Рассказ
В сенях кто-то скребется, нашаривая скобу. Я уже хотел было встать и помочь позднему гостю, но пламя в лампе ворохнулось, выгоняя из углов устоявшиеся тени, и на пороге появился мой сосед Петр, тихий, задумчивый человек.
Ему далеко за сорок. Лицо у него узкое, с острым подбородком и так туго обтянуто смуглой обветренной кожей, что, когда он улыбается, кажется, ему больно, и лицо его от улыбки становится не веселым, а жалобным.
Петр здешний. Он и родился на этом таежном кордоне Кокша, названном так по имени горной речки, несущей в озеро пенно-зеленые воды. Все годы живет тут, следя за обходом, а поздней осенью, в отпуск, промышляя белку и соболя.
Ни в большом, ни в малом городе быть ему не доводилось, хотя случаи и представлялись. Приглашали его на областную конференцию охотников-промысловиков. Хотели послушать, как это Петр умудряется за месяц отпуска взять в капканы соболей больше, чем штатные охотники за весь сезон. Петр побоялся сглазить удачу — отказался. В другой раз ему предлагали путевку на курорт. Не взял. Дальняя дорога через города пугала его. И его уже больше никуда не посылали, оставили в покое. В районный центр, где учились сыновья, плавал в прошлые годы.
Сыновья Василий и Геннадий оказались куда любопытнее. Василий после школы-интерната поехал учиться дальше — в Новосибирск и вернулся в родные места с дипломом биолога, хотя, говорят, его оставляли в каком-то научно-исследовательском институте. Стал он охотоведом в леспромхозовском селе Полуденном, и быть бы ему хорошим ученым по пушному зверю, да не повезло Василию. Попал на моторке в сильную волну, видать, захлестнуло. Лодку потом к скалам прибило, а самого Василия не нашли.
Геннадий после школы-интерната пошел в армию, отслужил, но домой не воротился, поступил в военное училище. Петра это и радует, и печалит: хорошо, что сын становится видным человеком, но ведь для тайги он теперь потерян.
— Здоров, дружка.
Низкорослый, косолапый, Петр переминается с ноги на ногу в мягких, без каблуков маральих сапожках, щурится на свет щелочками глаз из-под припухших век. Он в клетчатой рубахе, выпущенной поверх штанов. Ворот расстегнут, видна худая грудь. Видно, наспех оделся.
— Привет, — отозвался я, хотя до самого вечера мы пилили с соседом дрова и вообще целый день виделись. Но так уж повелось в нашей деревеньке из трех домиков, затерявшихся среди лохматых гор: сколько раз встречаемся, столько и здороваемся. До ближайшего жилья от нас десять километров озером. При волне это расстояние утраивается, подолгу не видим свежих людей, и нам как-то легче, если приветствуем друг друга по многу раз в день.
Петр прошел к печке, сел на лавку, достал из кармана трубку, кожаный кисет, стал неторопливо закуривать.
— Спать лег — сна нету. Луна шибко светит. Сова кричит. Лежал, думал, думал… Потом радио слушал. Ты счас радио не включал?
— Нет. А что?
— Плохо дело, дружка. Мериканец Вьетнам бомбит. — Он торопливо втягивал дым впалыми щеками, утыканными редкой щетиной, словно серебряной проволокой. — Лежу на койке. Мне тепло, баба рядом спит. А там самолет бомбы бросает, ребятишки плачут. Какой сон? Как могу лежать?
Я распахнул окно. Покойно кругом. Горы синие вполнеба на той стороне дремлют. Луна над ними висит одуряюще яркая. Даже не верится, что где-то воют чужие самолеты, рвутся бомбы, умирают люди. Потом я подошел к столу, за которым коротал ночь, смел в сторону акты о задержании браконьеров, показавшиеся вдруг жалкими, несущественными. Вытряхнул из фонаря последнюю батарейку, подсоединил к транзисторному радиоприемничку «Сокол», и мы стали слушать последние известия.
Далеко от нас Москва, и батарейка слабая, но мы все-таки различаем слова сквозь трески и шорохи и, чтобы было слышнее, стараемся не дышать. Потом начинается музыка, и я выключаю приемничек. В тишине курим, думаем.
— Слышь, дружка… Почему так? — Петр поднимает голову и глядит на меня грустными вопрошающими глазами. — Помнишь, Мишка Аржанкин кладовщика из заготпушнины побил? Милиционер забирал Мишку, в каталашке маленько держал. А там пошто никакой милиции нету? Почему бомбить дают?
— Вообще-то есть такая милиция. Войска ООН. Они должны следить за порядком в мире.
— А че не следят? Наши там есть?
— Кажется, нету, — неуверенно сказал я.
— А че наши не пошлют? Наших бы туда, моего Генку бы туда. Они бы не дали бомбить. Спросили бы мериканца: че тебе вьетнамцы сделали? Соболишку из твоего капкана вынули? Ступай домой, бан-дит! Моего бы Генку туда… — повторил он.
— Не все так просто.
— А че не просто? Генке бы сказали, он бы пошел. Генка знаешь какой? — Он помолчал, задумавшись, словно прикидывая что-то в уме, и добавил: — Я бы тоже пошел.
— Куда бы ты пошел? Ты вон в город-то боишься съездить, — улыбаюсь я, но Петр шутки не принимает.
— В город не еду — там делать нечего. Когда дела нет, зачем ехать? А там — война. Там есть что делать. Сказали бы иди, я пошел бы. Не веришь? Скажи! Сразу бы велел старухе ружье чистить, сумку складывать.
Я невольно представил, как грузная, ворчливая жена его Анна, попыхивая самодельной трубкой, чистит шомполом мужнину двустволку двадцать восьмого калибра, как сует в кожаную сумку берестяной туес с красноватым домашним маслом, чай в жестяной заржавленной коробочке, мешочки с солью, сахаром, толканом. Но, чтобы не обидеть соседа, не улыбаюсь, а только говорю:
— Там с твоим ружьем делать нечего.
— Правда, — легко соглашается он. — Там автоматы, карабины, ракетки. Да? — Он даже языком прищелкивает, оживляется. — А карабин — это тебе не ружье? — Хороший карабин — его мечта. — Я бы с карабином-то убил тот раз волка. Думаешь, не убил бы?
Я киваю, соглашаюсь. Он вздыхает, углубленно молчит.
А случилось вот что. Как-то сидели мы у Петра в избе, чаевничали, болтали о разном. Хозяин случайно глянул в окно и окаменел с открытым ртом. По зеленой картофельной ботве, сшибая стволы подсолнухов, носился, взвинтив хвост, полугодовалый Петров бычок. За ним широким скоком, норовя пристроиться сбоку, гналась собака с толстой, неповоротливой шеей.
Но это была не собака, хотя псы иногда выгоняли из огорода телят и кур. Они гоняли нарушителей с громким лаем, чтобы хозяева увидели и оценили их старательность. Этот пес несся молча и целил к горлу. Тут мы еще вспомнили, что наш сосед Нефед уплыл на ту сторону за смородиной и взял с собой всех наших собак сгонять лишний жир — к осени они должны быть поджарыми.
— Бандит! — взвизгнул Петр, приходя в себя. Сорвал со стены ружье, пальнул в форточку.
Волк отпрыгнул от бычка, сел от неожиданности, прижав уши и клацнув зубами. Тут бы стрелять еще раз, но второй патрон оказался дробовым. Волк метнулся через заплот и исчез в тайге.
Теленка он все же успел полоснуть клыками, пришлось дорезать. Теперь ели мясо. Но сосед тяжело переживал случившееся. Бычка особо не жалел, все равно осенью резать. Но то, что волк безнаказанно хозяйничал в его огороде, считал большим позором и упросил меня никому не рассказывать.
Петр вытряхнул из трубки пепел, снова набил табаком.
— Дружка, бог есть? — вдруг спросил.
— Нету, Петр.
— Ага, однако, нету, — согласился он, качая коротко стриженной седеющей головой. — Если бы был, дал бы мериканцам разбойничать? Разве дал бы Ваське утонуть? Если бы был бог, я бы сказал ему: возьми меня, Ваську отдай. Он молодой, ему бабу надо, ребятишек надо… — Петр тяжело вздыхает. — Налей че-нибудь, дружка. Грудь болит, сердце болит.
— Ничего такого нету, сам знаешь. Вот если чаю.
— Давай чаю.
Растапливаю печь, и скоро пьем обжигающий чай.
— Бога нету, а мы крещеные, — усмехается Петр и качает головой, удивляется этому. — Отец говорил: давно было, русский поп приезжал, нового бога привозил, креститься велел. Поп отцу вина маленько давал пить, крестик давал, рубаху. Ты, говорит, теперь не Анчи, ты теперь Алексей. Еще поп ехал. Отцу из ложки сладкого вина давал, крестик, рубаху давал. Ты, говорит, не Анчи, ты теперь Петр. Немного время шел, к соседям на мыс еще поп ехал. Отец вино пил, крестик в карман клал, рубаху не брал, от попа не шел. «Че тебе, сын мой?» — спрашивал поп. «Рубаху не надо. Штаны дай», — говорил отец. Поп шибко сердился. «Изыди, сатана!»
Петр нахмурил брови, глаза гневно сузил, показывая, как сердился поп.
— Не дал штаны?
— Не дал. Ругал отца. Ну, ладно… Отец помолился пальцами, пошел белковать. Думал: у меня три имя, три крестика на шее, три рубахи, три бога. Три бога шибко белковать помогут. Пришел в тайгу. На тропу кедра упала, кобеля задавила. Отец плакал: «Зачем мне три бога? Они поругались и охоту испортили». Хотел крестики бросать, жалко стало, красивые. Бабе отдал. Стал отец думать: «Зачем мне столько имя? Один человек — одно имя». Про жадную сеноставку знаешь? — спросил Петр. — Не знаешь? Слушай…
Стали имуранки сено на зиму запасать. Травинки зубами грызут, возле норок маленькие стоги кладут. А жадная имуранка высокий стог класть стала, чтобы все завидовали. Пришла зима. Маленькие стоги снег накрыл, их не видать. А большой стог — весь на виду. Марал шел, увидел стог, съел сено у жадной имуранки.
Отец знал про жадную имуранку. Говорил: «Я — Алексей, ты — Петр, а сын твой пусть Василий будет, хорошее имя. Зачем ему пропадать?» Плохой, однако, третий поп был, раз Васька утонул. Старуха ругается: «Зачем из дому пускал?» А я виноват? Поп виноват. Генке сельсовет имя давал, он живой. Генка скоро офицер будет. — Петр лезет в карман штанов, вытаскивает толстый, замусоленный конверт. Там фотография и письма Геннадия. Письма читаные-перечитанные, но я ему снова читаю одно за другим, а Петр рассматривает фотографию сына.
Геннадий на снимке в типичной для таких снимков немного горделивой позе. Взгляд суров: как-никак воин, будущий офицер, а может, и генерал. Отец рассматривает, ищет черты своего Генки и, наверное, не находит. Вздыхает.
Тихо. Слышно, как за окном вскрикивает сова, пугая птичью мелочь.
— Я тебе мешаю, нет? — спрашивает Петр, пряча конверт.
— Сиди, Петр, мы сейчас еще чаю заварим.
— Охо-хо, — зевает он. — Ложился — сна нету. Луна шибко светит, сова кричит. Всех жалко… Почему плохо бывает? Почему зло есть? Ты не знаешь? Я тоже не знаю. Убью, однако, сову…
— А что это даст?
— Ниче не даст, — соглашается Петр, качает головой. — Совсем ниче. Пойду, однако. Спи. Охо-хо! И че она кричит, сова-то, че ей не спится?.. Не знаешь?