Четверть часа, не зная куда девать себя под любопытными, хотя и ненавязчивыми взглядами киоскерши и кассира, мы расхаживали с Олегом по вестибюлю. Посетителей по–прежнему было мало, их и десятка не прошло в музей за это время, и постепенно любезность, проявленная к нам, перестала казаться мне чем–то особенным — разве в наших, всегда переполненных музеях не относятся к пожеланиям иностранцев с таким же уважением?

Я понимал, что нам собираются показать картину Симберга, но думал — нас куда–то пригласят, куда–то поведут, и крайне удивился, когда в проеме боковой лестницы, ведущей, как мне казалось, в подвальное помещение, вдруг увидел за раскрытой белой дверью знакомую троицу — два мальчика несут раненого ангела. Я был ошарашен — картина Симберга на моих глазах вырастала из–под земли, и она оказалась совсем небольшой по размерам — пожилой, добродушно улыбающийся мужчина легко держал ее впереди себя на руках. За ним шла приветливая седая дама.

Картину поставили на стул, прислонили к стене, и для меня наступили мучительные мгновения. Даже Олег смотрел не на картинку, а на меня, он тоже ждал моей реакции, а я, теряясь от общего внимания, безмысленно вглядывался в полотно, почти ничего не воспринимал и думал лишь о том, как бы не показаться простофилей и что полагается изображать на лице в подобных случаях — шумную радость или мудрую сосредоточенность?

Так длилось минуту, потом вспомнились строки:

Кем ранен ты, мой светлый ангелок, Застыл ты обессиленно и немо… —

и растерянность стала проходить.

Я вглядывался в пейзаж, в лица, в детали одежды, надеясь найти хоть что–то неизвестное, но все было как на открытке — мальчики оставались в тех же позах, словно бы замерев на мгновение, на их лицах было знакомое выражение; озеро, голый куст и сиротливые цветки у обочины дороги ничего не добавили мне, и можно было лишь порадоваться за финскую полиграфию, которая умела делать цветные репродукции, ни в чем не уступающие оригиналу. Пока это была, пожалуй, единственная мысль, которую я мог бы с уверенностью высказать, если бы понадобилось.

Однако и это мое убеждение оказалось шатким. Чем дольше я вглядывался в полотно, тем сильнее тревожил меня общий колорит картины. На репродукции он не казался таким печальным. Не знаю, что тому причиной, но вдруг родилось и стало крепнуть впечатление, как будто над миром пронеслась какая–то катастрофа, и ничего уже нет — ни радости, ни солнца, все грустно, безжизненно, и одно–единственное светлое пятно — это раненый белый ангел. И сами мальчики — это дети безрадостного жестокого мира, не случайно они одеты во все темное, разве что их багровые лица слегка контрастируют общему фону, но и они столь загадочны, столь непонятны, что уже нельзя с определенностью сказать — спасают они бедного ангела или похищают его? А если передо мной не спасение, а похищение? И печально поникший ангел — это последнее светлое существо, бездумно сраженное этими юными рационалистами? Не оттого ли так угрюмо сосредоточен первый подросток и так пугливо насторожен второй?

Я понимал, что на этот раз толкую картину, наверное, еще более субъективно, чем прежде, ведь я почти ничего не знаю об авторе, кроме того, что умер он в 1917 году и в живописи тяготел к символизму, но расстаться с неожиданно явившейся мыслью мне было уже трудно.

Я хотел проверить себя, призвать на помощь служительницу музея, однако ее уже не было. В сторонке от меня тихо и выжидающе стояли Олег и пожилой финн, принесший картину. Я приметил, что финн часто поглядывает на меня, будто ищет случая оказаться полезным, это все больше и больше интриговало, я сам начал посматривать в его сторону, и эти наши молчаливые переглядывания закончились его вопросом:

— Господин редактор приехал из Карелии?

«Почему редактор? Откуда он знает, что я редактор? Ах, да… Они ведь разговаривали с Олегом…»

Моих менее чем скромных познаний в финском языке, наверное, хватило бы чтоб понять смысл вопроса, ибо каждое слово в отдельности было знакомо, но по привычке я тут же уставился взглядом в Олега. Тот придвинулся ко мне поближе, и дальнейшая беседа с финном превратилась в наши попеременные обращения к переводчику.

Мой собеседник, несколько смущаясь, сообщил, что ему приходилось бывать в Карелии, он провел там два года.

— Когда? Вероятно, во время войны? — спросил я.

— Да–да. Именно тогда. Он был солдатом.

— А где? В каких местах вам приходилось бывать?

— Контопохья, Кархумяки, Суурилахти, Корписаари.

Резонно полагая, что географические названия не нуждаются в переводе, Олег машинально повторил их по–фински, и мне самому пришлось соображать, что Контопохья и Кархумяки — это города Кондопога и Медвежьегорск. А Суурилахти — где это? Неужели это заонежское село Великая губа? А Корписаари? Такого пункта в Карелии я не знал.

Тем временем, по–своему истолковав мое затянувшееся молчание, финн начал торопливо и долго говорить. Олег кивал, что–то переспрашивал и в мою сторону ронял короткие отрывочные фразы:

— Он просит простить… Возможно, вам неприятно… Но так было… Тут ничего не поделаешь… Прошло столько лет.

— Олег, скажи ему, что я рад встрече. Спроси, он служил в Заонежье?

— Да–да, именно в Заонежье.

— В каком точно пункте?

— Их гарнизон стоял в деревне Корписаари.

— Спроси, не ошибается ли он? В Заонежье нет такой деревни.

— Именно Корписаари. Почти два года там.

— Олег, как точно перевести на русский язык это самое Корписаари? Что такое Корпи?

— Таежный остров.

— Но ведь нет такой деревни в Заонежье. Есть Волкостров, есть Вороний остров, но Таежного нет. Спроси, какие селения рядом?

— Как вы сказали — Вороний остров?

Олег быстро что–то переспросил у финна и обрадованно пояснил:

— Это Вороний остров! Не Таежный, а Вороний… Тут дело в одной букве. Корпи — тайга, а корппи — ворон. Тут моя вина.

Я все еще боялся поверять в свою удачу. Выхватив из кармана блокнот, быстро отчеркнул что–то похожее на очертания Заонежского полуострова, отметил крестиком, где примерно расположены Медвежьегорск и Великая губа, и протянул блокнот финну. Тот все понял; радостно кивнул мне, достал свою авторучку и уверенно поставил голубой крестик на том самом месте, где я и ожидал.

— Корпписаари. На другом берегу залива стояли русские.

Теперь сомнений не оставалось. Конечно же, это Вороний остров, крохотная деревушка, где стоял финский гарнизон, который мы пять раз в 1943 году пытались разгромить. Там погиб Леша Кочерыгин. В ту злосчастную мартовскую ночь были у нас и другие потери, но смерть любимого помкомвзвода вот уже тридцать лет отзывается такой непроходящей болью, словно была в том моя собственная вина. А ведь в ту последнюю вылазку я не был с ним. Накануне исполнилась моя давняя мечта — наконец–то меня перевели в разведвзвод и дали автомат. Когда мы пересекали Заонежский залив, я дважды на коротких привалах появлялся тайком в своем бывшем взводе. Леша шутил, мы смеялись, но теперь–то мне думается, что тогдашние его шутки были с изрядной долей грусти. На рассвете он, раненный, остался с пулеметом прикрывать отход отряда имени Антикайнена.

И сразу же распространился слух, что Леша долго бился в окружении врагов и потом подорвал себя гранатой. Я узнал об этом на озере, когда мы, подавленные неудачей, почти весь день добирались до базы, благословляя густой туман, который не давал возможности накрыть нас с воздуха бомбежками и пулеметным огнем. В тот момент я сам еще только приходил в себя после жутких минут, которые пережил на сенокосной поляне, а весть о гибели Леши Кочерыгина воспринял не столько с болью и скорбью, сколько с гордостью, с наивно–мальчишеской гордостью — вот, дескать, мы такие!

Потом, через много дней, пришло раскаяние. Меня так и тянуло узнать хоть какие–то подробности: куда Кочерыгин был ранен, где именно остался, откуда известно, что он подорвал себя гранатой? Оказалось, Кочерыгин вместе с шестью бойцами своего взвода отступал в полосе соседнего отряда, потом, когда сам уже не мог двигаться, приказал дать ему пулемет, а остальным прорываться на озеро. Взрыв гранаты в том направлении, где остался Кочерыгин, слышали несколько человек, и это все, что можно было установить с достоверностью.

Все остальное относилось к области легенды. И как Кочерыгин похлопал по спине не хотевшего покидать его пулеметчика: «Иди, иди, приказываю!», и его последние слова: «Ребята, живите долго и счастливо!»

Давным–давно я знаю, что это легенда, ибо сама обстановка, когда противник подхлестывает смертельными очередями, обтекает справа и слева, для подобного прощания не оставляет и минуты — но все же я никогда не скажу, что это неправда. Более того, когда приходится выступать перед школьниками, вспоминать войну, я слово в слово повторяю эту историю, ибо правда о гибели Кочерыгина, наверное, мало чем отличалась бы от нее, но нам она недоступна, а эта трогательная легенда является единственной посмертной наградой моему бывшему помкомвзвода… И всякий раз, когда вспоминаю об этом, все острее переживаю чувство какой–то собственной вины — словно бы я мог что–то сделать для раненого друга, а не сделал, хотя и был где–то совсем неподалеку…