Невзлюбившая меня власть рухнула так же внезапно, как народилась на свет. Но ещё до того я выбрался из убежища и принялся улаживать пошатнувшиеся дела. При желании можно спрятаться от любой власти — вопрос в том, чтобы не порвалась нить, связывающая с домом и по истечении срока способная вывести из лабиринта. Моим Убежищем-Лабиринтом стал Океан: я плавал. Я использовал способ древнейший, описанный в тысяче книг, из которых многие бессмертны и потому как бы передают наследственную информацию: если ты убил человека, подавайся в ближайший порт и наймись матросом на судно, уходящее в плаванье завтра на рассвете. Я не убивал, я его только немного поколотил а уж если быть точным — раз ударил, правда, вложив в это действие недюжинную энергию. Человек этот был моим непосредственным начальником. Кому доводилось ненавидеть своего начальника, знает каких чудовищных размеров может достигать ненависть, какие страшные формы обретать и во что, как говорят учёные медики, сублимироваться. Если ежедневно газеты не преподносят нам истории ужасных расправ подчинённых над своими «руководителями», то лишь потому, что чаще всего взрастающая в таком саду ненависть сублимируется в некое странное, извращённое наслаждение: мы ежедневно убиваем своего антипода — в душе. Недаром сказано: высшее наслаждение — это наслаждение от убийства. (Читайте классиков!)

Кроме того, я ещё «нарушил режим» («утратил секретные документы»), а это тем более призывало на мою голову неотвратимую и, по всему, суровую кару, избежать которой я не видел иного способа, как по-настоящему податься в бега. Как только власть немного расслабилась (слегка подкупленная в лице районного прокурора) и сменила мне меру пресечения на «подписку о невыезде», я немедленно сел в машину и рванул на юг. Там ещё было тогда спокойно.

Итак, меня загрузили в автомобиль прямо на выходе из СИЗО (улица Матросская тишина — очаровательный уголок старой Москвы!) в спортивном костюме, но зато с паспортом и туалетными принадлежностями в пластмассовом пакете; я улёгся на заднем сиденье, завернулся в старое солдатское одеяло и заснул неспокойным сном напроказившего ребёнка. Все дни, что я пробыл в тюрьме, меня донимала бессонница.

За рулём старенького «волгаря» сидел мой друг и сподвижник, человек надёжнейший, прошедший, как говорят, огни и воды и теперь вот взявшийся вдобавок сопроводить меня через «медные трубы», и это был подвиг с его стороны, потому что сам он только что вышел из больницы, где залечивал недуг, приобретенный, однако, по неразумию — нашему всеобщему «сдвигу», в основе которого лежит застарелая ксенофобия: многие годы мы выковывали «оружие возмездия» — такое не проходит бесследно.

Два дня и две ночи, поочерёдно меняясь за рулём, мы трусили к югу с короткими передышками и, наконец, порядком измотанные, прибились к воротам судостроительного завода «Океан» в старинном городе Николаеве.

При советской власти легко жилось тем, кто располагал «связями», — так можно обозначить клиентуру некого чёрного рынка, на котором переходили из рук в руки «доходные места» — государственные должности. Они вовсе не обязательно продавались, как места на базарах; чаще всего связи были обыкновенным приятельством, нередко дружбой, а то и просто задавались принадлежностью к одной картёжной или питейной компании. Когда ты устраивал на работу человека, решающим были рекомендации: именно кто рекомендовал и лишь во вторую очередь — как. Твой друг честно мог признаться, что его протеже с неба звёзд не хватает, но ведь и ты будешь платить не из своего кармана; а чего не сделаешь ради дружбы! Как, например, не войти в положение, когда присланная красотка («Старик, я подошлю тебе тут одну девчушку, не против?») проживает поблизости от вверенного тебе предприятия (лаборатории, отдела), а твой друг обретается на «фирме» где-то у чёрта на рогах, и бедная женщина, сослуживица его, вынуждена тратить на дорогу больше часа только в один конец. Возможно, от неё просто хотят избавиться, и причины тут могут быть самые разные — нерадивость, неуживчивость, тупость, интимный разлад с «шефом», — но об этом никогда прямо не говорится: кодекс чести, правящий здесь, предусматривает определённую степень риска.

В тот раз моими всеми рекомендациями был единственно во плоти присутствующий старый друг и наставник (даже по тем временам обладавший связями поистине грандиозными). Он позвонил из проходной, и через несколько минут к нам вышел не кто иной как собственной персоной директор завода, один из столпов военно-промышленного комплекса, глава этой маленькой «оборонной империи, раскинувшей свои владения по берегам Бугского лимана. На глазах у потрясённой вахты фронтовые друзья обнялись и расцеловались. Потом с коротким властным «ко мне», брошенным походя сторожевой будке, мы были продавлены через турникет без намёка на какие-либо формальности и вскоре очутились в огромном директорском кабинете. Пока они обменивались репликами, призванными подправить слегка поистлевший мостик «от сердца к сердцу», я подошёл к окну — одному из четырёх больших, многосвязных отполированных до блеска зеркал — и в искажённой их лёгкой дрожью воздушной перспективе посмотрел на мир, открывавшийся мне теперь новой, дотоле неведомой гранью. Если оставить в стороне ширь земельных владений, то самой живописной провинцией был тут несомненно причал с шеренгой портовых кранов — они походили на гигантских доисторических птиц, в непонятной грусти склонивших к земле свои маленькие головки на длинных переломленных шеях, вырастающих из могучей четырёхпалой жирафьей стати. В их окружении стоял у стенки красавец «двенадцатитысячник», блистая арктической белизной палубных надстроек на фоне блеклой голубовато-серой лиманной глади и жёлто-зелёной полоски дальнего берега. Мой будущий дом, моя тюрьма и убежище в одно время. Я и представить себе не мог, сколько дней, месяцев, лет проведу на нём и как наконец полюблю этого несчастного раба, вынужденного служить неправедным целям. Не называю тут его имени, дабы не потревожить ещё живых участников той «большой игры» и не бросить тень на всю так называемую «науку», провозглашавшую целью своей «раскрытие тайн Мирового Океана», но правильней было бы сказать — его рекогносцировку как поля грядущих битв.

«Научный корабль» — вот что он был такое. Правда, в плаванье уходил не на рассвете и даже не завтра, ещё предстояли так называемые приёмные, ходовые и прочие испытания; однако момент оказался весьма удачным — капитан набирал команду. Я приготовился увидеть морского волка с прокалённым тропиками, продубленным ветрами лицом, гиганта со шкиперской бородой и пенковой трубкой в зубах. Каково же было моё разочарование, когда вошёл коротенький толстый человечек, которого своим тренированным глазом я немедленно поместил в категорию «запойных». Чёрный рынок доходных мест функционировал безотказно.

Нас познакомили. Первое впечатление скоро затушевалось другими — благоприятными: капитан сказался воплощением радушия и готовности и сразу предложил мне место главного инженера технической группы. Я был стреляный воробей и мог легко догадаться, что всё «главное» требует непременного утверждения в вышестоящих инстанциях и может повлечь за собой «режимные проверки»; поэтому я отверг лестное предложение, сославшись на нежелание брать на себя ответственность. Капитан, разумеется, что-то понял, но вопросов лишних не задавал, и мы сошлись на скромной должности инженера-акустика.

На столе появился коньяк, мы выпили. Это маленькое служебное (по тем временам) преступление как бы связало всех нас круговой порукой. Поговорили о предстоящих госиспытаниях. И разошлись.

Я взял свой узелок, попрощался с фронтовыми друзьями (они, кажется, решили посвятить остаток дня военным воспоминаниям и уже навели с помощью коньяка порушенные «мосты») и пошёл за своим новым покровителем, преисполненный странного умиротворения и растущей благодарности. За три с половиной месяца в Матросской тишине я не принял ни грамма алкоголя и теперь испытывал восхитительное чувство парения, какое, должно быть, испытывает подросток, впервые вкусивший запретного плода. Сломанная карьера, возможно, сломанная судьба, угроза поимки и нового заточения, семья, оставшаяся почти без средств к существованию (я, впрочем, надеялся регулярно высылать им свою зарплату), туманное, туманное будущее, — всё как-то съёжилось в уголке освобождённой от пут, распрямившейся души; я вспомнил чьё-то немудрящее наблюдение: освобождая от мира внутреннего, алкоголь впускает в нас мир внешний. Светило солнце, ветерок доносил запахи близкого моря, водорослей, просмолённой снасти, солярки; дальние страны уже рисовались на горизонте и даже полузабытые, полустёршиеся из памяти нехитрые идейки по поводу «акустического зондирование сплошных сред» оживали, приподнимали свои жалкие личики и вопросительно заглядывали мне в глаза: остался ли я ученым или окончательно превратился в «беглого каторжника»? И я мысленно кивал им, подтверждая неизменность, неуничтожимость некой человеческой страсти — страсти исследователя.

Всё оформление свелось к тому, что мы ещё выпили в компании старпома, — он ведал кадрами, — я получил ключ от каюты, был препровождён туда лично капитаном и оставлен с пожеланием «приятного отдыха». Тотчас завалился в койку и проспал кряду восемнадцать часов.

Я проплавал на этом «научном судне» четыре года, и то была настоящая одиссея, о которой я ещё может быть расскажу, ибо как ничто другое она заслуживает подробного описания. Будем считать, начало положено. Пока это всего лишь неплохая, на мой взгляд, иллюстрация человеческих отношений, бывших весьма типичными при нашем тоталитарном строе и как бы преодолевающими, взрывающими изнутри его стальные оковы. Несмотря на то что я скрылся, поправ беззастенчиво подписку о невыезде, никто по-видимому, всерьёз меня не искал; вероятно, тяжесть моего преступления была сочтена не столь заслуживающей «всесоюзного розыска», чтобы тратить на него государственные средства. Мне кажется, интерес представляет то, что я назвал кодексом чести и ещё — чёрным рынком государственных должностей (отнюдь не в смысле уничтожительном), где упомянутый «кодекс» правит бал.

В глубине души я знал: рано или поздно вернусь домой и отдамся в руки властей.

За это время сын мой окончил школу и поступил в университет, дочь успела эмигрировать и вернуться обратно, а жена родила мне ещё одного ребёнка — мальчика, — через шесть месяцев после моего бегства, и мы назвали его по взаимному — телефонному — соглашению именем святого, чьему откровению с каждым днём приходилось верить всё больше.

Пробил час: страна беспокойно заворочалась, как отощавший медведь в берлоге накануне оттепелей. Но я бы наверно и дальше продолжал странствовать по морям, если б не телеграмма, известившая о некоем чрезвычайном событии, каковое, немедленно решил я, никоим образом не должно совершиться в моё отсутствие: старшего сына призывали в армию. Я взял расчёт, попрощался с командой и ближайшим рейсом вылетел в Москву.

Чтение, во множестве, эмигрантских газет, которому предавались мы на судне вопреки «идеологическому руководству» в лице первого помощника капитана, выправило наши мозги в их расположении относительно «проблемы Афганистана»; я был твердо намерен воспрепятствовать этому «военному маразму» (так я называл про себя нашу всеобщую воинскую повинность), хотя никакого конкретного плана ещё не имел и только судорожно перебирал в памяти имена старых друзей и просто хороших знакомых, каждое подвергая оценке с точки зрения «оперативных возможностей» и всё того же «кодекса чести»: поможет — не поможет. Приходилось констатировать с грустью, что о судьбе многих я не знал, потерял связь, а те, с кем до последнего дня поддерживал отношения, за четыре года могли поменять свои «доходные места» на другие, ещё более доходные, и таким образом, как говорится, смешать карты. Ведь чёрный рынок продолжал функционировать. Так или иначе, предстояла нелёгкая, кропотливая работа. И я должен был провести её в кратчайший срок — до того как меня опять схватят и запихнут в кутузку. А что это произойдёт, сомневаться не приходилось. Всего лишь вопрос времени. Надеяться на чудо, конечно, возможно, и мы всегда на него надеемся, но всем известно, как редко случаются чудеса. Если моё «уголовное дело» уже закрыто, размышлял я на пути к дому, то единственно по причине перегрузки наших следственных органов. И ещё, может быть, их ротозейства.

Но в конце-концов, ободрял я себя, существует всегда один незыблемый аргумент — взятка. Именно ему обязан я был четырёхгодичной давности избавлением от неволи. Тогда это сделала жена; сам я не умел давать взяток, но уж коли дело на то пошло, придётся, думал я, повысить уровень мастерства и в этой, прямо скажем, чуждой для меня области. В общем-то у меня было что давать, годы бродяжничества в иностранных портах не прошли даром. А не это ли главное?

Не буду описывать встречу с семьёй — не о том речь. Кто возвращался после долгой отлучки, знает как изменяется облик дома, сохранённый в душе и очищенный временем от сора мелких подробностей, — как он разом обрушивается невыносимо чуждой, неузнаваемой картиной, где лица родных и любимых овеяны жарким дыханием перенесенных и только что подступивших горестей. И даже если на этой картине явилось новое, детское лицо, к нему ещё надо привыкнуть, полюбить его, — задача не из простых, потому что пропущенное отчаянно сопротивляется попыткам исправить в нём неудачные фрагменты. Моя жена выглядела безмерно уставшей, маленький Ваня дичился, не хотел меня признавать, а Митя стал вовсе другим: из нежного подростка превратился в угрюмого юношу, на все обращённые к нему вопросы имеющего один мало что говорящий ответ: «Нормально.» Нормальным было и то, что его призывали в армию со второго курса. «Что же тут нормального?» — спросил я. «А чем я хуже?» — пробурчал Митя. «Чем ты лучше?» — попытался я выправить вопрос в соответствии с одним из возможных пониманий проблемы. Он тогда промолчал, а я не сделал из этого короткого диалога правильных выводов. Я подумал: нет, это не кодекс чести, что-то другое. Только дочка порадовала своим цветущим жизнерадостным видом — противу моего ожидания, затаившего, пожалуй, самую давнюю горечь и приготовленного к встрече если не с отчаявшейся, страдающей душой, то по меньшей мере с тоскливыми серыми буднями «соломенной вдовы»: мой зять остался в Израиле в надежде упорным трудом достичь каких-то ему одному видимых в тумане вершин, а по мне — так просто подзаработать и заодно избавиться от ярма, которым всегда, по моим наблюдениям, ощущал собственную семью. Два года назад наш «учёный пароход» прибило к Хайфе (мы пополняли запас топлива); никто, разумеется не знал, что там живёт моя эмигрантка-дочь. В правильности адреса я был не уверен и всё же мне удалось их разыскать в одном из маленьких особнячков, разбросанных по берегу живописной бухты. Они ютились в одной комнатушке, за что платили половину общего заработка и отнюдь не выглядели счастливыми. Зять получал какую-то медицинскую стипендию, но уже в пятый раз не мог сдать профессиональный экзамен. Дочь обучала английскому русских переселенцев и сама пыталась овладеть ивритом. В этом райском уголке на берегу тёплого моря гнездилась тоска по снегам, хмурому небу и узорам, которыми расписывает стёкла мороз. Потом она вернулась — якобы забрать нашу маленькую, да так и осталась и теперь вот выглядела по-настоящему радостной, хотя при ближайшем рассмотрении поводов для подобного оптимизма вроде и не оказывалось: всё та же нищенская зарплата школьной учительницы, советский неустроенный быт. Помню, столь же беспричинную радость я ощутил после своего скандального разрыва с «фирмой», в результате которого угодил за решётку. Ничто, даже тюремная камера и перспектива долгой неволи не могли заглушить во мне торжествующего чувства правоты и — совсем уж странно — освобождения. Так иногда возвращаешься к реальности после кошмарного сна — вырываешься из мира нелепостей и удушливых страхов. Моей маленькой Киске было без трёх месяцев шесть, она немного скучала о «папчике» но близился таинственный «первый класс», и это создавало в доме атмосферу приподнятости и ожидания чудесных превращений. Одним словом, девочки меня порадовали,

Первым делом я позвонил Макарову — одному из нашей старой картёжной компании, человеку энергичному и со связями и, как я догадывался, должному за четыре года взобраться ещё на пару ступенек, ведущих во власть. Я не ошибся. Он ничего не сказал мне по телефону (хотя я звонил домой), но по голосу, по интонациям теплоты — как-никак мы дружили со студенческих лет — и одновременно какой-то непонятной, затаённой тревоги я понял, что не ошибся: высокое положение чревато многими опасениями и прежде всего боязнью его утратить в результате какого-нибудь неосторожного шага. Когда он снял трубку, я назвал его по имени, и он сразу узнал меня, однако пауза, продлившаяся чуть дольше того, чем требуется для отклика, сначала обдала холодком, и даже подленькая мыслишка «Откажется» успела состроить мне насмешливую гримаску; но в следующий момент всё было смыто его обычной скороговоркой, переведшей беседу в ностальгическую тональность. Вспомнили нашего безвременно ушедшего друга Альберта Лыкова и договорились навестить его в ближайшие дни в месте упокоения — на Митинском кладбище. Там же и обсудить мои проблемы. Четвёртым всегда бывал Петя Кошкин, к счастью, и он оказался жив-здоров, но звонить ему я не стал, Макаров сказал: сделаем приятный сюрприз. Кошкин подвизался доцентом в каком-то экономическом вузе, я подумал: вот бы и мне! Если кодекс чести ещё работает — а он, по всему, не сдавал позиций — я непременно должен стать на преподавательскую стезю. (Я ведь не знал как это скучно, Впрочем, тому, кто «хлебнул моря», впредь будет всё казаться скучным.)

Я ждал их у подземного перехода в конце Тверской. Они подъехали, вышли из машины, мы расцеловались. Ни тот, ни другой не изменились настолько, чтобы нечто бросилось в глаза, неприятно поразив как бы собственным, отражённым в зеркале подпорченным видом. Мне, со своей стороны, было странным услышать комплимент в адрес моего «южного загара» — похвалу истинных горожан, взыскующих солнца и простора полей. Морскому волку, каковым я всё ещё продолжал себя чувствовать, само слово «загар» показалось каким-то обветшавшим, будто вынутым из старого словаря. Я не сразу сообразил, что принятое мною за комплимент было непроизвольным возгласом удивления: ещё совсем недавно гладкая обывательская моя физиономия превратилась, как говорят, в печёное яблоко — избыток «загара» и «морских купаний» не проходит даром, равно как навязчивое, годами тлеющее в душе беспокойство. Последнее, впрочем, поражает не так лицо, как сердечную мышцу.

Первое, что он сказал после обмена приветствиями: «Старик, у тебя кошмарное досье.» Мы двигались на запад в потоке машин. Солнце на минуту скрылось за «Гидропроектом» и снова ударило в лицо. Откуда он это знает? Всё очень просто: служит на Лубянке. (Я почувствовал, как по спине пробежал холодок. Что может делать в этом заведении простой инженер, каковым выпустил его когда-то — а заодно и Кошкина и меня — наш досточтимый вуз? Ну, скажем, не совсем простой, а вроде бы немного даже учёный, как я говорил раньше — «кандидат в науку», я сам такой, и Петя Кошкин, что сидит сзади в обнимку с портфельчиком, доцент Кошкин, красавец Кошкин, слегка поблекший, но всё такой же дородный и снедаемый таинственными недугами. «Петро, а помнишь как мы с тобой…?» Конечно, помнит. Мы все всё помним — это и есть настоящая мужская дружба. А против Лубянки — что ж, против Лубянки — кодекс чести, и пусть они ещё померятся силами.) Они всё переносят, сказал Макаров, на «машинные носители», всю информацию, накопленную за последние десять лет — пока, — а потом и всё остальное, предполагается создать машинный архив, гигантскую поисковую систему, чтобы за каждой персоной не ползать среди пыльных стеллажей, а добывать её простым нажатием кнопки. К моей особе он получил доступ благодаря только хорошим отношениям с человеком, от которого зависит дать-не-дать. (Конечно, как же иначе!) Ведь я понимаю (Ещё бы!), что на всех «засекреченных» заводились такие «личные дела» («Хранить вечно?» — нет, теперь так не пишут, только гриф). Он. всего лишь начальник вычислительного центра, и не в его власти уничтожить эту мерзкую папочку, он под расписку взял, может обещать только, что когда она (то есть я) будет записана (записан) по его ведомству, он затрёт запись, чтобы и духу моего не было. (И на том спасибо.) Но главное вот что: уголовное дело моё закрыто в связи с пропажей «объекта». (Ушёл из дома и не вернулся. Что ж тут удивительного каждый день кто-то уходит из дома и не возвращается. Если всех искать…) Но вообще-то я всё ещё числюсь в розыске. (Искать вам не переискать.)

Нет, Макаров не подведёт. Мы тем временем пронеслись через кладбищенские ворота, оставив за собой слева по ходу замок скорби — здание крематория, памятник «ликвидаторам» и, не доезжая с полсотни метров до мостка через ручей, свернули на боковую улицу. Весеннее солнце ещё не успело съесть изобильного в тот год снега, под колёсами клубилось, мы проползли ещё немного по глубокой колее, пробитой, очевидно, трактором-уборщиком, и стали на перекрёстке.

Всё было предусмотрено: дощатый столик, лавочки с трёх сторон, с четвёртой — Лыков собственной («фото на керамике») ухмыляющейся персоной взирает на своих старых друзей-собутыльников с отполированного — в рост — обломка гранита. Какая ранняя и какая странная смерть! Служебная командировка, Елабуга, его нашли в заброшенной церкви лежащим на полу в одном из боковых приделов. Мы же сами и привезли его оттуда в «цинке». Ну, здравствуй, Алюша, сказал Макаров. Мы сняли шапки и постояли с минуту молча.

Потом сели. Петя открыл «ядерный чемоданчик». Стали выпивать. Закусывали «отдельной» с чёрным хлебом. Водки было много. Я высказал опасение по поводу макаровского статуса «за рулём», на что получил ответ: за рулём даже ещё лучше; уточнять ситуацию я не стал, но дал себе слово на обратном пути пристегнуться безопаской. Кошкин рассказал, как однажды, года три назад, был здесь один и познакомился с женщиной, у неё сын погиб в Афганистане, они пили коньяк за этим же столиком. Он показал на стандартную беломраморную плиту на соседнем участке. Там было только имя, даты и какой-то корявый, будто начерно пробитый скарпелью крест. Даже без фотографии. Ну и что было дальше? — спросил Макаров. Его всегда интересовали женщины. Да что сказать, мы все когда-то были не дураки по женской части. И почему-то были уверены, безо всяких, впрочем, на то оснований, что и в смерти нашего друга Лыкова повинна женщина. Иначе откуда бы взяться инфаркту в пятьдесят неполных лет?

Ничего не было, сказал Кошкин. Он её больше не видел. Ну, вот, сказал Макаров, что с тобой, старик? Ты действительно болен? Мы уже выпили по четвёртой, и разговор посредством лёгкого такого цинизма готов был перекинуться на темы отвлечённые, но кошкинская печальная повесть вернула меня к суровой действительности. У всех троих у нас были сыновья и по-видимому одни и те же проблемы с армией. За этот короткий промежуток времени от начала встречи авторитет Макарова необычайно вырос в моих глазах, и я ещё раз поймал себя на мысли, что горячо надеюсь на его помощь. Сколько твоему сыну? — спросил я Кошкина. Наверно для того лишь спросил, чтобы разговор потёк в нужное русло. Я знал: тому было примерно двенадцать. Макаров тут же всё понял. «Какой район?» — спросил он так просто, будто каждый день только и занимался тем, что вызволял из армейских сетей уклонистов-призывников. Я назвал. Район оказался «трудный» — в том смысле, что не было информации относительно «как берут»; но тем не менее какие-то подходы были (дословно: «так не бывает чтоб не было»), договорились — я позвоню через пару дней и получу необходимые инструкции. Оказалось, офицерская честь, как и всё, продаётся на чёрном рынке — следовало уточнить лишь цены и валюту.

На обратном пути нас остановили у поста ГАИ при съезде с кольцевой на Волоколамское шоссе. Мы все были изрядно пьяны, я даже пристёгиваться не стал, осмелел настолько. Макаров пошёл выяснять отношения, а мы с Петром сделали ещё по глотку «армянского» прямо из бутылки на виду у милиции. И сошлись во мнении, что это неслыханная наглость — остановить чёрную «волгу». Впрочем, на ногах он держался твердо, не знаю какого достоинства ассигнации были там вложены у него в правах, или что-то другое, но не прошло и минуты как наш всемогущий друг вернулся, с напутствием «быть осторожным» и «не превышать скорости», и постовой ещё взял под козырёк и подмахнул жезлом — скатертью дорога. Вот так, старик, сказал Макаров, трогая с места, пока ты там плавал, у нас произошла эволюция. Жить можно, подтвердил Кошкин. Я сказал: ну, мужики, улажу свои дела, надо будет собраться, в картишки перекинуться. Как-нибудь в пятничку. Восстановим традицию. На том и порешили.

Через три дня он сам позвонил мне и рассказал, как надо действовать. Я пошёл к райвоенкому с «подарком», замаскированным под «сумку с продуктами». В тесном кабинетике посетителей сажали сбоку от письменного стола, нижний ящик которого — необычайной глубины, прямо-таки бездонный — был призывно выдвинут, так что пока я излагал свою просьбу и соответствующие мотивы (близорукость, травма, полученная в автокатастрофе), имеющие быть основанием для отсрочки от призыва или хотя бы для повторной медкомиссии, — я тем временем ловко извлёк из сумки японский двухкассетник в заводской упаковке и опустил в «спецхран». После чего тот был не менее ловким движением комиссара задвинут в нишу. Он оказался очень приятным человеком, это подтвердила последующая беседа.

Но если до сего момента судьба явно ко мне благоволила, то дальше всё покатилось как-то не так. Меня всё-таки обнаружили, арестовали и снова посадили в СИЗО. Подозреваю, что любопытство, проявленное Макаровым к моему «делу», кого-то подтолкнуло «освежить» его. Нагрянула милиция, меня запихнули в «воронок» и повезли по ночной Москве в направлении Сокольников. Матросская Тишина была всё так же по-домашнему проста и приветлива. Врач-психотерапевт, старая знакомая, четыре года назад помогавшая мне справиться с бессонницей и приступами депрессии, теперь нашла моё состояние отменно хорошим. Я по секрету сообщил ей, что за это время решил свои проблемы и теперь могу посидеть лет пять-семь, но не больше десяти. А кстати, добавил я, вспомнив один старый анекдот, не переспать ли нам?

Хорошо бы и закончить на этой оптимистической ноте. Не тут-то было. Кодекс чести, будь он неладен, всё-таки сыграл со мной напоследок злую шутку. Категорически отказавшись от предложенной ему отсрочки, мой сын пошёл в армию «добровольцем» и вскоре, чего и следовало ожидать, оказался в Афганистане. Как я казнил себя за ту неосторожную фразу! («Хочешь сказать, чем ты лучше?») Не сам ли я вложил в эту юную голову единственное представление о чести, не имеющее хождения на чёрном рынке?

Хвала Господу, он вернулся живым. Но впереди ведь была ещё война.

Так или иначе, времена менялись. В результате громкого (в узких кругах) процесса меня оправдали. С врачихой я так и не закрутил, снова впал в депрессию и только и было сил, что трогать её за коленку во время психотерапевтических сеансов.

А вернувшись домой, обнаружил нераспечатанную коробку с японским магнитофоном. Жена сказала, её принёс посыльный, отказавшийся от предложенной ему «благодарности». И я подумал, что редко всё-таки ошибаюсь в людях.