писателями и поэтами, учеными и философами, актёрами и драматургами, кривили душой в изображении своих героев, образы которых зачастую вымышленные и собирательные. Как бы мастерски не были изображены персонажи романов Бальзака, Стендаля, Золя, Флобера, Мопассана, Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Куприна, Бунина, Толстого, Чехова, Шолохова и других классиков литературы, в реальной жизни герои их произведений не существовали никогда.
Далеки от истины в описании своих героев и авторы исторических романов. Личности фараонов, полководцев, царей, королей, мореплавателей, первопроходцев, великих живописцев и других исторических деятелей, живших в разное время, размываются пером писателя, историка, принижаются, либо, напротив, приукрашиваются, возвеличиваются. И никто из авторов не знает, какими были в своих истинных мыслях и поступках Спартак, Клеопатра, Тутанхамон, Чингиз–хан, Александр Невский и другие многочисленные герои. В итоге — неправда, подтасовка, вымысел.
Да, историческая действительность в «Войне и мире» Льва Толстого, как и в произведениях других классиков, отображена правдиво на основании реальных событий, фактов и документов. Только и всего. Всё остальное — фантазии авторов, плоды воображения.
Иное дело — автобиографический роман–откровение. Рассказывая о себе, автор открывает свой внутренний мир, представляет собой призму, отображающую сферу его жизни. Осмысливает реальную действительность и преломляет в зависимости от совести и убеждений. Жизнь каждого человека — хорошая она или плохая, — смотря, под каким углом мировоззрения на это смотреть, — есть отражение общества и среды обитания. Миллионер–жулик считает плохим бедного труженика. Тот, в свою очередь, к нехорошим определяет богатого грабителя, жадного бизнесмена. Кстати сказать, я не верю в гены нравственной наследственности, выдуманной заучившимися «ботаниками» ради научной степени. Умственная отсталость — да. Папа–алкоголик, мама–любительница выпить спиртное. Ребёнка в пьяном угаре зачали. Здесь сомнений нет — наследственность. Виновник — алкоголь. Но согласиться, когда говорят о дурных привычках и наклонностях, как о наследственных признаках, не могу.
Ребёнок, рождённый от физически здоровых, но закоренелых уголовников–воров, воспитанный в благородной, интеллигентной семье, станет добропорядочным гражданином.
Ребёнок, рождённый от потомственных аристократов, лордов, графов, баронов, воспитанный семьёй отъявленных воров, станет плебеем, правонарушителем.
Ребёнок, рождённый от тех и этих, воспитанный стаей волков, станет разумным существом, перенявшим повадки животных. Тарзаном, Маугли…
Всё зависит от сферы обитания человека, от общественного воздействия на него ближайшего окружения, от воспитания. Дети — глина, пластилин. Лепи из них, кого хочешь: бой–скаутов, кадет, пионеров, гитлерюгенгов или террористов–смертников. Это аксиома. Доказательства не нужны. Слишком много тому примеров. Какая здесь может быть нравственная наследственность?
В своих походных записях я упоминаю многих людей. Хороших и плохих. Добрых и злых. Умных и дурных. Богатых и бедных. Высокопоставленных и простых. Талантливых и бестолковых. Работящих и ленивых. Честных и лжецов. Патриотов и предателей. Но всё в этом мире относительно. Кого можно считать богатым, кого талантливым? У каждого человека на этот счёт своё суждение.
Я пишу о себе. Я — то самое отражение общества россиян, одним из ста пятидесяти миллионов которых являюсь их заурядным, типичным представителем. Я — объект журналистского и писательского исследования самим собой. Рабочий материал, не вымышленный образ. Ведь жизнь каждого, повторяю, — будь он президент, дворник, ребёнок или старик — отражение окружающей их действительности.
Устали от философских разглагольствований? Вам подавай истории со смертоубийствами, гонки со стрельбой и любовные воздыхания. Потерпите. Всё впереди. Будет вам и белка, будет и свисток. Пока я в своём жизнеописании ещё и школы не закончил. Всё будет. Всякое ещё случится. Да такое, что не всякому в голову придёт. И выдумывать ничего не надо. Пиши правду, как есть. И то будет интересная повесть.
Жизнь любого человека достойна хорошей книги. На этот счёт есть у меня забавный примерчик. Правда, придётся забежать лет на тридцать вперёд… В семидесятые годы…
Сидели как–то в редакции арсеньевской городской газеты «Восход» (Приморский край) мои приятели–журналисты Валентин Радченко, Виктор Дебелов и Павел Тихонов. Мы пили дешёвый портвейн, закусывали одной на всех заплесневелой конфетой «Школьная» и спорили. Молодые были. Ржали жеребцами, копытами били в запальчивости, сами себе нравились, талантами казались. Мы жаждали выдавать шедевры, славы поиметь, известность приобрести, в большие центральные газеты пробиться. Валя Радченко сокрушённо вздохнул:
— Не о ком писать. Что путного можно выдать о работягах с наших заводов?
— Напрасно, старик, — отхлебнув из горла вино, назидательно возразил Паша Тихонов. — Я хоть о ком напишу прекрасный очерк и опубликую в центральной печати.
— Перегибаешь, Паха, — пустив кольца дыма от сигареты «Космос», с улыбкой усомнился Валентин. — Представь: откроется сейчас дверь, войдёт какой–нибудь Пупкин Федя и ты дашь о нём очерк?
— Влёгкую, старик! Спорим?!
— Спорим! Если ты пишешь очерк о первом открывшем сейчас дверь и печатаешь в центральной газете, я проспорил…
— Не спорь, Валентин, Паха прав, на любого человека надо смотреть как на персонаж, достойный пера журналиста, — поддержал Тихонова Витя Дебелов. Однако, Валентин оставался при своём мнении.
— На что спорим?
— На бутылку армянского!
Валентин подумал, не отпуская Пашкину руку, и уверенно произнёс:
— Нет, на две бутылки коньяка!
— Идёт! Разбивай, Генаха!
Я разбил крепко сцепленные руки спорщиков. Мы молча и тупо уставились на дверь, нетерпеливо ёрзая на стульях. Каждый из заключивших пари надеялся на выигрыш. Любопытство, кто победит, распирало меня чисто из «спортивного» интереса: в любом случае часть коньяка мне гарантирована. Сидим, ждём, на дверь смотрим. Со стороны посмотреть — коты мышь стерегут!
В прихожей шаги послышались. Валя Радченко, предвкушая победу, презрительно отодвинул пустую бутылку из–под портвейна. Подмигнул мне: сейчас Паха обломается на каком–нибудь скушном посетителе, невзрачном человечишке. Торжествуя, руки потёр:
— Ноги в горсть, Паха, и в «Рассвет»! Директор гастронома — мой знакомый. Брякну ему по телефону, он тебе коньяк по блату продаст.
— Не гони лошадей, старик, — невозмутимо ответил Тихонов.
Дверь открылась, и на пороге появился слесарь–сантехник дядя Коля. Выпивоха, семейный дебошир, неоднократно уволенный с разных предприятий за пьянство и прогулы.
Я и Радченко дружно захохотали. Витя Дебелов с глубокомысленным видом снял и протёр очки носовым платком. Валентин подбежал к дяде Коле и дружески похлопал по плечу.
— Спасибо, дядя Коля! Ну, удружил! Тебя нам сам Бог послал! Ну, погляди, какую фигню пьём! Разве это пойло достойно журналиста?
Вошедший — хмурый, небритый мужчина с разводным ключом за голенищем сапога, бросил грустный взгляд на пустую бутылку.
— Я бы от стаканчика и такой бормотухи не отказался. Наливай!
— Портвейн кончился. Сейчас вот этот молодой человек за коньяком сбегает. Плеснём и тебе, дядя Коля. Сдаёшься, Паха?
— Не слушай его, дядя Коля… Пройдём в соседний кабинет, разговор есть, — обнял слесаря–сантехника Тихонов.
— Мне сливной бачок отремонтировать в вашем туалете надо, — заупрямился дядя Коля. — Некогда с вами тары- бары разводить…
Валентин хихикнул довольно: не идёт дело у Пахи! Но Тихонов настоял, и дядя Коля, не сводя глаз с пустой бутылки, дал себя увести. Они долго беседовали при закрытых дверях, после чего слесарь–сантехник вышел из кабинета с влажными, покрасневшими глазами. Паша радостно бил кулаком правой в ладонь левой: вот такой материал добыл! Витя Дебелов сочувственно посмотрел на Валентина: «А я что тебе говорил?!»
Дядя Коля оказался бывшим морским лётчиком, командиром эскадрильи. Во время войны он потопил немецкую подводную лодку. Был представлен к награде. Вместо ордена с героя–лётчика сняли майорские погоны, судили военным трибуналом и отправили рядовым солдатом в штрафбат. Бывший пилот бомбардировщика после удачного боевого вылета крепко поддал вместе с экипажем. Заехал в физиономию начальнику патруля, вздумавшего сдать на гауптвахту пьяных вдрызг летунов.
«Торпедоносец» — так Павел Тихонов назвал свой очерк, герой которого освобождал Варшаву, брал Берлин. После двух ранений его восстановили в прежнем звании и снова отправили воевать. Теперь уже с японцами. Дядя Коля — «торпедоносец» был сбит японской зениткой над Порт—Артуром. Выпрыгнул с парашютом из рухнувшего вниз самолёта, неудачно приземлился на руины разбитого завода. Повредил ногу и был списан из авиации подчистую.
Инвалид войны дядя Коля плотничал, столярничал, ремонтировал водопроводные краны, подметал улицы. Тоску по небу заглушал спиртом, водкой, самогоном, брагой, аптечными настойками, клеем «БФ», стеклоочистителем, одеколоном и даже разжиженной зубной пастой. Знал дядя Коля секрет выделения спиртосодержащего компонента из сапожного крема.
В день памятного спора моих коллег о возможности или невозможности написать очерк о первом встречном человеке, дядя Коля, разволнованный беседой о боевом прошлом, достал из кармана маленький аптечный пузырёк. Взболтал его и влил содержимое в широко открытый рот. Несколько минут неподвижно сидел, выпучив немигающие глаза, выдохнул и удовлетворённо хмыкнул:
— Хм, копейки стоит этот пузырёк, а бьёт по мозгам как бутылка водки. Ну, бывайте, строчкогоны…
За очерк «Торпедоносец», опубликованный то ли в «Труде», то ли в «Комсомолке», Павлу Тихонову присудили премию. Валентин Радченко, многократно повторив: «Ну, Паха!», выставил перед нами проспоренный коньяк.
Случались и со мной схожие истории. Бывало, совсем неприметный с виду человек, а вдруг так неожиданно раскроется всеми гранями скрытого характера, что диву даёшься. Так найденный на пыльной дороге перстень, очищенный и отмытый от грязи, может заблестеть золотом, засверкать алмазом. Люди — те же перстни. Одни в грязи не отмытыми лежат, да так в ней и остаются. Другие в чистоте сияют радужным светом, если в грязь не упадут.
Ещё раз опережая хронологию автобиографического повествования, расскажу, как однажды открыл героиню своего очерка, получившего добрые читательские отзывы.
В жарком июле 1975‑го на мотоцикле «Урал» я подъехал к ветхой избёнке в таёжной деревушке Старогордеевка Приморского края. На покосившемся крыльце подрёмывала старушка. У ног её, разомлев на солнце, вытянулся пушистый кот.
— Бабушка, пить хочу, водицы бы кружечку, — взмолился я, издыхая от духоты и жажды.
— Проходи в избу, родимый, сейчас напою, — встрепенулась бабуся. Худая, морщинистая, она, к удивлению, шустро нырнула в подполье и подала мне сразу три глиняных кринки. С медовым квасом, с разбавленными холодной водой соком лимонника и малиновым сиропом. Я ненасытно прикладывался поочерёдно ко всем горшкам, дурея от удовольствия. Одинокая старушка, счастливо улыбаясь, что кому–то сгодились её напитки, уже тащила на стол снедь: отварного цыплёнка, зелёный лук, малосольные огурцы, тарелку со свежим липовым мёдом, искрящимся золотистыми сотами.
Наталья Павловна — так звали гостеприимную восьмидесятилетнюю хозяйку, и так назвал я потом свой очерк, потеряла в войну двух сыновей–офицеров. Старшего — артиллериста. Младшего — танкиста. Наталья Павловна держала пасеку. С молодых лет вместе с покойным мужем трудилась пчеловодом. В колхоз работящие супруги не вступили, работали единолично и потому перед войной у них скопились немалые сбережения.
— А как погибли мои сыночки, отнесла я все денежки в райисполком и отдала, чтобы купили на них самолёт и отомстили проклятым фашистам, — рассказала мне Наталья Павловна.
— И самолёт купили?
— А как же? Меня даже на фронт возили и тот самолёт мне показывали, — спокойно и просто ответила Наталья Павловна.
Из блеклых глаз по сухому лицу не бежали слезинки. Давно их выплакала безутешная мать.
— Совхоз, гляжу, не помогает вам. Вы столько сделали для победы, ваши сыновья отдали за неё молодые жизни, а крыша прохудилась, и забор повалился, — окинул я удручённым взглядом убогую избу щедрой женщины, пославшей сыновей дорогих на великую битву с жестоким врагом.
— Ты бы, родимый, там, в собесе, узнал, почему мне пенсию не платят за сыночков, на войне лютой убиенных… За Расею — матушку нашу головушки сложивших… Мне, думаешь, деньги за сыночков нужны? Пошто мне они теперь, деньги–то? Мне, чтобы память о сыночках была, чтобы в собесе о них вспомнили…
Я стоял перед бабушкой, низко опустив голову от стыда за бездушие к ней районных властей, сжимая кулаки от ненависти к хамствующим чиновникам–бюрократам. Я был готов рвать и метать, высекать искры, растерзать в клочья жирующего за казённый счёт директора совхоза «Таёжный» Остапенко. Смешать с дерьмом военкоматовских и райисполкомовских чинуш, затоптавших в грязь драгоценный алмаз — великодушную женщину–патриотку. Хорошо зная жлобскую породу аристократов от партсовдепии, я не мог ошибиться в своём мнении об этих зажравшихся, холёных мордах. Сдалась им какая–то бабка из глухой деревушки!
По приезду в город Арсеньев, где я работал корреспондентом в газете «Восход», я навёл справки о Наталье Павловне. Действительно в годы войны она сделала значительный денежный вклад в постройку самолёта–штурмовика «ИЛ‑2», принимала участие в передаче его лётному экипажу.
Очерк «Наталья Павловна» наделал много шума. И пенсию за погибших сыновей матери начислили. И крыльцо починили, и крышу перекрыли. Жаль, что лишь после ощутимого пинка через газету засуетились крысы канцелярские. Изобразили внимание к престарелой женщине, прикрыли свои задницы перед вышестоящими начальниками, такими же самодовольными харями.
Так что, уважаемые коллеги–журналисты и господа борзописцы–бумагомаратели: душа человека — закрытая книга, доступная не всем. Если сможешь, открой её и прочти. Много, очень много таких человеческих книг–душ остались не раскрытыми и не прочитанными. Я не стану дожидаться, когда кто–то возьмёт с жизненной полки мою книгу–душу, в которой будет недоставать многих пожелтевших от времени страниц–дней. Я сам раскрываю её перед вами, дорогие читатели, и не судите меня строго, если в моей книге–душе не всё гладко и убористо. Однако, сегодня пора её закрывать.
Сгущаются сумерки. На реке скоро станет трудно что–либо различить. Вдали мерцают огни большого населённого пункта. Должно быть, это Кривошеино. Там, в домах и квартирах светятся экраны телевизоров. Уставшие за день люди ужинают, готовятся ко сну. Пора и мне подумать о ночлеге в палатке, в кромешной темноте среди прибрежных кустов.
Жизнь — река.
«Плыть по течению» почему–то принято считать недостойной чертой характера. Под этими словами подразумевают безвольность, бездеятельность, нежелание идти наперекор, противостоять или противиться, отказ от борьбы, неверие в свои силы, отсутствие собственного мнения и определённой цели.
Впервые в жизни я сам в прямом смысле плыву по течению. За три недели далеко не безопасного плавания испытал немало трудностей и опасных приключений. С полным правом позволю себе иронично улыбнуться, снисходительно усмехнуться в адрес тех, кто, понятия не имея о самосплаве, употребляет в своём лексиконе выражение «плыть по течению».
Река изобилует поворотами, застойными плёсами, водоворотами и перекатами, мелями, подводными камнями и корчами, упавшими в воду деревьями–топляками, высоко нависшими глиняными берегами, угрожающими обрушиться на вас оползнем или подмытой сосной. Она то вздымается крутыми волнами, то становится гладкой и тихой, не на долго скрывая ярость стихии, готовой в любой час разбушеваться. То стремительно тащит плот–катамаран в бурную протоку навстречу неизвестности. То заносит на повороте в стоячий заливчик, забитый водорослями, густым ивняком и речным хламом, откуда будешь выбираться на вёслах, потея и чертыхаясь. И чем дальше спускаешься вниз по течению, тем всё просторнее ширь реки. Тем ближе необъятный океан. Совсем не просто удержаться на её непредсказуемой поверхности. Не угодить под встречный буксир, толкающий баржи. Не налететь на препятствие. Не перевернуться в ураганный ветер. Не растерять скромные походные пожитки. Не заболеть. Не оступиться и не упасть за борт. Цена каждой такой оплошности — жизнь.
Вот что такое «плыть по течению». Не спешите делать поспешные выводы, давая человеку характеристику этим определением. Плыть по течению — это, прежде всего, бороться за жизнь. Я не преувеличиваю. Не строю из себя героя. Просто понял за эти дни, что, находясь на большой судоходной реке, ежечасно, ежеминутно рискую сгинуть ни за фунт, ни даже за понюшку табака. Приходится быть в любой момент начеку. Не расслабляться и не поддаваться панике. Проявлять стойкость, силу духа и терпение. Как и в жизни.
Река, как и жизнь, имеет начало и конец. Может быть короткой или долгой, ограниченной или раздольной, спокойной или бурной, безмятежной или суровой. Река–жизнь рождается маленьким, слабым ручейком. Весело журчит по камешкам, пробивается через препятствия и пороги, прокладывая себе дорогу. И чем дальше, тем шире, сильнее, полноводнее становится река–жизнь. У каждой свой характер. Одна узкая, но напористая. Другая широкая и спокойная. Одна, вытекая из болота, заиливается, пересыхает, смрадит вонью застойной. Другая, пробившись из–под гранитных скал, несётся прозрачным чистым потоком, и сливаясь с другими источниками, становится могучей и великой.
В жизни, как и на реке, плыть по течению — удел не слабонервных. Неизвестно куда тебя вынесет, к каким берегам пристанешь, кого встретишь на пути. Помните картину Васнецова «Витязь на распутье», с репродукции которой я наивно пытался сделать рисунок? На придорожном камне начертано: «Налево пойдёшь — богатому быть. Направо пойдёшь — женатому быть. Прямо пойдёшь — убитому быть». Витязь прямо поехал. Экстремал парень! Любитель адреналина. Наш в доску! Навстречу смертельной опасности отправился. И выстоял!
Быть может, не всегда надо идти против течения. Наперекор судьбе. Против чьей–то воли. На зло отвечать злом. На унизительное насилие жестоким насилием. Жизнь–река сама вынесет смелого на широкий простор. Если, конечно, ваша лодка не опрокинется в пути. Если в плавании по жизни–реке будете зорким и находчивым, весёлым и добрым, отважным и сильным, бдительным и хладнокровным. Если умело и настойчиво обойдёте мели и перекаты, крутые повороты, преодолеете шквалы и штормы. И вы увидите удивительные края, недоступные тем, кто будет тщетно бороться против течения.
Плывите по течению! Однако, предупреждаю: это гораздо рискованнее, чем идти против него. Жизнь–река донесёт вас до широкого прекрасного моря, в которое плавно вольётся. Кому–то в плавании повезёт меньше, ведь главное — удержаться на плаву! Жизнь — река. И плыть по течению, как в буквальном, так и в переносном смысле, так не просто!
Я бы не пустился в пространные рассуждения касательно сути часто употребляемых в разговорной речи слов «плыть по течению…». Если бы вчерашним поздним вечером не оказался вдруг… в воде. Волна, поднятая прошедшей вдалеке моторкой, незаметно подкатилась, качнула «Дика», да так сильно и неожиданно, что я слетел с палубы, как мусор с лопаты. Глубина была неизвестно какая, но скрывала «с ручками, с ножками». В резиновых сапогах, в камуфляжных брюках и куртке поверх тельника, я несомненно, отправился бы на речное дно кормить рыб. Сплавал бы в три приёма: утюгом, топором и колуном! Спасла капроновая верёвка, которой взял за правило привязываться к мачте. Ухватился за неё, подтянулся к плоту, и навалившись всем телом на корму, вполз на него, тяжело дыша и отплёвываясь. Пока выкарабкивался из воды, удобный мысок для высадки остался справа позади. Дальше опять потянулась стена тальника и на тёплый ночлег можно было поднять руку и резко опустить. К тому же всю правую сторону накрыл мрак ночи, и в густой черноте разглядеть между кустами берег было просто невозможно. Лишь середина реки отсвечивала матово–свинцовым блеском. Клацая зубами и трясясь, стащил с себя сапоги, полные воды, и намокшие одежды. Вынул из мешка запасные штаны, свитер, но и те оказались набухшими, напитанными влагой.
Пристать в темноте к обрывистому, захламленному буреломом, глинистому берегу до самого рассвета я так и не смог. Ночь показалась нескончаемой. В ожидании утра, солнечного тепла я бессчётно поглядывал на часы: «Как, ещё только пять минут прошло?!». На рассвете из–за поворота реки выросло на взгорье большое село. Это его огни блистали вечером на кромке горизонта и потерялись ночью, скрытые высоким ельником. Высоченный берег, неестественно красный в лучах всходящего солнца длинной полосой тянулся вдоль левого берега Оби, сливающейся в этом месте с протокой Старая Обь. Под красным яром стояли два речных толкача с баржами. Что там на уме у капитанов этих речных судов?
«Кривошеино», — вспомнил я прочитанное вчера на карте название села. Так вот оно какое… Старинное… Приземистые чёрные избы из лиственничных брёвен. Сколько им лет? Сто? Двести?
Разглядывать село времени не было: один из буксиров отвалил от пристани и пошёл на меня. Я и не предполагал, что в месте слияния столь сильное течение. Оно увлекло меня на фарватер. Слишком поздно заметил я белый бакен слева от меня и красный справа. Сначала я долго и безуспешно пытался уйти к правому, более близкому берегу. Изо всех сил мотая вёслами, с перепугу так раскачивал лодки, что в них через борта плескалась вода. Ночью, дрожа от холода, поленился подкачать их, и теперь, полуспущенные, они наполовину затопились. Буксир и баржи чёрными громадинами высились в какой–нибудь сотне метров от меня, а я никак не мог продвинуться к берегу. Оглядываясь, я видел его близким и недосягаемым.
Вдруг до меня дошло: там, в рубке буксира стоят и разглядывают меня в бинокль как букашку. Видят, как я тщетно пытаюсь преодолеть течение и сойти с фарватера. И они застопорили ход, отрабатывая винтами «задний», удерживая судно и баржи на месте. Наверняка ругают меня скверными словами. От страха и стыда за свою оплошность, которую в рубке буксира иначе, как глупостью, не могли назвать, я продолжал молотить вёслами, пока, наконец, не понял: надо развернуть катамаран и грести к противоположному, далёкому левому берегу. Лишь только я ударил вёслами в обратную сторону, катамаран легко и быстро сошёл с фарватера. Буксир тотчас двинулся вперёд, прошёл мимо меня, и я облегчённо вздохнул — пронесло!
Спасибо тебе, безвестный капитан! Ты замечательный судоводитель и настоящий флотский мужик!
Я выволок катамаран на мелководье. Сквозь чистую, прозрачную воду разноцветьем мелких камешков блестело дно. Я не оговорился: обская вода здесь намного чище и прозрачнее, чем в Новосибирске. На галечник полные воды лодки вытащить не удалось. Сил не хватило. Я отвязал их от деревянного настила, вылил из них воду. Стаскал на берег рюкзаки. Натянул верёвку между тополями, развешал для просушки одежду.
Солнце начало золотить вершины елей и крыши домов, но меня всё ещё трясло в ознобе от холода и пережитого стресса. Словно зомбированный, я вытряхивал на землю содержимое рюкзаков, а в глазах стояли нависшие надо мной громады барж. Впопыхах не обратил внимание на бортовой номер толкача. Очень жаль! С каким удовольствием я пожал бы руку его капитану–механику!
Из растрескавшихся пальцев сочилась кровь. Больно было браться ими за клапаны лодки, за пуговицы, за голенища сапог. Отчаяние моё было велико. Но не было бы счастья, кабы несчастье не помогло! Подрулил на моторке парень, сразу оценил обстановку и предложил:
— Поедем ко мне. Баню истопим, всё высушим. — Руку подал:
— Денис Елисеев… Рыбак.
— Геннадий Григорьевич… Путешественник. Иду из Бердска… Потерпел небольшое кораблекрушение.
— Ерунда. Лодки просушим, накачаем. Пусть здесь остаются. У нас никто не тронет. Такой на реке закон, — уверенно, без рисовки сказал парень.
— А кто у тебя дома, Денис?
— Мама Зоя и младший брат Николай. Отец умер два года назад. Так я управляюсь на реке за него.
— Неудобно как–то идти к вам, — замялся я.
— Не удобно на потолке спать, одеяло падает, — отшутился Денис, складывая в моторку моё снаряжение. Мы уселись в неё, Денис дал полный газ, и я испытал нечто, сродни приземлению с парашютом, гонке на мотоцикле, полёту на дельтаплане или спуску на горных лыжах с альпийской кручи. Моторка неслась по узкой протоке, шириной всего в каких–нибудь пять–шесть метров со скоростью…свистящего в ушах ветра! Протока виляла. Над ней нависали толстые ветки вязов и тальника. Всякий раз, когда перед глазами вырастал толстый сук, когда столкновение казалось неизбежным, дюралевая лодка плавно огибала ветку, не сбавляя газу. Мой новый друг невозмутимо, с видом индейца Чингачгука сидел на корме, очерчивая своей моторкой все препятствия словно карандашом. Глядя на его бесстрастное, невозмутимо спокойное лицо, я постепенно расслабился и даже заговорил с ним.
— Ты классно управляешь моторкой, — стараясь перекричать рёв двигателя, — похвалил я Дениса.
— Ерунда! С пяти лет хожу на моторе по этой речушке, — крикнул он мне, не сводя глаз с носа лодки. — Ничего удивительного. Обычное дело.
— Как же на такой скорости успеваешь отвернуть от кустов?
— Ерунда! На этой скорости хожу здесь и ночью, по памяти. За столько лет выучил каждую ветку. Знаю, где отвернуть…
Дом № 27 на улице Набережной, где живёт Денис Елисеев с матерью Зоей Александровной и братом Николаем, на высоком берегу яра.
— Весной, когда разливается Обь, вода заполняет яр, доходит до крыльца, — выгружая из лодки мои вещи, объяснил Денис. — Ещё мой прадед строил.
— Лес сто пятьдесят дому, а то и больше, — вслух прикинул я, приложив руку к почерневшей лиственничной стене.
— Ерунда! И ещё столько простоит. Что ему сделается? Лиственница! — с гордостью ответил Денис. — Проходите в дом.
Мать Дениса Зоя Александровна встретила меня приветливо. Оказывается, Денис позвонил ей со своего «мобильника» ещё на реке, и баня уже топилась. Случайного гостя ждали на столе деликатесы из стерляди. Я узнал, что такое «чушь» — мелко нарезанная сырая стерлядь, слегка посыпанная солью. Едят её сразу, не дожидаясь, пока рыба просолится, как селёдка. В беседе за обедом я узнал, что Денис — участник боевых действий в Чечне, недавно возвратился из армии. Зоя Александровна — акушерка в местном роддоме. Николай учится в девятом классе.
В жаркой, пахнущей смолой бане я опустил руки в таз с горячей водой и сморщился от боли. Трещинки на кончиках пальцев жгли кипятком, но скоро кожа распарилась, разопрела, боль унялась. Я блаженствовал под берёзовым веником, которым нещадно и без устали нахлёстывал меня Денис. Набирая воду из чана, повернулся спиной, и я содрогнулся при виде страшного шрама на позвоночнике. Он вручил мне веник и улёгся на полок, давая понять, что теперь моя очередь проявить мастерство парильщика. Глядя на красный рубец на спине, я постеснялся спросить о нём, боясь «сыпать соль на рану». Однако, Денис сам предупредил:
— Полегче по спине стучи… Дембельнулся и на радостях, что живой вернулся, на мотоцикле вздумал покататься… На инвалидности теперь…
— Трезвый был?
— Где там?! Трезвый не улетел бы за обочину…
— Как теперь?
— Днём в техникуме учусь на юриста. Ночью браконьерю на реке. На учёбу, на хлеб с маслом зарабатываю. Стерлядь ловлю, перекупщикам по дешёвке продаю. И за то им спасибо. А то куда бы я улов девал?
— А рыбнадзор?
— Сволочьё! Другого про них никто здесь не скажет. Кто на реке испокон веку рыбой кормится, кто только рекой и может прожить — тех и штрафуют. А работы в Кривошеино нет. Где заработать деньги? Как жить? Нас эти рыбнадзоровские шакалы ловят, сети изымают. А тех, кто на «джипах» и «мерсах» прикатывает сюда, кто браконьерит на японских «ямахах», кто хапает рыбу не из нужды, а деньги на ней делает, рыбнадзор не трогает. С теми они вась–вась. Те у них в друзьях–приятелях ходят. Потому что сунут не меряно «зелёных» продажному рыбинспектору, тот язык враз и засунет себе в одно место. Хозяйничайте, братаны, берите стерлядь, нельму, муксун сколько хотите! Не своё, не жалко. Что? Мужики кривошеинские мешают вам? Под ногами путаются? Этих мы прижмём, с реки уберём. Приезжайте, господа! Завсегда рады вам!
Денис поднял над головой тазик, ополоснул мускулистое, крепкое тело, обернулся махровым полотенцем.
— Да только и мы не дураки, — сказал с серьёзностью бывалого рыбака. — Ночью взять нас не просто. Рыбнадзоровскую моторку знаем. Как прошла мимо — на сотовый бряк! И вся река в курсе — лох рыбнадзоровский проскочил вниз или вверх и в каком месте… Ну, да ладно. Пошли вечерять.
Рано утром, хорошо и сладко выспавшегося на мягкой перине, Денис отвёз меня и мои просушенные в бане вещи на берег Оби. Резиновые лодки, деревянный мостик–настил, капроновые шнуры, топор, пила — всё лежало нетронутым. Хорошие люди живут в Кривошеино!
Денис помог мне увязать лодки, уложить в них рюкзаки. Он принёс с собой в круглом чехле китайскую дуговую палатку, лёгкую, быстро и без всяких колышков устанавливаемую в любом месте.
— Вот, возьмите и не мучьтесь со старой брезентухой, — подавая на прощание руку, — просто сказал Денис. Я не захотел остаться в долгу и вынул из–за пояса герметичный, в резиновом водонепроницаемом корпусе охотничий фонарь.
— Держи, Денис, на память. Может, ещё свидимся… Приезжай в Бердск. Буду рад.
— Как же вы без фонарика останетесь? — не спешил парень брать подарок.
— Не переживай, у меня есть запасной.
— Спасибо… Приезжайте на охоту. Лицензию возьму на отстрел косули, — крикнул он мне и помахал рукой.
— Счастливо, дядь Ген!
— Счастливо, Денис!
И я продолжил своё одиночное плавание, всё ещё находясь под впечатлением непредвиденной остановки в Кривошеино, жаркой бани, роскошной перины и радушных хозяев. Чувства благодарности, признательности совершенно незнакомым, но таким душевным и добрым людям переполняли меня. Жизнь–река, унося «Дика» по течению, обогатила меня новыми друзьями и яркими воспоминаниями об этой незабываемой встрече.
Что ещё ждёт меня впереди?
Была зима.
Школьная зима 1958‑го, скучная и унылая, медленно тянулась в однообразии уроков, школьных заданий и вечерних шатаний к приятелям–одноклассникам. Особенно нравилось ходить в крайнюю вассинскую избу, где крохотную комнатушку снимали девчонки–девятиклассницы Зинка Харитонова и Танька Клименкова. Обе — мои землячки из Боровлянки.
Конопатая, розовощёкая Зинка, плотно сбитая, с тугими шарами грудей, выпиравших под тесной блузкой, была стеснительна и застенчива. Говорила с хрипотцей в голосе. Танька рассказывала неприличный анекдот, и Зинка хрипло смеялась, прикрывая щербатый, кривозубый рот ладошкой, перепачканной чернилами.
— Да ну тебя, Танька… И не стыдно тебе?
От непричёсанной, по–деревенски растрёпанной Зинки её подруга отличалась аккуратностью в одежде, миловидностью лица, весёлостью и фривольностью.
Мы были ровесниками, но Танька, не стесняясь, позволяла себе переодеваться в моём присутствии. Присаживалась рядом по малой нужде по дороге в школу, не признавая во мне парня. Называла малолеткой, пацаном, недоростком. Учила Зинку целоваться, показывая своё умение на мне.
— Смотри, как надо, — говорила Танька, бесцеремонно притягивая к себе мою патлатую голову и всасываясь в мои губы, служащие в тот момент наглядным пособием, подолгу не отпускала их. Задыхаясь, я с трудом вырывался из её цепких рук, переводил дыхание. Танька тотчас вновь впивалась в мои губы, а Зинка смущённо отводила глаза.
— Ну, хватит уже…
Нацелованный, я уходил к Николаю Кудрину — будущему знаменитому баянисту и автору известной песни «Хлеб всему голова». Колька Кудрин, скромный деревенский парнишка, на пару лет старше меня, ещё не знал, что прославится на всю Россию сам и прославит этой песней своё село Вассино. Бесподобно играл на гармони.
К большому моему нынешнему сожалению, я тоже тогда и подумать не мог, что вот так, запросто, сижу с будущей знаменитостью. Родители подарили мне гармонь, и я просил Николая показать тот или иной аккорд. Он охотно учил меня.
На школьных вечерах Кудрин под аккомпанемент своей гармони пел:
Взяв у Кольки примитивный урок музыки, я возвращался в служебную квартиру ветеринара и брался за свою гармонь, извлекал монотонные нестройные звуки. Разучивание одной и той же мелодии быстро надоедало хозяйке тёте Дусе Кустаровской. Она прикрикивала с кухни:
— Генка, хватит пиликать! Почитал бы лучше книжки.
Но скоро приходил домой её сын Сашка, и всё начиналось сызнова.
Сашка разворачивал меха баяна и по нотам разучивал «Прощайте, скалистые горы». Тётя Дуся не прерывала его. Сашка, застряв на первой строчке песни, подолгу испытывал наше общее терпение. Щеголял он в офицерской гимнастёрке, в галифе и в хромовых сапогах — на зависть вассинским парням. Служил Сашка в Кремле, стоял часовым у Мавзолея Ленина, чем ужасно гордился. В душе, видимо, сожалел, что не попал на флот. Любил носить тельник, пел морские песни. Он уехал по весне в Ояш на курсы механизаторов. Я ужасно ему завидовал: надо же! В Ояш едет!
Что представляет собой Ояш я узнал много лет спустя — районный посёлок в Новосибирской области, железнодорожная станция. Большая деревня. Дыра. Но тогда! Ого, в Ояш едет! Везёт же людям! А тут торчи в захолустье: Боровлянка, Вассино, Тогучин.
По вечерам я пел в школьном хоре.
На всю жизнь в память врезались слова и бодрый припев песни из кинофильма «Доброе утро»:
Я участвовал в спектаклях, читал интермедии. Морская тема, ореол моря, флотская романтика окружали меня даже здесь, на сцене Вассинской средней школы. Мы пели: «краснофлотец, крепкий парень в рейс идёт далёкий…», «..у берега французского бросали якоря…», «Прощай, любимый город, уходим завтра в море..» и другие морские песни. В спектаклях я играл матросов Швандю и Жухрая.
Сашка Кустаровский, прилично исполнявший к тому времени на баяне «Прощайте, скалистые горы», приударил за нашей новой училкой по литературе. Играл мелодию этой песни, а она пела. В классе, после уроков. Здорово у них получалось. Душевно. Так с тех пор и полюбилась мне эта песня, на всю жизнь в душу запала.
На субботу и воскресенье я уходил домой в Боровлянку. Учились мы во вторую смену. Выходить в путь приходилось уже затемно. Пока шёл по вассинской улице, шагал бодро и весело, но чем ближе становилась околица, тем скорее приподнятое настроение сменялось подавленностью, унынием. Темнота ночи, одиночество на пустынной дороге с намётами снега, чернеющие кресты деревенского кладбища, мимо которого неминуемо надо было идти, вызывали во мне жуткий страх. Не видя перед собой ничего, кроме тёмных перелесков, заснеженных полей, я ощущал дорожную твердь лишь ногами, часто сбивался с неё, зарываясь в глубокие придорожные сугробы. Но вдали тускло мерцали огни промежуточных деревень Кудрявцево, Каднихи, Канабишки. Я шёл на них как на маяки.
Однажды, в метель, в кромешной ночной мгле, я принял за дорогу глубокий след тракторных саней. Долго шёл по нему и вдруг уткнулся в огромную скирду сена. Неподалеку высились другие стога. За одним из них и приезжали сюда рабочие колхозной фермы. Не в силах стоять на ногах от усталости, я свалился под стог в пушистый снег. Здесь было затишно, и меня сразу склонило в сон. Не знаю, как я тогда не замёрз. Я очнулся, вскочил и двинулся в обратный путь.
Незадолго перед этим на дороге из Вассино в Боровлянку замёрзли две женщины, присевшие отдохнуть. Заснули от усталости и отошли в мир иной спокойно и тихо, без мучений и угрызений совести, без страха и сожаления. Кое–кому такой финиш может показаться заманчиво–желанным, но не мальчишке в пятнадцать лет.
«Только не садиться, а то засну как те двое», — убеждал я себя, борясь с усталостью и сонливостью. И если прибавить к моему двадцатикилометровому пути лишний десяток километров, напрасно проделанный к стогам и обратно, добрый походец у меня получился. Не всякому солдату под силу.
Приплёлся я домой под утро. У ворот стояла Волга, запряжённая в кошёвку. Всхрапывала заиндевелой мордой. Голодная, закуржанная лошадь узнала меня, негромко заржала. В санях, закутанный в собачью рыжую доху, спал мертвецки пьяный отец. Временами он бормотал что–то не членораздельное, стучал здоровенным кулачищем по ободьям саней. Я открыл ворота, и Волга нетерпеливо рванулась во двор. Я распряг её, дал сена, насыпал в кормушку овса, напоил и только потом постучал в дверь.
На крыльцо выскочила полураздетая мать. Заохала, запричитала, заругалась нехорошими словами.
— Ах, чтоб тебе, алкашинная морда, выпасть в сугроб да околеть! И откуда взялся на мою голову, рожа твоя бессовестная?! Ведь поехал парнишку встречать, а сам нажрался самогонки где–нибудь в Канабишке! Наплевать ему на мальчишку, который тащится один–одинёшенек по заметённой дороге в такой буран!
Так приговаривала мать, волоча отца в дом и укладывая в кровать. Я одетый заснул на лавке. Мать растолкала меня.
— Иди в баню, там ещё духу много, — говорила она мне, подавая чистое полотенце и сменное бельё.
Я вошёл в баню, зажёг керосинку. Жара, конечно, не было, но тепла хватало. Подложив веник под голову, не раздеваясь, я улёгся на полок спать и моментально заснул.
Так было часто после моего ночного возвращения из школы. Мать приходила, поднимала меня, уводила в дом, и я падал в постель. На том и вся баня.
Каждую пятницу я отмеривал двадцать километров из Вассино в Боровлянку. Каждый понедельник, согнувшись под сумкой, проходил это расстояние в обратном направлении. Нелёгкой была эта дорога за знаниями.
Морозной январской ночью, когда до Боровлянки оставалось рукой подать, я заметил позади себя странные тени. В бледном свете луны тени то двигались, колыхаясь, вслед за мной. То замирали. Шёл я — перемещались они. Останавливался — останавливались тени. Залаяли собаки во дворах крайних изб. Тени быстро сместились в сторону, тёмными пятнами поплыли по снежной целине. И вдруг жуткое, отчего волосы стали мокрыми, а ноги ватными и непослушными:
— Во–у–у… Ву–у–у…
«Волки!» Эта мысль обожгла, обдала как кипятком. Бежать?! Нет, нельзя. Идти, как шёл. Побежишь — кинутся вслед. Догонят, разорвут вмиг. Но вот и спасительная улица. Ещё пара километров с одного края деревни на другой и я стучусь в дверь нашего дома.
— Волки? Эка невидаль? Ружьё возьми с собой, — нисколько не удивившись, сказал отец. — Пальнёшь — разбегутся.
Несколько раз сходил я в Вассино с ружьём — одноствольной курковкой, выданной отцу в служебное пользование. Волков больше не видел, стрелять не пришлось. Ружьё в дороге мешало, набивало плечо, казалось неимоверно тяжёлым. Отказался я от него. И к лучшему. От ружья до беды — одно мгновенье. Нажал на спуск — и вот уже кровь пролилась. Помню, шёл околицей Вассино. Нёс за спиной, как я думал, не заряженное ружьё. Увидел корову. Стоит бурёнка, трётся рогами об изгородь. Дурь на меня нашла: снял ружьё, взвёл курок — не заряжено ведь! Прицелился корове в башку шагов с десяти. Представил: лось стоит передо мной! И словно невидимая рука ствол отвела. В пень прицелился. Нажал на спусковой крючок: бах! От пня гнилушки полетели. Корова, задрав хвост, с мычанием ломанулась через ветхий забор в огород. А я ошалело смотрел на ружьё. Как?! Ведь помню — разряжал! Не разрядил, стало быть…
А в настоящего лося не смог выстрелить. Духу не хватило. По осени это было. Солнце к закату клонилось. Я тихо и не торопясь шёл лесной дорожкой, внимательно оглядывая сбросивший листву поредевший лес. Высматривал косуль, пристально вглядываясь в багряно–жёлтые кусты. Ружьё, заряженное «жаканом», в любой момент готово к стрельбе. Я спустился в лощинку, поднялся на взгорок, в мелкий и густой осинник, и выйдя из него, прямо перед собой шагах в двадцати увидел лося. Огромный, больше рослого жеребца, он живым изваянием застыл на поляне. От неожиданности я присел на колено, выставив ружьё перед собой. Заходящее солнце высветило лоснящийся, тёмно–коричневый левый бок исполина, его белесые ноги, тяжёлые рога, запрокинутые до спины. Бородатая, шевелящая ноздрями морда внюхивается в слабый ветерок, поводит ушами, вслушиваясь в тишину вечернего леса. Какая стать! Какая грация! Сколько могучей силы в тугих буграх мышц! Какая дивная красота предстала моим глазам! Мушка ружья на самом убойном месте — за левой лопаткой. Курок взведён. Палец дрожит на спусковом крючке. Стрельба почти в упор. Промаха не будет. И осечки тоже. Надёжный пулевой патрон в стволе. Мгновение — и лесной великан, вздрогнув, неуклюже завалится на поляне, зеленеющей отавой после покоса. Но я не жму на спуск. Я медлю. Любуюсь несказанным великолепием. Минута колебаний прошла. Кажется, и лосю надоело стоять под прицелом. Он шумно вздохнул и лениво побежал вниз, к речке, выбрасывая длинные ноги совсем как лошадь деревенского пастуха. И подмышками у него всё время ыкало: ык, ык, ык… Лось добежал до густых зарослей вдоль речушки и скоро там во многих местах затрещало, захлюпало: за вожаком пошло стадо. Пол века минуло с тех пор, а увиденная картина, написанная лучшим творцом — Природой, всё ещё стоит в моих глазах. И я благодарю себя за то, что не испортил её выстрелом. Не превратил чудо–красавца в окровавленную, безжизненную тушу с застекленевшими глазами и вываленным из пасти языком, в гору мяса, отвратительно пахнущую внутренностями.
— Спасибо! — говорю я сам себе.
Могло то ружьё и в меня выстрелить «жаканом» с двадцати шагов. Не выстрелило. Плата за плату. Жизнь за жизнь. Я пожалел лося. Природа пожалела меня. Как не вспомнить здесь изречение из Библии: «Щит мой в Боге, спасающем правых сердцем»?! Псалом Давида 4 (5). И вот как Господь уберёг меня.
Я брёл по зимнему лесу на лыжах. Шёл заснеженной дорожкой, той самой, на которой чуть не убил лося. А вот и знакомый осинник. Там, где стоял тот гордый красавец, стожок сена. Я двинулся прямо, взрыхляя лыжами снег и обходя стожок справа. Вдруг у меня с руки упала рукавица. Я остановился, чтобы её поднять. Но что это? Мой живот упирался в какую–то нить. Левый конец шпагата был привязан к колышку у стожка. А правый…Не может быть?! Справа на меня зловеще глядело дуло ружья. К его спусковому крючку тянулся правый конец шпагата. Я похолодел. Не дыша подал тело назад. Верёвочка слегка провисла. С трудом переведя дух, шагнул назад. Лыжной палкой подняв рукавицу, спасшую мне жизнь, подошёл к ружью, слегка потянул за шпагат. Громкий выстрел встряхнул тишину морозного дня, сбил иней на краю стога. Сейчас бы я лежал там вместо косули, на которую насторожил самострел безалаберный отец. Я отвязал ружьё и принёс домой.
— Чудом жив остался, напоролся на шпагат, — сказал я в волнении.
— И чего тебя, раздолбая, понесло туда? — напустился на меня отец. — Делать нечего? Сходи в стайках почисти. Оболтус…
В другой раз это самое ружьё во дворе на стене дома висело. Стволом вниз. Смотрю: курок взведён. Непорядок, так пружина ослабнет. Уверенный, что разряжено, спустил курок. Как оно бахнет у моих ног! Подойди я чуть ближе — ног бы лишился.
Из этого ружья я стрелял больших щук на озере, греющихся на солнце. А в марте утопил его в речке, провалившись на тонком льду в полынью.
Будьте поаккуратней с ружьями. Обращайтесь с ними на «Вы». Они для того и сделаны, чтобы убивать.
В апреле солнце и дожди вперемежку согнали снег на полянах и взгорках. С каждым днём его становилось всё меньше. Зато куда ни пойдёшь — кругом вода. А дожди моросили, не переставая. Встречая весну, земля умывалась перед тем, как надеть зелёный наряд. Соком наливались берёзы. От того и дали древние русичи этому месяцу название — березень. Вдоль дороги разлились широкие полыньи. Придорожные овраги, колки, перелески и поля — всё бурлило ручьями холодной талой воды. Трудно сказать, что было для меня хуже: добираться в школу в мороз, в метель, или в весеннюю распутицу. Кирзовые сапоги, протёртые на сгибах, чавкали в жидкой грязи. Я часто останавливался, соскребал с них ошмётки налипшей соломы и земли. Ступни ног с распухшими красными пальцами в промокших портянках деревенели от ледяной воды. Заболел я той весной плевритом. Простудился. Но коли до сих пор жив, то не моё было время умирать. Выкарабкался.
А было так…
В конце апреля снег стаял почти совсем. После холодного ветра, что дули с севера, с юга потянуло теплом. Трясогузки, качая хвостиками, забегали по проталинкам. Воробьи с шумом высыпали на крышу, устроили там радостный переполох.
В один из таких тёплых дней я вышел из дому в одних трусах, устроился позагорать на завалинке, нежась в ласковых лучах, пробивающих мягкую дымку испарений над мокрой землёй. Возле нашего дома остановился грузовик «ГАЗ‑51». Шофёр Витька Кульга, крепыш–парень, недавно вернувшийся из армии, вылез из кабины, поднял капот. Что–то стал там подкручивать, а я подошёл к машине. В кузове сидели человек пять–шесть колхозников. Кто–то из них крикнул:
— Генка, поехали с нами!
Какой ум был у меня? Какой ум был у взрослых людей, видевших, что в кузов забрался босой, в одних трусах, мальчишка?
Витька Кульга хлопнул капотом, сел в кабину, включил мотор и лихо покатил за село, на дальний полевой стан. Там простоял до вечера, возился с колёсами, а я голодный, почти нагой, если считать трусы одеждой, бегал по лесу, рвал медунки и жевал их. В колках и низинках ещё лежал потемневший снег. Мои босые ноги, красные как у гуся, занемели. Я прыгал по затвердевшему насту, не ощущая их.
В сумерках уходящего апрельского дня бравый водитель в стёганом солдатском ватнике «с ветерком» гнал машину в деревню. Я стоял в кузове, держась за кабину. Трусы раздувались пузырём.
Утром я слёг и провалялся в жару несколько дней. Весенняя распутица не позволяла отвезти меня в тогучинскую больницу. За окном пели скворцы. Отец орудовал вилами, складывая из навоза огуречную гряду. Мать ругалась с ним на улице:
— Мальчишку в больницу везти надо. Помрёт ведь. Жар у него, одышка…
— А я что? На себе понесу? Попутно хоть бы сена воз на базар увезти… А как по грязи тащиться? Машины в район не идут. Ни на телеге, ни на санях не проехать. Угораздило его простыть в распутицу! — со злом отвечал отец, продолжая швырять навоз.
— Геночка, сыночек, помирать собрался? — наклонялась ко мне мать со слезами. — Наверно, помрёшь… Фельдшера нет в деревне, а в больницу добраться не на чем.
А мне без разницы, помираю или нет. Душно, жарко, скучно, спина затекла от долгого лежания — только и всего.
Дороги подсохли, и меня увезли в Тогучин, в больницу. На чём — не помню. Туда же вскоре и сестру Гальку с туберкулёзом лёгких привезли. В одной палате с ней лежали. Мне прокололи бок длинной иглой, через которую вытекло много жидкости.
В тогучинской больнице я впервые пил компот из сухофруктов. Мать купила несколько банок сливового джема и книги: «Том Сойер» Марка Твена, «Остров сокровищ» Роберта Стивенсона, «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо, «Школа» Аркадия Гайдара, «Через все преграды» Николая Осинина, «Гаргантюа и Пантагрюэль» Франсуа Рабле.
Я не скучал. Лучше лежать в больнице и читать увлекательные книги, чем бить ноги по непролазной грязи, отмеривая шагами десятки километров в школу и обратно домой.
Майским солнечным днём мимо окон больницы ходила и рыдала женщина.
— Её мужа в лесу клещ энцефалитный укусил, — горестно сказала пожилая санитарка, убиравшая в палате. — И он умер.
Тогда же увидел убитого поездом молодого человека. Врач разрешил мне погулять в больничном дворике. Из любопытства я заглянул в открытую дверь морга. На мраморной скамье лежал обнажённый, окровавленный юноша. Парня того погибшего давно родственники позабыли. А я вот помню.
Настало лето.
Тёплый ночной дождь умыл спящую тайгу. Ветер угнал облака. Пьянящий аромат буйно цветущей черёмухи плывёт по крутоярам и оврагам. Утренняя заря разгорелась багровым солнечным шаром. Травы, кусты, деревья, омытые дождём, засверкали росою. Высокие ели над моей палаткой разлапистыми ветвями ловят солнечные лучи, не пропускают вниз. У подножия их царит полумрак. Земля, прогретая за день солнцем, несмотря на прошедший дождь, не остыла. В палатке тепло и душно. Спал раздетый, не укрываясь.
Июнь — светозар, первый летний месяц, не скупится на горячее солнце. Щедро одаривает прохладой обских просторов. Наполняет неумолчной музыкой птичьего гомона, жужжанья насекомых, лягушачьего кваканья.
Июнь — червень. По–славянски — красный месяц. В древней Руси его называли — розанцвет. За яркое разноцветье лугов и полян. За обилие цветущего шиповника.
Зацвёл шиповник и в томской тайге. Стало быть, лето и сюда пришло. Скоро станет день велик. По сухой листве изредка пробегутся дождички. И горячий воздух весь долгий день будет обдавать зноем. Ночи станут коротки, зори сблизятся, светлые вечера, едва затухнув, вновь зарозовеют рассветом.
Вперёд, «Дик»! В этот благоприятный погодный месяц надо пройти по реке как можно больше. Хотя, как знать? Погода на реке переменчива и не только в любой день — в любой час можно ожидать от неё порывистого ветра с ливнем.
Июнь — разноцвет. От комаров отбоя нет. Всю ночь воевал с ними, бил кепкой, но они быстро набивались в палатку через щели в швах. Запрятался от них под сетку–москитку, тем и спасся. Противное нудение над лицом долго не давало уснуть. Летний молодой месяц поутру был виден через целлофановое окошко. Концы серпа острые — к ясной погоде. Бледное утреннее небо мерцало россыпью звёзд — не будет дождя. Пора вставать!
Солце палит. Жарища сегодня будет неимоверная. Заранее одеваю шляпу и рукавицы–верхонки. Нетерпеливо отталкиваюсь от невысокого обрывчика. Гладь реки, синь неба, теплынь манят поскорее отправиться в дальний путь.
В полдень надо мной пролетел вертолёт. Надо полагать, из Томска в Колпашево. Или в Парабель. А может, и в Каргасок. В те края, уж точно.
Жара. Приспособил зонтик над головой, подвесил на растяжке между мачтами. Тень под ним немного снизила накал палящего зноя. Вверх по реке идёт «РТ‑611». Следом за ним «РТ‑614». Вот и выйди, попробуй, на фарватер! Замнут моё слабоуправляемое плавсредство и даже не заметят этого.
В 14.45 прохожу слева большое село. Судя по карте — Жуково. А жара всё сильнее. Долгожданное лето началось.
…Лето 1958‑го тоже не забыть. Не походами в цирк, в зоопарк, в театр, не отдыхом у пионерского костра запомнилось оно мне. Представление о таких развлечениях я имел лишь из книжек и кино. Мои летние каникулы были совсем не киношными, не книжными. Всё та же работа на домашнем подворье, о которой я уже рассказывал. Поливка, прополка огородных гряд. Подвоз воды с речки. Кормление и поение скота. Пиление и колка дров. Чистка песком прокопчённых чашек и чугунов. Уборка навоза в сараях. Раннее вставание для привода лошади с выпаса и поздний отвод её на ночную пастьбу. И это не всё. Ещё приходилось бегать по требованию отца и матери в сельмаг за папиросами, спичками, солью. За семь километров ездить верхом на лошади в соседний совхоз «МВД» за кислым, сыроватым, ржаным хлебом. Вязать веники для бани. Собирать на полях клубнику. Последнее занятие казалось мне самым нудным и противным. Набрать по ягодке ведро клубники в жаркий день — сущее наказание подростку. С ватагой мальчишек, гремя пустым ведром, выходил за околицу села, с утра до вечера бродил по клубничнику. Выходил с поляны с тяжёлым ведром, доверху наполненным крупной, сладкой ягодой. Мать насушивала её в зиму целый мешок. Столько же дикой чёрной смородины и черёмухи, смолотой в муку. Варила кисели, пекла ягодные пироги и ватрушки. Я любил заглянуть в кладовую, сыпануть в карман несколько горстей сушёных ягод и сосать их вместо конфет. Иногда, правда, удавалось купить в сельмаге карамели на сданные бутылки из–под водки. Отец, пьяно ударяя кулаком по столу, подзывал, изъявлял родительскую ласку:
— Вкусные конфеты? О-от! А кабы отец не пил, на какие шиши сегодня купил бы их? Я пью, да ум не пропиваю. И вас не забываю.
Через несколько дней, выйдя из запоя, отец спохватывался, что упущено много ясных, горячих дней. Со злом навёрстывал потраченное в пьянках время. Доставалось всем нам. Отец матерился, психовал, грубо ругался с матерью, называл меня оболтусом, шалопаем, дармоедом. На любое его слово что–то подать, принести, сделать, я бросался сломя голову, боясь попасть ему под руку. Отец сгоряча мог огреть бичом, прутом или чем угодно. Избежать подзатыльника редко удавалось.
Буланая Волга, а позже её гнедая тёзка, приученные мною к ломтю хлеба с солью, завидев меня, подбегали, трепали карманы, требуя угощение. Я без труда надевал узду, садился на гладкую спину лошади и ехал домой. Отец, наоборот, с психу, часто бил лошадей. Сначала буланую. А когда той не стало, тумаки посыпались на её гнедую сменщицу. Из боязни лошадь переступала оглобли, не попадала в них. Это бесило отца. Он ударял её, бедную, дугой по голове. Крепко удерживая за узду, сажал на задницу. Жалкое зрелище: раскинув задние ноги, лошадь сидит на крупу, опираясь на передние, и трясёт головой. Несчастные страдалицы. Они всегда дрожали, когда отец запрягал их. И вот однажды…
И вспоминать бы не надо, но…
Так было…
Как всегда, рано утром, мать разбудила меня. Надев на голову шапку с овсом, запихнув в карман краюху хлеба, я отправился в лес на поиски гнедой Волги. От буланой предшественницы эта лошадь отличалась более крутым норовом, боязливостью и слабым чутьём. Зато была стройна, грациозна, быстра.
В то утро я второпях обошёл все луга и перелески, часто прислушивался: не звякнет ли где колокольчик. Но в тихом лесу пели птицы, надсадно нудели комары и нигде не было слышно знакомого звона. Солнце поднималось выше, жара, духота, гнус одолевали меня. Я останавливался и кричал:
— Волга! Волга! Волга!
В ответ шелест листьев, трескотня сорок и гудение шмеля. Заплетаясь в густой и высокой траве, спотыкаясь о пни, поднимаясь на косогоры и спускаясь в низины, бродил я по лесу, по лугам и полянам. И куда запропастилась чертовка окаянная?! Буланая, та, бывало, заслышав мой голос, заржёт и бежит навстречу. Любимица моя незабвенная! Умница! Не могу умолчать, как она жизнь матери спасла, когда с тяжёлым возом мокрого мха спускалась с пригорка в болотистый ручей. Мать, стоя на передке, натянула вожжи, сдерживая лошадь. Волга, скользя по грязи, упиралась ногами, но не смогла удержать телегу, и та ринулась вниз. Хомут полез лошади на уши. В ручье передние колёса ударились о настил из жердей. Мать слетела с передка под задние ноги лошади. Другой конь, почуяв, что увязает, рванулся бы, чтобы вырваться, придавил бы мать торчащим курком — железным шкворнем, соединяющим поворотные круги телеги. Другой бы конь — да. Но не буланая монголка Волга. Она мгновенно замерла на месте, терпеливо ожидая, пока мать выберется из–под оглобель.
Та, которую искал я в знойный полдень лета 1958‑го, была уже другая Волга — гнедая, тонконогая, высокая, длинноухая, резвая, молодая, горячая и, как говорил отец, бестолковая. Я проискал её в тот раз весь день. Устал и чуть живой приплёлся домой.
— Где шлялся так долго? — выхватил отец у меня узду и сам отправился на поиски лошади. К моему удивлению и несчастью он скоро нашёл её. Под вечер Волга вышла из кустов, где спасалась от жары, и начала пастись. Колокольчик зазвенел, отец пошёл на его звон и увидел пасущуюся лошадь. Не спутанная мною из жалости Волга не подпустила к себе хозяина, часто бившего её. Отец гоном пригнал кобылу во двор. Ошалелый от злости, начал бить несчастное животное под крышей сарая. Потом накинулся на меня. Несколько раз хлестанул уздой. Железные удила звякнули по моей голове. Спасла кепка с овсом, всё ещё остававшаяся на мне. Удила лишь оглушили, рассекли кожу на лбу. Выбежала мать, с криком бросилась на меня, прикрыла собой. Я вырвался, убежал на чердак, всю ночь проплакал, размазывая кровь и слёзы по лицу. Обида душила, дурные мысли застрелиться или повеситься обуревали меня. На ум тотчас приходили разные трагические случаи из деревенской жизни.
В соседнем селе Марковском парень застрелился из–за девки. Скинул сапог, приложил ствол к груди и пальцем ноги надавил на спуск. Он лежал возле речки Анчошки, и мы, пацаны, бегали смотреть самоубийцу, облепленного мухами.
Потом двое висельников было.
Рудик Маурер из совхоза МВД повесился на толстой корявой берёзе зимой. Нашли его летом. Ремешок, на котором болталось тело Рудика, оборвался. Труп упал на землю, и сквозь него проросла трава. То, что осталось от немецкого мальчика–семиклассника, соскребли лопатами в гроб вместе с землёй.
Восемнадцатилетний парень Шурка Кугоколо по прозвищу О-цэ повесился из–за моей двоюродной сестры — рыжей и конопатой Райки Гришенковой. А может, и не из–за неё.
Он пришёл в клуб в новой сатиновой рубахе и в новых кирзовых сапогах, жирно намазанных дёгтем. Шурка был хромой, ходил с палочкой и сох по Райке.
— Рая, о-цэ, можно с тобой поговорить? — припадая на левую ногу, опираясь на палку, подковылял Шурка к Райке.
— Ещё чего захотел! Хромай дальше! — хохотнула Райка, щелкая семечки.
— Шурка! Ишь, вырядился! Тебе, паршивец, кто позволял сапоги новые брать? Не тебе, а Витьке куплены. Пошто они тебе, калеке? А ну, пошёл домой! Жених, едрёна фени! — закричала на Шурку его мать, пришедшая к клубу с хворостиной.
Бедный парень, опозоренный при девчатах, при всей боровлянской молодёжи, столпившейся у клубного крыльца, а главное, при Райке, молча повернулся и куда–то захромал. Дней через пять Николай Останин, недавно вернувшийся со службы на границе, гнал поутру табун колхозных лошадей.
— Дядь Коль, моей Волги не видел? — спросил я его.
— Нет, но колокольчик бренчит во–он в той стороне, — махнул зелёной фуражкой бывший пограничник. — Да к тем кустам не ходи, — понизил он голос. — Шурка О-цэ висит там.
— Как висит? — испуганно переспросил я.
— Повешался…
Неодолимая внутренняя сила посмотреть на чужую смерть, познать её таинство увлекла меня к страшным кустам, указанным Николаем Останиным. Ещё издали заметил я чёрное пятно на тонкой берёзке, полусогнутой телом Шурки. Преодолевая страх, я приблизился к роковому деревцу, предназначенному сатанинскими силами сыграть зловещую роль в незавидной Шуркиной судьбе. В глаза мне сразу бросились босые ноги висельника. Сапоги стояли внизу. Лилово–синее лицо мёртвого горемыки–инвалида облепила мухота. Тошнотворный запах разлагающегося трупа отогнал меня прочь от страшного места насилия человека над собой.
Было всё странно и непонятно. Как так? Тёплое июньское солнце поднялось над лесом. Кукует кукушка. Оранжевые огоньки пламенеют в зелёной траве. Муравейник кишмя кишит тружениками–муравьями. Бабочка–лимонница весело порхает над лугом. Шмель сердито гудит на желтом цветке. Неподалеку позванивает колокольчик Волги. Жизнь! Кругом жизнь! Но уже нет в ней юмориста–шутника Шурки Кугоколо по прозвищу О-цэ. Странно…
Нет, вешаться последнее дело. Лучше погибнуть геройски как Лёшка–подводник в фильме «Добровольцы». Вот закончу школу, пойду служить на флот и тогда…
Забыв о синяках, оставленных удилами, я уже представлял себя в отсеке подводной лодки, на мостике корабля. Приятные грёзы на рассвете прервала мать своей противной жалостью.
— Геночка, сыночек, вставай… Такая роса, а я разбудила тебя ни свет, ни заря. И как только пойдёшь, вымокнешь ведь…
Пожалела, называется… А я ещё и глаз не сомкнул.
Выбродившись по мокрой траве, я приводил Волгу домой. Подносил к телеге хомут, седёлку и дугу, начинал запрягать лошадь. Отец, озабоченный предстоящей работой в поле или в лесу, с утра бывал не в духе, срывал зло на лошади. Выхватив у меня повод, сам брался за упряжь. Та, при виде его тряслась от страха и, перебирая ногами, не становилась в оглобли. Звезданув животное кулачищем в лоб, отец терял терпение, хватал кобылу под уздцы и так осаживал, что Волга, пятясь, садилась задом и жалобно ржала. От такого ужасного зрелища, нередко виденного по утрам, у меня наворачивались слёзы. Помнится, об этом я уже рассказывал, но не боюсь повторить: не бейте братьев наших меньших.
Последние, так называемые «летние каникулы», протекали как всегда в изнурительных работах в лесу, на сеноуборке, во дворе нашей лесниковской усадьбы.
Особых происшествий и приключений у меня не было. Если не считать падения с крыши в июне. Приземлился удачно, спиной на кучку мха, брошенную среди стружек и щепок.
Какое–то время лежал в обмороке после удара. Очнулся — не мог понять, где я, что со мной. Увидел недостроенный дом перед собой, вспомнил: толкался на срубе новой избы. Попятился в забывчивости, споткнулся о бревно, опрокинулся навзничь и улетел вниз, на моховую подстилку. В голове долго шумело, гудело, стучало. Упади я на полшага левее–правее на утоптанную плотниками землю — не подняться бы мне с неё.
Очень похожее состояние прочувствовал в июле, заполучив удар копытом по голове.
Перед тем как спутать лошадь, снял с головы старую кепку, намереваясь выбросить. Подумал: «Сколько можно носить эту рвань? Лето, жара, а я в кепке…» Размахнулся, приглядываясь, куда бы её зашвырнуть, и передумал: «Мамка заругается, как узнает… Да, может, сгодится ещё на хозяйстве…» Опять напялил на голову, присел возле левой передней ноги лошади, набросил волосяное путо ей на правую ногу, начал плести. Лошадь рывками щипала траву, отгоняя гнус хвостом. Слепень больно укусил её. Волга резко ударила левой задней ногой себя по животу, угодив копытом мне в правый висок.
Не кропать бы мне сейчас этих строк, если бы не потрёпанная, стёганая ватином, кепка. Она смягчила удар. Сколько пролежал без сознания — не известно. Очнулся — надо мной шумели берёзы. И поначалу не мог сообразить, почему лежу в траве. Приподнялся на локтях, увидел пасущуюся неподалеку лошадь в узде. Повод тащился подле неё. Чёрной блестящей гадюкой выстелилось на пригорке волосяное путо.
И память вернулась ко мне. Тупая боль в правом виске подсказала о том, что случилось со мной.
Ветка ивы, спасшая меня на глубоком пруду среди белых лилий.
Железный лом, прошедший за спиной между телом и ватником.
Вагонная скоба, за которую успел ухватиться перед поездом.
Варежка, упавшая с руки перед натянутой бечевой самострела…
Мох под спину при падении с крыши.
Кепка, ослабившая лошадиный удар копытом.
Ещё много в жизни будет со мной подобных происшествий. В каждом из них я был на волосок от смерти, но всякий раз находилась спасительная соломинка. Что это? Случайность? Или забота обо мне святого заступника? Я верю в последнее. И никто не переубедит меня в обратном. Ангел–хранитель уберёг от всех бед. Многое в жизни пришлось испытать, прежде чем я, убеждённый в молодости атеист, поверил в в Бога. Много раз пришлось сорваться с жизненной кручи, улететь в пропасть небытия и остаться невредимым, чтобы поверить в Спасителя.
«На всяком месте очи Господни, они видят злых и добрых». Библия. Притча Соломона. Гл.15 (3).
На сенокосе отец не щадил никого. Ни мать, стоявшую на стогу, ни лошадь, таскавшую волокуши с копнами сена, ни меня, сидевшего на её потной спине. Доставалось и рабочим, помогавшим леснику в сенозаготовках. Не жалел и себя. Сильный, загорелый, облепленный сенной трухой, поднимал огромный навильник, чуть ли не за один раз забрасывал на стог подтащенную к нему копну. Семиметровой длины трёхрогие вилы выгибались дугой под её тяжестью. Отец подкидывал копну на стог, заваливая мать, стоящую наверху с граблями, немало не беспокоясь, устала ли она, никому не давая передышки.
— Генка, оболтус! Туды–т–твою мать! Шевелись поживей! Тучи собираются. Не успеем до дождя — намочим сено. Смотри у меня!
И огревал Волгу вилами по крупу.
Отъехав подальше, я соскакивал с неё, рвал пук травы и вытирал кровь с лошадиной груди, разъеденной слепнями, мошкой, комарами, оводами. Торопливо зацеплял ремнём копну и по много раз приглаженной травяной полосе волочил сено к стогу.
Во время одного такого заполошного стогометания случилось жуткое приключение, которое никогда не забудешь.
— Генка, воды! Быстро сгоняй к ручью, — кинул отец мне бидончик, тяжело дыша и с опаской поглядывая на сизую тучку, изредка поблескивающую далёкими вспышками молний.
Я схватил бидончик и побежал к лесной речушке, тихо журчащей в зарослях камыша и осоки. По узкой болотистой тропинке я пробирался между кочками к родниковой ямке. Что–то чёрное виднелось впереди на тропе. Я сделал несколько шагов и остановился в недоумении перед лежащей у моих ног бархатно- плюшевой кучей. Подумал, что кто–то забыл жакетку, модную по тем временам, предмет зависти деревенских женщин. Я обрадовался находке и наклонился, чтобы поднять дорогую и редкую вещь. Не успел протянуть к ней руки и оцепенел. «Жакетка» чуть заметно зашевелилась, издавая тонкий, еле уловимый слухом шипящий свист. Я в ужасе отшатнулся, вытаращив глаза. Маленькие змеиные головки настороженно следили за мной, готовые к мгновенному выпаду. «Жакетка» оказалась кучей гадюк, сплетённых в тесный клубок. Всё во мне похолодело. Не в силах сдвинуться с места, я стоял, обомлев, без движений. Потом рванулся и ошалело бросился назад, не разбирая тропы, напрямки, через камыши. Толстые, жирные гадюки лениво сваливались с кочек, шлёпались в болотную воду, быстро уползали под гнилые пни.
— Там змеи! — закричал я, подбегая к стогу с пустым бидончиком. — Целая куча на тропе! Не подойти к роднику.
— Что городишь? Яз–зи тебя! Какие ещё в манду змеи?! Я пить хочу, подыхаю без воды, а он змей каких–то удумал! — напустился на меня отец, хватаясь за берёзовый прут. — А ну, бегом! И чтоб без воды не приходил!
— Ты куда мальчишку гонишь? — закричала со стога мать. — Пусть Тимофей сходит с ним.
— Ладно, Тимофей, добеги, погляди, что там такое, — недовольно сказал отец рабочему, помогавшему метать стог. — Да не долго… Боюсь, дождь нас прихватит, загубим сено, если не завершим стог.
Рабочий подобрал короткие вилы, и как с винтовкой наперевес, побежал вслед за мной.
— Вон они! Сползлись, заразы, в одну кучу и шипят, пройти не дают, — прошептал я.
Подняв вилы над головой, Тимофей осторожно приблизился к бархатистой, медленно шевелящейся куче гадюк. Примерился, с силой шмякнул по ней. Потом ещё, ещё… Клубок задвигался, распался. В разные стороны, извиваясь, скручиваясь в кольца, стали расползаться чёрные и серые змеи. Тимофей наносил удары налево и направо, шлёпая вилами по кочкам, по осоке, по воде.
Убитых змей — мы насчитали девять штук — Тимофей наколол на вилы. Я набрал воды из родника, и мы двинулись к стогу. Последнюю, десятую гадюку, Тимофей прибил палкой возле тропы уже на выходе из кочкарника. Он закинул вилы на плечо и зашагал, насвистывая, словно шёл с удачной рыбалки. Метровой длины гадюки верёвками болтались у него за спиной.
— М–да–а, — мельком глянув на змей, покачал головой отец, жадно припадая к бидончику с водой. Перевёл взгляд на небо.
— Ветерок подул. Ох, натянет дождичек, испакостит сено. Да выбрось ты эту падаль, Тимофей! Змей никогда не видел что–ли?
Со змеями тем летом у меня случались и другие истории.
Перевернёшь для просушки валок скошенной травы, а гадюка под ним. Не успеешь граблями взмахнуть, чтобы прибить ядовитую тварь, как она, извиваясь, уже уползла. Захочешь спелой клубники сорвать, краснеющей вокруг толстого пня давно спиленной берёзы — глядь, а на нём разлеглась толстенная змеища, на солнцепёке греется. Метнёшься за палкой, а она — бряк с пня в густую траву.
Но одной змее, лениво млеющей на лесной дорожке в лучах заходящего солнца, не повезло. Я только что снял уздечку с лошади и смотал её, связав поводом, как вдруг увидел огромную гадюку, не пожелавшую уползти при моём приближении. Это сейчас я знаю, что убивать змей нельзя. Это сейчас я из бывшего истребителя пресмыкающихся, не повинных в своём происхождении, превратился в сторонника их защиты. Это сейчас я знаю, что они полезны в целях получения из их яда ценнейшего препарата — випраксина. А тогда я с маху врезал удилами по распластанной гадюке. Она скрутилась кольцами, обнажив омерзительное, желтовато–чешуйчатое брюхо, завертелась в пыли, но я несколькими ударами прикончил отвратительное животное. Это сейчас я знаю, что то была представитель рода Випера берус семейства Випепидаэ Бонапартэ, занесённого в Красную книгу Международного Союза Охраны Природы, за уничтожение которой в Англии предусмотрен штраф в две тысячи (!) фунтов стерлингов.
Был тихий и тёплый августовский вечер. Солнце, опускающееся за горизонт, убитая гадюка на мелкой траве лесной дороги. Трепетное ликование от проявленной смелости, жуткий, суеверный страх, боязнь быть укушенным ядовитыми зубами, отвращение от неприглядного вида змеи — все эти бурные чувства враз смешались во мне. Солнце вспыхнуло и погасло, спрятавшись за далёкий, неведомый горизонт. На лесной дороге осталась убитая змея. А я бежал, не смея оглянуться до самого дома.
— Ты чего так запыхался? — спросила мать.
— Змею… убил, — еле отдышавшись, ответил я. — Представляешь, мам, солнце заходит, смеркается, и такая большая чёрная гадюка развалилась на дороге. Испугался, ну, и давай лупцевать её уздой. А она крутится, вьётся… Насилу прибил…
— Повезло тебе, сынок, — торопясь к мычащей корове с подойником, сказала мать. — Убей змею на закате солнца и тебе будет отпущено сорок грехов. Так старые люди говорят.
Не знаю, простит ли меня Господь, когда предстану перед Его Судом. Слишком много недостойных поступков совершают люди, слишком часто нарушают они заповеди Иисуса Христа. Подумал о ком–то нехорошо — грех! Позавидовал — грех! Возгордился — грех! Злоупотребил чревоугодием, вином, курением — грех! Прелюбодействовал — грех! Покривил душой — грех! Не постился — грех! Работал в церковные праздники — грех! Все грехи — человеческие поступки, из которых, по сути дела и состоит вся жизнь. Не говоря уже о тяжких проступках и преступлениях, совершаемых нечестными, злыми, коварными людьми, готовыми ради денег, власти и корысти убить, ограбить, украсть, сжульничать, предать. Маловато будет одной гадюки, чтобы вымолить у Господа прощение за все неблаговидные дела и помыслы! Суеверие, невежество породили этот миф.
Гадюка — полезное для природы пресмыкающееся, неотъемлемой частью которой является. Сколько человеческих жизней спасено благодаря препаратам, лекарствам, сывороткам, снадобьям, приготовленным из яда гадюк. Не убивайте змей! На дорогах от автомобилей гибнут десятки, сотни тысяч людей. А от гадюк? Единицы! Автомобиль — враг человечества! Только за минувший год на дорогах России погибло 30 тысяч человек! В два раза больше, чем за десять лет войны в Афганистане!
Так почему вы не бросаетесь с кувалдой и ломом на лакированные чудовища на колёсах, смрадящие газом, таящие в себе смерть и мученические болезни, приносимые людям? Бейте, крушите их! Отливающие эмалью роскошные лимузины–убийцы намного страшнее и смертоноснее автоматов Калашникова! Какие бы после второй мировой войны не велись военные действия в разных странах, в них погибло меньше народу, чем на дорогах под колёсами автомобилей, в автокатастрофах. Так давайте дружно ударим молотками, камнями, палками — всем, что под руку попадётся, по сверкающим дорогим автомобилям — бездушным, подлым, алчным, не предсказуемым и безжалостным стальным врагам человечества! Что? Кишка тонка? Боитесь? У вас достаёт смелости ударить палкой лишь беззащитное животное? Или надеетесь, что костлявая старушка с косой на плече, сидящая незримо за рулём вашего автомобиля, пощадит вас? Многие так надеялись. Все дороги, каждый их километр политы кровью несчастных жертв автомобильных аварий. Вдоль трасс, на кладбищах стоят памятники тем, кто с любовью гладил полированный капот безмозглого железного монстра. А кабы знали они, что «примут смерть от коня своего», или задавят кого этим самым «конём» в сотню лошадиных сил, обошли бы его за версту, крестясь: «Свят, свят, свят! Сгинь, нечистая сила! Не хочу ни своей смерти, ни близких своих, ни других невинных людей!».
Задумайтесь над этим, садясь за руль своего красавца. Задумайтесь, прежде чем замахнуться палкой на змею, виноватую лишь в том, что природа наделила её ядовитыми зубами для умерщвления мышей и лягушек.
Подумать только! Двадцать первый век грянул! Компьютеры, лазеры, сотовые телефоны, цифровые фотоаппараты и видеокамеры, карманные телевизоры и микрокалькуляторы, космические корабли, атомные подводные лодки и ледоколы, говорящие роботы: всего не перечислить, что напридумывал человек. Самые смелые фантастические проекты давно воплощены в жизнь, стали реальностью сегодняшнего бытия, обычным явлением. А человечество, в основной своей массе, как было грубым, невоспитанным, бескультурным, жестоким, жадным, таковым и осталось. И ещё больше, с использованием технических достижений, стало губить природу. А, значит, себя, цивилизацию. Поистине беспримерное единство общей цели — сообща рубить засыхающий сук, на котором все сидят над пропастью! Уже наполовину сук подрублен. Немного осталось. Треснет сук, обломится. Полетят все в Преисподнюю!
Задумайтесь над этим, прежде чем поймать бабочку, прихлопнуть кузнечика, вымыть в ручье машину, развести огонь в лесу, нарвать букет полевых цветов, вырвать гриб, разворошить муравейник, разорить гнездо.
Задумайтесь, прежде чем драть икру из лосося, осетра, прежде чем нажать на спуск ружья, поставить капкан или сеть, слить в реку мазут, вывалить мусор на лужайку, срубить дерево.
Задумайтесь…
Чудесное спасение.
Путешествие моё продолжается.
Вчера, располагаясь в палатке ко сну, включил радио. Канал «Радио России» порадовал хорошей душевной песней о любви и семейных отношениях.
Запомнилась фраза: «Жизнь — река».
Услышанные слова из песни обрадовали и разочаровали. Приятно, что сравнение жизни с рекой, пришедшее мне в голову ещё в начале плавания, оказалось верным. Досадно, что не одного меня посетила эта мысль. Какой–то поэт в своих стихах давно сделал вывод, что жизнь — река, готовая перевернуть лодку на крутых волнах.
Река моя не всегда бурная, и плот, порой, еле движется вдоль затопленных наводнением тальников. Но образное сравнение жизни с рекой вполне подходит к моему одиночному плаванию в далёкую неизвестность.
Не представляю, как неслись бы мои спаренные лодки по бурной реке, но сегодня по утру каким–то чудом не влетел под стоящую на якорях старую, ободранную, рыжую от ржавчины баржу. Её широченный нос полого, как лыжа, задранный кверху, угрожающе висел передо мной. Я не видел в барже никакой опасности, равнодушно приближался. Стоит без речного толкача и пусть себе стоит. Подплыву, оттолкнусь багорчиком и пройду мимо этой горы металлолома. Так думал я, беззаботно развалясь на сиденье. Какая–нибудь сотня метров отделяла меня от возможной гибели. В последнюю минуту я увидел, что течение перед баржей бурлит, ходит кругами. Плот закачался, устремился к барже, убыстряя ход. Я почуял неладное, схватился за вёсла, но об этом надо было раньше побеспокоиться, заблаговременно отгрести от баржи. Плывущее впереди меня бревно нырнуло под баржу, исчезло под ней. Видимо, то же самое случилось бы и с плотом–катамараном и его незадачливым капитаном. Меня несло в широко раскрытую пасть, образованную пространством между водой и днищем. Она поглотила бы меня, как некогда кит Иону. Не сдобровать бы мне. Это так же верно, как то, что после ночи наступает день.
Нарастающий шум моторки, на который я поначалу не обратил внимание, раздался совсем рядом.
— Держи! — крикнул парень с лодки, бросая мне капроновый конец. Я ухватился за него, и моторка, круто влево потащила меня, выхватив плот почти из–под носа баржи.
— Ну, мужик, ты даёшь! — сбавляя обороты и подруливая ко мне, не слишком почтительно крикнул парень. — На прошлой неделе под эту баржу засосало «казанку» с семьёй. Мотор заглох у них. Пока чухались с ним, завести пытались, лодку затянуло течением под баржу, протащило под ней и выкинуло вон там. Баба жива осталась, а мужик и двое пацанов утонули. Недавно хоронили их…
— Спасибо, друг, — совершенно подавленный и ошеломлённый случившимся — сконфуженно сказал я. Лишь благодаря расторопности случайного рыбака меня не постигла печальная участь недавно погибших здесь людей. Я засуетился, доставая флягу с вишнёвым ликёром, намереваясь отблагодарить спасителя.
— Да, ладно, — отмахнулся парень, — оставь себе. — Нагнулся к ящику, вынул две крупных стерлядки и бросил мне. — Возьми на уху. Будь в другой раз осторожен, близко к барже не подходи, — добродушно предупредил он. Мотор взревел, и скоро неизвестный мой избавитель от неминуемого кораблекрушения скрылся за тальниковым мысом.
Неожиданная критическая ситуация так потрясла меня, что я ещё долго приходил в себя. Как быстро на реке безмятежное плавание меняется на экстрим и наоборот! Признаюсь, в какой–то миг, увлекаемый течением под нос баржи, успел подумать: «Боже! Спаси меня!».
И вот я снова спокойно и медленно плыву, словно и не со мной всё случилось. «Я взыскал Господа, и Он услышал меня и от всех опасностей моих избавил меня». Библия. Псалом Давида, 33 (5).
И думаю я: не Ангел ли хранитель явился мне в образе рыбака и в который раз уберёг меня от беды? Как знать?
Погода на реке схожа с капризной женщиной. То ласкает нежными тёплыми лучами, то обдаёт горячим, жарким дыханием знойного дня. А то вдруг вскинется набежавшим ветерком, разгуляется из ничего в бурю. Обдаст холодом, приведёт в отчаяние мрачными тучами. И неожиданно подобреет, утихнет, приласкается шаловливым тёплым ветерком, освежит вечерней прохладой. Как нельзя распознать характер женщины, так и к погоде на большой реке не приноровиться. И если утром на ясном голубом небе ни облачка, то это вовсе не значит, что в полдень не поднимутся волны, и горизонт впереди не встанет свинцово–серой стеной дождя.
Я это к тому, что после недавно пережитого потрясения моё подавленное настроение ещё более ухудшилось плохой погодой. Небо закрыли облака. Посвежело. Быстро надвигались фиолетово–чёрные тучи. Отблески молний высвечивали южную часть неба. Я ещё раз осмотрел плот и снаряжение, подтянул верёвки на целлофановом тенте, под которым упакованы вещи. Приготовил прорезиненный плащ и болотные сапоги. Всё. Готов встретить грозу и ливень на плаву.
18.30. Небо на западе прояснилось. Готовлю ужин на газовой плитке. Вверх по реке идёт «РТ‑665». В 19.20 за кормой «Дика» осталась отметка «1105».
Скоро Молчаново.
В 19.30 вверх по реке движется мимо меня «РТ‑615».
— Привет рыцарям ветра и паруса! — донеслось из судового динамика. В ответ на приветствие встаю во весь рост и машу кепкой обским речникам — мужественным, отважным людям. Каждый день, наблюдая, с какими неимоверными трудностями проводят они тяжёлые баржи, скажу без рисовки:
— Вот настоящие рыцари крутой волны и шторма! Без страха и упрёка! Искусные мастера судовождения.
Однако, на фарватере этим мастерам моему «Дику» лучше не попадаться. Раскатают и не почувствуют.
На закате дня и вовсе распогодилось. Вода — гладь. Тихо. Небо в слоистых облаках, но сквозь них проглядывает заходящее солнце.
Прошёл встречный танкер «Отважный». Наверно, из Нижневартовска спешит.
Рядом с моим плотом бревно плывёт. Забавно наблюдать, как скворец садится на него, часто прилетая за букашками.
Уже в сумерках ко мне подрулил на моторке парень лет тридцати, местный рыбак. Представился Евгением Мандраковым. Живёт в зимовье на берегу. Скучно ему. Одиноко. Обрадовался случайному путешественнику.
— Поедем ко мне. Переночуешь. Баню истопим. Поужинаем. Ушицей угощу, — радушно предложил Евгений.
Я посмотрел на гладь спокойной реки, на розовеющий чистый и ясный закат. Жаль терять столь благоприятное время для плавания, ведь я решил эту ночь провести на плаву. Но жаль было и Евгения, так ему хотелось завлечь меня в гости к себе, пообщаться с человеком. Выпить по рюмашке. Поговорить…
— Нет, Женя, извини, погода установилась, поплыву, — после некоторого колебания ответил я, чувствуя неловкость.
— Плыви, конечно, погода чудная, — не подавая вида, что огорчён моим отказом, сказал Евгений. И спросил:
— Хлеб, соль, спички есть? Рыбы дать?
— Спасибо, Женя, у меня всё есть. Хорошие на реке люди.
— Это точно. Дерьма на реке нет. Какое было — давно уплыло. Бывайте! Семь футов под килем!
Он дал газ, и моторка понеслась к правому берегу. Где–то там, среди прибрежных деревьев и кустов его зимовье.
Дай Бог тебе здоровья, добрый человек! И пусть всегда дом твой будет — полная чаша. Ибо сказано в святом Писании: «Благотворительная душа будет насыщена, и кто напояет других, тот и сам напоен будет».
Ветхий Завет. Притча Соломона, 11 (25).
Первая любовь.
Ночь на плаву показалась долгой и утомительной. Под утро, задубев от холода, я напялил на себя, всё, что мог: ватные брюки, пуховик, вязаную шапку. Но и одежды не помогли. Зубы чакали, била дрожь. Скорее бы рассвет. Солнце разгонит туман, в белесых космах которого скрылась река. Столь резкое похолодание — обычное явление в этих северных краях. Днём припечёт. Ночью охладит.
Но вот и долгожданное солнце. И по мере того, как поднимается оно всё выше, на реке теплеет, припаривает. Постепенно сбрасываю с себя согревательные доспехи. Сначала вязаную шапку. Потом пуховик. Вот и брюки ватные стали излишними. Снят свитер. А солце разгорается, заставляет стянуть с себя тельник. К полудню я остаюсь в одних трусах и белой кепке.
Моторная лодка с двумя парнями подошла ко мне. Незнакомцы, дружелюбно улыбаясь, поинтересовались:
— Откуда плывём, старина?
— Из Новосибирска…
— Ого! Так вы Конюхов?
— У меня не хватит нахальства сравнивать себя со знаменитым Конюховым, но я разделяю его страсть.
Именем великого путешественника нашего времени меня называют уже не в первый раз. В шутку, конечно, но приятно.
— До Конюхова мне как до Шанхая пешком, — отвечаю.
Один из сидевших в моторке оказался капитаном–механиком из Молчаново. Это большое старинное село на левом берегу Оби я прошёл ночью. Оно дало о себе знать редкими огнями, лаем собак, треском мотоциклов и пьяными выкриками подгулявших сельских джентльменов.
Парни выставили на палубу моего плота несколько бутылок пива «Золотая корона», порезали на дощечке только что выловленного кострюка — небольшого осетра. Посыпали куски рыбы солью и всё — деликатес готов!
Незнакомые приятели посоветовали держаться подальше от фарватера, что мне и так хорошо известно. Из уважения я внимательно слушал, с удовольствием потягивая холодное пиво.
— Капитан ведёт судно чаще всего в условиях плохой видимости. Ориентируется по приборам и не свернёт с курса, определённого лоцией и правилами судоходства, — подавая мне жирный ломоть осетрины, сказал капитан–механик.
При знакомстве парни называли себя, но я, к сожалению, забыл их имена. Переспросить постеснялся. Зато когда рассказал им о добродушном Евгении, они безошибочно поняли, о ком идёт речь.
— Мандраков! — в один голос воскликнули приятели. — Женька — вот такой мужик! Его на реке все уважают. Ну, мы поехали. Сетёшки проверить надо. А это вам на уху, — забрасывая мне в лодку пару стерлядок, сказал капитан–механик. — Помахал рукой на прощание:
— Счастливого плавания!
— И вам счастливо!
Милые, добрые, отзывчивые люди! Огромное вам спасибо!
Река тем временем покрывается крутыми высокими волнами. Подвязываюсь к кустам. На плаву, при сильном ветре, сварил уху и кофе. Закутался в плащ, подложил под голову надутую резиновую подушку, удобно устроился на дощатом настиле катамарана. Приятно вздремнуть, покачиваясь на волнах под их размеренный плеск, щебетанье птах и шум ветра. Спокойно заснуть, не чувствуя душевных тревог.
Через пару часов продолжаю плавание. Волнение несколько улеглось, ослаб и ветер. Но теперь он переменился на северо–восточный, сносит на фарватер, а это опасно. Часто идут речные толкачи с баржами. Вот, стуча дизелями и вспенивая винтами воду, проходит РТ «Соколовский». За ним следует «Полярный барс».
Под вечер удалось пересечь фарватер и перебраться на левый берег. Помог попутный ветер. Он легко подогнал плот к ровному пологому берегу у основания сопки, чёрной от густого и высокого ельника. Здесь был лесосклад. Под ногами мягкие, перепревшие опилки, кора, куски проволоки, обрезки досок. В стороне груды полуистлевших брёвен.
В 21.15 погода улучшилась, но вымпел на мачте ещё полощет. Располагаюсь на ночлег. На горизонте виднеются высокие опоры ЛЭП через Обь.
Темнеет. Напротив меня вдали, на правом берегу, вспыхивают огни большого села. Это Могочин.
Укладываюсь спать. В палатке уютно, не досаждают комары, относимые ветром. Заснуть, однако, долго не удаётся: перебил сон кратковременным отдыхом на плаву. Дневная дрёма напрочь отбила в эту ночь желание спать. Включаю фонарь, берусь за дневник.
В своё одиночное плавание я ушёл 15‑го мая, отвалив от берега неподалеку от шлюзов плотины Обьгэс в 13 часов 05 минут местного времени. Моя цель — повторить путь казаков Бердского острога. В 1707 году, ведомые помором Лукой, потомки Ермака дошли до Таймыра. Моя мечта — установить в их честь и в память о них высокий крест на берегу океана. Наивен и прост человек в благих намерениях, когда неведомо ему то, что ждёт его впереди!
— Господи, верою объем в души моей и сердце Тобою реченная, припадаю Твоей благости: помози ми, грешному, сие дело, мною начинаемое, совершити, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, молитвами Богородицы и всех Твоих святых. Аминь.
От мыса к мысу, от поворота к повороту река всё дальше уносит меня. И сверяя пройденное расстояние с картой, я думаю, насколько отважными были казаки и помор Лука, уходящие вниз по реке в совершенном неведении этого сибирского края. Из школьных учебников, книжек, фильмов, газет и журналов, из передач по радио и телевидению я имею некоторое представление о Севере, куда неудержимо влечёт меня страсть к путешествию в этот суровый край. Но что чувствовали помор Лука и его бородатые, угрюмые казаки, плывущие в неизвестность? Как обходились без надёжного компаса, точных карт, бинокля с двадцатикратным увеличением, спецназовских спичек и зажигалок, без газовых плиток, резиновых сапог, непромокаемых плащей и целлофановой плёнки? Без термосов, тёплых и лёгких пуховиков, консервов, сухих сливок и растворимого кофе? Без лапши быстрого приготовления и суповых наборов? Без фонарика, радиоприёмника и фотоаппарата. Без всего того, что растолкано, распихано, разложено в моих рюкзаках, мешках и пластиковых бутылках? Как?! Чем заняты были мысли первопроходцев, идущих навстречу неизведанному и опасностям, подстерегающих их? Чем угодно, наверно, но только не автобиографическим опусом о прожитом и пережитом. Сердца и души бердских казаков трепетали подобно свечам на сильном ветру от сознания затерянности в море речных плёсов, проток, разливов, островов, дикости и безлюдности обских берегов.
Меня, напротив, неизвестность не пугает. Вооружённый подробными картами, я знаю, какой на пути следующий населённый пункт. Плыву уверенно и спокойно. Пока, во всяком случае. И после кружки крепкого чая, коротая часы бессонницы в палатке, меня занимают лишь воспоминания о прожитой собственной жизни. Что значительного, приметного, памятного было в ней?
Вспоминается последний школьный год, первая любовь, чистая, светлая, пылкая, волнующая…
Девятиклассница Тоня Борцова из соседнего села Шубкино нравилась давно. Весёлая белокурая хохотушка с веснушками на курносом лице, зелёноглазая и остроумная Тоня была очень симпатична. Не красавица, но довольно привлекательная девчонка. Я долго не мог решиться подойти к ней. Как заговорить, что сказать? Острая на язычок Тоня могла так отбрить, что враз пропало бы всякое желание к знакомству.
Февральским вечером я стоял на высоком школьном крыльце и с замиранием в груди смотрел на её удаляющуюся через сад фигурку. Вот уже который раз я стоял после уроков на улице, поджидая её, но не находил смелости броситься вслед, пойти рядом по тропинке.
— Что стоишь?! Беги, догоняй! — подтолкнул меня одноклассник Саша Игнатов.
Что–то всколыхнулось во мне. Как стрела, выпущенная из туго натянутого лука, я рванулся за Тоней, забыв все придуманные слова, которые намеревался сказать ей. Запыхавшись, поровнялся, пошёл рядом. Внутри всё колыхалось, и какое–то время мы шли молча. На её пушистую шапку с ветки упал комок снега. Я торопливо и неуклюже смахнул его рукавицей.
— Ой, за шиворот попало! — взвизгнула она и чему–то счастливо засмеялась. Не прогнала меня, позволила нести свой портфель.
— Ну, вот, пришли. Моя хозяйка не спит, можно немного постоять, — просто сказала Тоня. Её глаза блестели в лунном сумраке. Белели ровные мелкие зубы, обнажаемые улыбкой. Мы стояли, молчали и смотрели друг другу в глаза.
— Ну, я пойду… Темно уже, — робко потянула Тоня свой портфель. Я придержал его. Рука её опустилась. Она не хотела уходить. Сердце моё бешено колотилось. Неожиданно для себя, я привлёк её к себе и поцеловал. Тоня не отстранилась. Изо рта её приятно пахло свежестью мятной конфетки, и я долго не отпускал губ, не тронутых помадой. Отрываясь от них, чтобы глотнуть воздуха, я вновь ловил раскрытый рот Тони. Громкие выдохи вырывались из него. Не помогал мне даже опыт целований с Танькой Клименковой. Мы чувствовали неловкость от неумелых поцелуев. Зажмуривали глаза, боясь взглянуть друг на друга.
Несмотря на жар поцелуев и теплоту объятий, ноги закоченели. Трясясь от холода и постукивая своими ровными белыми зубками, Тоня проговорила:
— Н-ну, я п-пошла, п-поздно уже. Б-бабка ругаться б-будет…
Мы простились, неохотно расцепив руки.
Я вернулся в развалюху — моё новое жильё в Вассино. Прежняя хозяйка этой заброшенной халупы, более похожей на хижину дяди Тома, чем на избу, умерла года два–три назад. В этой сырой, нетопленной избушке–развалюшке я всю зиму жил один. Как я оказался в ней?
А было так…
В ветлечебнице Макара Кустаровского, где занимал угол на печке, я заразился стригущим лишаем. Месяц провалялся в маленькой двухэтажной больнице. Там врачевали супруги Водолазкины. Он — хирург. Она — терапевт. Эти молодые врачи–фанаты были из плеяды той интеллигенции, кто подобно тургеневскому Базарову, после окончания мединститута, ехали работать в сельскую глубинку. Испытывая неимоверные лишения и трудности жизни в сибирской глухомани, рискуя собственным здоровьем, спасали больных.
Помню, как в вассинскую больницу привезли женщину без сознания. Несчастная хрипела. Врачи вливали ей в рот сливки, суетились возле неё, но их усилия спасти женщину ни к чему не привели. Она умерла от травмы головы, упав с моста через Изылы на лёд вместе с санями и лошадью. После этого трагического случая на мосту сделали перила. Так уж у нас водится. Нужно обязательно нескольким людям попасть под автомобиль, чтобы поставили светофор и знак пешехода. Нужно упасть нескольким людям с каменных ступеней заледенелого крыльца, чтобы их посыпали песком. Какому–нибудь ребёнку нужно утонуть в яме с водой, чтобы её огородили строители. Нужно, чтобы кого–нибудь шарахнуло по башке сосулькой и только после этого начнут сбрасывать снег с крыши. Обязательно надо заплатить чьей–то жизнью за чьё–то раздолбайство. Что поделаешь? Такой, говорят, у нас менталитет.
Месяц в той вассинской больнице я провёл с пользой. Юрий Иванович Водолазкин, являясь поутру в палату для обхода больных, подносил мне новую книгу из своей библиотеки. Неизменно говорил:
— На, глотай, ненасытная душа!
И я на одном дыхании прочитал «Записки натуралиста», «Двенадцать стульев. Золотой телёнок», «Чингиз–хан», «Это было под Ровно», «Рассказы о самоцветах», «Милый друг», «Мартин Иден», «Воскресение» и ещё с десяток столь же великолепных и разношёрстных книг.
Оставаться у Кустаровских после стригущего лишая пропало всякое желание. Сделал попытку снять угол у каких–то стариков, но попал как кур во щи. «Прокололся», — так сказали бы про меня нынешние десятиклассники.
Улыбчивый, благообразный, худоватый дедок в пенсне и с короткой бородкой, в стёганой безрукавке, в клетчатых штанах и в валенках. Аккуратная, в опрятном ситцевом фартучке, в юбке с оборками, в цветастом платке поверх плеч полноватая бабуся. Старики суетливо приняли меня, указали лежанку на сундуке. Сами не надолго, будто по делам, ушли из дому. На белой, с кистями, скатерти щекотали нос пышные, с пылу, с жару творожные ватрушки в большой деревянной чашке, расписанной пурпурными, в позолоте, цветами. Голодный, я не утерпел, вытащил из–под расшитого узорами рушника одну ватрушку, и как дворовая шавка, проглотил её, даже не поняв вкуса. Вознамерился стянуть ещё одну, но в сенях громыхнула щеколда, вернулись хозяева. Дедок откинул полотенце, пересчитал ватрушки. Для верности — два раза. Снял очки, протёр их углом занавески. Ехидно хихикнул и указал мне на дверь.
Я брёл по улице, не зная, куда податься. Вдруг увидел занесённую снегом избушку, нетронутый снег во дворе. А что, если заглянуть в неё…?
Так я оказался в пустой, покосившейся хатке, холодной и грязной. Окна с наполовину выбитыми стёклами я заткнул всяким тряпьём. Печь была, но не было дров. Под лавкой нашёл тупой топор, расколотил ветхую изгородь, изрубил, и скоро из трубы повалил дым. В избе покойной старухи пылились грубо сколоченный стол, деревянная кровать, рукомойник, ведро, драные полушубки, керосиновая лампа и бутылка с керосином. Я натопил печку, вымел мусор, принёс из колодца воды, заправил керосином лампу. Застелил кровать домотканым половиком, сложил книги и тетради на стол, достал из своего мешка заскорузлый хлеб и мёрзлое сало. Всё! Жить можно!
Вот в эту самую халабуду я и возвратился после провожания Тони, затянувшегося до полуночи. Дощатая дверь в сенях противно скрипела. Я входил, лихорадочно нащупывая дверную ручку. И пока на ощупь шарил в полной темноте по лохмотьям старой обивки, мысленно представлял умершую здесь старуху. Усилием воли подавлял страх, проявляя мужество и завидную смелость. И если бы во мраке и в самом деле затарахтел костями скелет, то не упал бы в обморок. Наконец, с мурашками по телу, я распахивал дверь в избу. Пока искал спички, чтобы зажечь керосинку, мне мерещилась лежащая на лавке старуха в платке, с медными пятаками на глазах, с бронзовой иконкой в скрюченных пальцах. Дрожащий, колыхающийся свет горящего фитиля проявлял остывшую печь, кровать с ворохом тряпья, стол и книги на нём, стоящее в углу ведро с замёрзшей водой, тёмные пятна на сырых, давно не белёных стенах.
И начиналось самое отвратительное, самое ужасное и гадкое, самое мерзкое из всего непристойного, что мне когда–либо доводилось видеть. Слабонервных прошу не читать: пятна были скопищами мокриц, выползших из подполья. Я брал веник, сметал их в жестяной таз. Выбегал во двор и вытряхивал на снег блевотно–пакостных насекомых, кишащих в серой, шевелящейся куче. Проделав эту нелицеприятную, тошнотворную процедуру, долбил корку льда в ведре, мыл руки, растапливал печь и доставал из сумки хлеб и сало.
От моей фигуры на стенах маячили косые тени. В печке трещали дрова. К потолку поднималась копоть от лампы. Мокрые кирзовые сапоги и портянки, прислонённые к духовке, исходили паром. Кровать умершей старухи темнела в углу. Поначалу было страшно ложиться в неё. Я не тушил свет, но к утру керосин в лампе сгорал. Я просыпался в темноте и понемногу привык к жуткой обстановке, окружавшей меня. Не раздеваясь, падал в грязную постель, накрывался овчинным полушубком. Ночью мокрицы поднимались на потолок, чувствуя исходящее от меня тепло, падали вниз. Я слышал их лёгкие стуки по дублёной коже полушубка, съёживаясь под ним от омерзения и отвращения.
Мы встречались с Тоней, прячась от холода в сенном сарае. Однажды, в апреле, когда пахло таявшим снегом, Тоня расстегнула своё пальтишко, спрятала мои руки у себя на груди. Я впервые в жизни ощутил под ладонями тугие округлости, и набравшись храбрости, запустил руку под блузку.
— Можно? — шёпотом спросил я, хотя холодная ладонь уже легла на голую грудь Тоню.
— Тебе всё можно, — доверчиво ответила она, дрожа то ли от моей холодной руки, то ли от стыда или ещё от чего. На этом наша эротика закончилась. О другом мы просто боялись думать. Выползли из стога, отряхиваясь от сенной трухи. Потом долго целовались, и Тоня постучала в дверь. Послышалось сердитое ворчание разбуженной хозяйки, и Тоню скрыла темнота сеней.
Так повторялось каждый поздний вечер. После свидания с Тоней я убегал в свою хибарку, зажигал коптилку, сметал со стен мокриц и закутывался в стылую постель. Утром, подгоняемый холодом, вскакивал рано, топил печь, грел воду. Умывался, гладил брюки найденным в чулане старинным утюгом, в который закладывались угли. Стирал у белой сорочки воротник и манжеты. Завтракал, готовил уроки и отправлялся в школу. Я стал прилежнее заниматься, старался быть опрятным, чтобы не краснеть за учёбу и свой внешний вид перед Тоней.
Весной в окна лачуги, не прикрытые занавесками, засветило горячее майское солнце. Мокрицы перестали выползать, ледяной холод не выстуживал постель.
Я завтракал неизменным чёрствым хлебом и опротивевшим до чёртиков салом. Брал гармонь и подолгу разучивал мелодию какой–нибудь песни. Устав от игры на ней, принимался за уроки. Покончив с ними, стирал хозяйственным мылом носовой платок, трусы, майку, рубашку. Тогда считалось модным воротник сорочки выпускать поверх пиджака или куртки. Воротник единственной белой рубашки, выпускаемый поверх чёрной вельветки, я застирал до дыр. Серые шерстяные брюки в полоску, заправляемые в сапоги, гладил с особым тщанием. Из утюга, накалённого угольями, сыпалась зола. Однажды, наводя «стрелки», переусердствовал и припалил одну штанину, К счастью, прожжённое место оказалось внизу и пряталось за голенищем сапога. Полупальто — «москвичка» с длинными, не по росту, рукавами и суконная, на ватине, шапка–ушанка дополняли набор моего гардероба. Особый шик столь щегольскому наряду придавал, как мне казалось, значок «ДОСААФ» на левом кармане вельветки, а на правом — зажим пустого колпачка от авторучки. В таком виде, прихватив сумку с тетрадями и учебниками, отправлялся в школу, где и учителя и ученики по–разному выражали суждения относительно моей дружбы с Тоней. Мы держали наши отношения в тайне, наивно полагая, что никто ни о чём не догадывается. Но первыми возмутились одноклассницы Люба Панова и Галя Дудоладова.
— Ты чего классу изменяешь? — зажали они меня на перемене. — С чужими дружишь! Галька Ермолаева по тебе давно сохнет. Эх, ты… Своих тебе девчонок мало!
Не без ехидства намекнула классный руководитель Людмила Викторовна Кудрявцева:
— Нет, вы посмотрите на него! Тихоня! На уроке химии слова не вымолвит, а на свиданиях соловьём заливается. Лучше билеты экзаменационные учил бы, чем волындаться поздно вечером по чужим сеновалам.
Друзья–приятели были иного мнения. По–мужски серьёзно, с некоторой завистью одобряли мой выбор. Особенно доволен был Артур Нехорошкин, безответно влюблённый в Галку Ермолаеву. Он знал, что его избранница воздыхает по мне и подогревал мою любовь:
— Молодец, Гусак! Тонька — деваха классная!
В ту весну, к моей несказанной радости мать и отец купили мне велосипед. На лужайке во дворике избушки я с таким благоговением протирал никелированные обода и руль своего любимца, с каким, уверен, не трёт свой кадиллак ни один бритоголовый ублюдок. Начистив его до блеска, я заезжал к Тоне, усаживал её на раму и катил за деревню.
Пахло черёмухой. Мы валялись в незабудках, целовались и мечтали. О чём? О том, как я поступлю в военное училище. Закончу, приеду офицером к Тоне. В морской парадной форме и с кортиком. Тоня счастливо смеялась:
— Мечтатель! С твоими–то тройками по математике и физике?!
Глянув мне в глаза, с затаённой грустью шептала:
— Милый Генка! Мне без разницы кем ты станешь. Я люблю тебя и буду ждать всю жизнь, чтобы с нами не случилось. Понял? Всю жизнь! Буду ждать со службы, с работы, из дальнего плавания, всегда, всегда. Где бы ты ни был — помни! Твоя Тоня ждёт тебя!
Обнявшись, тесно прижавшись друг к другу, мы шли по оранжевой от жарко цветущих огоньков поляне, и Тоня, приклонив голову к моему плечу, пела:
В сумерках надвигающейся июньской ночи, тёплой и тихой, мы лежали в душистой траве, целовались, страстно обнимались и объяснялись в вечной любви. Белокурые, мягкие волосы Тони, похожие на чёсаный лён, сплелись с листьями клевера, примятого нашими телами. Под расстёгнутой блузкой белели её обнажённые груди, доступные моим губам и ладоням. Всё колотилось в ней и во мне. Я ощущал трепет её тела и в волнении и со страхом думал, что настал тот решительный момент, которого ждал и боялся. Я не знал, как решиться мне на то, что делают все парни с девушками. Меня трясло как в лихорадке. Тоня слабо сопротивлялась моей неуверенной настойчивости и вдруг заплакала:
— Геночка, миленький, не надо… Не надо, прошу тебя…
— Что ты, Тоня, прости, — поспешно вставая, сказал я. Попытался приподнять и её, но она продолжала лежать, всхлипывая.
— Ну, не плачь, Тоня, обидел тебя, прости, — бормотал я, сгорая от стыда за свой бессовестный поступок.
Идиот! Девушка не против была отдать мне самое дорогое — целомудрие. Она ведь тоже готовилась к священнодейству чистой, обоюдной любви. И плакала, прощаясь с незапятнанной девственностью, с девичеством. А я смалодушничал. Любовь наша не состоялась. И всё пошло по–другому. Не знал парубок зелёный, что когда девушки в подобных ситуациях, стесняясь и набивая себе цену, говорят: «Нет», на самом деле, говорят: «Да». Кстати, великий Вильям Шекспир на эту тему как–то заметил: «Девушки часто из одного только приличия говорят «нет», желая, чтобы это «нет» приняли за «да». Ему вторит французский драматург и писатель Адриан Декурсель: «Да» есть слово, которое женщины легче произносят глазами, нежели губами».
Где ты сейчас, моя славная девчушка? Милая, наивная весёлая хохотушка… Чистая, прозрачная льдинка, звонкий колокольчик, звенящий тонким и нежным, мелодичным звоном.
Счастлива ли ты, моя добрая, ласковая, доверчивая Тоня? Не знаю, была ли бы ты счастлива со мной, но без сомнений стала бы прекрасной, заботливой женой, верной, надёжной и понимающей. Я помню тебя, моя первая любовь!
Вот и сегодня, на пустынном обском берегу, глядя в ночное небо, вспоминаю твоё жаркое дыхание во время наших свиданий, горящие глаза, крепкие объятия.
Мне через пару месяцев исполнится шестьдесят пять. Тебе на год меньше. И ты давно бабушка… Антонина Михайловна.
А как будто всё вчера было…
Эх, Тоня, Тоня! Неспетая песня моя!
Последняя школьная весна.
Сегодня 7‑е июня. Четверг. Двадцатые сутки плавания. День рождения Ирины — моей милой дочи. Сколько годков тебе стукнуло? Сейчас посчитаем. Ого! Двадцать девять! Бежит времечко. Но в любом возрасте ты для меня маленькая, любимая, дорогая доча.
С днём рождения, Ирочка! Будь счастлива! Папа помнит о тебе, любит и целует. Пусть твоя жизнь будет яркой и солнечной. Пусть впереди всегда ожидают радость, успех и удача в достижении жизненных высот.
07.45. Подъём. 08.45 — отход со стоянки у Могочина. Левый берег очень высокий, лесистый, в елях и соснах.
09.15. Быстро посвежело. Налетел ветерок. Ласточки, а быть может, то стрижи, носятся высоко в небе. Хорошая примета — дождя не будет. Солнце яркое. Небо частью в слоистых облаках.
10.00. Пересёк фарватер, перешёл на правый берег, чему помог ветер, дующий с западной стороны. Течение хорошее. Утки плавают неподалеку рядом с кустами.
13.40. Меня обогнал «БТ‑305». Дал сирену приветствия. В ответ помахал ему белой кепкой. Прошёл встречный «РТ‑800».
На берегу охотничье зимовье. На устье протоки перед створами к дереву прибита табличка: «Чаинский район. Охотничье–рыболовное хозяйство «Козуровское».
15.00. Не удержался против сильного ветра и течения, затащивших меня в бурную протоку. Она, к счастью, скоро кончилась и соединилась с рекой.
15.45. Прошёл какой–то хуторок на правом берегу. Вниз по реке меня обходит «РТ‑725». Жарко. Волны утихомирились.
18.45. Приблизился к знаку «1195». Погода установилась. Ветра нет. Поверхность реки сверкает гладью воды. Очень тихо. Из кучи розовых облаков всё ниже к горизонту опускается солнце. Его медно–красный диск полыхает жаром в пламени заката. Не к буре ли такое умиротворённое затишье?
21.30. Прошёл 1200‑й километр. Знак–отметка стоит на левом берегу. Вниз по реке движется «РТ‑820». Видел бегущую вдоль берега чёрную норку с рыбкой в зубах, зайца, сидящего на бугорке.
22.30. Миновал 1205‑й километр. Пристал к берегу, заросшему густым шиповником. Место — не подходящее для привала, но в сумерках надвигающейся ночи лучшего не сыскать.
Закончился двадцатый день плавания. Подведём итоги. Речная разметка судоходного пути начинается от слияния Бии с Катунью. Новосибирск на 705‑м километре. Отнимаем это число от 1205 и получаем 500. Делим на 20. В ответе — двадцать пять километров, проходимых в сутки. Маловато. Поднажать надо. Такими темпами не только до Крайнего Севера — до ближнего Прииртышья не дойду. Ударят холода, усилятся ветра. А там и до морозов не далеко. Но об этом в спокойный, тёплый вечер не хочется думать. Да и некогда. Вырубаю кусты шиповника, готовлю площадку для костра и палатки. Собираю дрова, разжигаю огонь. Бегаю к реке с ведром за водой, готовлю вечерний чай. Стаскиваю в палатку рюкзаки. Стелю постель. Умываюсь, чищу зубы. Всё это делаю, беспрестанно отмахиваясь веткой от полчищ комаров. Наконец, устало присаживаюсь к костру. Небо звёздное. Мокрый плавник потрескивает в огне, рассыпает искры. Пламя высвечивает палатку, тучи комаров. Спасаюсь от надоедливых кровососов в дыму. Смотрю на огонь и думаю, думаю…
…Мартовским воскресным утром последней школьной весны я чудом не утонул. Прихватив отцово ружьё, вышел на лёд широко разлившейся речки Боровушки. Выслеживая зайцев среди тальниковых кустов, незаметно очутился на русле. Тонкий подтаявший лёд проломился подо мной. Я ухнул в ледяную воду. Вынырнул, ухватился за край льдины, навалился на неё, вползая. Она обломилась. Я окунулся с головой. Бешено шлёпая ладонями по воде, среди обломков льда, я продвигался в полынье, пытаясь выбраться на лёд. Прозрачные тонкие льдины, не выдерживая моего веса, разламывались на части, и всякий рапз я глубоко окунался в ледяную купель. Каким–то невероятным усилием удалось дотянуться до тальниковой ветки, подобраться к толстому стволу и вскарабкаться на него. Сидя на ветвях, я отжал воду из одежды. Штаны, телогрейка, схваченные лёгким мартовским морозцем, тотчас превратились в ледовые доспехи. Сожалея об утопленном ружье, я опрометью бросился бежать в бедную избёнку тётки Лены, отцовой родной сестры. Она приняла меня радушно. Уложила на жарко натопленную русскую печь, напоила горячим чаем с малиной. Нет худа без добра. На этой печи нашёл потрёпанную книжку: «Повесть о разорении Рязани Батыем» в переводе Дмитрия Лихачёва. Пока сушилась одежда, прочитал в этой замечательной летописи о подвиге русского богатыря Евпатия Коловрата.
— Кабы не талина, утонул бы, — признался я тётке Лене.
— Твой Ангел–хранитель спас тебя, — перекрестив меня, с улыбкой вздохнула тётка Лена. — Сейчас свечечку зажжём и Господа возблагодарим. И Духу Святому молитву сотворим.
Тётка Лена подошла к образам, зажгла в лампадке маленькую свечку и, часто осеняя себя крестным знамением, зашептала:
— Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша. Благодарю тя, Господи, за счастливое избавление от погибели племянника моего дорогого, дитя неразумного, грехами непорочного, душой чистого и безвинного.
Давно уж нет её в живых. А я как сейчас ощущаю запах ладанки, подвешенной к божнице, вижу трепетный огонёк тонкой восковой свечи, ласковые руки тётки Лены, прикрывающие меня стареньким полушубком. Надеюсь, святая душа этой добросердечной, набожной женщины обитает в Раю. Иначе, кому ж тогда там быть?!
Весной 1960‑го весь мир гудел о подвиге четверых советских солдат. С далёкого курильского острова шторм унёс в океан самоходную баржу «Т-36» с неисправным двигателем. На борту её без пищи и запаса пресной воды 49 дней и ночей боролись за жизнь младший сержант Асхат Зиганшин, Анатолий Крючковский, Иван Федотов и Филипп Поплавский. Пили ржавый отстой из системы охлаждения, ели зубную пасту и мыло, жевали сапоги и мехи гармошки, поджаренные на машинном масле. Спас их вертолёт с американского авианосца. В Сан—Франциско журналисты донимали наших парней вопросами: «Почему, голодая, они не съели друг друга?», на что те гордо отвечали: «Мы воспитаны советским обществом, где каждый человек — друг, товарищ и брат». Волны оторвали баржу от пирса из–за халатности подвыпивших в январскую ночь четверых приятелей, и если бы их нашли в океане наши моряки, не миновать бы солдатикам военного суда. Находясь на борту авианосца, они знали, что по возвращении в Союз им придётся отвечать за разгильдяйство, но мужественно отвергли предложение американского правительства на политическое убежище. В те годы холодной войны накал военных, экономических, научных и других страстей между двумя ведущими странами мира был особенно велик. Инцидент с баржей «Т-36» пришёлся весьма кстати для разрядки напряжённости. Мэр Сан—Франциско вручил участникам вынужденного плавания ключи от города, а Никита Хрущёв наградил всех четверых орденами Красной Звезды. И хотя в прессе их величали не иначе, как героями, наградили не за стойкость и выдержку, а за то, что не поддались на уговоры остаться в Штатах. А вскоре и песенка модная в ход пошла.
…Что ещё могу припомнить о той последней школьной весне? Обширные поля, распаханные по осени и ещё не просохшие после паводков и дождей…
Журчащие в канавах ручьи…
Разноголосица птиц в колках и перелесках, мимо которых в слякотное майское утро, по раскисшей от моросящих дождей просёлочной дороге я тащился в осточертевшее Вассино. Чапал по грязи, согнувшись под увесистой сумкой со снедью, мечтая о Тоне, о службе на флоте, о мореходке, о дальних странах. Шлёпал тяжёлыми сапогами по лужам, монотонно отматывая в унылой лесостепи свои утомительные километры.
От увесистых, как водолазные боты, кирзачей отлетали ошмётки налипшей соломы. Шагать далеко, времени на романтические мечтания хоть отбавляй. Упершись руками в ремни заплечного мешка, сгорбившись под ним, я медленно брёл, скрадывая долгий путь приятными мыслями. Только бы стать моряком. Приехать в отпуск как Мишка Захаров. Пусть все ахнут. А уж как Тоня обрадуется. Скорее бы школу закончить…
И я прибавлял шагу. Была цель, ради которой в дождь, в мороз, в метель отмеривал шагами двадцать километров туда — в понедельник, с рассветом. И двадцать обратно — в пятницу, поздним вечером. Каждую неделю. Три учебных года. Комья глины, смешанной с пожухлой травой и соломой, навешиваются на подошвы сапог толстыми лепёхами. Обрываются, налепляются снова и нет конца нудному пути в страну знаний со скромным названием «Вассинская средняя школа».
За деревней Кадниха разглядел я стоящий вдали на дороге гусеничный трактор. Ускорил шаги, почти срываясь на бег, устремился к трактору. Догнать! Успеть, пока трактор не уехал. Авось, повезёт! Авось, довезёт!
Весь в мыле, месил я грязь, скользя и падая, еле выволакивая ноги из месива глины и соломы. Только бы успеть! Только бы не ушёл трактор! Обидно будет — не дойдёшь каких–нибудь сто метров, а он возьмёт и уедет. Ещё поднажать! Не сдаваться!
Вот уже и кабина видна. За ней большие сани на полозьях, на них люди сидят. Слышен ровный рокот дизеля. Скорей! Уйдёт из–под носа. Совсем немного добежать остаётся. Из последних сил изображаю бег, дышу хрипло, с надрывом. В груди всё клокочет, сердце бьётся, как у птички, зажатой в ладони. Но вот и сани. Поравнялся с ними, со стоном упал на доски, притрушенные соломой. Успел! Можно ехать. Кончились мои мучения.
Сидящие рядом женщины, закутанные в шали и полушубки, угрюмо молчали, придерживая свои кошёлки, корзинки и узлы. Мой приход никак не тронул их. Нахохлившись, обмотанные цветастыми платками, они мумиями торчали среди своих мешков, в которых повизгивали, похрюкивали поросята, трепыхались, гогоча, гуси, кудахтали куры. Бабы ехали на тогучинский колхозный рынок. На базар, проще говоря. Но пока они ещё никуда не ехали. Сидели, понуро ожидая, когда трактор прибавит обороты, залопатит траками гусениц по весенней хляби.
— Почему он так долго не едет? — отдышавшись, спросил я. — Тракторист ушёл?
— Никуда не ушёл. Спит в кабине, — сердито проворчала баба с ягнёнком на руках.
— Как спит? — не понял я.
— Самогонки в Каднихе напился, вот и завалился на боковую. Ждём, когда протрезвеет.
Я заглянул в кабину. Мертвецки пьяный тракторист храпел, уткнувшись головой в приборный щиток. О скором протрезвлении нечего было и думать. Ладно… Как–никак, опыт вождения трактора, когда я наехал на избу немца Веде, у меня имелся. Подвинув тракториста в угол кабины, я уселся за рычаги, выжал сцепление, включил передачу и, волнуясь, отпустил педаль сцепления. Да поторопился. Трактор рванулся, чуть не заглох, но я вовремя дёрнул вниз ручку акселератора и дал полный газ. В раскрытую дребезжащую дверь донеслись визги, вопли, крики. Оглянувшись в заднее окно, я увидел, как от неожиданного рывка закувыркались женщины. Одна баба слетела с саней вместе с дико визжащим в мешке поросёнком. Я остановил трактор. Женщина с руганью взгромоздилась на сани, и мы покатили под размеренный гул двигателя и клацанье гусеничных траков.
Душа моя ликовала. Видела бы меня сейчас Тоня! Расскажу — не поверит! Засмеётся: «Опять сочиняешь! Сам ехал на тракторе? У тебя прав нет! Кто бы тебе разрешил? Ох, заливаешь, ты, Генка!» И добавит: «Милый мой фантазёр!». Обнимет, поцелует и лукаво заметит, глядя в глаза: «Врунишка… Всё равно люблю тебя».
Но еду же! Потяну рычаг влево или вправо — трактор послушно поворачивает. Красота! В кабине гул, тракторист спит, а я, распираемый восторгом, горланю: «Прощайте, скалистые горы…». Впереди, поперёк дороги, широкое озеро — низина, затопленная талой водой. Я остановился перед ней, размышляя как ехать. Свернуть с дороги, объезжая полынью — увязнуть в топкой пахоте. Двинуть прямо? А если там глубоко? Из полыньи тракторный след выныривает на пригорок. Кто–то проехал до меня. И ни каких объездов ни слева, ни справа. Поеду прямо! Включаю пониженную и даю полный газ. Вперёд!
Посреди полыньи вода скрыла гусеницы, подобралась к кабине. Только бы не заглох мотор! Ну, давай, браток, давай!
Громкие крики перекрыли надрывный гул мотора. Я глянул в заднее окно и обомлел от ужаса. Что я наделал? Как я забыл про сани? Бедные женщины! Из мутной рыжей воды торчат одни головы! Только бы не застрять в этой луже! Ну, ещё немного…
Всем телом подавшись вперёд, словно пытаясь помочь трактору, навалился на рычаги. Надёжный «ДТ‑54», детище алтайских машиностроителей, цакая гусеницами по воде, упрямо вылез на бугор.
Лишь только сани вышли из воды, я остановил трактор, выскочил из кабины. Но лучше бы я этого не делал! Много нового я узнал о себе, о маме, папе и даже о дальних родственниках! Мокрые женщины, принявшие неожиданную ванну в ледяной майской воде, костерили меня на чём свет стоит. И какой я бестолковый! И какой придурок! И какая мама меня родила?! И какой папа–баран сделал такого дурака! И чтоб всей моей холерной родне пусто было! И много ещё чего из ненормативной деревенской лексики услышал я.
— Откуда ты только взялся на беду нашу? — орали бабы. Не стесняясь, раздевались догола, стоя на промокших мешках, отжимали одежду. — На дворе дождь со снегом вперемежку, а он купать нас вздумал! Погоняй дальше, окаянный!
Взбодрённый такими напутствиями, я вновь уселся за рычаги и теперь уже без приключений доехал до Вассино. У нужного мне переулка остановился и растолкал тракториста. Тот, на удивление, быстро продрал глаза, ошалело посмотрел на меня, на улицу, промычал что–то не членораздельное.
Я выпрыгнул из кабины, и трактор покатил дальше, увозя в райцентр съёженных, скрюченных женщин. Дрожа от холода, бабы насуплено и сердито глядели на меня.
Я направился к избёнке, сиротливо взирающей на мир вросшими в завалинки кривыми оконцами. «Интересно, — думалось мне, — а как там куры в мешках? Что–то не слыхал, когда вылез из кабины, чтобы они кудахтали…».
В костюме «От Морозова».
Той же слякотной весной, накануне выпускных экзаменов, я пешком отправился из Вассино в Тогучин в райком комсомола. Вместе со мной месили грязь девчонки из нашего класса Валя Быкова, Валя Загорюйко, Люба Панова, Галя Дудоладова и Галя Ермолаева. Одноклассники Артур Нехорошкин, Саня Игнатов, Володя Танаков и Толя Вишнёв вступили в комсомол раньше нас, чем очень гордились, а мы им завидовали. Мы шли и пели:
Два десятка километров отшагали бодро и весело, болтая без умолку. Девчонки откровенно делились своими планами на будущее, из которых явствовало одно: выйти удачно замуж. Аббревиатура первых букв этих трёх слов читается: «ВУЗ». О нём и мечтали мои одноклассницы.
— Как же любовь? — недоумевал я.
— Глупенький… А есть она? — усмехнулась Люба Панова. — Любовь — не что иное, как обман воображения. Так утверждает Никола Себастьян Рок де Шамфор, французский писатель–моралист.
— Дурак твой Шамфор, хоть и моралист. Виктор Гюго другого мнения на этот счёт. Он сказал: «Любовь — как дерево; она вырастает сама собой, пускает глубоко корни во всё наше существо и нередко продолжает зеленеть и цвести даже на развалинах нашего сердца». А Фридрих Шиллер в стихотворении «Прощание Гектора» говорит так:
— Всё, что было в жизни мне отрадно, канет в Лету, друг мой безвозвратно. Не умрёт одна любовь!
— Хемингуэя уважаешь? Цитирую: «Если двое любят друг друга, это не может кончиться счастливо». И на фига мне такая любовь, если она принесёт несчастье? И вообще, Грэм Грин, английский писатель, считает, что любовь выдумали трубадуры.
— Любовь — привычка, — вмешалась в наш спор Галя Дудоладова.
— Не понимаю… Как привыкнуть, не любя?
— Наивный! С лица воду не пить! Были бы у моего будущего мужа деньги, квартира, дача, загранкомандировки… Помнишь, у Шекспира? «Сердце женщины всегда любило величие, богатство, властвование». Понял, защитник любви?
— А не противно потом будет жить с нелюбимым? С жирным, плешивом начальником… С брюзжащим денежным скупердяем… Без любви жизнь не возможна. Любовь есть небесная капля, которую боги влили в чашу жизни, чтобы уменьшить её горечь.
— Очень поэтично. Долго сочинял? — съязвила Дудоладова.
— За меня постарался Джон Уилмот Рочестер, английский поэт и фаворит короля Карла Второго.
— Ах, да… Мы и забыли совсем: наш Ромео влюблён в Тоньку Борцову! Где ему понять нашу меркантильность? С милым и в шалаше рай! Лично я предпочитаю квартиру с удобствами. А состоятельный человек не всегда старый и обрюзгший жмот. Он может быть и внешне приятным.
— Предатель! — напустилась на меня молчавшая до этого Валя Быкова. — В своём десятом классе девчонку не нашёл. В девятый его к Тоньке Борцовой занесло! Нарцисс самовлюблённый! Воротнички у него каждый день беленькие, брючки наглаженные!
— Тоне нравлюсь я, а не квартира моя будущая, — парировал я Валькину подначку. Она забросила в мой огород камень, намекая на Галю Ермолаеву, скромную, крепко сбитую девушку, трудолюбивую и серьёзную. Я давно замечал, что нравлюсь ей.
— Сердцу не прикажешь, — добавил я много раз слышанную фразу. — Хотел подкрепить её подходящим афоризмом классика, но своё мнение поспешила выразить забежавшая вперёд нас по дороге Валя Загорюйко:
— Ерунда, стерпится — слюбится, — тоном умудрённой жизнью старухи убеждённо сказала она. — Лишь бы человек хороший был…
— Да, Генка, запомни: каждая девчонка мечтает о «вузе» — выйти удачно замуж. И твоя Тонька тоже, — уверенно заявила Дудоладова.
Маленькая, худенькая, курносая, с россыпью веснушек на розовых щёчках, с жиденькими волосёнками и плоской грудью, семнадцатилетняя Галька Дудоладова по прозвищу «Дас Кнопыш» чётко реализовала программу своего «вуза». Вышла удачно замуж за Вовку Гусева, вассинского парня, курсанта Омского Высшего военного командного училища, приехавшего в родную деревню в отпуск. Гусев дослужился до генерал–лейтенанта. Галька стала генеральшей. Правда, особой радости от выпавшей ей доли генеральской жены не испытала, а скорее, горе. Однажды её военный муж решил прокатить на мотоцикле своего сынишку. Ноги мальчишки попали в заднее колесо, и спицы перемололи ступни. Сын генерала на всю жизнь остался инвалидом.
Валя Быкова, тоже мечтавшая о женихе–военном, о жизни за границей, вышла замуж за прапорщика. Тот увёз молодую жену к месту службы в Германию, где Валя вскоре умерла после болезни.
Галя Ермолаева нашла своё счастье на авиационном заводе имени Чкалова. Избиралась депутатом областного Совета.
Люба Панова устроилась на работу в школу учительницей начальных классов.
Валя Загорюйко и Толя Вишнёв поступили в сельхозинститут.
Артур Нехорошкин и Саня Игнатов стали курсантами Новосибирского речного командного училища.
Володя Танаков стал механизатором в родном селе Марай.
Вот и все сведения о выпускниках нашего десятого класса, которыми располагаю через сорок шесть лет после окончания школы. Но тогда мы ещё ничего о себе знать не могли. Спешили, подгоняемые радужными надеждами, в райком комсомола, где нас должны были принимать в ряды Всесоюзного Ленинского коммунистического Союза молодёжи. Мы переживали: «Примут? Не примут? Какие вопросы будут задавать?».
В кабинет первого секретаря Тогучинского райкома комсомола нас вызывали по одному и задавали одни и те же вопросы.
— Сколько орденов у комсомола?
— Пять!
— Какие?
— Орден Боевого и орден Трудового Красного Знамени, три ордена Ленина.
— За что?
— Первый — за героическое участие в Гражданской войне. Второй — за восстановление разрушенного войной хозяйства. Третий и четвёртый — за Великую Отечественную войну и восстановление после неё. Пятый — за освоение целинных и залежных земель.
— Кто первый секретарь ЦК комсомола?
— Семичастный.
— А кто первый секретарь ЦК КПСС?
— Никита Сергеевич Хрущёв.
— Назовите комсомольцев — Героев Советского Союза.
— Зоя и Александр Космодемьянские, Саша Чекалин, Александр Матросов, Юрий Смирнов, Мария Цуканова, Николай Гастелло…
— Достаточно… Кто такой Косыгин?
— Алексей Николаевич Косыгин — член Политбюро ЦК КПСС, Председатель Совета Министров СССР.
Этих знаний, видимо, было вполне достаточно, чтобы стать комсомольцем, потому что других вопросов на бюро райкома нам не задавали. Выдали билеты, пожали руки:
— Поздравляем, товарищи комсомольцы со вступлением в ряды молодых строителей коммунизма! Дерзайте! Творите! Помните: «И вечный бой! Покой нам только снится!».
Воодушевлённые таким патетическим напутствием, мы ещё раз отшагали по грязи пару десятков километров из Тогучина в Вассино. Уже не столь весело и задорно, как утром. Голодные, усталые, вразброд, кое–как притащились домой.
Наша двухэтажная школа зеленела железной крышей, синела резными наличниками огромных окон на краю села, вблизи густого березника. В мае из лесу тянуло густым, тягучим ароматом цветущих трав, и всё чаще парты во время уроков пустовали. Мы сбегали в лес всем классом. Рвали букеты белых и жёлтых подснежников, оранжевых огоньков, плели венки и гуляли в них как предки–славяне. Сообща зубрили билеты, готовились к выпускным экзаменам.
Преподаватели английского языка, химии и физики имели на меня «зуб». Сдать экзамены по этим предметам казалось невероятным. «Англичанка» даже не хотела допускать к экзаменам.
В последний месяц на меня нашло рвение к учёбе. Целыми днями старательно штудировал билеты, готовил шпаргалки. Несколько самых трудных тем выучил наизусть. И то ли я такой везучий?! То ли стечение обстоятельств?! Единственный, отлично выученный билет по химии «Свойства ионов и реакции ионного обмена» попал мне. Без запинки выдолбил по физике тему «Колебательный контур» — тоже досталась мне. И последнее везение по английскому языку: билет с топиком «Спорт». Его лишь выучил. Его и вытянул к превеликому своему удовольствию.
По всем проблемным для меня предметам на экзаменах получил четвёрки. И чуть не заплакал от обиды и досады, увидев в аттестате зрелости тройки. «Зачем же тогда экзамены?» — думалось мне.
К выпускному вечеру родители решили пошить мне костюм. Первый в моей жизни. С этой целью отец усадил меня на телегу, и Волга отвезла нас в Тогучин к портному Морозову. Седовласый, пузатый, хромоногий мастер принял степенно, со значением своей исключительной важности. Не спеша обмерил, оценивающе осмотрел отрез тёмно–синего шевиота. Помял ткань в руках.
— Хороший материал, чистая шерсть. Сошью настоящий костюм, а не какой–нибудь там стиляжный.
В конце пятидесятых — начале шестидесятых в моду вошли узкие брюки, однобортные грубые пиджаки, цветастые, в «петухах», рубахи, галстуки с нарисованными на них пальмами и обезьянами, ботинки на толстой каучуковой подошве. Такую одежду называли «стильной», а молодых людей, одетых в неё — «стилягами». Модники отращивали длинные волосы, взбивали над лбом высокий кок, смазанный бриолином, курили сигареты «Лайка», кривлялись и жеманничали:
— Мои предки в субботу в оперный укатят… Мне тачку оставят… Махнём в Кудряши, кайф словим… Оторвём там буги–вуги.
— «Победа» твоя, старик, древнее мамонта… Я у своих «волгаря» экспроприирую…Чувихи будут?
— Обижаешь! Две угарные самочки из «педа» напрашиваются. Уламывать долго не придётся! Ещё из «меда» одного стильного чувака прихватим… Папан у него торговой базой рулит, а маман — декан у нас в НЭТИ.
— Расколем на брючки–дудочки?
— Шепчешь, старик… Не экзотикой любоваться я беру с собой этого импортного охламона, а блатёж с его предками заводить. Ну, поплыли? Держи граблю!
— Чао, маэстро!
Комсомольцы–дружинники вылавливали стиляг в парках и скверах, на бульварах и танцплощадках, стригли наголо, обрезали их кричащие галстуки. Быть «стильным» — считалось позорным нарушением морального облика советского молодого человека. Верный старым портновским традициям мастер Морозов и слушать не захотел хотя бы слегка заузить брюки.
— Ещё чего?! Стиляжничать вздумал? — насуплено, из–под очков, грозно посмотрел на меня. — Клёш! Прямой! Как у матросов Балтики! Сам Леонид Утёсов в таких клёшах ходит.
Сравнение моих будущих костюмных брюк с флотскими, а тем более, со штанами известного артиста, в какой–то мере польстило моему самолюбию и успокоило. А что? Морозов — мастер! Ему виднее. Не походить же мне и в самом деле на стилягу?
На примерку к именитому мастеру я ездил три раза. И здесь я не могу не упомянуть любопытную историю, случившуюся во время одной из таких поездок в Тогучин. Приключение это внесло некоторое разнообразие в застойный уклад нашей зачуханной деревни. Но по порядку…
Жили в Боровлянке в ту пору три известные на всю округу личности: колхозный агроном Мелентик, дурковатый бродяга Миша–лётчик и человек без определённых занятий Толя Козлов по прозвищу Ленин.
Первый, маленький, от горшка два вершка, рыженький, конопатенький, разъезжал по полям и весям в пролётке на рессорах, запряжённой серой, в «яблоках», лошадью. Невзрачный мужичишка прославился тем, что несколько баб родили пацанят, рыжих и хилых, очень похожих на агронома. По этому поводу в Боровлянке стала расхожей поговорка: «От Мелентика мелентик и родится». Что означало: «Каковы семена — таковы и всходы. Крупных плодов не жди». Помимо рыжих суразят, результатом агрономовских разъездов в пролётке являлись колхозные урожаи картофеля. Такого мелкого, что куриные яйца в сравнении с ним просто мутанты.
Другая достопримечательность Боровлянки тех лет — Миша–лётчик. Фамилии его никто не знал. Он летом и зимой ходил в грязной шинели с голубыми петлицами, в затасканной офицерской фуражке с голубым околышем и крылышками на тулье. Миша–лётчик раскидывал руки широко, как аэроплан, и гудел:
— У–у–у…
Мальчишки бежали следом и кричали:
— Миша, прокати на самолёте!
Ночевал Миша–лётчик в кузнице, обтирая пыль за горячим горном. Потом куда–то исчез и больше его никто не видел.
Мишу–лётчика на ниве боровлянской славы не на долго сменил вернувшийся из армии Лёнька Муравьёв. До призыва на военную службу этот бесшабашный парень прославился в Боровлянке тем, что, куражась, спьяну надевал чугун с кашей на голову матери. Имени, отчества неопрятной, растрёпанной женщины в деревне никто не знал. Все звали её Муравьихой. Каша часто была горячей, прилипала к нечёсаным волосам. Муравьиха не могла сразу стащить чугун с головы, выбегала из дому с воем, босиком неслась по улице.
Пришёл Лёнька из армии зимой. Комиссовали бедолагу по болезни. Какой–то фортель выкинул непутёвый солдат в своей бронетанковой части. Посадили танкиста на гауптвахту, в камеру — одиночку на бетонный пол. Простудился там безалаберный парень. Сделали ему в госпитале операцию — кастрацию. Удалили одно яйцо. Такова оказалась цена досрочного увольнения рядового Муравьёва из доблестных Вооружённых Сил. Приехал Лёнька домой в новеньком обмундировании с эмблемами танкиста на чёрных петлицах. Гоголем по деревне ходит, фотографии всем показывает. Вот Лёня в самоходке. Вот Лёня на самоходке. В шлемофоне. С планшетом на боку. С автоматом на груди. Герой! Пацаны завидуют. Надо же! Какой был разгильдяй, хулиган и выпивоха, а каким стал! Не нарадуются сельчане, головами качают изумлённо:
— Чудеса делает армия с нерадивым человеком. Кого хошь исправит, в люди выведет. Пора женить Лёньку. Хватит Муравьихе одной мыкаться, помощница ей нужна.
Сосватали Лёньке невесту одноглазую. На другом бельмо у неё было. Из Иркутска привезли суженую. Не из того большого и славного города, а из захудалой деревушки с таким громким названием. В семи километрах севернее нашей Боровлянки располагалась она. Сейчас, «спасибо» Хрущёву, на её месте бугры, поросшие крапивой, лебедой, полынью.
На свадьбе Лёнька сидел весёлый, гордился диагоналевой гимнастёркой и обнимал молчаливую, скромную девку, безграмотную, забитую беспросветной нищетой колхозной жизни. К ночи подгулявшие гости отправили жениха с невестой на брачное ложе, а сами продолжали горланить песни и пить за счастье молодых. Под утро из комнатушки в белой солдатской рубахе и в кальсонах выбежал несостоявшийся супруг. Глыкнул, не закусывая, стакан самогона и давай крушить всё подряд: тарелки с остатками винегрета и холодца, бить графины, опрокидывать столы, топтать, пинать, крушить, колотить, ломать, бросать, швырять.
— Лёня, Лёня! — орали пьяные, полусонные гости. — Ошалел? Перестань! Что творишь? Ты в своём уме?
Нет, не в своём уме был недавний щеголеватый солдат и вчерашний жених. Не сладилось у него ночью с молодухой… Домой, в Иркутск из пяти изб, укатила она вся в слезах.
И всё! Безнадёжно свихнулся парень. Ещё хуже, чем до армии безобразничать стал. Куролесил и вытворял в деревне всякие глупости. В графин председателя сельсовета Малинкина, хохмы ради, написал, а тот спозаранку, с похмелья, жаждой мучимый, не разобрал да и выпил. За хвосты быков связывал. Кур догола ощипывал и на улицу выпускал. Боровлянцы ахали:
— Совсем помешался Лёнька…Чокнутым сделался… Опять матери чугун на башку цеплял, стучал по нему ухватом и кричал: «На што мне без бабы жизня сдалась? Давай, подлюка старая, самогонки, а не то удавлюсь али утоплюсь!». До армии дурнем был, а сейчас и подавно… Да–ить евнухом сделали, проклятые. Как не беситься ему?
Спрятала Муравьиха бутыль самогона в дырявый валенок на русской печи. Лёнька всю избу перерыл, но нашёл–таки злополучную бутыль. Высосал её до дна, в Тогучин решил съездить, в больницу.
— К фершалу по мужеской части собрался, — судачили в деревне. — Да токмо иде воны ему яйцо возьмуть? У мертвеца рази у якого вырежуть… А як вживлять? Медицинска наука у нашем Тогучине ишо до такого уровня не дошла. К мериканцам ему надо. Те мужика могуть в бабу переделать. Тран… Тран–виньтикция называтца.
Не доехал Лёнька до Тогучина. По дороге поднялся в кузове, подошёл к борту машины, намереваясь малую нужду справить. На ногах и так еле стоял. А тут качнуло, подкинуло на ухабах. Перевалился несчастный горемыка через борт и головой под колесо угодил. Был Лёнька и нет его. Как и не было. Могила давно заросла травой, сравнялась с землёй, и уже ещё кого–нибудь в это место похоронили. И не вспомнит никто. А я помню. И покуда жива будет эта рукопись, то и Лёнька Муравьёв будет жить в ней. Не дружил парень с головой. А с дурня какой спрос? Прощает Бог блаженных. Простим и мы покойному страдальцу чудачества его неразумные.
Но нельзя в деревне без дурака. И потому ни с того, ни с сего «съехал чердак» у сорокалетнего рабочего скотного двора Толи Козлова. Большой это был оригинал! В каждом населённом пункте есть такой гражданин, про которого говорят: «Он с мухами в голове… Он с гусями…У него крыша потекла». При этом обязательно повертят пальцем у виска, пришлёпнут ладонью по лбу и усмехнутся: «Ну, что с него взять? Пыльным мешком прихлопнутый!».
Но Толя Козлов превзошёл и Мишу–лётчика, и Лёньку Муравьёва. Каждому встречному–поперечному Толя объявлял, что он — Ленин! Вот так, ни больше, ни меньше. А что мелочиться?!
Лысый, небритый боровлянский «Ленин» ходил в брезентовом плаще, накинутом на голое тело, в стоптанных сапогах с оторванными подмётками, подвязанными проволокой.
Утро боровлянского «Ленина» начиналось с обхода улиц и окраин села. Он махал руками, указывал перстами влево, вправо, как бы планируя, где и что посеять, построить, «разрушить до основанья, а затем…»
Наметив «планов громадьё и размахов шаги саженьи», Козлов—Ленин шёл за деревню, где у него были шалаш и пень. Совсем как у Владимира Ильича в Разливе! Чашки, приносимые сердобольной матерью, Толя после еды не мыл, а забрасывал в кусты.
— Ленин посуду не моет, — важно отвечал матери Толя, уговаривающей сына–дурня не зашвыривать в траву тарелки и ложки.
Толя приходил в сельмаг, закладывал руку за отворот плаща, прохаживался вдоль прилавка и с озабоченным видом интересовался:
— Как с продуктами, товарищи, хорошо?
— С продуктами, товарищ Ленин, хорошо. А вот без них плохо нам, — смеясь, отвечали сельчане и сокрушённо вздыхали:
— Бедный мужик… Совсем чиканулся…
А вскоре такой номер Толя Козлов отколол — вся деревня тот финт обсуждала и в толк взять не могла: как такое могло случиться? Чудес не бывает. Однако, Толя опроверг это утверждение напрочь. Здесь я и подошёл в своём рассказе к той самой любопытной истории, о которой долго не стихали в деревне самые различные толки. Перемывая кости Козлова—Ленина и так, и эдак, и не находя объяснение его выходке, боровлянцы диву давались и плечами пожимали: надо же!
А было так…
Я ехал из Боровлянки в Тогучин на примерку к портному Морозову. Вместе со мной в кузове грузовика тряслись с узлами и кошёлками ещё десятка полтора боровлянцев. Автобусы междугородные тогда не ходили. Каждый добирался в райцентр на попутках. Чаще всего, в открытых кузовах машин.
Едем, стало быть, просёлочной дорогой. Прямушку проехали. До Шубкино рукой подать. Толю Козлова—Ленина обгоняем. Шофёр посигналил, притормозил. Дверцу открыл, весело крикнул:
— Садись, Ильич, до базара подвезу!
Толя правую руку тотчас за отворот плаща. Левую в карман:
— Верной дорогой идёте, товарищи! Но мы пойдём другим путём! Нам быстрей надо! Вперёд, к победе коммунизма!
Сказал — рубанул ладонью перед собой и зашагал по высокой траве, через кусты и кочкарник вправо от дороги, в сторону Вассино.
В кузове «газика» все засмеялись, за животы схватились.
— Как знаешь, тебе виднее, — гаркнул шофёр вслед страннику. Машина тронулась и покатила по пыльному тракту. Сельчане ещё немного посудачили, похохатывая о Толиных «задвижках», и думая о своём, скоро о нём забыли.
Вот и базар. Въезжаем в ворота рынка и кого видим в толпе? Правильно! Толю Козлова—Ленина! С невозмутимым видом небритый «вождь пролетариата» в драных сапогах, в плаще на голое тело праздно шатался среди зевак и покупателей. Челюсти у нас отвисли, глаза чуть не повылазили, глядя на Толю. А тот ходит по базару, семечки поплёвывает, глаза по–ленински щурит, цитату очередную перед мясным рядом выдаёт:
— Профсоюзы, товарищи — школа коммунизма!
Кто и на чём подвёз его? По какой дороге? Остаётся только гадать. Некоторые пытались выяснить это у него самого, но в ответ слышали одно:
— Шаг вперёд, два шага назад! Детская болезнь левизны в коммунизме! Учиться, учиться и ещё раз учиться!
Большой оригинал!
Я спрыгнул с машины и заторопился к портному Морозову. Пока я, прислонясь к дверям, ожидал примерки, Морозовы пили чай с круглыми карамельками. Отец семейства Морозов, его жена — толстенная морозиха и дети — четверо мордатых, упитанных поросят–морозят брали конфеты чайными ложками, обсасывали немного и складывали обратно в вазочку. На другой раз чай попить. Экономия!
Напившись чаю, Морозов–старший проходил в тесную каморку, где стояла швейная машина «Зингер». Раскладывал шитьё на столе и приглашал меня. Прикидывал выкройки, схваченные булавками, что–то вымеривал, высчитывал, помечал мелком.
И через пару недель выдал… «шедевр» швейного искусства! Широченные клёши фасона тридцатых годов! Ужасно короткие, с толстыми манжетами внизу. И двубортный пиджак с длинными узкими лацканами того же довоенного покроя! И брюки, и пиджак — чистая шерсть. Что ж хорошего в том? Сколь ни гладь — выглядят мятыми, будто жёванными телёнком. Сморщенные плечи, загнутые уголки лацканов, тёмно–синий стариковский цвет ткани.
Напялил я на себя это портновское «чудо» и разрыдался с горя. Но куда деваться? Деньги потрачены. Другого ничего нет. Вырядился в долгожданную обнову, разочаровавшую меня, на выпускной вечер пришёл. В костюме этом, сгорая от стыда, пел со сцены вместе с Галькой Дудоладовой дуэтом:
Аккомпанировал на баяне военрук, бывший авиатор Михаил Ильич Лысенко. В зале, среди всех учеников и учителей школы сидела Тоня Борцова. Аплодировала громче всех, а после нашего выступления не то смеясь, не то серьёзно заметила:
— Ка–кой костю–юмчик! В плечиках не жмёт? На–астоящий мужчина!
На что намекала бойкая на язычок хохотушка? На то, что я струсил, испугался притворных слёз невинности и не овладел ею в ту пьянящую июньскую ночь, благоухающую цветущей черёмухой? Или я попросту смешон в этой пародии на костюм — незабываемом «творении» швейных дел мастера? Парни из нашего класса пришли на выпускной в узких брюках и серых клифтах — модных пиджаках из толстой ткани.
Проходя мимо большого зеркала в фойе школы, я глянул на себя в него и ужаснулся: в широченных коротких штанах, еле достающих до тупоносых дешёвых ботинок, я очень походил на Чарли Чаплина. Не хватало лишь котелка и тросточки! Стесняясь своего неказистого вида, я сбежал в тот вечер от Тони. И, как оказалось, навсегда.
Прощай, школа!
Каждую осень в хлопотах и заботах суетных дней я забывал послать в тогучинскую районную газету хотя бы небольшую заметку о моих учителях. Поздравить их с профессиональным праздником, пожелать здоровья, поблагодарить за огромное терпение, чуткость и внимание к одному из посредственных учащихся, каковым я был. За то, что выпустили меня из десятого класса с аттестатом о среднем образовании.
Незаметно пролетели годы. Я стал стар. И многих моих учителей давно нет в живых. Поздно спохватился благодарить. Поздно… Как говаривал мой товарищ по редакции Валентин Радченко: «Хорошая мысля всегда приходит опосля».
Сегодня своих дорогих учителей я назову поимённо, преклонив колено в память о них, как перед Знаменем.
Искры, устремляясь ввысь, с тихим треском летят в ночную мглу. Колышется пламя, отгоняя комаров. Огонь разгорается всё ярче, освещая палатку, плот–катамаран, ближние ёлки. В двух шагах от костра плещет на берег обская волна. Разноголосый, нестройный хор ночных кукушек вторит монотонному крику коростелей. И звонкое эхо моего голоса разносится над уснувшей рекой:
— Слушай, Земля–я–я! Слушай, Вселенная! Слушайте все! Благодарный ученик по прошествии многих лет отдаёт дань уважения своим учителям!
У одних помню лишь имена, у других только фамилии. Но не бежать же мне сейчас за тысячу вёрст в архив областного управления образования за справкой!
Валентина Николаевна и Августа Сергеевна из Тогучинской начальной школы 1949–1953 учебных годов!
Историк Пётр Иванович Захаров, географ Пётр Павлович Косов и учитель математики Нина Ивановна из Боровлянской семилетней школы 1954–1956 учебных годов!
Директор Вассинской средней школы Николай Иванович Смыков! Заведующая учебной частью, преподаватель химии Людмила Викторовна Кудрявцева! Военрук Михаил Ильич Лысенко! Физик Эдуард Владимирович Байрашевский, учительница английского языка Инесса Фёдоровна! Историк Исаак Абрамович! Преподаватель математики Тамара Евгеньевна! Географ Сальникова! Учитель русского языка и литературы Разгоняева! 1957–1960 учебных годов!
И все те, кого не помню ни по имени, ни по фамилии, зато помню их внешности, доброе ко мне отношение. Одной из таких была молоденькая, удивительно спокойная, интеллигентная и очень миловидная учительница русского языка и литературы. Когда я жил у бабы Анны, она рано утром заходила ко мне и поднимала с постели.
— Гена! Вставай! Пора в школу!
Жаль, ни имени её, ни фамилии не помню…
В полночный час, на таёжном берегу, за тысячу километров от Новосибирска, среди безлюдных обских просторов громко произношу я имена своих учителей! Не за юбилейным столом, не на учительской конференции в дежурном списке названы они. На диком плёсе, согреваясь чаем, с теплотой и любовью вспоминаю о вас, дорогие мои! Кто жив — тому здоровья и всех благ! Кто покинул беспокойный мир — тому земля пухом и светлая память! Спасибо вам! И если я в эти минуты сижу у костра, занятый благообразными мыслями, без дурных помыслов, с чистой совестью и спокойной душой — это ваша заслуга, дорогие учителя. Безмерная вам моя благодарность!
Моё благоговейное, трепетное отношение к учителям осталось на всю жизнь. Учитель для меня — человек не от мира сего. В школьные годы представить не мог, что он ест, пьёт, спит, ходит в туалет, моется в бане, ходит там нагишом. Он же — Учитель!
Уважение к школьным учителям не омрачила даже характеристика, выданная мне классным руководителем Людмилой Викторовной Кудрявцевой. Какую заслужил — такую и получил! Нечаянно ушибленная мною метательным диском «химоза» выдала мне характеристику, годную разве что в исправительно–трудовую колонию. Да и в ту, пожалуй, не приняли бы. «Не уравновешенный, не серьёзный, не усидчивый, не сдержанный, не аккуратный, не самостоятельный, не дисциплинированный, не добросовестный, не воспитанный, не искренний, не честный, не ответственный…».
Сколько злобы, ненависти, мщения в тех «не…». Получи, мерзавец, за больную грудь, ушибленную диском!
А я не обижаюсь. С годами–то дошло до меня, каково ей было!
Простите, Людмила Викторовна! Дурак был, глупый. Валентность так и не понял. Зато в жизни многое понял, потому и прошу простить меня. Ваша принципиально–объективная оценка моих моральных качеств повлияла на мою судьбу. А, стало быть, и на судьбы других людей. Ведь я уже говорил: всё взаимосвязано. От поступка одного человека меняется жизнь многих. Одни рождаются. Других, напротив, вообще может не быть. Так и тот тетрадный лист с вашей подписью и школьной печатью решил не только мою судьбу. Стал бы я офицером — и повлиял бы на чьи–то жизни. Не стал — всё у них по–другому пошло. Быть может, такой же невзрачный листок когда–то решил судьбы во всём мире. Родился враг человечества Гитлер. А мог и не родиться.
А у меня хватило ума после окончания десятилетки явиться с той характеристикой в военкомат!
— Хочу в военно–морское училище, — заявил я.
— Похвально, молодой человек, — принимая документы, сказал майор, неторопливо помешивая ложечкой чай в стакане. — Однако, где вы были раньше? И с какой печки упали? Кандидаты во все училища уже отправлены. Ещё с зимы парни в них готовились. Осталась заявка с Уссурийского автомобильного… Поедете?
Я пожал плечами. Прощай, море! Автомобильное никогда и в голову не приходило. Но так хочется быть офицером!
— А что делать? — вздохнул я горестно. Поеду.
— Проходи на медкомиссию.
Пока я раздевался, майор просматривал документы. Нахмурился, заглянув в аттестат, а когда стал читать характеристику, брови майора приподняли фуражку на лбу. Он поперхнулся чаем, откашлялся. Что–то прошептал председателю медкомиссии, разбиравшей на столе бумаги. Я пал духом: моя песенка спета. Мечта об офицерских погонах стала лёгким дымком, в один миг развеянным налетевшим ветерком.
— Приляг. Встань. Ещё приляг… Дыши… Не дыши. Присядь. Встань. На сердце не жалуетесь? Нет? Странно…
Повертела меня врач, послушала… Отводя глаза в сторону, объявила жестокий приговор:
— Шумы в сердце, недостаточность митрального клапана. Не годен к военной службе.
Слова врача обрушились на меня ударом грома в ясный день. Слёзы обильно полились из моих глаз. Майор не выдержал, растроганно посочувствовал:
— Ладно, не переживай… В военной службе мёду мало… Тем более, в автомобильной… В мороз минус тридцать в моторе копаться! И куда тебе с плохим здоровьем? И с такой характеристикой? С тройками в аттестате? Предлагаю в техникум по направлению военкомата. Поступление вне конкурса. В радиотехнический, радиосвязи, в сельхозмашиностроения. Ну, так как? Согласен?
Размазывая кулаками слёзы по лицу, я мотнул головой.
По своему недалёкому разумению размышлял так: «Математику знаю плохо, а в первых двух техникумах ещё и физика. В машиностроительном легче будет учиться».
Взял направление, поехал в Новосибирск. Мать дала двадцать пять рублей на дорогу. После реформы 1961‑го года — два рубля пятьдесят копеек. Применительно к нынешним временам — два доллара пятьдесят центов. Гроши, одним словом. Я решил сэкономить их и доехать до города на тормозной площадке товарного вагона. На станции Инская охранники сняли меня с поезда, привели в караулку, обыскали карманы, нашли четвертную.
— Плати штраф, а то в милицию сдадим, — пригрозили мне.
— Сколько?
— Двадцать пять!
— Дяденьки, а как мне целую неделю жить? — заканючил я.
— В милицию захотел? — схватился за телефон охранник.
— Не надо в милицию! Заберите деньги.
Отдал жлобам свои крохи и пешком поплёлся из Инской в Новосибирск. Подавитесь, гады, моими копейками! Чтоб несчастные гроши, взятые матерью в долг у соседей, встали бы вам, сволочам, поперёк глотки!
Издохли они давно. Сгнили. Не спасли их от червей мои деньги.
До площади Станиславского мне бы не дойти, если бы не закалка трёхлетней ходьбы в школу из Боровлянки в Васино.
На Коммунальном мосту собака–овчарка металась. Рослая, красивая, без намордника. От хозяина отбилась. Жаль мне её стало. Собьют машины или трамвай. Выдернул брючный ремень, взял овчарку на поводок. Веду по тротуару. Куда — сам не знаю. Перешли мост. На «Горской», справа от моста, какой–то пьяный мужчина в синей майке высунулся из ворот частного дома.
— Продай собаку, парень.
— Купи!
— Сколько просишь?
— Двадцать пять!
— Дорого! Да, ладно… Всё равно пропью, — отсчитывая смятые бумажки и шатаясь, бормотал мужчина. — Держи, приятель! Как звать пса? Тузик? Шарик? Дружок?
— Джульбарс! — с обидой за породистую собаку, ответил я, испытывая неприязнь к её новому хозяину, сожалея, что не могу оставить овчарку себе.
— Хорошая кличка… Пошли, Джульбарс! Теперь здесь твой дом.
Довольный, что не только спас собаку от голода и смерти под колёсами, но ещё и выручил за неё деньги, я, наконец–то, добрался до общежития техникума сельхозмашиностроения. В двухэтажном деревянном доме, тёмном и мрачном, на переулке Станиславского работала приёмная комиссия. Там же абитуриенты сдавали вступительные экзамены.
Первую ночь по прибытии в общежитие, я ночевал в пустой бытовке, в платяном шкафу, опрокинутом на пол. Улёгся в него, закрылся дверцами и тотчас заснул. Ранним утром в комнату вошли две женщины: комендант общежития и уборщица.
— Почему шифоньер на полу лежит? — удивилась комендант. Подошла, открыла дверцу. Увидела меня, лежащего со скрещенными руками да как завопит:
— Мертвец! Беги, Наталья, в милицию звони скорее!
— Не надо в милицию, — выкарабкиваясь из скрипучей фанерной рухляди, торопливо сказал я. — негде ночевать, вот и устроился в нём.
— Абитуриент?! — всё ещё глядя на меня как на покойника, испуганно спросила комендант.
— Да… Из деревни я…
— Оно и видно. А чего же не обратился ко мне? Я бы постельное выдала, в комнату определила…
— Поздно пришёл… Вас не было… Вот я и сподобился.
— Сподобился, — передразнила женщина. — Чуть удар не хватил из–за тебя, дурака деревенского. Пойдём, комнату укажу. Там и жить будешь, если поступишь в техникум.
Я поступил. Как сдавал математику письменно — это классика!
Дело в том, что в математике я настолько запущен, что «а» плюс «b» в квадрате для меня не просто тёмный лес — тайга дремучая! В алгебре, в тригонометрии я просто нуль. Но я наизусть знал все формулы и понимал как применять. А вот алгебраических и тригонометрических действий выполнить не мог. Задача моего варианта заключалась в том, чтобы найти объём усечённой пирамиды, вписанной в конус. Я решал её так: записывал свои рассуждения на экзаменационном листке. «Поскольку площадь прямоугольного треугольника равна половине основания, умноженного на высоту, — писал я, — находим, что сторона AB равна…». Тут я оборачивался к соседу и спрашивал потихоньку:
— Ты нашёл, чему равна АВ?
Записывал готовый ответ и рассуждал дальше: «Сторона, лежащая против острого угла…». Толкаю соседа впереди:
— Чему равна ВС?
Опять готовый ответ и новое рассуждение. И так — всю задачу. В конце последний вопрос к соседу:
— Чему равен объём пирамиды?
Сдал работу и на другой день явился узнать результат, не очень–то надеясь на положительную оценку.
— А кто Гусаченко? — поблескивая золотом очков и вставных зубов, спросила преподаватель.
Я сжался в комок: не сдал!
— Есть такой? — пристально вглядываясь в лица абитуриентов, повторила она вопрос.
Я встал, готовый услышать что–то ужасное. И не поверил ушам.
— Работа заслуживает пятёрки, но из–за помарок поставила четвёрку. Мне очень понравились ваши рассуждения в ходе решения задачи. К сожалению, написано второпях, небрежно, хотя и верно.
Эта самая преподавательница чуть ли не за голову схватилась, когда я сдавал ей математику устно. Списывать было не у кого. Ничего решить я не смог и стоял у доски истуканом.
— Чему равна сумма квадратов чисел?
Я без запинки ответил.
— Правильно! Ну, так решай!
Я стоял балда балдой, тупо глядя на уравнение.
— Чему равна длина окружности?
— Пи эр…
— Правильно! Ну, так решай! — теряя терпение, повышала голос преподавательница.
Я столбом торчал у доски, бессмысленно глядя на цифры, буквы, скобки, квадратные корни и прочую, не понятную мне белибердень. Преподавательница охала, ахала, качала от изумления головой. Удивлялась тому, как блестяще решил я задачу по математике письменно, и как плаваю сейчас. Развела руками:
— Тридцать лет преподаю, но такого вундеркинда впервые вижу! Все формулы знает назубок, понимает как их применить, а простую задачку решить не может! Ладно, поставлю троечку, но как учиться будешь — ума не приложу!
Диктант по русскому языку я написал на четыре балла.
Прощай, школа! Я стал студентом техникума сельхозмашиностроения. Меня зачислили по направлению военкомата на отделение холодной штамповки. Что ж? Буду учиться клепать сеялки–веялки, плуги–бороны, тяпки–грабли и так далее. Но при чём тут военкомат? Очень, даже, как выяснилось, при чём. «Сельхоз» — ширма! Гильзы патронные и снарядные штамповать, боеголовки ракетные! Вот чему меня здесь научат! Трудиться в поте лица на оборону страны. Дело нужное. Интересное. Ещё бы! Настоящие снаряды делать! Это, скажу вам, не халам–балам! Не каждому доверят!
Студент прохладной жизни.
8 июня. Пятница. Четыре часа утра.
Спал тревожным сном. Ночью с треском обламывались деревья. Тяжёлые сухие сучья с плеском падали в воду. Да ещё комары. Со всего мира слетелись в одну мою палатку! Мазь, накомарник, противомоскитная сетка — всё в ход пошло, но жужжания не полчищ — бесчисленных армий надоедливо снующих насекомых не давали уснуть.
Всю ночь с глухим стуком дизелей шли речные толкачи с баржами. И продолжают идти. Большое судоходство на реке. Отдаляться от берегов опасно. Неминуемо под баржу угодишь.
Освежил лицо холодной водой и без чая, без завтрака поскорее убрался из прибрежных таёжных зарослей, вплотную подступивших к реке. Ночёвка в шиповнике показалась мне нескончаемой.
В 05.30 оставил позади 1210‑й километр. На левом берегу какое–то большое село из серых деревянных домов. Навстречу один за другим, с шумом разводя волну, прошли катер «Надежда» и гидрологическое судно «Иволга». Включили сирену, приветствуя плот–катамаран одинокого путешественника.
Огибаю тальниковый мыс и передо мной открывается необъятная водная ширь. Слева и справа до горизонта нет очертаний берегов. Лишь кусты, деревья, торчащие из воды. Острова, закрывающие обзор. Куда плыть?
Разворачиваю карту, пытаюсь определить курс по компасу. Но для этого надо знать своё местонахождение.
Пока я нерешительно болтаю вёслами, соображая, какого направления держаться, меня обгоняет огромный топляк — толстый сучковатый ствол поваленного бурей либо подмытого течением тополя. Бревно, покачиваясь, корневищами вперёд, словно управляемое уверенным капитаном, ходко прошло мимо меня с парой чаек–пассажирок на борту. Вот мой навигатор! Его несёт течение, и непременно в нужную мне сторону. Налегаю на вёсла и не без усилий догоняю быстро удаляющееся бревно. Уцепился за него багорчиком и так, на буксире, следовал несколько часов, пока не приблизился к залитой водой берёзовой роще. Бревно с неимоверной силищей наехало на кусты, подмяло их, развернулось, угрожая придавить и плот. Багорчик застрял в коре топляка, я замешкался, выдёргивая его. Еле успел, схватившись за вёсла, отгрести от вершины бревна. Всей могучей массой топляк даванул на чахлые деревца, с треском пригнул их, застрял, найдя здесь своё последнее пристанище. И я поёжился от мысли, что было бы со мной, не уклонись я от своего плавучего поводыря.
В полдень впечатляющее зрелище предстало моим глазам. Гигантские вышки ЛЭП и низко нависшие над рекой провода! Прохожу под ними, испытывая успокоение от недавнего сомнения в правильности курса. Линия высоковольтной электропередачи обозначена на томской карте перед Колпашево. Беспокойство уступило блаженству плавания. Пью чай с пряниками. Загораю, прикрыв голову белой футболкой. Хорошо!
14.00. Вдали, на стволе высокой ветлы белеет щит. В бинокль вижу чёрные цифры на нём: «1240». До Колпашево ходу по реке приблизительно километров пятнадцать.
Заметно свежеет. Кучевые облака темнеют, становятся иссиня–чёрными. Ветрище вспучивает реку, ещё недавно баюкающую меня величавым покоем, лёгким бризом, серебристой рябью поверхности. Погромыхивает гром. Поблескивают молнии. Тучи заслоняют небо. Становится сумрачно, как поздним вечером. Ветер крепчает, раскачивает деревья и кусты. Седая пелена на небосклоне в северо–западной его части всё ближе. Проливного дождя не избежать.
Успеваю крепко подвязаться к черёмуховым кустам. Заматываюсь в непромокаемый плащ, в целлофановую плёнку и заваливаюсь на боковую. Пусть теперь льёт!
И хлынул ливень! С раскатами оглушающего грома, с ослепляющими молниями. Набежавшие на катамаран волны обдали брызгами шипящей пены. Сильная качка швыряла меня на скачущем на волнах плоту. Дождь со свистом хлестал струями по плёнке и плащу, под которыми укрылся я от грозы. Стало ещё темнее. Сверкавшие молнии на миг вспарывали нависшую надо мной тьму. Свирепый ветер, вырвавшись из неё, налетал на меня разъярённым зверем. Адские удары грома грохотом орудий главного калибра сотрясали всю поднебесную. Непрерывные оглушающие раскаты, заглушая рёв бури, блистая молниями, повергали в ужас. А дождь, не ослабевая, поливал косыми струями, буравил меня через одежду. Под ослепительным сверканием молний и громовыми ударами, от которых, казалось, раскалывалось небо, «Дик» подпрыгивал, вставал дыбом в разгулявшейся реке. Стоило трудов удержаться на дощатом настиле, цепляясь за мачту. Мгла сгущалась. Длинные зигзаги молний прорезывали небо. Между ними тысячами оттенков голубовато–красного света полыхали дрожащие всполохи. Отдельные яркие вспышки поминутно озаряли гребни волн, шумящие кусты, дико трепещущий, готовый разорваться в клочья флажок на мачте. Кругом трещало, вспыхивало, грохотало. И я был один среди беснующейся стихии. На маленьком плоту. В тесном, замкнутом пространстве. Сотрясаемый волнами. содрогаемый громом. Озаряемый молниями. Заливаемый проливным дождём.
И сказано о таком столпотворении небесном в Библии:
«Возгремел на небесах Господь, и Всевышний дал Глас свой, град и угли огненные. Пустил стрелы Свои и рассеял множество молний, и рассыпал их». Псалом Давида 17‑й, стих 14(15).
Буря унеслась так же быстро, как и налетела. «Дика» ещё несколько раз подняло на гребень волны, но уже не так сильно. Дождь прекратился, и хотя хмурое небо ещё висело надо мной, на западе уже вспыхнула золотая полоска. Край неба в той стороне светлел. И всё большая его часть, свободная от туч, голубела, прояснивалась. На востоке, куда быстро уносились тучи, ещё играли молнии и погромыхивал гром, а здесь уже сверкали лучи проглянувшего солнца.
После жестокой трёпки, заданной грозовой бурей, радуясь затишью, запели птицы. Выполз и я из–под целлофана, защитившего от обрушевшегося на меня водопада, осмотрелся. Волны не улеглись, но ветер ослабел, и флажок на мачте всё ещё трепетал в сторону кустов. Плот прибивало к ним.
С трудом пройдя вдоль тальников, я нашёл взгорок, и лишь перестал грести, как меня тотчас прибило к островку. Река успокаивалась. День клонился к вечеру. Идти в ночь не хотелось. Решил устроить отдых на этом крохотном пятачке с кучей мокрого песка на возвышении, покрытом худосочной травой.
Островок, открытый ветрам, хорошо обдувался, и ночёвка обещала быть без комаров. Плавника, свитков бересты валялось достаточно. Я быстро заготовил для костра большую кучу. Поставил палатку, расстелил постель, включил радио. Погонял бегунок туда–сюда по частотам и диапазонам, но кроме «тын–тыт–дын» ничего путного не нашёл. Такая, с позволения сказать, музыка, напоминает мне бесконечно скачущего по прерии ковбоя. «Тын–тыт–дын, тын–тыт–дын…». И так без конца. Наконец, мне удалось настроиться на волну «Радио России». Тотчас раздалось задорное, зажигающее, располагающее на приподнятое настроение:
Да здравствует «Радио России»!
С кульком мармелада и новой бутылкой вишнёвого ликёра я ввалился в палатку. Плеснул в кружку крепкого напитка и, не торопясь, маленькими глотками, выпил. Благодать! Остатки ликёра вылил в походную фляжку и с удовольствием растянулся на постели.
Наверно, после выпивки рифмовать начал. К концу плавания, глядишь, поэма получится. Рассказывал, насколько помню, как стал студентом Новосибирского техникума сельхозмашиностроения…
Весь первый курс первого сентября загрузили в поезд и отправили в райцентр Баган на сельхозработы. Есть такой населённый пункт в Кулундинской степи. Выйдешь в неё за ворота, приляжешь на выжженную солнцем траву и прутиком в норке пошурудишь. А оттуда лохматый ядовитый паучище — тарантул выбежит. На задние лапки встанет и смотрит на тебя, не моргая: «Чего надо? Идёшь — ну, и иди подобру–поздорову! Меня зачем потревожил?». Стоит паук на лохматых ножках, покачивается, убегать не собирается, не из пугливых. Попробуй, тронь его!
Меня определили на элеватор вручную разгружать автомобили с душистой, только что подвезённой от комбайнов пшеницей. Я влезал на грузовик, открывал боковой борт и плицей выгребал зерно из кузова. Водители–солдаты, заигрывая с девицами–весовщицами, не помогали мне. Я один разгружал за смену до тридцати машин. Уставал до того, что, спрыгивая с машины на кучу зерна, валился замертво. На отдых не оставалось даже минуты. Лишь отъезжала порожняя машина, как её место сразу занимала гружёная. Я взбирался на неё, махал плицей, а за мной стояли в очереди ещё десятки автомобилей.
— Что стоим? — кричали водители–солдаты, откомандированные из воинских частей на хлебоуборку. Они спешили к деревенским зазнобам на свидания, курили и нервничали от ожидания.
— Да вот студент прохладной жизни задерживает всех, не торопится, — отвечали ближние в очереди.
— Эй, студент! А ну, шевелись! — орали мне.
Я задыхался. «Ничего себе — студент прохладной жизни, — думал я, обливаясь потом, — упаду, не встану».
Иной солдат, торопясь на свидание к местной красавице, случалось, не выдерживал смотреть на паренька, еле держащегося на ногах, утонувших в пшенице. Запрыгивал в кузов, выхватывал из моих рук плицу, по–молодецки вымахивал зерно из кузова. Торопливо закрывал борт, вскакивал в кабину и давал по газам. Пока солдат работал, я падал на кучу зерна, успокаивал дыхание. Но лишь машина отъезжала, как тотчас раздавался насмешливый окрик:
— Эй, студент прохладной жизни! Хватит прохлаждаться! Бока отлежишь!
Не знаю, почему я там не послал всех далеко и ещё дальше, а продолжал надрываться. Совестно было бросить, убежать, когда машины подъезжали одна за другой. Я молотил плицей, а сердце бешено колотилось. Как на беговой дистанции, когда до финиша далеко, а ты уже скис, хрипло дышишь и думаешь, как бы не упасть на виду у всех.
Тот каторжный месяц я выдержал, питаясь жареной в кочегарке пшеницей, конопляными семенами и кукурузой, привозимой с поля солдатами.
В кассе элеватора мне выдали мизерную зарплату: двести семьдесят рублей. Я уже говорил: применительно к нынешнему курсу — двадцать семь долларов. Не сомневаюсь, что в бухгалтерии меня обдурили. К тому же, пьяница–мастер не добросовестно, а бы как, закрыл мои наряды на работу. Ведь, бухгалтер начисляет как: «Ага, написано в наряде: «выгрузка» — тариф такой–то». И всё. Больше ни копеечки не добавит. А мог мастер не полениться и сделать подробный расклад, как–то: «разгрузка автомобилей с перекидкой зерна, переброской от края кучи и перелопачиванием бурта, выметанием кузовов, открытием и закрытием бортов». Оно, глядишь, и набежало бы не только на зауженные брюки и лыжный костюм, которые я купил на эти гроши, заработанные в прямом смысле кровавыми ладонями и потом, но и на другие нужные мне вещи.
Да кому я нужен был на том баганском элеваторе?! Его начальнику? Бухгалтеру? Мастеру? Шоферам–солдатам? Надрывает пуп парнишка или с лёгкостью транспортёра опорожняет кузова — наплевать им на меня! Главное — бери больше, кидай дальше, отдыхай, пока летит!
Семестр первый. И последний.
Возвратились мы с хлебоуборки, и началась учёба. Техникум располагался на территории своего базового предприятия — завода «Сибсельмаш». Нам выдали пропуска. Каждое утро в огромном потоке заводчан шагал я по длинному переходному мосту через железнодорожные пути. Но до этого моста, одним концом упиравшегося в вокзал станции Новосибирск—Западный, а другим — в проходную завода, добраться ранним утром было не просто.
В морозной предрассветной дымке, постукивая нога об ногу, прыгал я на трамвайной остановке, коченея в куцем пальтишке и безуспешно пытаясь влезть в переполненный транспорт. Платить за проезд не помышлял. Цеплялся сзади за лесенку, ведущую на крышу трамвая, и, стоя на бампере, висел на ней. Такой вид передвижения назывался «ехать на колбасе». От площади Станиславского, вниз под гору, к Оби, к вышеупомянутому переходному мосту.
В тесных, но жарко натопленных аудиториях техникума было светло и уютно. Всем, кроме, наверно, меня одного. Такого стыда и позора натерпелся там — жуть! В этом учебном заведении машиностроения с приставкой «сельхоз» оказалось столько математики и физики, что я сдулся уже на первых лекциях. Теоретическая механика, технология металлов, сопротивление материалов и другие предметы высшей математики дали понять, что мне здесь делать нечего. Ошибся адресом. Не по Сеньке шапка.
Преподавательница в золотых очках и с золотыми зубами писала на доске непостижимые для моего ума интегральные исчисления, выражения, уравнения и, как нарочно, вызывала меня к ней. Я стоял перед насмешливыми лицами однокурсников своей группы. Некоторую часть в ней составляли прехорошенькие студенточки. Сгорая от стыда, я потел, краснел, выглядел в их глазах посмешищем и тупицей с понуро опущенной головой. Каждый такой выход к доске заканчивался неизменной двойкой в журнале. Поигрывая янтарным кулоном на золотой цепочке, преподавательница улыбчиво говорила:
— Ставлю вам ещё одну двоечку. Каждой твари по паре. Как в Ноевом ковчеге. Ловко вы провели меня на вступительных экзаменах! Надеялись, что и здесь вам номер пройдёт?
Ей, видимо, доставляло огромное удовольствие выставлять перед всей аудиторией затрапезного вида юношу. В неглаженных — по причине отсутствия в общежитии утюга, брюках. В стоптанных на хлебоуборке башмаках. В вельветке с вырванными из карманов «молниями». Зная, что деревенский парнишка не решит и простейшего примера из алгебры, она требовала от него решения сложной задачи с интегралами! Ну, не садистка ли?!
Под язвительные насмешки я проходил на своё место, прятался за спину впереди сидящего. Краска постепенно отливала от лица, прикрытого ладонями. И если бы преподавательница приложила ухо к ним, она услышала бы шипящий сквозь зубы шёпот:
— Да пошла ты… со своими интегралами! Видал я тебя в гробу в белых тапочках! Тоже мне, Софья Ковалевская выискалась. И ещё эти ехидные уроды! Подумаешь — Евклиды, Эйлеры, Пифагоры! Лобачевские задолбанные! Да положил я на вас с прибором! Забил я болт на ваш занюханный техникум! Что это, мореходная школа? Эка невидаль — мастеришкой зачуханным на заводе всю жизнь мантулить! От гудка до гудка за колючей проволокой, как в зоне. А дальние страны? Где Сингапур, пальмы, бананы, обезьяны? Где синее море с белым парусом вдали? Всю жизнь штамповать шайбы, гильзы и всякую хрень? Нет уж, увольте. Не для тупых это заумное дело. Пусть им одарённые математики занимаются.
Такие мысли одолевали меня, пока я, в ожидании звонка на перерыв, понуро сидел, вжав голову в плечи.
После занятий, доехав на «колбасе» до общежития, мы ужинали. Мы — семеро вчерашних десятиклассников из разных уголков Советского Союза. Володя Парфёнов из Долинска на Сахалине. Володя Шкаранда из Красноярска. Лёша Ишутченко с Алтая. Саша Геращенко с Урала. Коля Ивакин и Лёва Смирнов из Воронежа. И я.
В небольшой комнате с одним столом и узким проходом между вплотную сдвинутыми койками скучать не приходилось. Нынешней молодёжи трудно представить себе жизнь без компьютеров, видеоплейеров, сотовых телефонов, цифровых фото и видеокамер, без музыкальных центров, ноутбуков, домашних кинотеатров. Мы таких вещей не только не имели — предположить не могли в будущем их существования. Не знали, что такое наркотики, казино и другая дурь, которой страдает нынешняя молодёжь.
По вечерам, всей компанией дружно шли в секцию классической борьбы, в струнный оркестр, на каток или на стадион.
Ещё развлекались, подшучивая друг над другом. Сейчас это называется «прикалываться». Просыпаешься утром и угораешь со смеху над спящим товарищем, которому кто–то подрисовал тушью усы. Тот открывает глаза и начинает хохотать надо мной. Смотрю на себя в зеркало — и у меня усы! Вовка Парфёнов так крепко спал, что хоть из пушки стреляй — не проснётся. Ишутченко и Шкаранда не преминули этим воспользоваться. Стянули трусы с Вовки, выкрасили чернилами его хозяйство. Трясясь, как в лихорадке от душащего их смеха, прикрыли Вовку одеялом. Любитель поспать, помеченный столь неординарным способом, встал раньше всех. Сделал физзарядку, почистил зубы, сбегал к титану с чайником за кипятком. Всё как обычно. Никаких эмоций. Мы даже испытали разочарование от ночной проделки: со скуки умереть можно. Вовка, однако, парень не простак. Обнаружил свои гениталии покрашенными, но виду не подал. Через несколько дней подсунул свои запашистые башмаки дружкам под их простыни. Проснулись шкодники, обнаружили в своих постелях грязную обувку и, не раздумывая запустили ими в предполагаемых заподлянщиков.
Что потом было! В таких случаях самое надёжное — зарыться под одеяло, накрыть голову подушкой и не высовываться. Ботинки начинают летать в самых непредсказуемых направлениях и, того гляди, угодят по башке.
В другой раз мы тихо вынесли всё того же засоню Парфёнова вместе с железной кроватью из комнаты. Спустили со второго этажа на первый и оставили досыпать сном младенца в женском туалете. Причём, когда тащили вниз по лестнице, не удержали, кровать наклонили, и Парфёнов съехал по ней до половины. Ноги Вовки просунулись между прутьями железной спинки, но это не мешало ему дрыхнуть, причмокивая губами. Утром девицы подняли вой и визг в туалете. Парфёнов продрал глаза, вскочил, не сразу сообразив, где он. Поняв, что над ним прибалдели, завернулся в одеяло, как в тогу, и бегом на второй этаж, в свою комнату.
Ещё был забавный случай с парнем из Якутии. Имя у него было — без бутылки не выговоришь! А тем более, не запомнишь. Что–то типа Ы–ы–кыныльтынги.
— Давай, — говорим ему, — назовём тебя другим именем. Ванькой, например, или Васькой.
— Не-е, — отвечает. — Моя не люби Ванькой. И Васькой тоже моя не хоти. Моя надо шибко красиво называй.
— Писуар, — подсказал хохмач Шкаранда. — Звучит?
— Пи–су–а-ар, — нараспев повторил посланец алмазной республики. — Моя шибко нравится.
Так он стал Писуаром. Скоро узнал, что означает сие, да поздно: прилипло прозвище банным листом.
То был год хрущёвского дурогонства — претворения в жизнь программы построения коммунизма. Во всех столовых сделали хлеб бесплатным. Официантки, повара, буфетчицы еле успевали наполнять нарезанным хлебом вазы, тарелки и выставлять их на обеденные столы. Мы всей компанией покупали по два–три стакана чая и усаживались завтракать. Ели вдосталь хлеб и запивали сладкой водой, подкрашенной пережжённой морковью. Такими были и обед, и ужин. Каждый день.
Однообразное «меню» вылезло заболеванием кожи — золотухой. Я перестал ходить на занятия. Облепленный болячками, бродил по вокзалам, магазинам. Катался в электричках без цели, без надобности. Без билетов. Просто так, убивая время, спасаясь в тёплых вагонах от стужи. Или находил убежище в читальном зале библиотеки, где проглотил немалое количество любовных и приключенческих романов, ещё больше подогревших страсть к морю и путешествиям, распаливших моё неуёмное воображение.
В одно из таких праздных шатаний я катил в центр на задней площадке трамвая. Толпа притиснула меня к двум девушкам–блондинкам, оживлённо беседующим на непонятном мне языке. Одна, в шляпке, не смотря на январь, чуть выше меня ростом, смеялась, обнажая дёсны и кривые до безобразия передние зубы. Другая, в шапочке, ниже меня, с прямыми, цвета соломы, волосами, курносая, застенчиво улыбалась, показывая ровные белые зубки. Она была очаровательна! Из тех прекрасных цветов, на которые природа не пожалела привлекательных красок. Забыв про болячки в виде оспинок на щеках и на лбу, я уставился на соломенно–волосую, испытывая волнение от близости её лица, пушистого воротника и приятного парфюмерного запаха. Кривозубая, бойче курносой, кокетничая, обратилась ко мне:
— Что смотришь? Познакомиться хочешь? Я — Лида, а она — Оля.
— Гена, — теряясь, назвал я себя.
— Скажи, Гена–полено, отчего у тебя вся физия зелёнкой раскрашена? Прямо кузнечик, в траве не разглядеть.
— В секретной лаборатории опыты проводил, ожоги получил. Неосторожное обращение с ракетным топливом. Взрыв, брызги… В общем, нарушение техники безопасности. Начальству досталось… Меня тоже чуть не уволили, выговор влепили, — быстро сочинил я небылицу. Девушки перестали иронично улыбаться. Серьёзно, с уважением посмотрели на мои крапинки.
— Опасная у вас работа, Гена. Так недолго и глаз лишиться. Сильно болит? — с сочувствием спросила Лида.
— Ничего, уже заживает. Нельзя только сладкое есть. Врачи не разрешают. Да, ерунда, у нас на «чкаловском» и не такое бывает… Заочно учусь в техникуме, — не моргнув глазом, соврал я.
Кто бы мог подумать, что эта встреча не будет последней?!
— Кстати, Гена, мы в театр «Красный факел» едем. У нас билет лишний есть. Поедем с нами! — предложила Лида.
— Это так неожиданно, девчата. Я с работы еду, не для театра одет, понимаете…
— Совсем не плохо. Пошли!
Двери трамвая распахнулись, и Лида вытолкнула меня на мостовую, подхватила под руку. И мы двинулись в «Красный факел».
— Что там сегодня в репертуаре? — тоном знатока и завсегдатая спектаклей осведомился я.
— «Лиса и виноград» Эзопа. Смотрел? — тараторила Лида. Ольга всю дорогу молчала, прикрывая лицо от ветра краем воротника.
— Нет. На «Лебединое озеро» ходил. В театр оперы и балета.
— Здорово! Повезло тебе, — воскликнула Лида. — В оперном был!
— Да я случайно в него попал, — признался я. И рассказал незнакомкам свою историю посещения знаменитого балета.
А было так…
В Тогучинском райкоме комсомола мне выдали путёвку на областной слёт выпускников, якобы пожелавших остаться после окончания школы в сельском хозяйстве. Учителя, тянувшие меня за шею из болота двоек на аттестат, видимо, рассудили так: «Куда ему с его знаниями соваться в институт или хотя бы в техникум! Одна дорога — быкам хвосты в колхозе крутить!». И порекомендовали на слёт делегатов–добровольцев работать на селе. Я от путёвки на слёт не отказался. Почему не «полетать»? На всём бесплатном. А там будем посмотреть, куда двинуть стопы.
Делегаты слёта будущих работников сельского хозяйства и я в их числе прошли колонной по Красному проспекту и собрались в театре оперы и балета. Здесь перед нами выступил с речью Никита Хрущёв. В те дни главный «кукурузник» страны принимал участие в работе пленума Новосибирского обкома КПСС. Потрепавшись с высокой трибуны перед умудрёнными жизнью мужами, Никита Сергеевич не упустил случая «проехать по ушам» молодых. Поднавешал юношам и девушкам «лапши» всё на те же оттопыренные уши, заморочил им головы бредовыми идеями утопической программы «светлого будущего» через двадцать лет. Что балаболил Никита в тот день — пересказать нельзя при большом желании, как нельзя наполнить пустой сосуд, наливая в него из порожнего. Да и кого из нас интересовала трепатня лысого, низкорослого мужичишки, похожего на упитанного, сытого поросёнка? Мы с нетерпением ждали начала спектакля. Но вот, наконец, зал взорвался бурными аплодисментами. То ли от радости окончания хрущёвской болтовни. То ли выражая восторг зазвучавшей музыкой Петра Ильича Чайковского.
Сказочно–необыкновенное зрелище захватило и покорило меня. «Лебединое озеро» я смотрел, затаив дыхание, зачарованный яркими красками разноцветной подсветки сцены, волшебными звуками оркестра, изящными, грациозными, белоснежными лебедями–балеринами. Первый раз в жизни видел такое чудо. И, наверно, последний. Нынешней зимой вознамерился вновь посетить театр оперы и балета. Однако, узнал цену билетов и успокоился: не по карману мне билет!
На другой день делегатам слёта дали концерт моряки ансамбля песни и пляски Тихоокеанского флота.
Тогда не употребляли в разговоре модных ныне терминов и слов. Нынешние молодые представители «гомо сапиенс» выражают восторг и эмоции словами: «полный отпад, потрясно, прикольно, вообще в тему, реально, клёво, обалденно, круто», Мы выражали восхищение так: «шедеврально, бесподобно, классно, великолепно, неподражаемо, кайфно, чудесно»..
Я с жадностью разглядывал моряков, любовался формой. Толкал в бок сидящего рядом земляка–тогучинца:
— Во дают! Классно, да?
— Шедеврально, — соглашался тот.
— Я тоже буду моряком!
— А что? Кайфно!
О тех приятных событиях я в нескольких словах рассказал попутчицам по дороге в театр.
— Здорово, Гена, просто великолепно! Смотрел балет! Чудесно! А где ты живёшь? — вдруг сменила тему Лида. Ей бы лучше молчать: с закрытым ртом и сжатыми губами она была привлекательна.
— В общаге, недалеко от площади Станиславского, — ответил я.
— А мы на Каменке, на 5‑й Кирпичной горке. Проводишь нас после спектакля? — спросила Лида, повиснув на моей руке.
«Вот так номер! — подумал я, — ехать совсем в другую сторону. А как обратно добираться? Денег ни копейки в кармане. И это Лида хочет, чтобы я проводил их. А мне она совсем не нравится. Вот если бы Оля предложила…».
Ничего не оставалось, как наигранно непринуждённо и бодро ответить:
— Провожу, конечно.
Я искал глазами взгляд Ольги, прятавшей лицо в песцовый воротник. Из–под ворса синели глаза с прищуром, обрамлённые подкрашенными тушью ресницами. Кажется, ей было всё равно: пойду я с ними на Каменку после спектакля или нет. Откуда мне было знать, что лишний билет не случайно у белокурых подружек оказался? На другого куплен был. Но тот, другой, не пришёл.
В «Красном факеле» мне понравилось. В фойе играл джаз–оркестр, работал буфет. Кавалеры угощали дам пирожными, мороженым, прохладительными напитками, конфетами в коробках, шуршали шоколадными обёртками. Пригласившие меня девушки, возможно, ждали от меня угощения, но в моих карманах не завалялось и медного пятака. Я с подчёркнутым интересом разглядывал портреты актёров, изображал из себя страстного ценителя джазовой музыки, стараясь держаться подальше от буфета.
При свете круглых матовых фонарей возвращались мы из театра. Я взял девушек под руки. На тротуаре, скользком от гололёда, уехал ногами вперёд, увлекая их за собой. Вся троица опрокинулась навзничь. Я с маху треснулся затылком о стылый асфальт. В голове блеснуло пламя, загудело, зашумело, заломило. Девушки подняли меня, поставили на ноги. От сотрясения я кое–как оправился, проклиная себя за неловкость. Немодное полупальто, лицо в зелёнке, падение — как глубоко и остро я чувствовал свою неполноценность перед симпатичной, немногословной Ольгой.
Я проводил их до барака в узком переулке под названием 5‑я Кирпичная горка — одной из многих в трущобах Каменки тех лет. Где–то здесь меня, младенца, потеряла зимним вечером мать. С санок выронила, да не суждено было мне замёрзнуть. Нашла.
Подруги снимали угол в квартире приветливой хозяйки по имени Настя, работницы завода со странным названием «Почтовый ящик». Напротив остановки «Поселковая» в Дзержинском районе был такой. Может, и сейчас есть.
Девушки постучали, хозяйка открыла.
— О, да у вас провожатый! — выглянув на улицу, удивлённо воскликнула она. — Проходите, молодой человек. Ноги замёрзли, наверно, в туфельках? Разувайтесь! Сейчас будем чай пить.
За всю жизнь я не встретил ни одной Насти с плохим характером, некрасивой или недоброй. Эта Настя не была исключением. Миловидная женщина средних лет, гостеприимная, заботливая, внимательная. У неё был сынишка лет десяти, муж–алкоголик и беспросветная жизнь в двух барачных клетушках. Мои новые знакомые работали фрезеровщицами в «Почтовом ящике» вместе с Настей.
— На каком языке вы говорили в трамвае? — спросил я у Лиды, подставляя к печке задубевшие на морозе ботинки.
— На эстонском.
— Красивый язык! Вот бы мне тоже научиться по–эстонски с вами говорить…
— Приходи, учить будем, — рассмеялась Лида, выказывая ужасный частокол во рту. У деревенского пьяницы–забулдыги изгородь вокруг хибары ровнее, чем зубы весёлой, не унывающей Лиды.
Ольга застенчиво улыбнулась.
Подруги приехали из Мариинска. В этот старинный таёжный город Красноярского края выслали из Эстонии их родителей в начале Великой Отечественной войны. В Новосибирске девушки надеялись найти своё счастье, устроить жизнь.
Согревшись чаем с клубничным вареньем, я с удовольствием обулся в подогретые в духовке ботинки, одел «москвичку» — полупальто, шапку, поблагодарил Настю за угощение и взялся за дверную ручку.
— До свидания.
— До свидания, Гена, — в один голос попрощались со мной Настя и Лида. Последняя, видя мою расположенность к Ольге, разочарованно вздохнула и подтолкнула подругу к выходу.
— Проводи парня!
Ольга накинула пальто, вышла вслед за мной.
— До свидания. Ну, я пошла…
Я придержал её за руку.
— Ты мне… очень… нравишься, — набравшись смелости, робко выдавил я из себя. Она не высвободила руку. Я слегка приобнял её, привлёк к себе, но поцеловать не удалось. Ольга уткнулась в мою «москвичку», и я мог лишь утонуть лицом в пушистом песце, прикасаться губами к рассыпанным по плечам волосам, пахнущим туалетным мылом «Земляника».
— Ну, всё, я пошла, — тихо сказала она и ушла.
Я приезжал к ней часто, и всякий раз повторялось одно и то же: мы подолгу и молча стояли на морозе. Она — прижавшись к моей груди. Я — зарывшись лицом в её песцовый воротник. Стыли ноги, коченели руки, озноб пробирал тело. Я держал Ольгу в объятиях, сцепив немеющие пальцы у неё за спиной, не думая ни о чём другом, как только о том, чтобы не разжать их. Когда терпеть становилось невмочь, она отстранялась. Я пытался поцеловать её на прощание, обнимал, прижимал к себе, но Ольга уклонялась, сухо говорила:
— Ну, всё, я пошла.
Дорого бы я дал, чтобы войти следом за ней в барачную дверь, устроиться вдвоём у горячей печки и сидеть, обнявшись, всю ночь. Последним трамваем добирался «зайцем» до общежития. Ребята уже спали. Я тихо раздевался, падал в постель. Голодный, замёрзший, глубоко несчастный от безответной любви. Поутру поднимался раньше всех, быстро одевался и торопливо уходил. Мне было стыдно встречаться с товарищами, которые нормально учатся, а я пропускаю занятия. Да разве есть в том моя вина? Непонятные, а потому ненавистные мне интегралы и логарифмы, синусы и косинусы, тангенсы и котангенсы — причина тех прогулов. Я добросовестно списывал у товарищей домашние задания, но это не помогало: блистая золотом зубов и украшений, преподавательница выставляла меня перед всей аудиторией круглым идиотом, не забывая ехидно заметить:
— Мы в восторге от ваших математических способностей.
Однажды Ольга сказала, чтобы я больше не приходил. Болячки с моего лица сошли, на улице пахло оттепелью, а мне от ворот поворот. Почему? На все приставания объяснить отставку, Ольга упрямо молчала. Смотрела в сторону, на звёздное небо. Вот уж характер! Истинно прибалтийский! Стойкий, сдержанный, не многословный. Слова не вытянешь! Известно: эстонцы! Крепкий народ! Гордый. Знает себе цену. Всё это я потом понял. А тогда…
Из гарнизонного клуба доносилась песня:
Я брёл по 5‑й Кирпичной горке, всхлипывая, страдая от неразделённой любви. Жизнь, молодая, полная радужных надежд, теряла смысл и прелесть. Иногда в памяти всплывало простодушное лицо Тони, её ласковая улыбка. Оно расплывалось, исчезало, вытесненное нордическим профилем замкнуто–молчаливой, недоступной Ольги. Обонянием я пытался сохранить, запомнить, унести с собой запах её песцового воротника, земляничного мыла, соломенных волос и ещё чего–то необъяснимо приятного, исходящего от лица горделивой дочери балтийского рыбака Рихарда Саар.
В последний раз ноги сами притащили меня на 5‑ю Кирпичную горку. Ольгу я дома не застал. Как я узнал, ушла с каким–то хмырём на танцы в гарнизонный клуб.
— Да плюнь на неё и разотри… С Пашкой патлатым — стилягой сопливым волындается она, — укладывая сынишку спать, призналась Настя. И посоветовала:
— В городе полно хороших девчонок. Найди себе другую подружку. Ты симпатичный, добрый, серьёзный парень. Не то, что мой алкаш. И этот её ухажёр Пашка из таких же. Она, дурёха, не понимает, что счастье своё упускает. Поймёт — сама прибежит, да поздно будет.
— Не любит она меня, Настя…
— Ладно плакать–то. Распустил нюни: не лю–юбит. Сейчас не любит — потом полюбит. Настойчивей надо быть. Пашка, он что? Горсть вони! И ничего больше. И против тебя — тьфу! Рыжий, конопатый, от горшка два вершка, никудышный, а поди ж ты — модный! Папаха у него «пирожок», брючки — «дудочки», до того узкие, что с мылом их впору натягивать. А ботинки — срам сущий! На такой толстенной подошве — смехота одна! Вот она, глупая, и втюрилась в паршивца. А ты не уступай… Морду набей ему! Дождись и набей!
Дожидаться Ольгу, чтобы дать в рыло её стиляжному ухажёру, я не стал. Надо же! Целуется с сопливым недоноском! Да пошла она!
Больше в тот год я на Каменку не приходил. Я был настроен решительно: «Посмотрим, что потом скажешь, Ольга Саар!».
Пошёл на почту и отправил письмо в книжный магазин Таллина с просьбой прислать словарь и самоучитель эстонского языка.
Мы ещё будем посмотреть! Чтобы какой–то «рыжий, пыжий, конопатый, убил бабушку лопатой..!» Погоди, недоделок длинноволосый! Потеряешься в тумане, как дерьмо в океане! Стану моряком, вернусь из плавания, встречу бледнолицую гордячку балтийских холодных кровей и по–эстонски ей:
— Здравствуй, Оля Саар! Чайка белокрылая! Счастлива ли со своим рыжим шалапутом Пашкой?
Форма на мне сияет, горит золотыми шевронами. И медаль на груди сверкает. Ну, она, конечно, восхищена, с сожалением руки ломает: «Ах, дура, я дура».
— Прощай, дорогая, — опять по–эстонски ей. — Желаю счастья!
Учебники я получил. Одно слово выучил: саар. Остров, значит. Фамилия Ольги по–русски звучала бы Островнова или Островская. На этом изучение эстонского закончилось. Куда делись те учебники, не припомню. Не до них стало. Быть или не быть в техникуме? Такой гамлетовский вопрос назрел, и пришла пора дать на него ответ. Первый семестр закончился, но для меня он был и последним. Немыслимой фантастикой казалась сдача зачётов и экзаменов. Выход представлялся один: бросить запущенную учёбу в техникуме, искать работу, ждать призыва на военную службу. С таким пораженческим настроением вошёл я в кабинет директора техникума. Подал заявление с просьбой на отчисление. Седой интеллигентный человек в очках мельком глянул на тетрадный листок, сердито спросил:
— Почему уходите?
— Экзамены не сдам.
— Что за чепуху вы несёте? И это всё? Идите и учитесь!
— Как учиться? У меня одни двойки по сопромату и теоретической механике. Не сдам экзамены по этим предметам.
— Посещайте лекции и занятия — всё, что от вас требуется. Остальное — не ваша забота. Заберите, молодой человек, ваше заявление и ступайте в аудиторию.
— Нет, не сдам экзамены… Разрешите забрать документы, — заканючил я, удивляясь непонятливости директора. Не представляет, какой я тупой в математических дисциплинах!
— Вы что, издеваетесь надо мной?! — начиная выходить из себя, повысил голос директор. — Сдавайте экзамены и непременно сдадите. Не вы первый такой! И не последний, к сожалению. Всё, ступайте…
— Всё равно меня отчислят за неуспеваемость. Я же ничего не соображаю в математике… — не унимался я. Нет, не сдам экзамены, — отрицательно помотал я головой. — Уж лучше сразу уйти.
— Никто не собирается вас отчислять, — теряя всякое терпение, вскочил из–за стола директор. — Вы втемяшили себе в голову сущую ерунду и попусту отнимаете у меня время. Идите и учитесь.
— Ну, пожалуйста, подпишите заявление…
Не мог я рассказать ему, как краснел у доски, сгорая от стыда за свой внешний вид, Как преподавательница выставляла меня идиотом под смешки группы. Как из–за неё не мог я после прогулов возвратиться в аудиторию. Откуда мне было знать, что директор был обязан обеспечить выпуск в оборонную промышленность определённое количество дипломированных специалистов. Ему бы по–доброму намекнуть мне: «Иди, студент, не переживай, что ни фига не петришь в точных науках. Построжится преподаватель, а потом промеж двоек наставит троек. И на экзамене «международную» выставит. Обещаю. Иди, студент, не переживай. Не отчислим. Главное, не бросай, ходи на лекции регулярно». Так нет же! Ногами затопал, руками замахал:
— Я сколько буду уговаривать? Не хочешь учиться — так и скажи, а не ищи причину. Проваливай! На все четыре стороны. Эльза Карловна! — окликнул он секретаря в приёмной. — Отдайте этому твёрдолобому обалдую его документы и пусть катится ко всем чертям! Скатертью дорога, мил человек!
Так, вопреки воле директора, не желавшего терять контингент учащихся, я вылетел из техникума по собственной дурости. Но что ни случается — к лучшему. Разве не так?
Хождения по замкнутому кругу.
Из техникума вылетел, но перевестись в другое учебное заведение, в ПТУ, например — в профессионально–техническое училище, получить специальность столяра, штукатура–маляра, электрогазосварщика — не достало ни ума, ни жизненного опыта.
Устроиться на работу оказалось тоже делом не простым.
Читаю, к примеру объявление: «На завод имени Чкалова требуются ученики токаря, фрезеровщика, слесаря, клёпальщика, литейщика». Прихожу в отдел кадров. Там спрашивают:
— Прописка в городе есть? Нет? Пропишитесь, тогда примем вас.
Прихожу в паспортный стол милиции. Там спрашивают:
— Где работаете или учитесь? Нигде? Устройтесь на работу или на учёбу, тогда и пропишем вас.
Иду опять на завод, объясняю:
— В милиции сказали, если на работу возьмёте, они пропишут.
— Вот, если пропишут, тогда и возьмём.
Дурдом! И так во всех организациях Новосибирска, куда бы ни пришёл по объявлениям, расклеенным на всех углах. Я уже совсем пал духом, как вдруг вот оно, долгожданное: «Требуются бетонщики. Предоставляется общежитие». Бетонный завод искать не пришлось. По соседству с «Сибсельмашем» унылые его корпуса далеко видны.
В отделе кадров усталый мужчина, озабоченный нехваткой рабочих, приветливо поздоровался. Предложил присесть, протянул лист бумаги.
— Пиши заявление о приёме на работу учеником… Нет, погоди…
Он с отеческой добротой посмотрел на меня. С пониманием, сочувствием и заботой одновременно.
— Ладно, пиши: «Прошу принять бетонщиком третьего разряда». Давай, парень, смелее! Обвыкнешься, втянешься. Трудно будет на первых порах, но ты не сдавайся. В институт строительный поступишь. Инженером–строителем станешь. Благородное дело — дома строить. Свет, тепло людям давать. В бригаду комсомольско–молодёжную пойдёшь… Толковые в ней парни. Вот тебе направление к начальнику цеха товарищу Акимову. Он и комнату в общежитии покажет. Ну, иди. — И кадровик дружески подтолкнул меня к двери.
Я шёл мимо присыпанных снегом железобетонных конструкций, серых, пустых корпусов с огромными, открытыми всем ветрам, оконными переплётами. Мела вьюга. Холодный, пронизывающий сквозняк задувал под мою никудышную одежонку. С каждым шагом к новому месту обитания, которое могло бы стать определяющим, я всё больше сомневался в правильности этого пути. Того энтузиазма, с каким вышел из кабинета начальника отдела кадров, уже не осталось. Медленно передвигая ноги и укорачивая шаги, я без всякой охоты шёл к товарищу Акимову, незаметно сминая в кармане направление к нему. Мрачный вид заводских корпусов производил гнетущее впечатление. Ноги уже совсем отказывались нести меня в объятия дружной бригады бетонщиков, когда навстречу попали двое пьяных рабочих в заляпанных цементом ватных штанах и телогрейках. Они громко ругали непристойными словами начальника, срезавшего, как они выразились, им расценки.
— Пусть Акимов сам пашет за эту зарплату, а с нас хватит грыжу здесь наживать бесплатно! — услышал я и подумал: «Вот, они, бетонщики…» Представил себя таким же грязным, в брызгах раствора. У ворот огромного, обшарпанного здания бетонного цеха я остановился и выбросил скомканную бумагу. Ветерок подхватил её, погнал по снегу. Какое–то время я внутренне боролся с собой: поднять — не поднять. Вот подниму и буду жить в общежитии, зарабатывать деньги. Не подниму — новые скитания ждут меня. Пока я раздумывал, ветер загнал бумагу под груду бетонных плит, откуда её не достать при всём желании. Я без сожаления повернулся и зашагал прочь от предложенной мне жизненной перспективы.
Ещё неделю болтался по улицам Новосибирска, тщетно пытаясь найти работу с общежитием. Из комнаты техникума меня выперли. Ночевал всё в том же шифоньере в бытовке, пробираясь в неё незаметно для вахтёрши через разбитое окно в туалете. До той поры, пока на моей спине не переломилась швабра уборщицы. Пришлось ошиваться на вокзале, коротая ночи у батарей парового отопления рядом с вонючими нищими, пропойцами, бездомными калеками. Это сейчас вокзалы блистают мрамором, сияют чистотой, в них не пускают безбилетников и неопрятных, сомнительного вида граждан. А в ту пору вокзал являлся пристанищем всякого сброда, рассадником инфекций, преступности, хаоса.
Как я избежал беды, не влип в какую–нибудь неблаговидную историю, не связался с кишмя кишащими там уголовниками и проходимцами всех мастей — ума не приложу!
На вокзалах я большей частью заводил разговоры с матросами, солдатами, курсантами военных училищ. Меня тянуло к ним как магнитом. Я завидовал им со страшной силой и мечтал об одном: поскорее призваться на военную службу.
Чтобы не умереть с голоду, я продал в комиссионке свою гармонь. За бесценок. Об этом глупом поступке сожалею всю жизнь. Что имеем — не храним. Потерявши — плачем. Это обо мне. Гармонь, подаренную отцом, не сумел сохранить. Эх… Но разве одну эту глупость совершил я?
Ноги, помимо воли, упрямо несли на проспект Дзержинского, к проходной завода со скучным названием «Почтовый ящик». В тайне души я надеялся встретить Ольгу. Толпы людей валили с работы, но Ольги среди них не было.
От ежедневных безнадёжных скитаний по замкнутому кругу — завод — милиция — завод — я настолько ослаб, исхудал, что едва таскал ноги. Можно было вернуться домой, в Боровлянку, но с какими глазами? Родители, ведь, думали, учится их сын в техникуме. Мастером на заводе будет, специалистом. Да и что бы я стал в Боровлянке делать? Сидеть на шее родителей, дармоедничать? Или, впрямь, в колхозе быкам хвосты крутить? Пастухом быть, рабочим скотного двора? В лучшем случае, на трактор посадят. Землю пахать, хлеб растить, конечно, не зазорно, почётно даже. Но стыдно будет с Тоней встретиться. Натрепался про море, про военные училища и вдруг — нате вам! Тракторист! Нет, обратно путь заказан.
Когда совсем стало невмочь, вспомнил я о комсомольском билете, лежащем в нагрудном кармане старой вельветки. «А что, если обратиться за помощью в обком комсомола? Попросить комсомольскую путёвку на угольные копи Шпицбергена, в Антарктиду, на дрейфующую станцию «Северный полюс», на строительство Братской ГЭС или, в крайнем случае, хотя бы на целину. А что? Романтично, героично, патриотично. Во всех газетах пишут, что комсомольцы там по зову партии, по комсомольским путёвкам штурмуют полярные льды, перекрывают реки, поднимают залежные земли. Пусть и меня направят. Я готов на подвиг». Так думал я, поднимаясь по мраморным ступеням великолепного здания на Красном проспекте.
Ковровые дорожки. Хрустальные люстры. Сияющие никелем дверные ручки. Широколистные фикусы в кадках. Начищенный мастикой паркет. И сонная тишина. Неестественно молчаливая, нерушимая, застойная.
Приоткрылась дубовая дверь, обшитая изнутри лакированным утеплителем, прошмыгнула серой мышью молодящаяся дама. С кожаным портфелем по коридору, скорее напоминавшем аппартамент роскошной гостиницы, важно проследовал очкастый моложавый господин, старательно изображающий из себя боевого ленинца, верного и стойкого борца за дело партии.
Молодёжные лидеры учились хватке за лучший кусок у партийных вождей, перенимали их методы и приёмы, как котята у матёрых котов. И потому моложавый господин, подражая партийным секретарям, шёл медленно и гордо, с сознанием своей особенной исключительности. Глядя на него со стороны, можно было подумать, что наложил он в штаны и боится растрясти.
Стихли шаги. Всё замерло надолго. Словно и нет никого. Вымерли. Но вот за дубовыми дверями размеренно позвякивает чайная ложечка. В глубине кабинета раздаётся приглушенный телефонный звонок. Слышно неторопливое шуршание бумаг и дробный стук пишущей машинки. Нет, не вымерли обитатели стен с панелями из дубовой древесины мягких, красновато–коричневых тонов. Живут и здравствуют!
Обком комсомола!
Цитадель молодёжных выскочек, карьеристов, любителей ораторствовать и разглагольствовать, воодушевлять молодых дурачков и дурочек на тяжёлую низкооплачиваемую работу.
Свора обманщиков и лжецов, прикрывающихся бравурными лозунгами и громкими, вдохновляющими фразами с трибун.
Плацдарм для руководящего роста, опорная ступенька для прыжка в высшую партийную школу.
Кузница кадров «кагэбэшников» — стукачей, осведомителей, сдавателей.
Роскошная обитель для лодырей и краснобаев, трепачей, дармоедов, тунеядцев, очковтирателей, пустозвонов и пустоплясов, наделённых большими полномочиями.
Сборище никчемных тварей, способных лишь отравлять жизнь рядовым членам ВЛКСМ разбором их персональных дел, выколачиванием из них денежных взносов.
В этот самый обком комсомола занесли меня черти и вера в Павку Корчагина, в героев–целинников и покорителей сибирской тайги, в молодых полярников, в комсомольцев–добровольцев, строящих гидроэлектростанции, мосты через бурные реки, прокладывающих ЛЭП, пробивающих туннели, рубящих уголь в шахтах, ломающих лёд Арктики, варящих сталь, добывающих нефть и золото.
Многие из тех «героев» за «длинный» рубль ехали вкалывать. Перестань им платить хорошие деньги — куда героика подевается! Разбегутся комсомольцы–добровольцы в поисках достойной заработной платы. Плевать им на героику! Только не нужно путать этих надуманных героев с настоящими романтиками–искателями приключений. Те и в самом деле могут отправиться «за туманом и за запахом тайги» в неведомые края, нисколько не заботясь о зарплате. Да откуда тогда мне было знать об этом?!
— Вы к кому, молодой человек? По какому вопросу? — попыталась остановить меня пожилая женщина–секретарь в приёмной, но я уже постучал в дверь кабинета с золочёной надписью на чёрной табличке, робко вошёл. Важный господин лет сорока в дорогом, с искрою, костюме, удивлённо посмотрел на меня, отложил газету. Не торопясь порезал лимон складным ножичком.
— Чего тебе, уважаемый? — спросил недовольно. Обмакнул в сахар ломтик лимона, осторожно положил в рот, поморщился. Медленно поднял стакан в серебряном подстаканнике, запил чаем, поставил на блюдечко.
— Мне… путёвку…
Глаза обкомовца расширились до размеров очков. Он перестал жевать корочку лимона.
— В Сочи? Или в Ессентуки? А может, в Гагры пожелаете? Здесь тебе, что, парень, теркурсовет? Мы курортами не заведуем.
— Мне на целину. Или в тайгу с геологами. В Арктику на дрейфующую станцию. Подальше куда–нибудь…
Обкомовец очки поспешно снял, вынул из кармана отглаженный носовой платок. Пахнуло одеколоном. Быстро протёр их, напялил на толстый нос, уставился на меня. Такое чудо, похоже, видел впервые.
— А-а… Романтики захотелось?
— Да так.., — пожал я плечами. — Мир посмотреть. Чтоб интересно было… Жить негде, а на работу без прописки не берут.
— Жить негде… С этого и начинал бы. А то про целину загнул… Про Арктику… Чего же в колхозе не остался? Такая же самая целина. Так нет! Путёвку ему подавай! Понаехали тут, а теперь, видишь ли, жить им негде. Понятно, что ты за фрукт. Романтик, тоже мне нашёлся!
Надавил на кнопочку. Вошла секретарша.
— У меня сегодня не приёмный день, почему посторонние… — начал было он отчитывать секретаршу, но она замахала руками:
— Сам он, без спросу вошёл…
— Ладно, — нахмурясь, оборвал он её. — Пригласите Копылова.
Дверь снова бесшумно открылась. Вошёл лысый обкомовец в чёрном пиджаке с комсомольским значком на лацкане.
— Полюбуйся, Сергей Иванович, на этого комсомольца–добровольца. За путёвкой на целину явился, — поднося ко рту стакан, хохотнул очкастый. Романтик! В своём колхозе работать не хочет, в другой области щи лаптем хлебать собрался. Откуда ты, чудо доморощенное?
— Из Боровлянки. Тогучинский район… Колхоз «Кузбасс».
— А-а, Тогучин.., — небрежно протянул важный обкомовец, покручиваясь в пухлом, кожаном кресле. — Кто там у нас первым секретарём райкома комсомола? Этот, как его, Плешаков?
— Он самый, Плешаков, — подтвердил лысый. — Прежнего сняли за невыполнение годового сбора членских взносов.
— Позвони Плешакову, пусть определит романтика на боровлянскую ферму дояром. По направлению райкома комсомола. С жильём проблем не будет — домой, ведь, поедешь, не к чужим людям. Давай, романтик, двигай в свою… Как её?
— В Боровлянку! — подсказал лысый.
— Да, в Боровлянку… Поднимай животноводство! Это тебе наше комсомольское поручение. Добьёшься хороших надоев — орденишко подкинем. Героем пятилетки станешь. Вот тебе и романтика трудовых будней!
Неплотно притворив за собой дверь, я услышал, как важный господин в кресле звякнул подстаканником о блюдечко, засмеялся:
— Нет, ты видал? За путёвкой на целину явился! И впрямь, недотёпа верит, что туда с путёвками едут! Поставь этому… Как его?
— Плешакову!
— Вот–вот! Поставь на вид, что недостаточно ведётся работа с молодёжью по закреплению её в колхозах и совхозах Тогучинского района. А как сказал Никита Сергеевич Хрущёв…
Что сказал главный демагог страны, я уже не слышал. Глотая обиду, ступал по упругим коврам лестничных ступеней, вынося из обкома в душе своей новые чувства: ненависть к чинушам, разочарование в комсомольских идеалах, неверие в светлое будущее, обещанное Хрущёвым и его прихлебателями.
Для меня начинался новый этап самоутверждения в жизни, в которой мало просто выжить, не сделав ничего полезного для других людей, для природы. Не испытав и толики того, о чём мечталось, что грезилось. Всего несколько месяцев разделяли меня от свершения самой страстной мечты — стать моряком.
Об этом завтра. Хотя брезжит рассвет и, стало быть, уже сегодня. Я плохо спал, всю ночь ворочался с боку на бок. Кофе, выпитый вечером, дал знать. Вспоминая былое, включал фонарь, гонял комаров, делал записи в дневнике. А сейчас глаза слипаются, на плоту не усидеть, надо выспаться. Кто меня гонит? Кто в этой глуши запретит мне спать, сколько хочу? Устраиваюсь поудобнее, накрываюсь пледом. И сказано в Библии: «Спокойно ложусь я и сплю, ибо, Ты, Господи, един даёшь мне жить в безопасности». Псалом Давида 4 (9)
Море зовёт.
На волне любимого «Радио России» голос популярного певца, композитора, музыканта, поэта–барда Юрия Антонова. Песня эта родится позже. А надежды моей юности исполнятся значительно раньше.
После долгих и упорных поисков работы и общежития наткнулся, наконец, на объявление: «В УНР‑745 требуются подсобные рабочие–строители. Иногородним предоставляется общежитие».
Быть подсобником на стройке — плоское катать, круглое таскать. Выбирать не приходилось. Лишь бы куда–нибудь приткнуться, перетолкаться до призыва на военную службу. Без гроша в кармане, без жилья порядком надоело скитаться. Но голодая, иной раз за сутки и крошки хлеба в рот не положив, я не помышлял украсть еду, обворовать кого–нибудь.
В конторе мне выдали небольшой аванс и дали направление в рабочее общежитие «Стройтреста‑30», что на остановке «Поселковая» по проспекту Дзержинского. Судьба вновь подталкивала к Ольге Саар. Её «Почтовый ящик» совсем рядом!
В комнате общежития, куда я вошёл с «балеткой» — маленьким чемоданчиком тогдашней моды, был один человек. Небритый парень в грязном солдатском бушлате лежал на голой сетке кровати с книгой в руках, опершись головой на металлическую спинку. Бушлат, замызганный до того, что потерял первоначальный защитный цвет, стоптанные дырявые сапоги с присохшими комьями глины явно не вязались с названием толстой книги: «В. И. Ленин. Сочинения». В наше время людей, схожих с тем парнем, бомжами зовут, отбросами общества, без стеснения перебирающими мусор на городских свалках. В ответ на моё приветствие столь необычного вида читатель посмотрел на меня, как будто я давно здесь.
— Вот кабы делалось у нас так, как пишет Владимир Ильич, разве такая жизнь была бы, — мечтательно произнёс незнакомец. — У тебя ничего нет пожрать?
Я протянул ему три рубля.
— Схожу, куплю хлеба, банку камбалы, пару бутылок кефира и пачку «Севера». Идёт?
— И селёдочку прихвати на сдачу. Я тоже сегодня ещё не ел.
Незнакомец ушёл и не вернулся. Кто был тот оригинальный человек — неизвестно. На окне долго валялась новая книга в тёмно–синем переплёте никем больше не читанная. «В. И. Ленин, Сочинения. Том 23». Со штампом библиотеки «Стройтреста‑30».
Я работал на строительстве кирпичных домов возле площади Калинина. В эти здания, составляющие угловую часть улиц Красный проспект и Дуси Ковальчук, вложен и мой незначительный труд. Подносил каменщикам раствор, подавал им кирпичи. Разгребал подвозимую для газонов землю. Разматывал по этажам электропроводку. Подтаскивал кровельщикам рулоны толя. Бегал в кладовую за гвоздями для плотников. Помогал стекольщикам. Таскал трубы с сантехниками. Штукатурил, малярничал, был на подхвате у прораба. Разнорабочий, одним словом. По принципу: «Принеси, подай, иди отсюда, не мешай!». Прообраз студента из фильма–комедии Леонида Гайдая «Операция «Ы» и другие приключения Шурика».
С первой зарплаты я купил на базаре модный белый китайский плащ. Подержанный, но довольно приличный бостоновый костюм светло–серого цвета. Коричневые лакированные туфли. Белую шёлковую сорочку и предмет давнишней моей зависти — галстук в полосочку. Разодетый, как лондонский «денди», не утерпел, в первый же свободный вечер полетел на 5‑ю Кирпичную горку.
— Генка! Ты ли это?! — всплеснула руками Настя. — Красавец! Эх, жаль, Ольга не видит…
— Где же она?
— В отпуск, в Мариинск укатила.
— Вот как… А меня скоро служить заберут… Привет ей!
— Передам обязательно. Расскажу, каким франтом стал. Она в передовиках ходит. На Доске почёта. Красивая, зараза. Мужики глаз с неё не сводят. Да напрасно. Серьёзная она.
То был апрель 1961‑го.
Я возвращался с работы и как всегда висел на «колбасе» трамвая. На остановке Красина постовой милиционер врезал мне по заднице жезлом.
В городе творилось что–то невообразимое.
Все орут, как с ума посходили. Целуются, обнимаются, пляшут, поют, танцуют. Полно пьяных. Карманникам, жулью раздолье. Шум, крики, гам, гул, не проходящий рёв обезумевших от радости тысячных толп народа. Флаги трепещут, лозунги колыхаются. Марши гремят. И над всем орущим морем песня на всю мощь из репродуктора:
Я верю, друзья, караваны ракет
Помчат нас вперёд, от звезды до звезды,
На пыльных тропинках далёких планет
Останутся наши следы.
Что такое? Какой праздник? — спрашиваю седого мужчину в шляпе, размахивающего жёлтым портфелем и орущего:
— Ур–ра–а! Ура-а!
В ответ интеллигент схватил меня за плечи, начал трясти.
— А ты не знаешь?! Сынок! Радость–то какая! Наш советский человек первым в космос вышел! Лётчик Юрий Алексеевич Гагарин сегодня виток вокруг Земли совершил! Ура-а!
12 апреля это случилось.
Всё население планеты в этот день на ушах стояло. Даже самый отсталый абориген в джунглях Амазонки и тот, наверно, спрыгнул с пальмы, в пляс пустился в экстазе.
Великое событие в масштабе планеты раз в сотню лет случается. Долго теперь человечеству ждать чего–либо подобного. Правда, учёные обещают полёт человека на Марс в 2025‑м году. Но высадка человека на поверхность красной планеты уже не вызовет дикого ажиотажа, сравнимого с сенсацией первого полёта в космос. Ракеты уже достигали поверхности Марса, слишком много говорится о подготовке к полёту на Марс, и когда это случится, человечество воспримет сей факт как должное. Но это когда–нибудь будет. Обязательно. Если новая мировая война не помешает.
В комнате общежития, в день первого полёта человека в космос, я нашёл краюху чёрствого хлеба, ржавую селёдку и луковицу. Денежки–то все я жахнул на обнову. Красиво жить не запретишь! Дружки–приятели с соседней комнаты зашли с поллитровкой. Без приглашения за стол уселись, бутылку водки откупорили, мне в гранёный стакан налили.
— Пей, фраер! И пошкандыбаем шухер наводить. Такой козырный день сегодня. Вся толпа на улице. В хатах никого. Хорошо погуляем…
— Нет, ребята, натаскался кирпичей, пить не буду и гулять не пойду. Спать хочу, — отодвигая стакан, отказался я от выпивки. Один из гостей особенно навязчиво настаивал:
— Работёнка не пыльная. В форточку тебя запихнём, в хату пролезешь, дверь изнутри отопрёшь и свободен. Делов — пять минут! Остальное — наша забота. Гульнём потом на полную катушку.
Я с плохо скрытой завистью посматривал на его дорогой костюм, модный макинтош с поясом, лакированные туфли. Больше всего мне нравилась зелёная велюровая шляпа.
— Бери! Авансом! Потом рассчитаешься, — надел на меня шляпу её щеголеватый владелец. — Так и быть, сегодня отдыхай, сами управимся, день фартовый. А завтра с нами пойдёшь, фраерок, шляпу отрабатывать, — блеснув золотым зубом, подмигнул мне щёголь. Как мне хотелось быть похожим на него. Таким же красивым, приблатнённым, расточительным, модно и дорого одетым!
Бог уберёг и на этот раз! Утром в комнату разбитных соседей нагрянули сотрудники уголового розыска. Взяли блатных тёпленькими прямо в постелях. Обыск у них сделали. Много чужих вещей изъяли. Оказывается, прошлым поздним вечером дружки–приятели квартиру профессора обчистили. И всё, что на них было — краденое. На обоих красавчиков надели наручники и увели. Я открыл окно и выбросил велюровую шляпу с пятого этажа на оживлённый тротуар. Носите, люди!
Каждый вечер я ложился спать с книгой в руках. Так меньше о еде думалось. С упоением читал приключенческую повесть новосибирского писателя Михаила Михеева «Тайна белого пятна», когда в полночь в комнату ввалилась пьяная пара: парень с девицей. Это был уволенный из армии сержант–авиамеханик, недавно подселенный ко мне. Он служил в Восточной Германии, чем страшно гордился. Бывший доблестный авиатор уложил девицу в постель и, не выключая свет, занялся с ней любовью.
— Отвороти, молодой, мурло и замри, пока в пятак не схлопотал, — развязным тоном пригрозил мне сосед и показал кулак. Я натянул на себя одеяло, стараясь не слушать громыхание кровати и тяжёлое сопение любовников. Однако, лежать в одной позе скоро стало неудобно. Повернулся, скрипнув железной сеткой. Тотчас пустая бутылка разбилась о стену возле моей головы. Недовольный промахом, недавний солдат, куражась, запустил в меня табуретом. Ещё прилетела тарелка, осыпала осколками фарфора. Потом он захрапел. Девица выбралась из койки, недовольно бурча, ушла. Поутру мы столкнулись в дверях комнаты. Я из умывальника, с полотенцем, мылом, зубным порошком и щёткой. Он — в умывальник, с обнажённым по пояс крепким торсом, с бритвенным прибором. Не раздумывая, я с ходу дал ему в нос. Влепил резко, с придыхом, всем корпусом. Как в мешок с песком. Изо всей силы. Обидчик взмахнул руками, опрокинулся навзничь на мою койку. Со злостью пантеры я прыгнул на него, придавил шею локтем. Бравый авиатор захрипел, на белую простынь закапала кровь.
— Ах ты, гад, ещё и постель мою уделал своей поганой юшкой. На, утрись! Авиамеханик! Аэродром, поди, подметал?
Он промолчал, зажимая нос моим полотенцем. Мне стало жаль его. Я разжал руки, отпуская поверженного противника.
— Ладно… Лежачих не бью. Ещё рыпнешься — зубы повыбиваю! И не забудь прибрать в комнате, ловелас позорный.
Сержант больше не рыпался. Мало того — зауважал. Он устроился охранником на мясокомбинат и после каждого дежурства угощал изысканной колбасой. До получки было далеко, и если бы не его «сервелад», пришлось бы в ремне прокалывать лишнюю дырочку и затягивать живот потуже.
Тот бой спозаранку был первым испытанием мужского характера. Больше никто, никогда и нигде не тронул меня безнаказанно, не получив за оскорбление почти мгновенную сдачу. Секунду–другую медлишь, группируясь, не давая понять, что сейчас нанесёшь удар, выбираешь точку и резко, снизу вверх в челюсть — на! И тотчас коленом между ног — ха! Противник инстинктивно подаётся вперёд, и тогда удар лбом в лицо — бам! Не даёшь опомниться и прийти ему в себя, иначе заметёт, загасит. Продолжаешь окучивать ребром правой ладони по шее с оттягом, ударом левой в дых, прямым правым в переносицу и, если он не один, добиваешь упавшего пинком в еще совсем недавно наглую рожу. Пожалеешь, не добьёшь, и пока возишься с другой сволочью, недобиток очухается, встанет, и силы вновь станут не равны.
Христианскую заповедь непротивления злу насилием я не понимал. Напал враг, разорил землю, людей в полон увёл, над жёнами и детьми поизмывался, и много еще другого зла причинил — а ты, значит, не противься насилием, не берись за оружие, не бейся за правое дело! Так что ли? Как же тогда святой Сергий Радонежский благословил Дмитрия Донского на Куликовскую битву?
Много надо прожить, изучить Библию, вникнуть в глубоко–философский смысл мудрых христианских нравоучений прощения врагов, непротивления злу насилием. Я был молод, горяч, горд победой над распоясавшимся дембелем, но хорошо то, что хорошо кончается. И кто может дать гарантию, что последствия удара в нос авиатора не могли быть иными? Он мог упасть головой на железную спинку кровати и убиться. Мог затаить зло и при случае отомстить. Мог, со зла, схватить нож со стола и ткнуть им меня. И ещё всякое другое могло случиться, если посидеть да порассуждать спокойно. Париться бы мне тогда в тюрьме. Или землю парить. Что лучше — трудно сказать.
Но слишком далёк был мой восемнадцатилетний разум от умозаключений странствующего старого отшельника, одиноко плывущего на плоту в Никуда. Я уверовал в свои силы. Подолгу вертелся нагим у зеркала, любуясь гармонично сложенным и хорошо развитым телом. Напрягал мышцы, раздувал грудь. Хватал гантели и до поту мотал ими, старательно делая вдохи и выдохи. Я готовил себя к службе на флоте, к успешному прохождению медицинской комиссии. И скоро вопрос встал ребром: или я получаю заключение медкомиссии к годности службы на флоте. Или меня дробят и отправляют в пехоту. Всё решилось в одночасье.
На медицинской комиссии военком просмотрел мои документы для призыва на военную службу. Школьной характеристики среди них, понятно, не было. Давно порвал и выбросил, заменил производственной и комсомольской, выданных мне в «УНР‑745». С этими характеристиками не на военную службу — к званию Героя Советского Союза можно было представлять! Уж такой я был в них молодец — сам диву давался! В заключениях врачей тоже ни одного прокола. Против каждой графы стояли подписи: «Годен, годен, годен…».
— Где желаете служить, товарищ призывник? В каких частях, в каких войсках? — спросил военный комиссар, явно довольный моими моральными и физическими качествами.
— На флоте, товарищ полковник, — с готовностью ответил я на долгожданный вопрос.
— В авиацию, в Западную Группу войск в Германии не желаете? Все туда рвутся. Служба за границей, сами понимаете…
Я сразу вспомнил демобилизованного сержанта из общежития и затряс головой, словно мне предложили съесть что–то не вкусное.
— Никак нет, товарищ полковник. Только на флот!
Мой ответ польстил присутствующему на комиссии морскому офицеру. Его белоснежный китель с явным преимуществом контрастировал с тёмно–зелёным мундиром полковника. Моряк, дружески подмигнув мне, спросил:
— Где конкретно желаете служить на флоте?
— На подводной лодке, товарищ капитан–лейтенант!
— Добро! Запишите его в команду «90».
Из военкомата я не вышел — вылетел на крыльях надежды, преисполненный счастливым ожиданием встречи с морем. Какое оно? Лазурное, штилевое, ласковое? Или серое, штормовое, жестокое? Весёлое, игривое? Капризное, угрюмое? Как примет меня? Освежит лёгким бризом тропических широт или накроет ледяным шквалом Арктики?
О том, что скоро исполнится давнишняя мечта, думал я, бережно укладывая в нагрудный карман пиджака повестку о прибытии на сборный пункт Дзержинского райвоенкомата. И ещё о том, как пройдёт неожиданное свидание с молодой, симпатичной медсестрой, с которой только что познакомился. Обмеряя на медкомиссии мою грудную клетку длинным портновским «метром», она прикасалась к моим обнажённым плечам тугой грудью под стерильно–белым халатиком. Её холодные пальцы с покрытыми розовым лаком ногтями приятно щекотали тело.
— Приходи в девять вечера к Дому культуры имени Горького, — шепнула она мне. — Придёшь?
Я задышал неровно. Молча и растерянно кивнул.
Часы до свидания тянулись бесконечно. Насилу дождался вечера, многократно сбивая пылинки с тщательно отглаженного костюма. Но вот все приготовления позади. Чтобы не опоздать, выхожу на час раньше. Стрелки на брюках — порезаться можно! Туфли сверкают. В кармане благоухает сбрызнутый «Шипром» носовой платок. Зубы вычищены зубной пастой «Поморин». На манжетах шёлковой сорочки бирюзовые запонки, взятые напрокат у бывшего авиамеханика. И такая же заколка на галстуке. Шик! Модерн! А ля Бомбино! На последние рубли куплен букет сирени.
— Какой джентльмен! Спа–асибо! — принимая цветы, жеманно и наигранно поблагодарила меня новая знакомая. В её тоне чувствовалось превосходство опытной женщины над безусым юнцом. Так выражают похвалу малолетним детям их знакомые дяди и тёти. Мы медленно брели незнакомой мне улицей. Тихий, тёплый вечер обволакивал нас синими сумерками. Из оград частных домов выбивались за крашенный штакетник облака пышно цветущей черёмухи. Душистый аромат пьянил, кружил голову. Грудь распирало от близости красивой девушки, ведущей меня под руку правой рукой. Левая, с висящей сумочкой на локте, была занята сиреневым букетом. Светло–голубое платье, шляпка того же цвета, приколотая к чёрным локонам волос, золотая брошь–цветок делали её строгой, неприступно красивой. Не помню её имени, выдумывать не стану. Назову: просто очаровательная брюнетка! Или красивая молодая женщина. Она вела меня с одной улицы на другую, высматривая укромное местечко. Наконец, выбрала пустой скверик с большими закругленными скамьями. Скоро стемнело. Она придвинулась ко мне и стиснула в объятиях, впилась своими полными губами в мои. Вдруг забросила ноги поперёк моих, обхватив мою шею, начала раскачивать скамью всё сильнее и сильнее.
— Осторожнее, опрокинемся, — испугался я, упираясь ногами в землю. Однако, она продолжала раскачивать скамью, готовую вот–вот перевернуться. Дело принимало серьёзный оборот: либо смогу удержать лавку и не дать нам упасть на газон. Либо эта громоздкая садовая махина грохнется наземь, и мы свалимся на мелкую траву. Неужели она испытывает мою силу? Удержу или не удержу? Я изо всех сил старался не дать ей уронить скамью, упирался ногами, сдерживая качания. Наконец, ей надоело. Она встала, одёрнула платье, подняла упавшую на траву шляпку, взяла сумочку.
— Будь здоров, будущий моряк! Не кашляй!
— Мы завтра встретимся? — потянулся я к ней с поцелуем.
— Ни завтра, ни послезавтра и никогда! — сухо отрезала она, отстраняясь. Иронично усмехнулась.
— Телёнок! Не провожай меня.
Она ушла в темноту сквера. Светло–голубое платье с минуту ещё призрачно белело, и постукивали по дорожке железные набойки шпилек. Потом видение пропало, и всё стихло. Я тоскливо посмотрел на лежащий на скамье растрёпанный букет сирени, похожий на веник. Вздохнул, сожалея о напрасно потраченных деньгах. Пошёл наугад, в сторону залитых светом больших домов, за окнами которых была счастливая жизнь. С мягкими плюшевыми креслами, пуховыми подушками в кружевных рюшах, с тёплыми пижамами и тапочками, с вазочками, полными печенья на круглом столе, покрытом скатертью с кистями. С книгами в золочёных переплётах, стоящими длинными рядами на полках шкафов. С ворсистыми коврами на блестящем паркете. На диване, рядом с подушечкой — «думочкой» мурлычет усатый кот, а на домотканом коврике в углу дремлет собака. Охотничья. Пойнтер. Или нет, лучше спаниель. Ребятишки строят из кубиков дом. Дедушка читает газету. Нет, дедушку не надо. И бабушку тоже. Молодая женщина и молодой мужчина, улыбаясь друг другу, пьют чай. Да, ещё розы в хрустальной вазе! Яблоки в плетёнке! Теперь, кажется, всё, что видится мне за теми ярко освещёнными квадратиками окон.
О комнате в общежитии строителей на Поселковой думать не хотелось. В этот поздний, благодатный летний вечер в ней не найти и чёрствой хлебной корки. Но не будем унывать! Что значат залитые светом окна, а за ними — нарисованная мною сказочно–прекрасная, идиллическая жизнь, в сравнении с океанскими просторами, которые скоро откроются мне?!
До призыва оставалось три дня. Я провёл их в Боровлянке. Впервые подержал на руках маленькую Людку — четвёртую по счёту сестру. Ей было чуть больше годика. И она не замедлила обмочить мою белую шёлковую сорочку. Людка родилась 23 февраля, в день Советской армии и Военно–морского флота.
— Эх, кабы парень… В аккурат было бы в такой день родиться! — сожалел отец.
В последний раз проехал я верхом на Волге по любимым лесным местам. Заглянул на сосновые посадки. Слез с лошади, прошёлся вдоль ряда молодых, изумрудно–зелёных, колких сосенок. Как быстро вытянулись! Иные и до пояса мне доходили. Я гладил их за макушки, вспоминая, как выбирал из пучка саженец–хвоинку, похожую на травинку. Которая из них моя? Эта? Или, быть может, та? Или вон та? Много их здесь моими руками посаженных. Попробуй теперь узнай! Эва, какие вымахали! Ну, бывайте, красавицы! Свидимся ли ещё когда? Сажал вас и о море мечтал. И вот, ухожу на флот. А вы растите, зеленейте…
На какую–то минуту необъяснимая тоска сжала сердце. Сосенки, убегающие вдаль, под косогор, словно молчаливо упрекали: «Покидаешь нас…». Всё, всё оставляю… Волгу, послушно идущую за мной вдоль борозды. Лес, звенящий птичьим гомоном, пестреющий цветами и разнотравьем. Дело отца, вместе с которым так много сделано в этом лесу. Шевельнулась мыслишка: «А правильно ли поступаю, навсегда бросая родные места?». Но только на миг сомненья потревожили душу.
— Но, Волга! Скачи в последний раз во весь опор! Что проку в этом душном и жарком лесу? Прохлада моря освежит меня! Хочу в океан! Хочу услышать его могучее дыхание. Прощай, лес! Прощайте, родные места! Возможно, я вернусь к вам. Но это случится не скоро.
На расчётные деньги, полученные в кассе «УНР‑745», я купил матери туфли, отцу часы «Победа», сестрёнкам новосибирских конфет, а тётке Поле отрез крепдешина на платье.
Не понимаю, почему у меня не достало ума подарить что–нибудь бедной, несчастной тётке Лене, у которой так часто спасался от отцовского гнева? Прости, тётка Лена, неблагодарного племянника! Помню тебя, запоздало вспоминаю о тебе с глубокой скорбью.
На проводы родители собрали всех жителей села. Три дня Боровлянка пила, пела, плясала и гудела. Отец, в лесниковской фуражке, сдвинутой на затылок, в синей майке, соловело смотрел на меня, стучал по моей спине кулачищем.
— Сынка! Едрёна мать! Не подкачай там! Давай вмажем напослед… Ты моряк или не моряк, едри–т–твою в жерди мать?!
Качаясь на неустойчивых ногах, отец облапывал какого–нибудь мужика, заявлял, гордясь:
— В Морфлот идёт… Эт–то тебе, брат, я скажу-у! Нет.. Ты понял? В Морфлот! — и запевал громко, размахивая рукой со стаканом:
— Сынка! Едрит–твою в жерди мать! Как говорят моряки: «Всё пропьём, но флот не опозорим!». Наливай!
Мать, прощаясь, плакала и причитала:
— Ох, горе моё! Отец всю жизнь пьёт, теперь ещё и сын пьяницей станет. Все моряки — пропойцы! Пропади пропадом флот этот…
25‑го июня 1961‑го года в кузове всё того же колхозного грузовика «ГАЗ‑51», в котором я однажды заработал плеврит, и всё тот же шофёр Витька Кульга повёз меня в Тогучин на вокзал.
Мишка Захаров, кумир мой, недавно уволенный в запас, на «кошках» на столбе стоял в тельнике, когда гуляющие двинулись провожать меня за околицу. Моряк Боровлянку электрифицировал.
— Счастливо служить! — помахал мотком проводов. — Привет братишкам–тихоокеанцам! Поклон морю!
Пыльная просёлочная дорога через деревню Шубкино пролегла. Там Тоня Борцова живёт. Картошку полет в огороде. Вот разогнулась, посмотрела издали на проезжающий грузовик. Да мало ли кто едет в райцентр? Снова наклонилась с тяпкой над картофельной грядкой.
Остановиться? Проститься?
Я постучал по кабине. Шофёр притормозил, выглянул в открытое окно кабины, пыхнул папиросным дымом:
— Забыли чего?
— Да нет…
— А чего остановились посреди Шубкино? Если отлить — потерпи, сейчас за деревню отъедем…
Я медлил с ответом. Что скажу ей? «Прости, что так получилось после выпускного вечера, что долго не приходил, не послал ни одного письма». Как объясню молчание?
— Так мы едем? Или будем стоять? — нетерпеливо спросил водитель. — К поезду опоздаем.
— Поехали, дядь Вить… Море зовёт…
Она выпрямилась, поправляя на голове косынку. Окинула равнодушным взглядом проезжающий по улице автомобиль. Если бы она знала, кто смотрит на неё в эту минуту?
Рождение заново.
Спокойное, ровное течение плавно и не торопливо увлекало «Дика» всё дальше на север. К морю–океану. Вдоль непроглядной стены полузатопленных деревьев и кустов.
Блаженство плавания! Лёгкие как сон видения прожитой жизни, в которой особое памятное место занимает незабываемая юность. И всё самое приятное и дорогое у каждого человека, конечно же, связано с тем счастливым временем.
Развалясь поперёк плота, я читал Библию и нежился в вечерних лучах июньского солнца, радуясь душевному покою, благостному состоянию, в котором пребывал. Готовясь к новым записям, перебирал в памяти подробности юношеских эпизодов, уносящих в прошлое, заставляя неровно дышать, радоваться и сожалеть.
Воспоминания далёкой молодости оборвались внезапно, уступив охватившему меня чувству тревоги. Так рвётся туго натянутая струна. Резко, со звоном, всегда неожиданно.
Высокий, густой тальник вдруг закончился узким мысом, образованным низкой порослью торчащих из воды кустов. Широкая, бурная протока открылась справа, сливаясь с рекой. Подхватила плот, понесла по быстрине. Сначала я даже обрадовался заметной прибавке в скорости хода, но скоро обнаружил: плыву в обратную сторону! Вот уже и мысок, только что оставленный позади, но плот опять погнало вперёд и завернуло в новый круг. Усиленно гребу, пытаясь уйти с быстрины, но вижу за спиной всё тот же мысок худосочных зарослей. Понимаю, что попал в большой водоворот на месте слияния реки и протоки. Не паникую, налегаю на вёсла, смотрю по сторонам, стараюсь определить, в каком направлении легче вырваться из цепких объятий этой неукротимой круговерти. Вот понесло опять вперёд, с заворотом влево, на новый круг. На берегу, справа, на паромной пристани что–то кричат люди, размахивая руками. Доносятся отдельные выкрики.
— Хана ему! Не выплывет!
— Выплывет! Смотри, как вёслами наяривает! Выносливый, чёрт!
— Да куда ему против такого течения? Нет, не выплывет!
— Спорим, выплывет! Только бы вёсла не бросил! Упорный!
— Дыхалка подведёт… Долго не продержится… Спорим — не выплывет! Сто баксов ставлю!
До меня не сразу дошло: на пристани спорят обо мне! Скучая в ожидании парома, пассажиры уже и пари заключают на какого–то сумасшедшего, рискнувшего на плотике ринуться через такой водоворотище.
Весь ужас бедственного положения, в котором так быстро и нежданно–негаданно очутился, я осознал, стремительно приблизившись к середине кругового течения. Внутри этого огромного кипящего котла темнело пятно воронки размером несколько больше открытого канализационного люка. Я похолодел, увидев, как вода крутится вокруг чёрной дыры, ненасытно захватывая за собой всё, что вертится рядом с ней. Бревно встало торчком, вращаясь веретеном, моментально исчезло в зияющей пустоте. Всё, что проплывало мимо, подхватывалось, закручивалось, уносилось в бездонную горловину. Дикий, животный страх охватил меня. Весь мокрый, лихорадочно, в бессознательном исступлении колошматил вёслами воду, стремясь отгрести подальше от адовых врат преисподней.
— Мамочки! Ой, мама! Всё! Конец! Не справлюсь! Пропаду! О, Господи! Спаси меня! Не дай сгинуть в мутной бездне этого проклятущего водоворота!
И где–то затаённая, как последняя искра надежды, спасительная мысль: «Только бы не сломалось весло… Нет, выдержу, одолею стремнину… Выскочу из водоворота… Ещё быстрее грести! Ещё…».
Но всё меньше становились описываемые плотом спирали, всё ближе смертельная воронка, громче ободряющие крики на пристани.
— Держись, мужик! Правее бери! К берегу ближе!
На что надеялся я, продолжая бессильную борьбу с водяным смерчем, ошалело мотая вёслами? Я не выпускал из рук дюралевые рукоятки, с содроганием в душе сознавая, что не могу противостоять необузданной силе реки. Ещё несколько кругов и плот неминуемо нырнёт в глубокое жерло. Быстрое вращение бурлящей воды по краям тёмной дыры совсем близко. С шумным клёкотом и громким журчанием чудовищное горло жадно захватывало плывущую в него добычу: бутылки, доски, ящики и прочий речной хлам. Раздутая туша коровы крутнулась вокруг этой всепожирающей открытой пасти, утонула в ней. На миг мелькнули рога и всё. Где–нибудь за сотни метров выбросит её на поверхность, забьёт в прибрежные заросли. Да только дохлой корове без разницы, где вынурнуть. А мне?! Неужто конец?! Не верилось, что какие–то метры разделяют жизнь и смерть, что всего лишь минуты остаются на бесплодную борьбу и гибели не избежать. Я не призывал на помощь с берега, понимая невозможность её оказания. Не разрыдался истеричным плачем: некогда было отвлекаться и расслабляться. Ни на что не надеясь, чувствуя холодное прикосновение костлявых, скрюченных пальцев к моему горячему, распотевшему телу, я закричал, не переставая бешено работать вёслами:
— Господи! Да не увлечёт меня стремление вод, да не поглотит пучина, да не затворит надо мною пропасть зева своего!
На следующем витке течение завернуло «Дика» на больший круг, пронесло чуть дальше к берегу. Я с бешеным ожесточением лопатил вёслами пенную воду. Лопасти мелькали, как если бы к ним приделали мотор. «Дика» снова закрутило, но теперь уже в другом месте. Отсюда, потрудившись вёслами ещё минут пять, я выбрался на ровную, спокойную гладь реки. Пристань с орущей толпой, водоворот с чёрной дырой–воронкой, предательский мыс, скрывший от меня столкновение двух мощных течений — всё осталось позади. Я бросил вёсла, безжизненно упал на доски настила. Хрипло, с надрывом дышал, понемногу приходя в себя. Тело тряслось, и зубы выстукивали мелкую дрожь. От страха, пережитого только что, или от неимоверного физического напряжения — не знаю. А только колотило всего, как в ознобе. Костлявая старушка и теперь не одолела меня!
В который раз Господь благоволит ко мне. Ещё час назад безмятежное плавание едва не закончилось трагедией. Глупой, несуразной, страшной.
Раскинув в изнеможении руки, смотрел я на круглые, как стога, кроны вязов, зеленеющих среди просторов половодья. На красный шар солнца, нависший над розовеющим горизонтом. Там, вдали, выступают смутные очертания Колпашево. Тонкие линии котельной трубы, телевышки, высоковольтных опор подтверждают моё предположение. В уютных домах тихого, мирного города радуются жизни его добрые, славные жители. Я ещё не знаком с ними, но не сомневаюсь в своей оценке колпашевцам. Из плавания по Оби уяснил непреложную рыбацкую истину Женьки Мандракова: «На реке дерьма нет. А какое было — давно уплыло». Будет ли так всегда?
Хорошей безоблачной, тёплой погоде радуются стрижи, неугомонно носятся в вышине.
Радуется тишине кулик, пролетая низко–низко над водой и опускаясь на плывущую валёжину.
Радуюсь я, что устоял, выжил. Заново, можно сказать, родился. Что ж, будем жить и радоваться. Яркому солнцу, голубому небу, ясному месяцу, облакам, чистому дождю, бурному ветру, необъятной, полноводной реке, звёздам, деревьям, травам, птицам, стрекозам — всему, что окружает нас, делает добрее и разумнее. Имя этому великому окружению — Природа. Рановато, выходит, отдавать концы. Не всё ещё сказано и сделано. Не закончено плавание, не поставлена последняя точка в романе–исповеди по реке–жизни.
Одно меня удивляет! Как мог я в столь критической, и без стеснения скажу — в панической ситуации, дословно вспомнить 68‑й псалом Давида?! 16‑й стих, вычитанный из Библии в давнюю пору плавания на китобойце «Робкий»! Библию ту, затрёпанную и затёртую, я так, любопытства ради, выпросил у моториста Бори Далишнева, весёлого, никогда не унывающего парня.
— Зачем тебе? Ты не веруешь.
— Да так… Интересно посмотреть, полистать, почитать…
— Эта книга не для развлекательного чтения. Её читать надо не умом, а сердцем. Слова в ней от Бога. Читай проникновенно, с любовью, и тогда западут они в твою душу, и не останется в ней места для греховных мыслей. Держи, брат!
И он протянул мне измазанную дизельным маслом, пропахшую соляром книгу. Я взял её, весьма удивлённый напутственным высказыванием Бориса. Он что, в Бога верит? Весельчак Борис? И вдруг я осознал: «А ведь он не курит, не матерится, не пьянствует, не таскается по кабакам и гулящим женщинам, не лукавит, не злится. У него можно занять деньги. Он готов за товарища отстоять вахту, если того доконала качка. Команда китобойца Бориса уважает за честность, добродушие и весёлость». В тот день за бортом свирепствовал шторм. Огромные волны с ужасающим грохотом обрушивались на китобоец, сотрясали корпус, угрожая сокрушить, смять, растерзать. Лёжа в койке, пристёгнутый к ней ремнём, страдая от дикой качки и проклиная день и час выхода в море, я произносил морскую молитву. В моём упавшем голосе не было напускной бравады самонадеянного моряка, уверенного в непотопляемости судна. Безразличный ко всему, измотанный недельным штормом, читал я спасительные слова. Сорок лет назад! Сердцем читал их или умом — не знаю Но в душу они запали. Факт.
Под крылом Ангела–хранителя плыву я по жизни–реке.
Где–то у бескрайнего океана кончится река, вольётся в него и оборвётся жизнь у порога Вечности. Здесь оставит меня мой добрый Ангел–хранитель. Легко и бесшумно взмахнёт белыми крылами, воспарит на Небеса и вознесёт душу мою на Суд Божий. И встав на колени, воздел я руки к небу и преисполненный благодарности, прочитал молитву моему верному и надёжному другу:
— Святый Ангеле, предстояй окаянней моей души и страстней моей жизни, не остави мене грешнаго, ниже отступи от мене за невоздержание мое. Не даждь места лукавому демону обладати мною насильством смертнаго сего телесе; укрепи бедствующую и худую мою руку и настави мя на путь спасения.
Благодарю, Тебя, Боже! «Буду радоваться и веселиться о милости Твоей, потому что Ты призрел на бедствие моё, узнал горесть души моей». Библия. Псалом Давида 30, (8).
Колпашево открылось высоким берегом, обрывистым и длинным, пристать к которому не представлялось возможным.
Несколько километров проплыл под неприступной природной стеной, подмываемой рекой. Глыбы глины то здесь, то там с шумным плеском обрушивались в воду. Старинные дома, построенные когда–то на удалении от обрыва, теперь оказались на самом его краю. Некоторые, покинутые жильцами, частью обвалились. Иные давно и вовсе пропали, вместе с надворными постройками замыты в ил, унесены течением.
Обрывы напоминают картинки из учебника ботаники: под верхними, плодородными слоями чёрной земли перемежаются желтоватые полосы глины и песка. А некогда закрытые постороннему глазу подвалы и погреба, подполья и мусорные ямы, открылись внутренней пустотой. Стенки их со стороны обрыва отпали. Видны перегородки, балки, брошенная в них рухлядь. Всё это схоже с рисунками на плакатах по гражданской обороне: внутренние ходы, настилы траншей и убежищ в разрезе и в увеличенном виде.
Но что это? По берегу бегут нарядно одетые парни, девушки, подростки. Старик–инвалид ковыляет за ними. Два мужика рубили баню, воткнули топоры в брёвна, соскочили со сруба, побежали следом. Рыбак смотал удочку, поднялся вверх по глиняным ступеням, выкопанным в обрыве, заторопился за всеми.
Куда они все бегут? Гуляющие парочки убыстряют шаги, чтобы не отстать от плывущего по реке плота. Показывают на меня, что–то кричат. Большая толпа устремляется вровень со мной. В общем крике не разобрать отдельных голосов. Руками знать дают: «Сюда плыви, к нам!»
В Колпашево я предполагал купить хлеба и лимонада, однако высоченному берегу–крепости, казалось, не будет конца. Я встал во весь рост, и придерживаясь за мачту, крикнул:
— Где можно причалить?
— Плыви дальше, там будет коса, — ответили мне.
И такое место нашлось у городской набережной, если можно так назвать песчано–галечную пологую часть берега, занятую пивными ларьками, кафешками, киосками, танцплощадкой. Но лучше бы я сюда не приставал! Лучше бы мне плыть ещё неделю без хлеба, и уж, тем более, без лимонада.
Я ещё не оправился толком от недавнего стресса, как адреналин вновь забурлил во мне, давая знать о себе повышенным сердцебиением. Меня и «Дика» буквально облепили десятки молодых людей. Наперебой расспрашивали, рассматривали плавсредство, умилялись, восторгались.
— Откуда? Из Новосибирска? Вот это да-а!
— Как же вы прошли столько? Такое наводнение!
— Сколько дней идёте? Как сделан плот? Из резинок? И не пропороли?
— Чем питаетесь? Рыбу ловите?
Бесчисленные вопросы как из рога изобилия сыпались на меня. Не зная, отвечать на них или спасать свой скарб, я вертел головой, тщетно пытаясь уследить, запомнить, кто и что взял с плота.
Память отца — фронтовой планшет с картами бассейна Оби…
Бинокль с рубиновым покрытием линз…
Китайская дуговая палатка — подарок Дениса Елисеева…
Водонепроницаемый фонарь и газовая плитка… Немецкий термос, преподнесённый сыном Виталием перед отходом в плавание и его солдатский котелок…
Нож с берестяной рукояткой — всё растащили чьи–то руки, всё пошло нарасхват. Рассматривалось с неподдельным интересом как что–то необычайное с летающей тарелки инопланетянина! Где, у кого какая вещь? Попробуй, усмотри здесь! Кто–то смотрит в бинокль, кто–то примеривает, оценивающе прикидывает болотные сапоги. — Надо же! Какие у него сапоги!
Кто–то ножом любуется.
— Ловко в руке сидит…
Пробуют лезвие пальцем, волос скребут на руке, проверяя остроту.
— Хорошая сталь! А ручка?! Видали, какая у него? Из бересты!
— Во-о! Котелок настоящий, солдатский!
— А это что? Печка газовая? Не хило мужик плывёт!
— Глянь сюда, Вован! Планшет военный! Во-о! Карты здесь! И тетрадки какие–то. Дневник!
Впечатление такое, словно я — Остап Бендер, еду впереди участников автопробега и меня встречает ликующий Козельск.
Или я — Фаддей Беллинсгаузен, вернувшийся из трёхгодичного кругосветного плавания после открытия Антарктиды, осаждаемый торжествующим Санкт—Петербургом.
На худой конец — космонавт, нечаянно приземлившийся на окраине Колпашево.
Симпатичная девчушка–выпускница школы, вручила букетик нарциссов, видимо, незадолго перед этим преподнесённый ей парнем. Он стоял рядом, держал подругу под руку, счастливо улыбаясь.
— А вас занесут в книгу рекордов Гиннеса? — протиснувшись сквозь толпу, полюбопытствовал мальчуган–пятиклашка, умненький очкарик–толстячок, похожий на тех, кого зовут «ботаниками».
— Нет, малыш, — торопливо отвечаю, — пытаясь успеть глазами за биноклем, переходящим их рук в руки.
— Я не малыш. Я — Коля. А почему вас не занесут в книгу рекордов Гиннеса? На таком плоту ещё никто не ходил.
Объяснять некогда. Не до него мне! Что станется с «Диком» после топота по его настилу десятков ног, после трогания оснастки и снаряжения десятками рук?
С безучастным видом я отошёл в сторону, надеясь на порядочность молодых колпашевцев как на некое чудо, совершенно немыслимое в тусующейся толпе в Новосибирске или в Бердске. Будь, что будет…
«Уазик» с надписью «милиция» тормознул на пригорке. Два дюжих молодца в форме сотрудников патрульно–постовой службы подошли, поздоровались, вежливо попросили предъявить документы. Пришлось разорвать целлофановую плёнку, в которую горячим утюгом оплавляя края, я запечатал паспорт и другие документы. Удостоверившись в моей законопослушной личности, милиционеры пожелали счастливого плавания и уехали.
Двое мальчишек неотрывно смотрели на меня. Кем я был для них? Может, они тоже, как и я в детстве, мечтают о дальних плаваниях и диковинных странах? О кораблях и морской форме? И я для них тот, кем был для меня тихоокеанец Мишка Захаров?
— Пацаны! — позвал я их. — Где здесь поблизости магазин?
Они сбивчиво объяснили. Бросить плот в окружении толпы и уйти? Нет, не могу. Я с надеждой глянул на безвестных обожателей, не сводящих с меня горящих глаз.
— Мальчики, сгоняйте, пожалуйста, в магазин! Пару буханок хлеба, две бутылки лимонада. Себе по жвачке возьмите.
Мелких денег не нашлось. Дал «пятихатку», как назвал пятисотку один из мальчишек. Слишком простые, доверчивые лица у этих колпашевских подростков, возможно, будущих «ушаковых, нахимовых, суворовых, кузнецовых, жуковых» и других великих флотоводцев и полководцев. Почём знать? Они с радостью согласились и припустили со всех ног.
Я присел на камень в ожидании, пока разойдётся публика, глазеющая на столь необыкновенное в их представлении плавательное сооружение.
Здесь живут рекой, носятся по ней на красивых моторных лодках, на катерах. Многие из них почти не слышно гудят японскими «Судзуки» и «Ямаха», сверкают эмалью красочных покрытий.
Самоделка «Дик» для колпашевцев — всё равно, что грубо сколоченный из досок автомобиль!
Но вот, видимо, все страждущие пошупать, потрогать, посмотреть, ознакомились с допотопным плотом–катамараном, пришедшим из далёкого Новосибирска и держащим путь ещё дальше, на Крайний Север. Толпа зевак понемногу разошлась, удаляясь к пивным ларькам.
Я вернулся на плот, не надеясь найти там многих походных вещей. Особенно, блёсен, открыто лежащих в ящичках–выгородках настила, компасов, зажигалок, катушек с леской и другой мелочёвки.
Одного беглого взгляда, брошенного на плот, хватило, чтобы ещё раз убедиться в правоте слов Евгения Мандракова о порядочности приобских жителей–томичей. Бинокль, аккуратно вложенный в футляр, висел на мачте. Рядом болтался на ремешке планшет. Котелок, плитка, складная палатка, термос, «болотники», — всё на своих местах. Даже охотничий нож с берестяной рукояткой, предмет гордости, который, я не сомневался, больше не увижу, лежал на рюкзаке, зачехлённый и пристёгнутый к нему карабинчиком. Лески, блёсны — всё цело. На плоту ничто не поломано, не разбито.
Совестно мне стало за свои опасения. Скажете: «Чудо!». Нет, просто на реке, в отдалённых широтах, где люди живут издавна общими интересами, хорошо друг друга знают, совсем иное воспитание. Там сызмальства вынашивают в себе нормальные человеческие качества: честность, доброту, щедрость души, уважение к родителям и старикам. Дети их и внуки ходят в церковь, вырастают порядочными людьми, не способными на подлость и гадость.
Пока я возился с лодками, подкачивая их, мягко шурша шинами, подкатили «Джип» и «Ситроен». Двое средних лет мужчин и молодая женщина с ребёнком вышли из блестящих супер–дорогих машин, направились ко мне.
— Вот ты где, братан, — развязно подавая руку, сказал хозяин «Джипа», пузатый и лысый. Я удивлённо поздоровался, соображая, где могли пересекаться наши пути–дороги. Вразвалочку подошёл другой «новый русский» — амбал со сплюснутым носом, бритоголовый, с толстой золотой цепью на красной, жирной шее. Короткие штаны–шорты, белая майка, сандалии на волосатых, кривых ногах — «крутой мен»!
— Не парь репу, братан, — гоняя во рту жвачку, прочавкал он. — На пристани видели, как ты крутился там. Колись — страшно было?
— Не скрою, братан. Пришлось икру пометать, — поигрывая шляпой–афганкой, в тон ответил я. — Думал всё, братан, — кранты.
— Откуда и куда стрелку набиваешь?
— Из Новосибирска. На север иду. Путешествую… — объяснил я. Местные «господа» восхищённо покачали головами.
— Ну, братан, ты даёшь… У вояк молотишь? — указав на мой камуфляжный костюм, спросил «крутой мен» в трусах и майке. — Или секрет, братан?
— Да нет… На пенсии я…
— Вот бы и мне, Серж, бросить к чертям собачьим бизнес… Надоели разборки с конкурентами, с ментами. Сяду на такой плот и уплыву куда–нибудь, — вздохнул хозяин «Джипа», утирая платком вспотевшую лысину.
— Хоть сейчас! Вместе с этим дедом… В один конец! — запальчиво отозвалась от машины молодая, обтянутая джинсами женщина. Очевидно, жена. Хлопнула ребёнка ниже спины.
— Опять уронил в пыль мой мобильник!
— Вот так, Серж… Остаётся одна работа. А жить когда?
— Станешь пенсионером, как этот старикан, плыви, хоть заплывись! — подкрашивая губы у зеркала «Джипа», проговорила женщина. В её голосе чувствовались нотки самоуверенности и безразличия к словам мужа: «Да куда он поплывёт? Так, треплется».
— Да идёшь ты… — отмахнулся от неё бизнесмен, как от надоевшей, беспричинно тявкающей собачонки. Поворотился ко мне.
— Я на пароме со своей тачки наблюдал, как ты вокруг воронки носился. Мы с Сержем на тебя забашляли. Молодец, братан, выплыл! Серж мне штуку баксов продул. Рисково, братан, крутанулся ты. Там же глубина семьдесят метров! Эта воронка уже не одного схавала. Прошлой весной у мужика мотор сдох, а на вёслах не управился. Сыграл мужик в неё. Так и не нашли… Не надо ли чего, братан?
— Нет, братан. Всё, что надо, есть.
А что скажу? Денег дай! Не помешают… Может, и дал бы… На буханку хлеба, на бутылку пива… Не больше. Так, рисовки одни…
— Лады! Всё пучком! Погнали, Серж!
Женщина подхватила малыша, повернулась ко мне.
— Помаши, сына, дедульке ручкой… Вот так! Будешь себя плохо вести, отдам этому бородатому бродяге, он тебя посадит в мешок и к бабе-Яге в лес увезёт…
Вот коза драная! Нашла кем пугать ребёнка!
Прибежали мальчишки, принесли пять буханок хлеба и пару бутылок «Крем–соды». Выложили с полутысячной купюры сдачу. Всю, до копеечки. Я протянул им по десятке за труды.
— Возьмите… На мороженое.
— Спасибо, не надо, — обиделись мальчишки.
— Ну, тогда вам спасибо! А хотите в бинокль посмотреть?
Лица пацанов расцвели улыбками.
— В настоящий?
— Нет, в плавание игрушечный взял! Двадцатикратный! Это, скажу вам, пацаны, оптика! Наш, отечественный! Казанский завод!
Я дал им бинокль, и они бережно взяли его, поочерёдно подносили к глазам. Насмотревшись, вернули.
— Клёво! Когда вырастем, тоже, как вы, в путешествие отправимся. Только мы не по реке, а по морю поплывём…
— Пойдём, — поправил я.
— Почему пойдём? Мы не пешком, мы на яхте поплывём.
— Принято говорить, что моряки по морям не плавают, а ходят. Понятно? — потрепал я их за вихры.
— Ну, значит, пойдём. Это, наверно, прикольно… В разные страны заплывать… То есть, заходить… В Африку, например, или в Америку… В Австралию…
— Ещё как прикольно! — тем же слэнгом, смеясь, ответил я мальчишкам, освобождая из чехла палатку.
— Тут не ночуйте, — предупредили маленькие друзья. — Здесь всю ночь парни с тёлками тусуются, пивом оттягиваются. Музыка, дискотека… Километра два отплывёте… Нет, отойдёте… Там гладкая песчаная коса будет…
Я не пренебрёг советом мальчишек, в памяти которых, надо полагать, запечатлелся древним стариком с седой щетинистой бородой. Стащил «Дика» с мели, и течение подхватило, погнало дальше. Мальчишки махали вслед, пока поворот реки не скрыл нас друг от друга.
Будьте счастливы, маленькие романтики! Удачи вам!
И да храни вас Бог!