Старенький телевизор заслуживал места в книге рекордов. Без малого тридцать лет, ни одного ремонта. Плохо лишь было то, что когда убирали звук, он тихо поскуливал, как побитая собака, будто прося прощения за те мерзости, которые преподносит нам изо дня в день. Уж если вынужден взирать на представления некрофилов, то лучше делать это в полной тишине, предварительно отослав детей на улицу играть или кататься на велосипедах. Или купаться — но тогда только в сопровождении кого-либо из старших мальчиков, о ком известно что он хороший пловец.

Чтоб не видеть, Тамара ходит к себе по наружной лестнице. Взбирается она медленно, лестница крутая, на ступеньку ставится сначала одна нога, к ней подтягивается другая, до белизны в суставах пальцы сжимают шаткое перильце. Подъём занимает минут пять, а то и десять — в зависимости от того, насколько успешной была поездка. Она ездит в город едва ли не ежедневно — автобус, два часа поездом, одна дорога занимает полдня, то, что остаётся, утекает в приёмных. Тамара судится с властью. Мы все понимаем: это придаёт её жизни смысл, при других обстоятельствах она бы не нашла в себе сил к преодолению абсурда, о котором так мелко и глупо разглагольствуют горе-политики. Чтоб не слышать их и не слышать жалких стенаний хорошо оплачиваемых комментаторов, мы убираем звук, насколько это возможно, и только смотрим в честный черно-белый глаз, где с такой ужасающей беспристрастностью отражаются разрушения, страдания, смерть. Впрочем, сказав «мы», я допустила неточность. Сама я вижу всё это лишь в той мере, какая отпущена случаем моему блуждающему взгляду: здесь же, на террасе, я подаю на стол, мою посуду после еды, глажу, штопаю и делаю много чего ещё в силу своего положения хозяйки дома, обременённой мужем, двумя детьми и гостьей беженкой, по-своему требующей внимания и опеки. Тамара — дальняя родственница моего мужа, в Грозном она потеряла всё — дом, семью. Она не требует денег от власти-ответчицы, нет, таким странным способом Тамара надеется придать абсурду некую форму, очертить его, как бы втиснуть в рамки места и времени, не дать раковой опухолью захватить сердце. Инстинктивная защитная реакция человека на подкравшееся вплотную безумие. Остановить войну через суд — разве это не сумасшедшая идея? Призвать к ответу зачинщиков или признать их невменяемыми — вот чего она добивается, говорит нам Тамара, мы же в ответ скорбно молчим. Просвещённая монархия невозможна в России из-за недостатка просвещения, а всё прочее только грязь и кровь. Истоки человеческой деструктивности — в порабощении властью. То, что мы вычитываем у Фромма, Тамара испытала собственной болью.

Раз в неделю она ездит в Талдом, во Введенскую церковь, на богомолье. Это недалеко от наших дач и не только не утомляет её, но, по всему, пополняет запас терпения, необходимого для продолжения тяжбы. Муж говорит, что если бы я не была ревнива, он с удовольствием сопровождал бы Тамару в этих её поездках, его влечёт к богу, он сожалеет, что не задумался раньше о неспособности науки судить о религии (мой муж — учёный), о тщете её попыток стать обоснованием морали. Но ведь всем известно, говорю я, что бог умер, читайте классику! Смотрите, наконец, телевизор. Я не ревнива, но к чему только не склоняло сострадание. Перестраховка, говорит муж. Я и сама знаю. С фотографий двухлетней давности смотрит на нас цветущая молодая женщина, к столу же выходит — а чаще не выходит вовсе, ссылаясь на отсутствие аппетита, — некое безвозрастное, бесполое существо необычайной худобы, измученное бессонницей. Чтобы вывести из прострации, из состояния бесчувствия, её в ростовском госпитале чем-то кололи, в результате она перестала спать. Возможно, человек перестаёт спать, чтобы отупеть от боли и не умирать снова и снова в моменты пробуждения.

У нас свои проблемы. Когда воспитываешь двоих мальчишек, того и смотри окажешься в положении заложника, за которого назначен выкуп непомерной величины. Но никто не хочет платить, государственная казна пуста, а тем временем что-то безвозвратно теряется, утекает вместе с годами отрочества, не могущего защитить себя от экспансии повседневно совершаемого насилия. Наш младший, восьмилетний внук говорит, что хотел бы стать киллером, — даже не знаю, как реагировать на такие заявления. Мы только растерянно молчим. Должно быть, в надежде на то, что мальчик ещё не очень хорошо понимает значения некоторых слов. Ваня, мой сын, говорит ему, хитро на меня при том поглядывая: «Нет, Антон, лучше давай сбежим в Чечню и там постреляем.» На дворе — июнь девяносто шестого,

Мой муж включает телевизор и смотрит «новости». Новость может быть только плохой. Его сын от первого брака служил в Афганистане, а теперь, мы подозреваем, где-то там, в Чечне, то ли «восстанавливает конституционный порядок», то ли, напротив, разрушает его. Кажется, у кого-то из американцев мы впервые столкнулись с этим странным понятием — «возлюбивший войну», я помню, так называлась книга. Мы смотрим на экран молчащего телевизора в надежде увидеть Митю пусть даже с зелёной повязкой на лбу. Наёмник? — он никогда не станет наниматься за деньги, говорит муж. Он знает, что говорит. Я это тоже знаю, я растила пасынка с пятнадцати лет, сейчас ему двадцать девять — если он жив. Он не пишет нам. Он не пишет жене. Наверно потому, что письма с войны всегда лживы. Почему случается так, что растишь сына, сдуваешь с него пылинки, а вырастает боевик, революционер. Бандит — по новой классификации. В словаре Ожегова «банда» сопровождена только одним эпитетом «контрреволюционная». Восхитительный пример. Интересно, как поступят с этим каноническим советским трудом при переиздании? Станет ли «банда» «революционной»? Непростой вопрос.

Когда Тамара уходит, я поднимаюсь наверх, чтобы немного прибрать в комнате. Я стараюсь не вторгаться в порядок, установленный здесь, чужие правила не всегда понятны, однако лучше придерживаться их во избежание неприятностей. Раз в неделю я меняю постельное бельё, полотенца, выметаю сор, иногда по привычке вытираю книги, хотя в отличие от нашей городской квартиры пыль не скапливается здесь, не оседает жирным налётом на верхних обрезах. Второй этаж строился для того чтобы разместить в нём нашу распухшую библиотеку. В Москве остались лишь раритеты и то, что требуется нам часто в работе, всё остальное здесь. Полки с книгами образуют стены, тянутся вверх, перебрасываются над головой потолочными балками; между ними видна крыша, взбегающая к высокому коньку лесенками из красной черепицы. Дерево, крытое тёмным лаком, создаёт приятный полумрак; окно выходит на запад, только на закате в ясные дни сюда врывается солнце и расталкивает стены весёлой игрой теней в самых дальних и сумрачных углах. Я отодвигаю штору, собираю книги, разбросанные там и сям, аккуратной стопочкой складываю на столе. Я сознательно не возвращаю их на свои места; если Тамара действительно читает (я сомневаюсь), то пусть не затрудняется поисками тех, что уже начаты. Каждый день на столе вырастает новая горка; когда их становится ровно десять, я беру самую давнюю и кладу в одну из образовавшихся ниш на стеллаже. Муж недовольно ворчит — в заповеднике воцарился беспорядок; книги его молодая страсть, как старый султан держит в гареме тоскующих молодых жён, порой месяцами не вспоминая о них, так отошедший от былого увлечения собиратель редко прикасается к волновавшим некогда «ланитам и персям». Только сознание порядка необходимо для душевного равновесия владельца сокровищ, и он употребляет к этому частицу времени, свободного от новых увлечений или государственных дел. У нас это строительство бани, сад, огород и телевизор. Мы смотрим Чечню.

За окном открывается вид на «деревню». Сколько хватает глаза тянутся вдаль, перемежаясь купами старых берёз, россыпи человеческого жилья. Новая русская деревня захватывает бесплодные земли, чтобы взрастить на них райские сады — маленький райский садик на каждом «участке», пожалованном раздобревшей властью. Вот она в чём, говорит муж, русская сила — всегда найдётся место, где прикоснуться к земле, спрятаться в ней, зарыть свою злость, удобрить ею всходящую поросль. Он прав, с нами трудно сравниться кому-нибудь по количеству завоёванных земель и количеству злобы, накопленной в душах. Иногда я думаю, что это, должно быть, как-то связано: история дело тонкое, никому не дано знать её кривых путей.

Отсюда я вижу дорогу — «главный просёлок», соединяющий нас со станцией. «Платформа 101-й километр» — так незатейливо и в то же время символично, если вспомнить нечто из нашего прошлого, она зовётся. По дороге пылят автобусы, и это хорошо, десять километров — путь неблизкий, особенно если вывозишь мешок картошки или бочонок солёных огурцов. Впрочем, налегке мы ходим пешком. Не торопимся, идём улочками, опушкой леса, полем — дальше, зато не приходится на большаке глотать пыль в засушливую погоду.

Всякий раз, как я выглядываю в окно, мои глаза устремляются к перекрёстку с голубыми воротами, откуда стрелкой, нацеленной к северу, бежит мимо нас белая гравийная тропка, схваченная по бокам стенами чертополоха. Собственно, из-за него-то она и кажется сверху узкой тропой, хотя на самом деле это проезжая дорога, где в случае необходимости могут даже разъехаться два грузовика, если рискнут не свалиться при том в кювет. Взгляд притягивается всегда чем-то таким, что заключает в себе частицу души и тем пробуждает воспоминания; в сущности, душу и составляют сонмы воспоминаний, но какие из них вспыхнут в следующее мгновение, а какие останутся погребёнными во тьме, зависит от тех вещей, которые ведут вкруг нас каждодневный нескончаемый хоровод. Наверно поэтому перемена обстановки так благотворна. Постоянство воспоминаний утомляет.

Год назад, вот так же невзначай подойдя к окну, я увидела их идущими от ворот; у Мити на спине был рюкзак, в руках ещё две большие сумки, Лорочка вела за руку Антона. Тамара при ходьбе опиралась на палку, поэтому издалека я приняла её за старуху, одну из тех во множестве населяющих наш край смотрительниц домашних очагов.

Не исключено, что в виде главного достояния, единственной вещи, которую можно дорого продать на чёрном рынке, она и привезла его в своём фибровом чемоданчике, где кроме того была ещё кофта ручной вязки, немного белья и туалетные принадлежности. Всё остальное она несла на себе: пальто, замшевые сапожки, ещё одна шерстяная кофта, юбка из твида, гардероб, уцелевший в хаосе невероятных, бессмысленных разрушений, в горячке бегства. В исковом заявлении суду Тамара подробно перечислила ею утерянное, подсчитала сумму ущерба — за строкой остались погибшие под развалинами старики родители, муж и ребёнок. Власть может заплатить по счёту, но предъявлять ей претензии за уничтоженных походя твоих родных и любимых ~ это по меньшей мере показалось бы странным, если не сказать — бестактным, и есть ли вообще в судебных установлениях подобные прецеденты, одному богу известно.

Так и осталось тайной — кто привёз на дачу эту любимую мужскую игрушку, «гордость отечественной инженерной мысли», автомат Калашникова АК-74,«Калаш», как нынче модно величать его у плохих беллетристов, даже не помышляющих скрывать при этом умильности на глупых рожах. Кто бы мог подумать, что этот маленький невзрачный человечек создал совершеннейшее орудие убийства, заполонившее мир! Сам президент вручил ему какую-то юбилейную награду и пожал ручку, в благодарность за что? — вероятно, за ту «большую работу», которая была проделана сим инструментом по части прореживания человеческой неуёмной поросли. Интересно, подумали мы, какой награды удостоился в своё время доктор Гильотен? Стал ли он пэром Франции? Может быть, испытал своё орудие на себе? А ведь ему далеко до Калашникова. Мой муж, немало положивший сил и здоровья на «оружие возмездия», говорит, что хотел бы вычеркнуть из памяти эту «позорную деталь биографии», если б в этом случае не пришлось зачеркнуть всю жизнь.

Так или иначе, «калаш» оказался в доме, точнее, зарыт, как и положено, в огороде из опасения перед возможными обысками. Ещё одна нелепость! — какие обыски? На мой вопрос Митя только неопределённо пожал плечами: «Мало ли что…» Я понимаю, конечно, полтора года беготни с автоматом подмышкой даром пройти не могут, оружие «прирастает к телу», без него уже не чувствуют себя в безопасности, мало ли что… Но Тамара скорей всего непричастна, это его проделки притащить на дачу этакую мерзость! — а ведь известно: если на сцене висит ружьё…

Матери он не помнил, она умерла задолго до того, погибла трагически. Когда я усыновила Мальчика, это был прелестный подросток, почти юноша, в свои неполные пятнадцать лет уже сбривший тёмные закурчавившиеся бачки и островок чего-то более светлого на подбородке, обнажив мной раньше не замеченную ямочку, которая сообщила в сущности детской мордашке ещё больше очарования. Однако была в его характере ощутимая твёрдость, некий стерженёк — это всегда чувствуется в людях, даже в детях, особенно в детях. У Мити он словно бы воплощался в нечто негнущееся-несгибаемое во взгляде. Разговаривая, Мальчик никогда не отводил глаз, будто стараясь проникнуть в то, что утаивает язык. Язык ведь всегда утаивает. Позже, когда отец предпринял попытку освободить Митю от армии, стерженёк этот распрямился в честь и увлёк своего обладателя прямёхонько в военный котёл. Как там набирали добровольцев в «ограниченный контингент», мы не знаем. Может быть, кто-то и рассказывал про всю эту афганскую кухню — несомненно так, иначе откуда бы взяться книгам и фильмам и «воспоминаниям очевидцев», — Митя, вернувшись без единой царапины и даже с какой-то наградой, сказал только одно: рассказывать ничего не будет.

Право, неоцененное свойство памяти — забывать! Вот чему надо удивляться в ней, а не пресловутой «безграничности». Тренируйте свои способности забывать — в нужный момент это может спасти вам жизнь. Я внушаю Тамаре очевидную мысль о благе беспамятства и ссылаюсь на Митю как на удачный пример. Если и был он подвержен тому, что именуется «афганский синдром», — а у нас нет оснований сомневаться в этом, — то напряжённая «работа забывания», по-моему, принесла свои плоды: он окончил университет, женился, нашему внуку Антону восемь лет. Возможно, лишь то маленькое смешное обстоятельство, что малыш упорно твердит: «буду киллером», несколько умеряет наш оптимизм; как бы не случилось так, что «вытесненное» родителями передаётся детям на генетическом уровне. Как врач я не сомневаюсь — имела возможность убедиться в существовании наследственной памяти. Наши мальчики играют в «киллеров и банкиров», в «хаджи мурата» (бывшие «казаки-разбойники» говорит муж), в «акулу»: надо погрузиться в воду и дышать через тростинку — кто дольше. Как мне было объяснено, «акула» — это подводная лодка с ядерными ракетами.

Итак, я внушала Тамаре мысль о необходимости жить путём забвения и доказывала возможность подобного, ссылаясь на пасынка, как вдруг случилось то, что если не опровергло мою теорию, то в значительной мере поколебало. Мне пришлось внести в неё дополнения, которые — так мне кажется — отныне сделали её практически неуязвимой. Они всего-навсего касаются лишь вещей. Я поясню, но прежде вот что произошло.

Забыться легче всего в работе и, памятуя о том, мы вскоре по ее приезде помогли Тамаре устроиться продавцом в магазинчик, открытый одним из талдомских предпринимателей в нашей сторожке у въезда в «товарищество». Все были несказанно рады этому новшеству — хлеб, молоко, одним словом, «полный ассортимент», и под боком! Но радоваться пришлось недолго. На купца, как говорят нынче, «наехала группировка», он, видимо, по неосторожности, отказался платить дань, и однажды средь бела дня к избе подкатила «иномарка» с четырьмя бандитами, и те принялись громить нашего любимца, нашу гордость, нашу продуктовую лавку, уже снискавшую себе славу в окрестных селениях. «Боевики» при этом явили миру истинно русское непотребство: вспарывали мешки с сахаром, били бутылки, переворачивали бидоны, топтали заморскую дорогую снедь и в заключение всё полили бензином, приготовляясь устроить показательный фейерверк.

Но не успели. Наша бедная Томочка прибежала в слезах. Я только видела, как Митя рванулся на огород, в следующую минуту он мчался к воротам.

Он расстрелял их всех. Несколько автоматных очередей вспороли тишину, над сторожкой задымило, взметнулся огонь. Когда мы, сбросив наконец вызванное шоком оцепенение, прибежали туда, уже рухнула крыша, и только пламя гудело и потрескивало, и пахло жареным. Дмитрия нигде не было видно, мы поторопились уйти, чтобы не возбуждать любопытства. На пожар начали стекаться люди.

Следствие, как нам стало известно позже, не смогло идентифицировать четыре обгоревших трупа, а ставшее бесхозным авто оказалось краденым. На дознании в РОВД Тамара, по её словам, «прикинулась дурочкой», твердила только: «Четверо на машине в масках!», плакала и жаловалась на свою несчастную судьбу.

Дело, как водится в таких случаях, скоро закрыли.

Некоторое время нас не покидало ощущение нереальности, какого-то напряжённого ожидания — имею в виду себя и мужа, Лорочка уехала в Москву в надежде, что Митя там, дома. Но дома его не оказалось. Дети притихли. Когда это всё случилось, их, к счастью, поблизости не было, Антону просто сказали, что папу вызвали на работу, и он срочно уехал. Иван понимающе усмехался и ни о чём не спрашивал.

Возвращаюсь к своей теории. Хорошо бы назвать её «вещизм», но если память не изменяет мне, этот термин уже пристраивали к месту борцы с «мещанством» в советские времена и ещё, кажется, какие-то литераторы, пытавшиеся «овеществить» самого человека. Поэтому оставляю пока явление неназванным — его от этого не убудет. А для примера возьму снова тот же «калаш», столь искусно закопанный Дмитрием на огороде, что смог быть выхвачен в одну секунду. Мы говорим: сродниться с вещью — это значит поместить в неё часть души, часть жизни, привязать к её материальности целый мир воспоминаний, и каждый раз, беря в руки, как бы озарять новым светом этот кусочек безвозвратно утекшего. Если долго палил из автомата, не удивительно, что, ощутив на руках его привычную, приятную тяжесть, объяв спусковой крючок указательным твёрдым пальцем, в следующее мгновение нажмёшь на него. Я могла бы привести другие примеры и вообще признаться: честь изобретения мне не принадлежит, читайте классиков.

Так и выглядывающая из рамы чертополоха и подрастающего ольховника дорога всякий раз, как я смотрю на неё, приводит на память тот день, хотя сторожка отстроена заново и упрямец коммерсант возобновил в ней свою рискованную деятельность. Но Тамара там уже не работает. Она подала в суд на президента, «овеществившего» население целой страны во имя некой абстракции, теперь всё её время поглощено тяжбой. Она чувствует себя виноватой перед нами; сколько я ни доказываю, что в случившемся нет ни грана её вины, мне не удаётся её переубедить. Почему люди, подвергшиеся насилию, так часто ощущают себя виновными? Это столь же неоспоримый психологический феномен, сколь и загадка. Чтобы справиться с чувством вины, мы и посоветовали Тамаре обратиться в суд.

Мой муж Владислав сказал тогда, что дело наверняка будет проиграно, однако за это время Томочка окрепнет духом и, таким образом, чем дольше окажется процесс, тем лучше. Прошёл год.

Сегодня последний день — последнее заседание. Она уехала рано и должна вернуться к обеду. Я привязалась к ней. Может быть потому, что перенесла на неё чувства, какие могла бы испытать к дочери. Но ещё, возможно, из-за той разделяющей нас непреодолимой, бездонной пропасти, что разверз её страшный жизненный опыт. Есть опыт непередаваемый в принципе: он разделяет — и привязывает. В противоположность Мите она рассказывала. И мы сначала сами побуждали её к этому своими расспросами, исходя из давнего представления, что человек потрясённый должен выговориться. Мы не сразу поняли, что существует предел, за которым «выговаривание» становится навязчивым состоянием. Когда же спохватились, пришлось немало потрудиться, чтобы изменить «реабилитационную программу», взяв теперь за основу «работу забывания». И первое, что я сделала на этом пути, отобрала у Тамары всю одежду, в которой она приехала и что привезла с собой, заменив своими вещами. Моей доморощенной философии «вещизма» предстояло пройти проверку делом. Следом вырвали ядовитый язык у «ящика», чтоб не врал и не утаивал. Теперь мешало только одно — судебный процесс: каждое новое заседание ввергало несчастную истицу в ад, снова и снова требуя детальных подробностей его «архитектуры». Однажды я поехала вместе с ней и сказала судьям: если хотите знать подробности — читайте Данта, а потом помножьте эффект на известие о гибели собственных ваших семей, которое вы получите однажды в совещательной комнате, включив ненароком телевизор. Судьи молчали и только виновато клонили головы. Потом меня попросили удалиться из зала.

Сегодня, наконец, последует, я уверена, бесславный конец. Да и может ли он быть другим? В лучшем случае за искалеченную душу вам выдают денежную компенсацию в размере… Кто же измерил и оценил ущерб? Каков метод применен? И сколько вообще стоит душа? Если продаёшь её дьяволу, то по крайней мере известно — стал бессмертен, тут ещё есть над чем подумать: продать не продать? Есть выбор. Дьявол благороден в отличие от Молоха.

Я сошла вниз, Владислава не было на террасе, через открытую дверь я увидела, как он провёз тележку с песком на задний двор, там идёт засыпка фундамента для бани. Мы оба немолоды, к тому же он намного старше и не может похвастать здоровьем. Если меня наш сбесившийся век-волкодав успел только напугать, то Владислава изрядно помял и поцарапал. За последний год он сильно сдал: во время еды я вдруг замечаю, как дрожит его рука с ложечкой сахара; чтобы не расплескать суп он склоняется над тарелкой ниже, чем это было бы необходимо в отсутствие столь явных симптомов паркинсонизма; у него изменился почерк. Иногда, в самый разгар какой-нибудь работы, он застывает, устремив в одну точку взгляд, — что это как не примета грядущей кататонии? Одним словом, как врач я диагностирую некий упадок в состоянии здоровья мужа; я виню в этом Дмитрия, хотя и понимаю, что его дикая выходка — будем называть вещи своими именами — совершённое им убийство — прямое следствие какого-то страшного опыта, которым наградила его война. Опыта непередаваемого. Ясно лишь — мужество, достоинство, честь переплавились в нём опустошённостью, несдержанностью и злобой. Отказавшись что либо рассказывать нам по возвращении из Афганистана, Митя сказал всё девять лет спустя взахлёб, одной автоматной очередью. И что может чувствовать отец, чей нежно любимый, с детства лелеемый сыночек совершает такое и после этого подаётся в бега, бросив на произвол судьбы жену и ребёнка?

Когда наблюдаешь нечто в обрамлении оконного переплёта или в дверном проёме, или просто слышишь тревожные голоса, доносящиеся с улицы, картина заключает в себе особый смысл, приданный тем, что это фрагмент, черно-белая фотография, требующая работы воображения. Я увидела через открытую дверь, как муж направился быстрым шагом к калитке, в окне, выходящем на улицу, он промелькнул ещё быстрее. Побежал? Куда? Что случилось? Я замерла, прислушиваясь, и сквозь полуденную жаркую глухоту поймала звенящую ноту — далёкий, едва проницающий тишину крик. С головы до ног обдавший меня холодный пот не оставлял сомнений: кричал ребёнок. Антон! Надо было бежать следом, спасать кого-то, резкая, внезапная слабость заставила опуститься на стул, так бывает, должно быть, когда вместе со смертельной угрозой входит неведомо откуда знание: уже поздно. Так было тогда — мы услышали автоматную очередь, но прежде чем побежать к воротам ещё несколько минут слонялись по дому, переходя от окна к окну и вглядываясь в берёзовую кущицу над сторожкой, пока не заметили на её фоне крепнущую струйку дыма.

Ты бежал по улице к пруду, уже ничего не слыша за топотом собственных ног и своим же надсадным дыханием. Почему никто не бежит следом? Ведь крик был так пронзителен, громок! Неужели никто не слышал? Или это известное побуждение спрятаться, оградить себя от зрелища чьей то непоправимой беды? Только выпестованная жизнью готовность к беде, к несчастью, только она, вероятно, заставляет устремиться навстречу им «по первому зову», ибо заранее знаешь: настигнет, и лучше упредить стихийное бедствие на подходе, чем дать ему шанс воспользоваться твоей растерянностью.

И всё же кто-то стоял ближе. Когда Ты оказался на берегу, ему уже делали искусственное дыхание. Ты отстранил человека по возможности мягче, но даже не взглянул на него, потому что Твои глаза были прикованы к лицу сына, и всё теперь было подчинено ритму вдавливающих грудину животворных толчков.

Потом он закашлялся и долго выкашливал воду и слизь, его повернули на бок, Ты снял рубашку, обтёр ему голову, губы, глаза. Слипшиеся веки с трудом разошлись, он узнал Тебя, тень виноватой улыбки скользнула по лицу и сменилась гримаской плача. Ты сказал: поплачь, сынок, станет легче. За спиной кто-то сказал: «Надо укутать тёплым.» Другой голос добавил: «Напоить горячим.» Да-да, конечно. Скорее домой. Всё хорошо, сынок, все будет хорошо. Пойдём домой. Ты подвёл руки под его по-детски ещё хрупкое тельце, оторвал от земли, поднял и только теперь увидел их — сидящими поодаль на траве в одинаковых позах: ноги подтянуты к груди, под коленями обруч сцепленных рук. У обоих в беспорядке лепились мокрые волосы, вымокшая одежда прилегла к телам грязными складками, босые ноги покрыты сгустками подсыхающей тины. Тамара? Почему она здесь? Каким образом? Ты понимал, что не время задавать вопросы. Пока шли к дому, достало понять ещё одно: бывает, что спрашивать просто-напросто запрещается. Даже ничуть не странно: человек возвращается после утомительной поездки, снедаем чувствами… нет, не надо гадать о чувствах, которые обуревают душу, разбившуюся о стену лжи и казённого равнодушия, человек возвращается из суда, где ему отказано в иске, и вместо того, чтобы сразу идти домой, решает посидеть на берегу живописного озерца: ведь ничто так не успокаивает, как созерцание водной глади в солнечную погоду. Всего-навсего лишний километр пути, к тому же от ходьбы всегда улучшается настроение. И она приходит туда и садится у воды, и смотрит на своё отражение… нет, не будем домысливать картину, которая может открыться в зеркале за твоей спиной, когда вызываешь духов и беседуешь с ними. Или размышляешь о том, как шагнуть туда, к ним, будто ожившим, зовущим… А на другом берегу играют дети, наши мальчики, во что? Ну конечно в войну. Мальчики всегда играют в войну. Ты это знаешь лучше других. «Война» была и твоей любимой игрой и не только в детские годы. Твоё «оборонное сознание» исправно служило власти, Ты сделал неплохую карьеру на «оружии возмездия» — но возмездие настигло самого Тебя. Больное дерево — горький плод.

Мальчики играют в войну, но теперь уж не так как прежде. Не деревянными самоделками, тарахтя и бухая в упоении боем, современная техника дала ребёнку всё, что только может дать для его развития: все виды вооружений в миниатюре, включая мины-ловушки, напалм и ядерные бомбочки калибра «ланс», разумеется, всего лишь подобия, но ведь главное, говорят психологи, познать стратегию, а для этого теперь явно недостанет оловянных солдатиков. Но техника мертва, и не у всех же развиваются с детства некрофильские наклонности, игра будит фантазию, приводит на память прочитанное, заставляет обратиться к опыту старших братьев, отцов. И тогда на смену «просто войне» приходят «духи и лохи», «хаджи мурат» и что там ещё — «хиросима-нагасаки»?

Она сидела на берегу, а мальчики на той стороне играли в «акулу»: кто дольше просидит под водой, дыша через соломинку. Всегда полезно уметь такое, хотя, с другой стороны, при «зачистке» села вряд ли кто побежит к воде, чтобы спрятаться таким ненадёжным способом, к тому же нанесение «точечных ударов» ракетами класса «воздух земля» и вовсе переводит его в разряд анахронизмов: если разнесётся слух, что «духи» прячутся в деревенских прудах, таковые будут немедленно осушены с помощью «вакуумных изделий». Она объясняла это мальчишкам, ссылаясь на свой опыт: именно такое «изделие» образовало на месте её собственного восьмиэтажного дома восьмиметровой глубины яму. Дети почему-то слушали неохотно — должно быть, в их игрушечном арсенале не находилось ничего подобного. Взрослые — того хуже: Татьяна Васильевна, однажды услышав, замахала руками и потребовала, чтоб никогда больше «рассказы об этих ужасах» не звучали в их доме. И даже из телевизора убрали звук. Окружённая книгами у себя на втором этаже, она пыталась читать их, но это занятие, так любимое ею раньше, не доставляло теперь никакого удовольствия. Напротив, даруемое забвение, как и ночь, было чревато пробуждением — мучительным возвратом к реальности. Она часто думала: какая же это мука просыпаться каждое утро, будто проваливаясь в страшный сон. Так же как отрываться от книги. Поэтому она просто перелистывала страницы, чтобы уловить о чём речь, но старалась ни на минуту не отдаляться от действительности. Ей объясняли, что пройдёт время, и боль отступит и даже допустит в себя немало сладости, однако никто не мог сказать как скоро совершится метаморфоза. В одном из томиков, наугад раскрытом посередине, она с удовлетворением прочла, что основной вопрос философии — это вопрос о самоубийстве.

Дети её не видели. Они играли. Их одежда была разбросана по траве цветным узором — жёлтое, красное, синее: майки, джинсы. Возможно, по близорукости она бы издалека не узнала мальчиков — помогло знакомое сочетание красок. Ваня с длинной палкой в руках и чем то вроде ослиного хомута на шее заходил в воду. Пришлось надеть очки (она редко снимала их, но сегодня они мешали смахивать слезы): он держал тростинку, через которую видимо, намеревался дышать, лёжа на дне с грузом булыжников, упакованных в старый капроновый чулок. Он отошёл от берега, насколько ему позволил рост, и скрылся под водой, тростинка последовала за ним, замерла маленьким перископом на вершок от поверхности. Прошла минута, другая… В знойной тишине прокричал дергач. Она прикрыла глаза — водная гладь слепила, а когда вновь посмотрела туда, тростинка медленно отплывала к середине пруда, влекомая незримым течением. Антон забежал по колено в воду. Потом он закричал.

В чём была, только сбросила босоножки да стянула машинально очки, Тамара кинулась в воду и в несколько взмахов пересекла прудик до того места, где примерно мог быть неудачливый ныряльщик. «Где? Показывай! Где?» «Ближе, ближе! Здесь!» Напуганный мальчуган теперь только всхлипывал. Стоя по пояс в воде, он дрожал, прижимая к груди тоненькие ручонки. Уже от домов бежали.

Выросшая на берегах Кубани, она не боялась тихой воды. Теперь она вообще ничего не боялась — только того, что не найдёт мальчика или найдёт слишком поздно. Она знала о тех роковых пяти минутах, которыми положен предел бездыханности. Её роста здесь не хватало чтобы стать на ноги. Приходилось погружаться и шарить по дну руками. В третий раз она наткнулась на тело. Когда «по ошибке» разбомбили школу, где она учила русскому языку маленьких чеченцев, ей довелось выносить из развалин пострадавших — тела казались на удивление лёгкими, будто вместе с жизнью из них выветривалась плоть. То же самое она ощутила теперь: подросток на её руках ничего не весил, она подумала, что если он будет спасён, то это станет её собственным спасением. Не то чтобы подумала — почувствовала. Может быть, по-другому: ещё одной смерти она не вынесет. Год назад Митя приехал в Грозный, чтобы вывезти их всех, но нашёл и вывез её одну — «все» уже покоились в братской могиле, «естественным» путём возникшей на месте их дома: полдня работы бульдозера, горка щебня и наверху обломок бетонной плиты с именами погребённых, вкривь и вкось начертанными ещё состоящей в живых роднёй. Своих она записала туда деревянной щепочкой, макая её во что-то чёрное на дне консервной банки, оставленной предыдущим писцом. А перед именем сына ещё нарисовала маленький крестик, тем переправив душу младенца прямиком в рай. Уже уехали, бежали все, кто только мог бежать. Она же, напротив, искала смерти, не таясь бродила по городу в поисках пропитания, начиная день с посещения «своего дома». Выбиралась из подвала, где нашла приют, и шла, нередко под огнём, постоять у могилы. Там он её и нашёл 15 мая 95-го года.

Тамара не узнала его. Митя сидел в небольшой воронке неподалёку, на ящике из-под каких-то боеприпасов, курил. С тех пор как они гостили у них с Лорочкой и Антоном прошло наверно лет пять или шесть, она не могла припомнить точно. Немудрено, что она его не узнала: он сильно полысел, чёрная бородка придавала ему вид чеченского боевика. Он, вероятно, тоже не сразу понял, кто скрывается под «чадрой» — чёрным, надвинутым на глаза платком, траурным знаком, пометившим уже многих из многих обитательниц фронтового города. Лишь когда она приблизилась к могильному камню, чтобы чистой тряпочкой стереть пыль, сначала со своих, а затем, после минутной задумчивости, и со всех других имен почивших, Митя её окликнул.

Всё это было довольно странным. Она не могла не понимать, что их далёкое родство, «седьмая вода на киселе», вряд ли могло послужить толчком для столь нелёгкого предприятия. Может быть, тяга к опасности? Желание вновь ощутить нечто забытое, вернуться в своё «другое Я», в котором была та, предыдущая, «его» война, его первая отлучённая от жизни любовь.

Любовь? Она спросила его. Они лежали на нарах в одном из тёмных подвальных углов, где-то вдали горела свеча, делая мрак ещё глубже. Холодная весенняя сырость вливалась через отверстие вентиляционного короба, знобила. Он сказал тогда: «Нас никто не сможет понять.» Этой фразой он как бы включил ее в «круг непонимания» для тех, кто не испытал смертельного ужаса в неотвратимости быть убитым или понуждения убивать. Любовь? Она приобретает странные формы, как если бы её втиснули в сосуд для выращивания потешных карликов: усыхает нечто важное, чему названия подобрать непросто и, возможно, самым близким по смыслу будет радость. Уходит радость. Свято место пусто не бывает — на смену ей приходит отчаяние; любить в отчаянии? Нет, ей не надо объяснять. Но для тех, кого любишь, это «бремя отчаяния» трудно переносимо, оно требует безграничного терпения, терпимости. Лорочка? Ему не в чем упрекнуть её, разве только в том, что и она за «кругом непонимания».

У старика-чеченца, ютившегося в том же подвале, Митя купил автомат. Несколько дней они не могли выехать из Грозного. Несколько ночей согревали друг друга своими телами, возможно, сами того не сознавая, отдаляли день ухода — расставания. Она корила себя за эту «любовь в отчаянии». Но ведь в отчаянии хватаешься за всё, что только может вернуть к жизни. Митя спас её. Могла ли она в благодарность разбить его хрупкий колокол — семью, охраняющую в меру возможного от «шума и ярости» надводного мира? Нет — и всё же разбила.

…Я всё ещё продолжала сидеть, обессиленная и уже внутренне готова была встретить некую страшную весть, ужасный взор стихийного бедствия, а когда увидела Ванечку на руках мужа, только сказала себе: вот оно. Наверно мы всегда говорим себе так — будто ждали «его», ведь в сущности человеческая жизнь — чистая случайность: случайно родишься, по воле случая проживаешь время, хотя никто не может поручиться, что в следующую минуту тебя не понесут вот так, на руках…

«Жив! Жив!» Антон прокричал, ещё не видя меня за окнами, вероятно, по чьему-то приказу, Владислава или Томочки. Никогда не лишне предупредить человека. Во всяком случае, оцепеневшее было моё сердце понеслось вскачь, и вместо того, чтобы достойно встретить беду, став поперёк ей во весь рост, я ощутила ватные ноги и кое-как переползла на топчан, служивший нам в летнее время супружеским ложем. Моего сына положили рядом. Глаза его были закрыты, он тяжело дышал. Я приложила ухо к обнажённой груди, как делала это во время его частых бронхитов — по «музыке хрипов» оценить состояние. Там что-то нехорошо булькало. Потом мы его укутали и напоили горячим чаем. С моего разрешения в чашку добавили немного водки.

Тамара ушла наверх переодеться. Я даже не успела её поблагодарить. Да разве словами выразишь! Только обняться и расплакаться вместе. Минут через двадцать она вернулась, но сразу я не обратила внимания, что она выглядит так, будто собралась в дорогу. Её волосы ещё были влажны, поэтому против обыкновения непокрытая голова показалась мне как-то по-особому гордо посаженной на плечах.

Чёрный платок, во все времена года скрывавший едва ли не половину ее лица, будучи теперь сброшенным, обнажил вместе с неистребимой молодостью, оживающей красотой и неоспоримой внутренней силой ещё и некую новую решимость к действию. Но я не придала этому значения, впечатление было неосознанным, только много позже, вспоминая, я во всём отдала себе отчёт.

Мы сидели вокруг Вани в сладкой расслабленности, какая охватывает после обморока или припадка эпилепсии (свидетельствую как врач). Ваня попросил включить телевизор. И тут случилось не то чтобы неожиданное, а просто нечто, подтвердившее лишний раз: пришла беда отворяй ворота. Мой муж математик называет такие вещи «сингулярностью в потоке событий». Я же, со своей стороны, склонна рассматривать подобного рода случайные совпадения, особенно если два несчастья следуют одно за другим, как встречу с судьбой. Да будет позволительно мне прибегнуть к сей утешительной красивости. Когда стихийное бедствие направляет на вас свой мрачный взор, ему, должно быть, трудно отвести его.

Итак, мы сидели вокруг мальчика, а телевизор там бубнил вполголоса что-то невнятное, пережёвывал обычную жвачку. И вдруг Антон с криками «Папа! Папа!» бросился к экрану, и мы услышали усиленный теперь до предела голос Мити. Бородач с зелёной повязкой на лбу говорил что-то о мести — отчаянная девица-репортёр интервьюировала чеченских боевиков. Мы застали самый конец, но этого было достаточно: наши подозрения подтвердились. И, как это обычно случается с подозрениями, став действительностью, они на какое-то время оглушили нас всех. Новость, похоже, не смутила одну Тамару. Она встала и вышла за дверь, а через минуту мы увидели в окно, как она удаляется с чемоданчиком в руке по дороге, ведущей к автобусу. Раньше это называлось «уйти по-английски».

Когда к нам вернулось утраченное на мгновение чувство реальности и прежде чем мы погасили это глупое честное око, наслав на него бельмо, оно ещё успело метнуть в нас маленькую порцию неизбывного абсурда, весело сообщив, что наша киска купила бы вискас.