Он был где-то там, внизу, в толпе, она поискала его глазами. Но разве отыщется в этом скопище распалённых, блестящих лиц его холодноватое, замкнутое, словно припудренное лицо, более подходящее актёру, одно из тех, которые чудесно преображаются улыбкой, хотя отличительной их чертой бывает, как правило, неулыбчивость.

Гигантская раковина сцены открывалась навстречу морю, затонувшему в розоватой мгле, едва только солнце упало за горизонт у Геркулесовых Столбов. Туман, как говорили, и вообще-то редкость в этих местах, тем паче в летние месяцы, но после полудня он потёк из-за прибрежных холмов на восточной окраине и к вечеру укутал город в горячую влажную простыню, слегка припахивающую болотом. Для устроителей праздника, однако, сей маленький погодный каприз не стался непредвиденным: еще до наступления сумерек противотуманные прожектора, гроздьями повисшие окрест на ажурных мачтах, обрушили на сцену потоки света, настоящий световой шквал, странным образом очистивший воздух от примеси влаги и даже напоивший, показалось ей, озоновой терпкостью. Возможно, причиной тому были кварцевые светильники, наподобие тех, что вмонтированы в стенах ванной комнаты её номера в отеле «Хилтон»: дневной распорядок не предусматривал морских купаний, и золотистый загар, столь необходимый в комплексе атрибутов красоты (сценичности — говорили им) приобретался в процессе утренних и вечерних туалетов. Она подумала, что завтра, после того как встретится с отцом, непременно пойдёт на пляж — они пойдут вместе — и наконец отодвинет от себя многодневную суету, смоет праздничную ретушь не обесцвеченной солоноватой водичкой, что выдают за морскую служки гостиничного бассейна, а в настоящих волнах древнего моря, ещё омывавших наготу новорождённой античности. «Околоплодные воды моря» — пришедшая не ко времени строчка не давала покоя, требовала гармонического разрешения, но почти беспрерывно звучащая музыка, то наседающая маршами, то влекомая нежной грустью, мешала, не давала вслушаться в себя, найти достойное продолжение метафоре.

Она покажет отцу свои стихи — уже состоявшуюся первую публикацию. Он ещё ничего не знает, она приготовила сюрприз. Кроме двух или трёх стишков, по правде сказать вполне ученических, он ничего не слышал. Именно не слышал, потому что их переписка — если это можно так назвать — состояла из обмена магнитофонными плёнками, на которых наговаривались послания, переправляемые затем из страны в страну с оказиями, благо они случались часто — так уж распорядилась История. Вполне уместный скепсис, проявляемый матерью по поводу столь странного «метода общения», однако не мог, по-видимому, повлиять на корреспондента-мужа, хотя сама она слала ему длинные письма, о которых говорила как о «шедеврах эпистолярного жанра» — полушутя, разумеется, — но никогда не давала читать дочери. В ответ же получала, короткие, не более странички — записки? сообщения? — даже трудно было подобрать им названия — «мелким бисером» (говорила мама), где содержались одни скупые факты, приветы, иногда — просьбы. Никаких излияний. Эти эпистолы подкалывались в «особую папку» (говорила дочь) и в отличие от магнитофонных кассет предполагали «храниться вечно».

«Сумасбродную идею» — принять участие в конкурсе красоты — отец изложил именно в одной из таких записок, адресованных матери, где помимо того содержался подробный план действий по претворению замысла в жизнь («…если, конечно, девочка не против») Против была мама. Нет, сказала она, твоего отца-фантазёра ничто не исправит, он даже готов пожертвовать здоровьем собственного ребёнка ради ему только ведомых целей. Однажды мы уже попались на эту удочку. Слава Богу, вразумил Господь, не дал пропасть нашим заблудшим душам, наставил на путь истины.

— Сущность истины — это свобода, мама. Ведь я же свободный человек?

— А знаешь ли ты, дочь моя, что свобода — это осознанная необходимость?

Мать парировала как всегда на пределе возможностей, сформированных советской образовательной системой. А с тех пор, как приняла обряд крещения, нередко облекала свою речь в церковную навязчивую стилистику. Хотя вряд ли можно было назвать её верующей — для этого ей не хватало, вероятно, подлинной веры.

— И причём тут моё здоровье? — продолжала настаивать Александра. — Две недели у моря, я уверена, мне не повредят.

— А я в этом совсем даже не уверена. Не думай, что болезнь, которая в детстве доставила столько мучений, обязательно отступает с годами.

Камнем преткновения в споре был таинственного происхождения недуг по имени «аллергия»: Саше возбранялось подпускать к себе «на пушечный выстрел» кошек, собак, лошадей и всех прочих «шерстяных животных», как называла их мать, во избежание приступов удушья. Однажды, после часовой прогулки в санях, запряженных вороной лошадкой, девочку привезли с «отёком Квинке». Приступ мог начаться в сосновом бору, на лугу в пору цветения — тогда «списывали» его по статье «пыльца», хотя какие именно растения производят гибельное семя так и не было установлено. Поэтому избегали всяческих дальних поездок, в места, где могли произрастать вредоносные цветы и травы, да ещё явить себя акклиматизация, добавив хлопот со «здоровьем ребёнка».

— Я уже не ребёнок, мама!

— Для меня ты всегда будешь ребёнком. Осмелюсь тебе напомнить, что лишь по этой причине мы не остались там. По ночам мне не давало заснуть твоё свистящее дыхание. И если б мы не сбежали оттуда вовремя, одному Богу известно чем бы всё это кончилось. Отцу нечего было возразить, как врач он понимал всю опасность твоего пребывания в субтропиках.

Ей всегда казалось, что мать немного лукавит, как бы перекладывая вину за окончательный разрыв с отцом на её «аллергию». («Мамочка, не возлагай ответственность на мои хрупкие плечики», — говорила она посмеиваясь, глядя в зеркало на представшую в отражении двухметровую без малого стать с разворотом плеч богини.) За год, прожитый в Хайфе, сколько помнилось, не было ни одного серьёзного приступа. Она, конечно, не ручается за свою память, ей было всего лишь три года, но ведь болезни и праздники имеют свойство запоминаться с пелёнок. Кто это сказал: «время праздника — вечность»? Может быть, это она сама придумала? Ведь поэтические строчки слетают откуда-то сверху так неожиданно! Успевай только сортировать — своё-чужое, — а чуть замешкался — и любая, даже самая красивая метафора, не поставленная опорой мысли, выдыхается, опадает сухим листом.

Пользуясь каждой маленькой передышкой, остановкой, паузой она искала отца, методично пробегая глазами по рядам партера, амфитеатра, где ещё могла бы выделить его из толпы, узнать. Какая-то непонятная тревога закрадывалась в сердце, напрягала ожиданием, сообщала её походке неудержимость полёта, лицу — значительность трагедийной роли. Роль-то, прямо сказать, была незавидная — да и чего ждать от театра манекенов? Хор без героя, пьеса без человеческого голоса, — всё это больше напоминает аукцион работорговли, дешёвую распродажу, и как бы ни старались постановщики-режиссёры, какими бы ослепительными улыбками ни одаривали публику немые «актёрки», настоящая, подлинная красота здесь даже не ночевала. Искусство бродило где-то вокруг да около, но так и не приблизилось к этому скучному «празднику». Нет, это был не тот праздник, что останавливает время и обламывает стрелки часов о преграду вечности.

Возможно, горечь, несомненно питавшая эти мысли, была результатом усталости. Саша не стремилась к победе, не лелеяла мечту о «контракте с Голливудом», как многие, если не все, участницы конкурса. Она даже находила в себе толику здорового презрения ко всей этой суете, чреватой, как можно было предположить, душевным опустошением,

Верно, для того только, чтобы услышать всё-таки голоса претенденток на корону — не последнее в иерархии эстетических свойств, — их попросили сказать несколько слов. К Монблану пошлости, до того нагроможденной ведущими и подслащенной призами рекламодателей, не нашли ничего лучше как добавить здравицу-тост, — адресат выбирался по усмотрению говорящей. Подошёл «виночерпий» с бутылкой шампанского, наполнил бокал. Еще не было такого случая — полезть ей за словом в карман. Интересные слова непрестанно крутились в голове, рифмовались, «пробовались на зуб», оценивались, отбрасывались, приходили новые. И уже готово было сорваться с губ нечто «отформованное», вобравшее в себя мысли и чувства последних дней, но слова заготовленного катрена вдруг показались фальшивыми, буквально застряли в горле. Вместо них слезы, она почувствовала, навернулись на глаза, и дрогнувшим от волнения, мгновенно осевшим голосом она сказала смешной, мохнатой мордочке микрофона:

— Папа! Ты меня слышишь? Будь счастлив!

Раздались бурные аплодисменты. Виночерпий двинулся дальше, а Саша всё еще прислушивалась: не даст ли отец о себе знать каким-нибудь возгласом, она бы сразу поймала, у них столько слов, которые принадлежат только им двоим, так что если бы он просто крикнул «пуся» («Пу-у-ся-я!» — ведь чего только не кричат из зала), то равновесие в мире было бы немедленно восстановлено. Нет, рукоплескали теперь другим дивам, тараторившим бойко в упоении собственной красой и грядущей славой. Иврит перемежался русским, английским, но никого не переводили, форма довлела сама себе, содержание речей к делу не относилось. Нарциссическое действо близилось к апогею. Кристиан Диор и Вячеслав Зайцев уже раздали свои награды, а вкупе и другие законодатели мод (ах, если бы счастье хоть одним коготком увязло в этом блистающем озерце кружев, красок и запахов!) — и уже определился круг финалистов, чьим великолепным ногам, вконец измученным непомерно высокими каблуками, предстояло одолеть последнюю «выводку»,

Без особого удивления Саша обнаружила себя среди этих последних. Она всё уносилась мыслями в дом на набережной, где отец снимал комнату у одинокой старухи, похожей на Голду Меир, пыталась представить себе, что он делает. Теперь она точно знала, что его нет на трибунах, заказанный ему пропуск остался невостребованным, отец скорей всего сидит перед телевизором — «болеет»; так он поступает со своими футбольными страстями: изживает перед экраном — но никогда на стадионе. В этом он весь. Приступы неуёмности, энергические порывы сменяются глубокими спадами настроения, едва ли не депрессией — тогда он днями лежит, отвернувшись лицом к стене, не отвечая на вопросы. Нетрудно вообразить сколько сил затрачено, чтобы добиться для неё двойного гражданства, а ещё раньше, того же ему, в годы глухие, только-только окрасившиеся первым светом забрезжившей свободы. А этот конкурс? Ей, москвичке, и вовсе даже не еврейке «по закону» (мать — русская, отец — полукровок) домогаться титула «мисс Израиль?»?! Нет, это невозможно — сказали отцу в оргкомитете, — они сожалеют, потому что «объективные данные» (90—60—90—192) по праву могут быть названы выдающимися, к тому же — неоспоримая красота и ум, светящийся в глазах (качество ценное вдвойне) делают победу его дочери почти неизбежной. Другой бы отступился, но не таков был её отец. Он выторговал и права ей бороться за «престол королевы» — куда взойти она была просто обречена в силу одного своего здесь присутствия. Она не то чтобы это знала, как нечто решённое, о чём можно забыть, не опасаясь за последствия, — факт её будущего «царствования» лежал в потаённости, ничем о себе не заявляя, и тем давал мыслям единственно верное направление. Может быть только бурные аплодисменты зрителей, сопровождавшие едва ли не каждый её шаг, и даже наградившие тот неуклюжий так называемый тост, произнесенный хриплым, срывающимся от волнения голосом, — косвенно свидетельствовали о предрешённости её победы.

И вот теперь он не пришёл. Как это на него похоже! Она не могла помнить — рассказывала мама. Решение отца уехать на «историческую родину» (чего никак не приветствовала даже бабушка-еврейка) и добиваться там «положения в обществе» («Как тебе нравится этот анахронизм?») по-видимому созрело в одном из тех депрессивных состояний-коконов, которые так часто рождают на свет проекты судьбоносные. Как гром среди ясного неба, говорила мама. Её охватывал ужас при одной мысли об эмиграции. С какой стати? Кандидатская степень, им добытая «потом и кровью» (говорила мама) в двадцать восемь неполных дет, «открывала дорогу», создавала основу благополучия, — но нет, его не устраивал, видишь ли, сам «воздух», «дым отечества ел глаза». Как будто есть такие места, где бы этот самый «дым» не причинял беспокойства. Сколько ночей напролёт проговорили они, прежде чем он уехал! Начало конца, сказала мама. Тем не менее через год они отправились за ним следом и почтили своим присутствием пожилую вдову, похожую на великую Голду Меир (сказал папа и добавил: «если её чуть-чуть отбелить») и длили это своё присутствие почти год, ютясь в небольшой, но довольно уютной (говорила мама) чистой и светлой комнатке с окнами на залив. Это время Саша помнила плохо — отдельными эпизодами, которые уместились бы, вероятно, в пространстве одного часа. Почему-то особенно яркой была «картинка», запечатлевшая визит деда. «Наш неугомонный дед» (говорила мама) по-своему спасался от «отеческого едкого дыма», плавая на «учёном корабле» — подумать только, простым инженером! — при его-то степенях и наградах за преданность и научные достижения. В Хайфе они пополняли запасы топлива. Много позже она прочла в дедовом дневнике: «В этом райском уголке на берегу теплого моря гнездилась тоска по снегам, хмурому небу и узорам, которыми расписывает стекла мороз». Тоску, разумеется, она знать не могла, но вот другая «картинка» — мама, сидящая у её постели с выражением непонятной тревоги на лице, — была столь же яркой, возможно оттого что часто возобновлялась в той, далёкой реальности.

Отец всё сдавал какие-то экзамены и не мог сдать. Мама учила английскому русских переселенцев.

Потом они уехали — вдвоём вернулись в Москву, где уже гремела и трубила Великая Перестройка. Отец остался в Израиле, и это было, по выражению мамы, «продолжение конца». А вскоре пожаловал из дальних странствий «наш неугомонный дед» и сел в тюрьму отбывать наказание за какую-то доперестроечную оплошность. И любимого «дядьку Митьку» забрали в армию, хотя, перед тем как отправиться в «Матросскую тишину», дед пытался отбить сына от солдатчины с помощью старых связей. Но то ли «связи» оказались непрочными, то ли сам рекрут повел себя непредвиденно, — одним словом, он угодил скоро в Афганистан, где, вместо того чтобы сразу перебрать к моджахедам (говорил дед), стал исправно «выполнять интернациональный долг». В итоге все эти неприятности уладились, а точнее, их затмили собой другие, как это всегда бывает в жизни, — всё проходит, но и выступает из тьмы новое, чему и не знаешь сначала — то ли радоваться, то ли сострадать.

Таким «новым» стал приезд отца — в отпуск. Этот первый отпуск за девять отбытых им на «исторической родине», растянувшихся на пространстве всей её сознательной жизни лет — Саша ходила уже в пятый класс — повлёк за собой последствия не то чтобы неприятные, но по общему мнению удивительные: «ребёнок, в сущности и не помнивший отца» (говорила мама) вдруг воспылал к нему такой любовью, что когда пролетели двадцать счастливых дней, наполненных выдумкой, подмосковными турпоходами, велосипедами, пляжами, шутками, ласковыми несметными прозвищами и маленькими подарками (больших не случилось — вероятно, вопреки тайным своим надеждам отец так и не разбогател, живя на какую-то стипендию, и всё еще продолжал сдавать нескончаемые экзамены) — когда всё уже было позади, и они с мамой вернулись из аэропорта в опустевший дом, Саша погрузилась в столь глубокую печаль, что вынуждены были прибегнуть к услугам психотерапевтическим, благо далеко ходить не пришлось: новый мамин друг возник из небытия этим подходящим к случаю способом и стал активно лечить обеих, направляя «стрелы Гиппократа» в размытую цель под названием «синдром лишения».

«Папа, ты меня слышишь? Будь счастлив!» Сколько раз она повторила эти слова тогда, после его «второго бегства» (говорила мама), лёжа в темноте без сна и уносясь мыслями на — свою? — «историческую родину», которая вся представлялась как маленький альбом с десятком цветных фотографий. Эти слова только потому и вырвались у неё теперь вместо заготовленного четверостишия: они хранились в тайне от всех, однако, повторяемые ежевечерне, как молитва, налились тяжестью любовного чувства, что и диагностировал уже ставший домашним врач, сославшись для вящей убедительности на «Женскую психологию» Карен Хорни. («Первая любовная драма, которую переживает девочка, — это „разрыв“ с отцом». ) А мама к тому ещё вспомнила рассказ прабабушки: когда умер «во время разрухи» прапрадедушка, её отец, то прабабушка «год не осушала глаз». Таким образом, констатировали, что кроме «женской психологии» тут замешана еще и генетика. Правда, «разруха» так и осталась чем-то загадочным, о чём ещё только предстояло узнать. Позже мама поправилась: она не помнит точно, шла ли речь о «разрухе»; возможно, то была другая напасть — «паспортизация», о которой известно только то, что всех наших предков ставили, по выражению деда, «на просвечивание» (в рентгеновском кабинете? — спросила Саша) и, в зависимости от увиденного внутри, давали — или не давали — «вид на жительство». (Что это такое? — спросила она. Ей объяснили: разрешение жить.) Таким образом, не исключено, что прапрадедушке просто не разрешили жить, и он умер, и прабабушка так сильно переживала эту свою «первую любовную драму», что целый год не осушала глаз. А бабушка-еврейка, узнав об этом семейном предании «по линии мамы», добавила другое — «по линии папы»: однажды случилось так, что целому народу не дали вида на жительство, и только сила духа и упорство помогли ему выжить, и ещё Господь Бог. Это было странным — услышать такое, бабушка не верила в бога, не молилась, не посещала ни церковь, ни синагогу. Выбрав подходящий момент, Саша похитила из портфеля маминого друга-врача «Женскую психологию» и прочла, проглотила её за одну ночь под одеялом при свете фонарика. И поразилась тому, что, оказывается, все уже известно, включая тайное тайных, в чем стыдно признаться даже самой себе.

«Папа, ты меня слышишь? Будь счастлив!» Человек с микрофоном уже прошел по ряду «финалисток», возвестивших миру о тривиальности своего мышления и скудости чувств, а Саша все повторяла про себя свою собственную, так неудачно вслух произнесенную фразу, — повторяла как заклинание, но в то же время старалась оценить со стороны и все больше приходила к выводу, что все иное, будь оно сказано, даже заготовленные стихи, было бы неуместным. Тогда она успокоилась, повеселела и теперь только ждала в нетерпении конца утомительной процедуры, прикидывая, достанет ли сил и сноровки забраться на пьедестал, на верхнюю ступеньку, не потеряв терпения и не сбросив опостылевший высокий каблук. «Околоплодные воды моря» никак не хотели разрешиться второй строчкой, она стала припоминать сочиненное накануне, чтобы теперь, по прошествии времени сказать ему «да» или отвергнуть. Она уже знала, что по-настоящему оценить свое произведение можно лишь спустя сутки, не меньше того. «Вчера ты вернулся после долгой отлучки В наш разграбленный дом. Деревьев больных оголенные сучья в саду за окном..». Нет, «разграбленный» — это слишком гражданственно, требует дальше чего-то обличительного, нет, она лирик, здесь надо найти другой эпитет. Может быть — «заброшенный»? Малларме сказал: мы пишем не идеями, а словами. Как это верно! Приходится идти за словом в поисках общего смысла, идеи стихотворения. «В камине кучка золы прошлогодней. Ветер к стеклу приник. Ты намерен уехать сегодня. Как тревожен вороний крик!» Наверно главное здесь — мотивы приезда, отъезда… Расставания. Разлуки.

Взрыв аплодисментов вернул её к действительности. «Напоследок она успела все-таки сказать «да» сомнительному эпитету. Ограбление — метафорическое. Разве не совершает ограбления отец, бросающий своего ребёнка? Но нет, она не упрекает его, нет, нет. Это скорее метафизическое ограбление. Просто чувствуешь себя ограбленным и бежишь из отечества, куда глядят глаза, но и без него плохо, ностальгия, национальная русская болезнь, возвращаешься и опять бежишь, твердя нечто пустое вроде «исторической родины», какая уж там родина, доживешь до седых волос, но ведь так и не привыкнешь, сколько ни внушай себе эту справедливую в общем-то мысль о величии нации, возродившейся из пепла, о величии державы, сплотившей народ и давшей ему Историю. Всё так, но по ночам-то снятся не христовы муки, а заснеженный двор в Лосинке, детский парк с ледовой горой, дом на берегу Волги, зимний лес. Не бывает такого дня, чтоб ты не вспомнил о своей «социалистической родине», так неожиданно, непостижимо отрекшейся от социализма — во имя чего? какой идеи? Во имя еще одного, нового ограбления? Что теперь — «Вторая Европа»? «Третий Рим»? Новая катастрофа? Что, кто объединит нас?

Он поймал себя на мысли, на слове «нас» и не очень тому удивился. Вот это и есть «внутренняя эмиграция». Живешь в раю, а душа летит вон, к северу, ей душно в тесноте этого, в сущности, большого кибуца, её снедает тоска по чему-то такому, чего никогда не может быть и скорей всего имеет названием — «воля», хрестоматийные «покой и воля», внушенные с детства устами канонизированного пророка, но даже не ночевавшие ни единожды под крышами хотя бы одной дальней, в глуши затерянной деревеньки; покой и воля как замена счастью — недостижимому, тем менее вероятному, чем больше пытаешься уклониться от судьбы, вытканной парками еще до твоего рождения. Даже его семнадцатилетняя дочка, должно быть, поняла это раньше, чем он. В одном из её стихотворных посланий прорвалось нечто вдруг его поразившее: «На этом свете счастья нет, как нет ни воли, ни покоя». Он прокручивал запись еще и ещё раз, вслушиваясь в истинно авторскую монотонность речи, — так не вязалось это с обликом своенравного, но, по всему, жизнерадостного ребенка, каким он оставил ее пять лет назад. Он подумал: душа, тоска, судьба — вот краеугольные камни-понятия русской культуры, основания русского национального характера. И разве он сам не воспитан русской литературой, где едва ли не в каждом ее образчике плетут свою липкую паутину эти три слова, да ещё примазавшиеся к ним «воля», «счастье». Разве не он плоть от плоти русской интеллигенции, сначала призвавшей Русь к топору, а потом от него же и потерпевшей? И как ни старайся перегрызть пуповину, не выйдет. Не дано.

Он закрыл кабинет и сбежал вниз, минуя темные лестничные пролёты, на выходе приветственно помахал «вохре» (любил советские термины), вышел на улицу. Окна университетской клиники постепенно гасли, одно за другим, рабочий день кончился. Владимир сел за руль, посмотрел на часы. Представление уже в разгаре. Он подумал, что не имеет смысла мчаться туда, терять время, отыскивать угол для парковки, пробиваться через кордоны оцепления, через толпу, наверняка запрудившую подходы к трибунам. А найти своё место в партере и вовсе теперь уже не станется возможным. Ничего не поделаешь — работа есть работа. Никому нет дела, что твоя дочь — без пяти минут «мисс Израиль». «Сомнительный титул,» — недовольно заметил профессор-менеджер отделения в ответ на просьбу об «увольнительной». Разговор на этом окончился — ни одна из сторон не сочла нужным его продолжить. И то верно: в самый день и час состязания красавиц был назначен обход больных заезжим американским светилой.

Не было дня чтобы он не вспомнил свою альма-матер — московскую Шестую клиническую, где так вольно дышалось, а солнце, садясь за Москвой-рекой, сначала набрасывало длинные тени на диораме Строгино-Павшино, заостряло урбанистический этюд на жёлто-зелёном фоне речной поймы, а потом золотило верхушки сосен за окном ординаторской. Солнце вело себя совсем не так, как здесь. Оно уходило медленно, нехотя, и даже в самую жаркую погоду с ним не хотелось расставаться. Всегда можно было спуститься к воде, поплавать; тут, на входе в город река была чистая, песчаные отмели, еще робко выступающие у берегов, предвещали широкий разбег пляжей Серебряного бора.

Какой обман! «Вольно дышалось»! «Свободный режим», дозволенный милостиво начальством, оплачивался ничем иным как соучастием в тонко замаскированном преступлении: они скрывали. Затушевывали истинные масштабы разрушений, производимых «ядерной гонкой». Под грифом «ССОВ» копилась угрожающая статистика роста заболеваний и несчастных случаев. Лейкозы «молодели» не по дням, а по часам. Истории болезней — по приказу свыше и они стали «совершенно секретными», странным образом отделившись от «недопущенного контингента» — больных, — зажили собственной, подпольной жизнью. Планы работ и отчетность клиники — все предписывалось маркировать «особой важностью».

Он не хотел больше в этом участвовать. В 83-м, на симпозиуме по радиологии в Иерусалиме попросил политического убежища. Спустя три года Чернобыль открыто диагностировал «рассеянный склероз», поразивший общество. Оставалась надежда, что кризис предвещает выздоровление.

Новый автобан, при всём его модерном великолепии, таил угрозу: заснуть за рулём значило прямиком отправиться на погост. Ласковое насилие — вот как это называется. Телевизор, компьютер, автомобиль — насильники, и ведь ничего ты с ними не сделаешь. Техника — инфекция, поразившая землю. Не в силах противостоять «заразе», он обзавёлся недавно «петухом» — устройством, издающим пронзительные звуковые сигналы, едва оно «почувствует» изменение альфа-ритма в мозгу водителя, датчик величиной с вишнёвую косточку закладывается за щеку, — помеха невелика, если хочешь ещё немного побаловать мир своим присутствием.

Владимир поискал на радиоволнах. Нет, конкурса, конечно, тут быть не могло. Красота неизреченна. Он поймал джаз, усилил громкость. Ещё раз посмотрел на часы. Через двадцать минут будет дома. Старая Голда запишет всё от начала до конца. Не стоит спешить, они вместе посмотрят шоу, когда всё будет позади. Вместе насладятся победой. В победе же он не сомневается. Настоящая красота произрастает не на хлебе и молоке — на крови. Девочка безусловно победит, завтрашний день они проведут вместе, на море, он возьмет напрокат моторную яхту, они уплывут далеко от берега и будут купаться и загорать, он всё-таки выбил из шефа увольнительную несмотря на открыто продемонстрированное недовольство.

У Малышки, разумеется, будет много соблазнов, обязательств. Но путь, в сущности, один — университет. Пусть выбирает факультет по своему вкусу. Советская школа, несмотря на всю свою глубокую архаику, даёт неплохие знания. Тем более золотая медаль… Пожалуй, есть только одно реальное затруднение — язык. Если по-настоящему взяться, то через полгода она будет достаточно свободно говорить на иврите. Он найдёт ей преподавателя. Он уже довольно зарабатывает, чтобы дать дочери хорошее образование.

А почему, собственно, он решил, что Александра намерена остаться? Не потому ли, что выбрал для неё этот наилучший, по его мнению, вариант судьбы и за много лет успел убедить себя, что других просто не существует? В их переписке эта тема не обсуждалась. Как отнесётся Ольга? Ее новый брак хотя и «прояснил» семейные отношения, тем не менее совсем не означает, что девочка отшатнётся от матери и предпочтёт «историческую родину» несчастному, сникающему в беде отечеству. Ничего не скажешь, затея с конкурсом красоты, несмотря на неодолимые, казалось бы, препятствия, удалась блестяще, хотя не исключено, что «разрешение на брак» было куплено Ольгой ценой другого разрешения — на поездку дочери к «блудному отцу».

Он горько усмехнулся. Давнее разногласие с женой, выплыв на гребне новых, сегодняшних проблем, как всегда наполнило чувством обиды. Всё можно пережить, но бывают вещи, которые «не выдыхаются» и, напоминая о себе, оживляют вроде бы давно и надёжно похороненное на дне души. Нет, Ольга не может упрекнуть его в том, что он «сбежал». Он прямо и честно изложил ей тогда свою позицию и вправе был рассчитывать на понимание. При его положении «законная» эмиграция была невозможна — тут нет двух мнений. Только насущная потребность в чужом опыте, в информации, открыла ему дорогу, наперекор лагерному режиму сделала «выездным». Он может гордиться тем, что напоследок вбил и свой маленький гвоздик в крышку «коммунистического гроба»: он первым указал миру на «страну сотни хиросим». Нет, его не имеют права зачислить в «колбасную эмиграцию»! Когда взошедшая на севере демократия вернула ему гражданство, перед ним не только извинились, но и пожали руку со словами благодарности. Возможно, это было следствием простой запальчивости.

Владимир медленно пробирался теперь по улочкам города к южной окраине. «Жемчужное зерно» за ненадобностью спрятал в специальное отделение на корпусе прибора, напоминающее футляр для хранения драгоценностей. Сегодня меры предосторожности были ни к чему: беспокойные мысли отгоняли сон лучше любой электроники.

Кто же мог предположить, что его маленькой будет столь непоказан здешний климат? Это стало ясным вскоре после их приезда. Астматические приступы учащались, раз от раза становились продолжительнее, тяжелее, добиться разрешения на возврат в Союз оказалось отнюдь не легче, нежели на «выезд для воссоединения семьи». Хвала Перестройке — она сделала немыслимое представимым, а затем и осуществившимся: в восемьдесят шестом он проводил их в аэропорт — и вновь остался один. Подумал: навсегда. Сам он тогда еще не мог вернуться. Это стало возможным позднее. Но перед распахнутым входом, как бы настойчиво зовущим перешагнуть порог, Владимир остановился в глубокой задумчивости. Страстное желание, нараставшее без малого десять лет, вдруг иссякло — вытекло, как вода из отверстой плотины. Решив «сориентироваться на месте», он отправился «в гости». Лучше бы он этого не делал.

Он испугался. Всё стало чужим. «Спонтанная ремиссия», как он назвал происходящее в России, приводила на память «ломку» наркомана, синдром лучевой болезни — сравнения можно было умножать.

Ольга поставила перед выбором: возвращение — развод. Легко сказать! Страна, впавшая в нищету, похоже, не нуждалась в работниках, не находила сил поддерживать жизнь в своем истощённом теле. Пополнить ряды безработных? При его знаниях и опыте он, конечно, мог бы устроиться в районную поликлинику, но это бы означало профессиональный крах. Плюс нужда, от которой все они уже успели отвыкнуть. Худо-бедно, он присылал им по пятьсот долларов ежемесячно — половину своего заработка. На эти деньги они могли бы прожить, даже если Ольга захочет оставить эту свою школьную «сладкую каторгу».

…Они лежали рядом, недоумевая — оба — зачем?

Все остальные ночи, им проведенные «в гостях», спали порознь. Тогда он понял: есть вещи, которые нельзя вернуть. Поздно. Поезд ушел.

Развод? Конечно, так будет лучше. Он по-прежнему будет присылать деньги, они останутся друзьями. Сашка уже большая, поймёт.

Но она поняла только одно: отец уедет, теперь навсегда. Они проводили его в аэропорт. Саша пошла в туалет, заперлась в кабинке и долго стояла, прислонившись лбом к холодному кафелю, превозмогая дурноту. Повторяла только:

«Уехал. Уехал. Уехал».

И вдруг явилось нечто спасительное: «Ни умереть, ни возродиться. Как солнце низко и черно! Моя тоска — больная птица — летит в раскрытое окно». И дальше, дальше, дальше…

…Перед тем как объявить абсолютного победителя, члены жюри торжественно встали, председатель выдержал паузу и прочитал, заглядывал мельком в «протокол», белую вощёную бумажку, воланом свисавшую с руки, — Александра (ещё одна, последняя пауза до того как залу прорваться аплодисментами) Пушкина!

Это был триумф! Старая Голда перед новеньким «панасоником», старательно пишущим, подмигивающим зелеными глазками, иногда сбивающимися на невнятицу в шуме рукоплесканий, — старая чёрная Голда заплакала. Ей, родившейся в Сахаре, выросшей в пустыне Негев, пришло время воскликнуть: «Красота спасет мир!»

— Вова! Вова! Твой дочь!

Старая сабра трясла за плечо задремавшего в кресле Владимира Пушкина. Стаканчик джина в его руке расплескался. Сказалась привычка — он всегда засыпал перед телевизором, утомлённый дневными заботами.

— Я говорил! Потомки Ганнибал! Они показал себя!

Владимир Пушкин, потомок знаменитого сабра в услужении русского царя (так утверждала добрая черная старуха) недовольно сказал:

— Голда, не выдумывайте, я же говорил вам: мы никакие не потомки, мы — однофамильцы. И с чего это вы взяли про Ганнибала, что он еврей?

Она только отмахнулась. Они смотрели на экран. Его дочь небрежно стряхнула туфли с ножек, сороковой размер, и при том оставшись на полголовы выше всех на эстраде, стала еще на какую-то подножку, символизирующую пьедестал и, склонившись, приняла на себя широкую серебряную ленту и лавровый венок.

Владимир почувствовал, как на глаза навернулись слезы.

Но радости почему-то не было.