Дни

Гусев Владимир Иванович

Книга известного критика и прозаика Владимира Гусева «Дни» состоит из романа «Чужая» и рассказов, написанных в разное время.

Роман «Чужая» заключает повествовательный триптих о социально-философских и нравственных проблемах нашего времени, включающий ранее опубликованные романы «Спасское-Лутовиново» и «Солнце».

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

 

РАССКАЗЫ

 

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

ИГРА БЕЗ ОБМАНА

Я проснулся в тревоге, причину которой, как случается после ночи, вспомнил не сразу. Пять минут я лежал в этой казенной постели, с неизменно серыми простынями, плоской подушкой — подбородок почти задран — и кусачим сиреневым одеялом, и тихо смотрел в окно, видя лишь синее небо и белые облака. Несколько секунд тревога стояла во мне заунывным туманом, сея особую чуткую тишь в душе. Потом я вспомнил причину, и тут же сделалось легче: я переходил к дню и его конкретности, ночные метели таяли, жизнь обретала контуры.

Я отбросил все эти простыни, одеяла, на миг непроизвольно порадовался ладному, загорелому телу в малиновых спорттрусах, вскочил, подошел к окну и встал, обняв плечи крест-накрест. В окно упирался тополь с огромными листьями — почти лопухами. Их глянцевитые спинки и матово-серебристые брюшка, слегка шевелясь, менялись местами и радовали глаз белой рябью. Какое-то время я глядел в чуть темную глубину небольшого дерева, как бы слыша его негромкое шелестение и дивясь его маленькой и незримой, но независимой тайне. Тревога не проходила, хотя и была слабее, и вид зеленого, тихого дерева вновь укреплял ее. Я все это заметил, но подумал об этом спокойно. Я знал, как тонко и скверно могут капризничать нервы в такие дни. У подножия тополя светлела ярко-зеленая, сочная, ровно подстриженная трава.

Я вздохнул, отошел от окна, оглядел свой отдельный номер. Ишь какие мы нынче важные. Небось еще месяц назад болтались втроем со Степкой и Витькой в «коробочке» в Черноморске. А тут… Шкаф и вешалки, стол с таблицами и рекламой Аэрофлота, тяжелые буро-желтые, во всю стену, тряпицы на кольцах с боков окна.

Ну, надо идти в столовую.

Равномерно считая ступеньки, идя с подносом, кивая товарищам, жуя и глотая лангет и перекидываясь словами с сидящими рядом Витькой и младшим тренером Гришей Фалиным, я, однако, был полон все тем же особо тревожным чувством и одновременно ровным спокойствием, похожим на темно-синее зеркало очень глубокого озера вроде Севана, у которого я вновь побывал месяца полтора назад перед игрой в Ереване.

Здоровая, пенистая и резкая моторка все трепыхалась и трепыхалась, кружилась по чистому, синему в солнце сиянию, оставляя шипяще-белеющий след… но темнело, темнело в глубинах, и пропадали следы этой лодки.

Я вяло жевал и кивал, а Витя мне говорил:

— Картошки много в этом году. Как с хлебом, не знаю, а это…

— Я тоже слышал, — сказал Гриша Фалин, берясь за стакан дымовитого чая и слегка обжигая пальцы: опять подзвякнул стакан на блюдце.

Мы все сидели, сутулясь, ватно жевали, работали вилками, брали стаканы с чаем, слегка прихлебывая под суховатую жареную картошку. Все, разумеется, думали и о том и о сем и одновременно и об игре, но, конечно, не говорили о ней сегодня.

Я вспоминал прощание дома. Не знаю, в чем было дело, но я возвращался и возвращался мысленно к тем часам в моем доме и городе, которые были перед отлетом. Все было обыкновенно; но отчего ж я теперь вспоминал? Может, тоже из-за грозящего мне сегодня? Да подумаешь… Во-первых, и никакой настоящей опасности нет. Во-вторых, что ж там все-таки было такого, в моем семействе и городе? Ничего. Все было хорошо.

Это было позавчерашнее утро. Я тихо, спокойно — не то, что сегодня, — проснулся и, как всегда, ощутил под мышкой голову спящей жены. Только она так умела — она это называла «приткнуться»: так уместить свою аккуратную черную голову, свой прохладный, слегка курносенький нос, что было уютно и ей, и мне, и никто никому не мешал, и рука моя ощущала ее родные и мягкие плечи.

Женился я рано, еще на четвертом курсе, на девушке, с которой я был знаком с девятого класса. Я не могу сказать, что мне неинтересны все женщины, кроме Тани. Но она с первых встреч так четко и крепко взяла курс, что мы — именно семья и ничто другое, так естественно создала атмосферу спокойствия и незримого счастья, моего душевного благополучия рядом с нею, что я не видел смысла тянуть. Родители морщились, но, заметив, что ничего ужасного не произошло и что живем мы согласно («не хуже, чем многие»), смирились и полюбили Таню. Может, не полюбили, но искренне приняли, обласкали, «ввели в семью». Мать, конечно, ревновала и осуждала ее привычки, не отвечающие строгим правилам старого быта: поздно вставать, когда не было лекций, забрасывать в раковину посуду, лишь напустив в нее воды, но так и не помыв как следует, затягивать стирки, «гонять» по кафе и в компании пить коньяк («благо, что хоть не курит!»), хвалить Хемингуэя и ругать Голсуорси и Драйзера. Она шептала, что я мог бы найти и не такую «черненькую, смазливенькую, но отнюдь не красавицу», а получше, что у них — у матери — на истфаке вон ходят красотки — глазищи как Черное море, — а «он, глупец, и не видит», что я не расшибся б еще десяток лет посвятить своей маме и не гоняться за первой попавшейся юбкой. Однако, с другой стороны, мать считала, что, в общем, бывает и хуже, что Таня хотя и ленива, и избалована, но девочка порядочная и преданная ее Саше, что даже хорошо, что она не размазанная красавица, а просто милая, симпатичная, обаятельная девчушка — такая жена вообще-то лучше всего, — что есть свои преимущества в том, что Саша остепенился, не успев истаскаться. И что, во всяком случае, зло известное лучше, чем некий дамоклов меч на годы вперед.

Что касается моего отца, то он принял Таню с наигранной веселостью и гусарским пафосом (эх, кабы мне мои двадцать…) и тем скрытым равнодушием, которое было главным свойством его натуры в отношении ко всему, что не касалось работы (он инженер-гидромелиоратор). Несмотря на свои кавалерийские штучки, которые Таня засчитывала за чистую монету (между ней и отцом установились те лукаво-полукокетливые ритмы, которые часто возникают меж родственниками, реально не заинтересованными друг в друге), отец перед нашей свадьбой твердо поставил матери ультиматум, что женитьба сына никак не должна повлиять на дела и условия его работы, ибо «всем этим новым семьям» ведь «все равно никуда не деться без подтыривания от родителей, так что, мешая мне, они будут мешать и себе. Кроме того, я несколько месяцев в год в поле и имею право в другое время…». Мы обещали, мать обещала; и я сказал, что мы обойдемся и без его подтыриваний. Это было легко, ибо существовала еще и мать с большой зарплатой, которой она распоряжалась независимо от отца, и Танины родичи.

Под «условиями работы» отец понимал свою отдельную комнату. В ней он и остался, мать со своей старушкой сестрой, тетей Нюрой, поместилась в большой второй, а мы — в третьей. Встречались на кухне и за столом.

Тренеры тоже приветствовали мой жест степенности…

Через год после института, уже сидя в своем НИИ, я, не без помощи «спортивных организаций», вселился в квартиру, в которой и обитаю ныне с женой Татьяной и дочкой Ниночкой. Это, конечно, еще улучшило отношения поколений, и все мы, живя в одном городе, но в разных концах его, время от времени собираемся на обеды, устраиваемые тетей Нюрой или Кларой Константиновной, тещей, и пьем сухое вино во здравие рода людского и его продолжения. Выпиваем и за мою работу, за Танину школу; тут тоже все ничего.

Словом, я пробудился в позавчерашнее утро, не имея за душой никаких весомых причин для недовольств и уныния; и, собственно, их и не было в моем сердце. Мне было спокойно, я посмотрел на черный с пробором затылок жены, взглянул на кроватку двухлетней Ниночки, которая сопела в углу у окна, невидимая за пологом-простыней, и, осторожно освободившись, поднялся делать зарядку.

И все-таки и тогда, и позавчера во мне было чувство… иль я придумал вчера и сегодня и ныне приписываю прошлому то, чего не было, чего я никогда не испытывал? Или, наоборот, оно было и раньше? Или… но нет.

Я поднялся, я сделал свою большую, мучительную зарядку, пошел обмылся до пояса; выходя из ванной, нос к носу столкнулся с Татьяной.

— Ой, боже! Медведь! — подхихикнула Таня и прошмыгнула на кухню.

Я остановился на миг в коридоре, подумал — вернее, представил, — что надо пойти взглянуть на дочь; но я уже мысленно так живо увидел ее надутые щеки, ее вздымающуюся и опускающуюся грудку и все ее бело-розовое лицо с закрытыми глазами и двумя ладошками под щекой — лицо, исполненное тайны и как бы зрения, обращенного внутрь, — что раздумал идти и поплелся на кухню вслед за женой.

Я был в техасах и с голой грудью; остановившись и сунув руки в карманы, я молча смотрел, как она медленно чистит картошку, пуская шкурку более толстую, чем полагалось бы.

Робкая волна нежности проплыла во мне, когда я смотрел на не слишком ловкие движения тонких, слегка узловатых пальцев; но именно поэтому я сказал:

— Ну да. Посмотрела бы моя матушка.

— Что такое? — спросила Таня, вскидывая головку с пробором посередине и в двух пучочках черных волос, туго захваченных сбоку белыми резинками. Она была в пестром халатике, перевязанном кушачком.

Мне не очень понравились эти плоские и тугие резинки, стянувшие волосы, и невольный мой взгляд, обращенный на них, и ехидное слово, раздавшееся в унисон этому косвенному взгляду, — все это было замечено Таней и уже прозвучало в слегка повышенной интонации ее «что такое».

— Изрежешь на шкурки всю дулю.

— Режь сам, — проговорила она, обращая глаза на картошку, и в ее внешне шутливом голосе была и обида.

Я помолчал и вышел. И в коридоре я тотчас же ощутил, как осадок золы в душе, возникшей и у меня из-за ее минутного и легкого непонимания, невнимания к внутренней истине-сути моих и слов и движений, — как этот оттенок уж испарился, развеялся, тихо растаял в глубинах сердца. «И что это я?» — подумал я и вернулся в кухню. Я облокотился на шаткую ручку и смотрел на транзистор, краем глаза видя и Таню. Она все чистила и, забыв уже обиду, время от времени поглядывала на меня с той особой полуулыбкой, которая как бы растворяет необходимость слов.

«Сегодня в Венесуэле произошла очередная…» — негромко вещал транзистор. И поскольку радио передавало не музыку, а известия, то по неуловимой, но естественной ассоциации я сразу же вспомнил то главное, что интересовало меня в последнее время в известиях и газетах.

— Я думаю, мы преувеличиваем степень разногласий внутри самого Китая, — заговорил я, постукивая кулаком по ободранной ручке креслица. — Они, видимо, более едины, чем мы думаем.

— Да, наверно, — спокойно сказала Таня, накручивая длинную стружку и глядя на нож. — А вообще кто их там знает. Бешеные какие-то. Может, и между собой перессорились. Дай-то бог.

Она говорила, желая мне сделать приятное своей заинтересованностью в предложенной мною теме и в то же время думая о своем или ни о чем не думая. Я помолчал.

— Не знаю, не взбеленится ли Паша.

— А ты не спорь с ним и иди прямо к Булагину. Так, мол, и так, не пускают и все. Пусть они заботятся — что ты-то, в конце концов, будешь прыгать? Твое дело играть.

— Да, это так, но…

Мы вновь помолчали. Тане, конечно, уже надоел мой футбол. Но главный метод — это чтобы ты доходил своим умом, а она в стороне. Вот и сейчас — виду не подает, но тон довольно кислый. Все эти мои поездки, все это… вопль трибун и геройство в штрафной хороши для ухаживаний, а для жены не мед. Она не любит всего такого, в чем ты принадлежишь не ей, куда не простирается ее территория. Хотя за это же и любит тебя.

Мы молчали, я философствовал про себя, наслаждался тонкими переходами настроений, и транзистор уже пиликал бойкую музыку.

— Надо Нинку будить. Эта их новая воспитательница, это такая… гоняет их целые дни. Устает она. Спит вот до сих пор…

Вскоре мы все уселись на кухне за стол. Нинка, в парусиновом переднике с петушками и котиком, заспанная и надутая, сидя на табуреточке, взгроможденной на стул, хлебала свое молоко и смотрела в окно, отчего ее «мои» глаза были еще светлее. Таня и я сидели напротив друг друга и время от времени смешливо поглядывали на дочку и улыбались друг другу.

— Не брызгай на стол, — с беспомощной строгостью, возбуждающей в детях лишь импульс «делать нарочно», ворчала Татьяна, чуть прикасаясь пальцами к алым Нинкиным губам.

— Да не мешай ты, пусть ест как хочет, — сказал я с улыбкой, беря кусок свежего, теплого белого хлеба и думая, как мне лень полезть за масленкой, взять нож и намазать… хотелось бы с маслом…

— Дай я намажу, — ворчливо сказала Татьяна, хотя я ничем не выразил своих колебаний, только слегка приостановился взглядом на масле и чуть задержал руку с хлебом. — Уж эти мужчины.

Я отдал ей хлеб и надел на вилку картофелину. Она была и свежая и парная — не то, что здесь, в столовке спортивной гостиницы… Я отправил за щеку картофелину, я посмотрел на Таню, намазывающую мне хлеб.

И вот наступило нечто, почти не передаваемое словами. Я отделился душевно и от себя, сидящего за столом, и от шумливо хлебающей Ниночки, и от Тани, и от стола, и от хлеба, и от картошки, от холодильника, и от кухни, и от всего — и вдруг увидел все это со стороны. Увидел себя, и Таню, и кухню, и все другое. И я не просто видел, а я увидел, как хорошо, прекрасно все это, как, в сущности, больше и ничего не надо: вот мы сидим, и Таня с этим румяным хлебцем и маслом напротив, и Ниночка слева, и тихо, и кухня, и вот я встану, пойду на работу — пойду на работу, где все меня любят (а если кто и не любит, так это тоже ведь так и надо, не надо, чтоб все любили), где я неплохо работаю, где выпускаю свою стенгазету «Микрофарад» — добросовестно выполняю общественную нагрузку, — где завлабораторией Павел Григорьевич Милованов сначала взовьется, что я опять уезжаю, а после скиснет, вздохнет и скажет: «Ну что ж, футбол так футбол. Потерпим недельку. Уж как-нибудь перебьемся». — «Да не недельку, Павел Григорьевич, я максимум дня на четыре». — «Да ладно…» И он доволен, что я не нахален, что я смущен, что мне не вскружила голову моя дурацкая футбольная слава и я остаюсь воспитанным и серьезным молодым человеком. Как хорошо! Хорошо! Вперед! Но еще бы и посидеть…

Постепенно я возвращаюсь сам внутрь себя и смотрю не со стороны, а на деле, как есть. Мы кончаем еду; суетится Татьяна, опаздывая с Нинкой в их ясли-сад, и я тоже хожу по комнатам, собираюсь. Я мог бы и предложить Татьяне сам завести девчонку в их сад, а то у жены и уроки скоро (она биолог. Профессия как раз для жены такого, как я), но что-то неохота сегодня, Таня сама не просит, и я — я не хочу набиваться.

Они уходят, и странное дело: провожая их — мы все трое топчемся у дверей, — я чувствую на душе неприятный осадок от того легкого, ясного чувства, которое я только что чувствовал за столом, когда поглядел на нас как бы со стороны. В чем дело? Зачем опять… тень, зола в моем сердце? Зачем? Что не так?

Но уж нет — не могу ошибиться: это именно от того — от того чувства осталось… будто глубокая, ровная, синеющая воронка, открывшаяся после ушедшего золотого и розоватого облака.

Я целую Татьяну в щеку, я поднимаю под мышки, целую Нину и отпускаю их, закрываю дверь.

Одеваюсь и сам выхожу на улицу.

Я держу путь к институту, но — сегодня — не с тем, чтобы быть на работе, а с тем, чтобы, наоборот, «отпроситься у Паши».

В четыре часа мне лететь в Москву.

Я по специальности радиофизик. Звучит очень хорошо, я люблю называть незнакомым свою профессию.

Я бы не сказал, что моя работа — мое призвание. В чем оно, я не знаю (ведь не в футболе же, а если даже и так, то… как-то не так), но в школе я обнаруживал, по линии умственной, скорее гуманитарные, чем какие-либо иные наклонности. Недаром я ныне редактор весьма популярной в нашем заведении стенгазеты. В школе я писал стишки про учителей и даже поэму о геологах (почему именно о геологах, бог весть), которая в данный момент хранится у матери в глубях стола. Поэма была пусть и о геологах, но в подражание «Полтаве». Экономическую географию я терпеть не мог, зато любил географию физическую и историю. Но эта любовь была тоже своеобразная: что касается географии, то я обожал втихаря на уроке лазить по карте, разглядывать эти коричневые, желтые, зеленые и голубые пятна, воображать себя посреди пустыни на маленькой, уютной, песочного цвета лошадке в окружении голых, таинственных скал и стервятников на камнях; в высоких и сочных плавнях, тугаях Аму-Дарьи среди тигров, косуль и сайгаков; на Таймыре под серым небом у смутного, плоскобережного озера, таящего в своей глади некие чудища. При этом все неудобства тех мест, о которых я глухо мечтал, в мои медитации не входили: ни мошкары и холода тундры, ни заунывного зноя и скорпионов и змей пустыни, ни сырости и ветров Арала я не пускал в свои грезы, и если и думал, положим, о скорпионах, то только в том смысле, как я спасаю от них прекрасную спутницу. Я любил именно воображаемые картины, а не то, что стоит за ними на деле… Однако же запоминать названия, ломающие язык и надрывающие память, повествовать о полезных ископаемых и об особенностях административного устройства и о чертах народонаселения — это уже претило мне; да и карта, когда смотришь на нее вместе с раздраженной учительницей Ниной Петровной да чуть не сотней глаз из-за парт, вызывала уже тоску, а не ту сияющую, таинственную свободу в сердце, которую я чувствовал, сидя в своем укромном углу. Что до истории, то я имел привычку домысливать за полководцев и дипломатов разные подвиги, речи, поступки и яростно путать даты, и это тоже не нравилось.

В общем и целом я не преуспел особенно и в этих науках; а о стихах моих один знакомый матери, доцент с филфака, сказал, что я еще качаюсь в удобно-баюкающей люльке у Пушкина и что сам бог еще не решил, быть иль не быть мне безумцем рифмы.

Мать хотя не согласилась, однако ж сказала к концу моего девятого класса:

— Что ж, Саша, друг мой, ты уж не деточка. Я знаю, ты парень серьезный и сам уже думаешь — в душе — о своей дальнейшей судьбе. Футбол футболом, а дело делом. Чем ты хочешь заняться после десятого класса?

— Я не решил еще точно.

— Я понимаю. Ты знаешь также, что мы с отцом не будем тебя принуждать, ты мальчик достаточно умный. Но все-таки ты мыслишь о будущем или нет?

— Я думаю, мама.

Она с достоинством отстранилась, ожидая, что я и сам расколюсь. Но я молчал, глядя в пол и перебирая пальцы.

— Так что же ты думаешь? Могу я знать?

— Я же сказал, что я не решил. Это и правда дело серьезное.

— Я не собираюсь тебе советовать, но все же должна сказать, что, если ты задумал идти на литературный, тебе придется покрепче взвесить последствия этого шага. Я сама историк и знаю, что такое гуманитарная специальность. Сегодня на этом далеко не уехать, особенно мужчине. Я не в смысле карьеры, приспособленчества и так далее, а в более глубоком смысле. Это эфемерно, зыбко, а мужчина — он должен прочно стоять на ногах. Ты футболист, вратарь, ты знаешь, — улыбаясь, добавила мать. Она тогда была золотисто-светлая, коренастая женщина.

— Я знаю… я понимаю.

— В будущем ты поймешь это глубже. А сейчас тебе надо просто внутренне решить. Наступает десятый класс, надо заранее сориентироваться. Иначе упустишь время. Стихи ты сможешь писать, сидя и на любой работе. Если талант — а он, мне кажется, у тебя намечается (слабость сердца!), — так он все равно даст о себе знать. Если нет — все равно прочный кусок хлеба и твердое место в жизни.

(Я даже тогда не мог внутренне не улыбнуться той четкости, с которой она шла к своей цели… тем более что спорить особо не собирался.)

— Может, ты хочешь идти в какой-нибудь полиграфический или там — как его? — институт прикладного искусства? Это модно. Ну что ж, это хорошие профессии, но ведь для этого тоже надо… и интерес, и направленность. Ты как?

Она могла и не спрашивать, однако же яростно соблюдала демократический ритуал серьезного разговора.

— Никак.

— Ну я так и думала. По-моему, для мужчины и достойней, и лучше традиционный физфак или математический.

Не без тоски я припомнил задачки по определению объема полноценных и усеченных пирамид и мучения от секретов крыла самолета, которые так мне и не дались, хотя вообще-то, несмотря на все сказанное, учился я более или менее хорошо и упорно и был надежным пятерочником-четверочником. Больше меня привлекала физика электричества.

Я и сказал, все перебирая пальцы (здоровый, мясистый малый — комок переливчатых мышц — и мямля):

— Пожалуй, займусь электричеством… или радио…

— Ну, вот и хорошо, — со вздохом величайшего облегчения и с видом внезапно разрядившегося наконец душевного напряжения проговорила мать. Все ее лицо мигом изобразило категорическую исчерпанность, разрешенность вопроса и недопустимость дальнейшего его обсуждения. — Вот и хорошо. Я недаром считала, что ты серьезный мальчик. Я вижу, что ты, конечно, еще не окончательно уяснил для себя этот вопрос, но поверь, что ты не пожалеешь о своем решении. Жизнь сложней, чем ты думаешь, Саша. В ней ничего не надо делать с кондачка. Мы с отцом со своей стороны будем как можем помогать тебе в осуществлении твоего решения.

Не удержалась и от морали… но…

«Моего решения? Ну да что там».

Я почувствовал неожиданно, что все это не самое важное, что я в чем-то… взрослее матери.

— Я со своей стороны опасалась, что ты необдуманно подашь на филфак. Это было бы опрометчиво.

Опасалась она, разумеется, не без основания, хотя я ни разу ни словом не обмолвился о своих мечтаниях; но не без основания апеллировала и к моей «серьезности».

Я действительно человек, при всех своих мечтаниях не любящий ничего… невесомого, что ли. Я как-то не знаю, как это выразить. Я люблю, чтобы в реальной жизни все без обмана, чтоб… если, положим, ты держишь «сопротивление» и сейчас вот вставишь его куда надо, так уж и знаешь, что по экрану тут же пойдут круги и всем очевидно, что дело сделано. Я люблю катать в руках тяжелые вещи, люблю… железо, блестящие слитки сплошного металла; даже гантели у меня некрашеные. Я… не знаю, как это выразить; это сложное чувство. Все внешние и привычные ассоциации (любовь к физическому труду и т. д.) тут неправильны.

Я не так напряжен по складу ума, как, например, мой приятель Алеша Осенин, с которым мы встречались в газете; и есть в нас нечто важнейшее общее, но есть и существеннейшая разница… не знаю, как тут сказать.

И я шел по родной и солнечной улице, думал думу — думал о службе и Паше, о том, что правильно сделал, «послушавшись мамы с папой», — стихи-то я бросил, несмотря на поэму в столе, — о том, что, конечно, в мире много несчастий и человечество в дым запуталось, и миллионы и миллионы смертей, мучений, пыток и истязаний стоят за моим сегодняшним счастьем, благополучием, за моим само собой разумеющимся правом смотреть на солнышко, на темные августовские листья; и даже не просто, а и… не знаю, как все другие, а для меня, например, аборт — до сих пор ужасно, и я так и не уверен, что это не… оно, не убийство… это психоз мой, что ли. Все на такие вещи смотрят нормально. И Таня была… «Нам сейчас ни к чему второго ребенка»… И миллионы людей каждый день и каждое утро делают то же… Это воспоминание вдруг слегка задело, кольнуло меня; и все же так чисто светило спокойное, густо-желтое и нежаркое солнце, так синело вверху мироздание в августовской дымке, так пели лучи и свежие струи согретого воздуха, так темнели таинственной зеленью тополя, что и оно, и это воспоминание все же прошло стороной… и уж тем более прошли стороной эти внешне горькие, дымные, едкие мысли о «миллионах и миллионах и миллионах». Какие там миллионы, когда сочится свет сквозь нежные, свежие листья, и глухо кругом, и ясно; я, видимо, гадок, я плох, но я… не могу представить, я не могу сейчас думать, чувствовать это, подумал я тихо, легко и самодовольно, чуть жмурясь на синее, блесткое небо сквозь листья. Стоял медовый, задумчивый август…

Я подошел к «конторе», взглянул на небо, вздохнул и не без гримасы вступил в прохладный и темный подъезд.

У приборов трудились Лариса Веселая и степенный Гена.

Лариса Веселая (есть и другая Лариса) — отнюдь не веселая, а весьма деловитая девушка, неглупая и незлая, но, к сожалению, с плохой фигурой, что уничтожает для наших «деятелей» все ее остальные прекрасные качества.

Мы привыкли к таким ситуациям, и в разговорах об этих людях всегда сквозит и злорадство некое. Отчего? Или это то самое чувство, о котором Толстой говорит в «Иване Ильиче»: все толпятся у гроба, и на лицах — скрытое: как хорошо, что не я… Какая сложная организация — человек; и вот, одна-единственная насмешка дьявола, который, проходя, ради озорства мазнул пальцем по совершенной картине — и все кувырком.

Мне, женатому, легко философствовать на такие темы; а сегодня я еще в некоей и тревоге… Да был ли я уж тогда в тревоге? — вопрос. Сегодня-то есть причина…

Но вот продолжается то «сегодня», позавчерашнее. Что в нем есть? Ничего. Но… вот, вот оно…

Я вхожу, и они оглядываются и улыбаются оба. Хорошее это чувство — когда ты видишь, что кто-то невольно и улыбнулся тебе. Впрочем, на деле наши отношения не больно радостны. В лаборатории не хватает этакого остряка, хохмача, не хватает соли для каши. Все люди степенные и серьезные и работают молча, а если филонят, что тоже нередко, так как-то вяло и как бы по принуждению. Мол, отчего ж не филонить, раз можно филонить, мол, что же делать — надо филонить, хотя и скучно.

Они оглянулись и улыбнулись, и я сказал:

— Приветы кротам науки!

— Привет футболистам! — сдержанно усмехаясь, сказала Лариса, а Гена лишь обнажил свои десны и покачал узкой головой с островом волос на темени и очками, вдруг отразившими в блеске, движении стекол деревья на улице и трамвай, и штативы, и амперметры.

И то и другое сказано было чисто механически, но что поделаешь.

Я посмотрел на свой стол, на экраны у стенки, на амперметр, на свалку зеленой и красной проволоки в углу, на розетку и реостат и почувствовал легкое умиление и любовь к своему углу, и к своей работе, и к своему столу, и… да что там. Все же великое это чувство — когда ты видишь и ощущаешь, что ты реально и материально приносишь пользу, делаешь четкое и мужское дело. И, кроме того, и верно, чувствуешь себя и крепко, и ровно, уютно, когда уходишь во все вот это, когда…

— Что ж, едешь?

— Лечу.

— Говорил уже с Пашей?

— Когда же я говорил? — отвечаю я, махнув ладонью в сторону двери Павла Григорьевича, к которой можно попасть, лишь пересекая всю «конуру».

— Ну да, — кивают они.

— А вы что так рано?

— Как рано? Это ты, господин, опоздал, — беззлобно хихикая, бормочет Гена, уже поворачиваясь к столу. Там у него чертеж схемы, тушь, сопротивления, проволока, бумага… все на ходу.

— Неужели? А я по дороге и на часы не смотрел. Считал, что нормально…

— Конечно, солнышко, зелень… девушки.

— Мне-то что? Это ты бы почаще смотрел на девушек…

— Я? Хи-хи…

И ведь черт его знает: есть у меня одна отвратительная особенность. Она, я думаю, свойственна и всем людям, но в меньшей степени. В решительные минуты я выявляю свое упрямство и все такое; но в обыденности я удивительно незащищен от тех волн, того ритма, флюид, атмосферы, которые исходят от собеседников или обстановки. Я попадаю в магнитное поле и начинаю излучать именно те частицы, которые соответствуют полю.

В частности, эта мысль всегда мне приходит в голову в тот момент, когда я общаюсь с Геной или с Ларисой Веселой. Я далеко не всегда зануда, но с ними — таков.

Открывается дверь, и на пороге своего кабинета является Паша. Это широкий, пузатый мужчина с густыми желтыми волосами и красным лицом.

— Здорово, вратарь! Чего опаздываешь? — орет он, держа свою дверь.

— Да, Павел Григорьич, я…

— Ну ладно. У нас не Бурдаков, где заставляют являться вовремя… Что же? Опять?

— Опять, Павел Григорьич.

— Ты фанатичен в своем футболе, как хунвейбин. Но мы не в Китае, а в лаборатории…

— Да уж… Китай…

— Если б ты так работал, как держишь мяч!

— Я плохо работаю?

— Ну-у-у, ничего-о-о, не дуйся, — подходит и хлопает по плечу фамильярный и громкий Паша (хотя на деле он вовсе не так фамильярен да громок). — Ты знаешь, что я шутник. С плохими работниками так не шутят… Ха! ха! ха! ха! — смеется он нарочито жутко и в потолок. — Ну что ж, — говорит он, уже вздыхая и несколько скиснув. — Езжай, Сашок. Мог бы меня и не спрашивать. Ты молодой, а работа, она… не уйдет она в лес. План мы вроде б на нынешний день выполняем, а что недоделаем… сделаем без тебя, а приедешь — нажмешь.

— Ну, спасибо, Павел Григорьевич.

— Ладно, лети. Ни пуха… Я хоть не болельщик, а знаю, что за игра. Зна-а-аю, браток! Знаю я, старый хрен! Это тебе не лаборатория. Тут всякий сможет…

— Всего вам!

Я странно растроган, расслаблен и… огорчен этой сценой с Пашей. Я умилен и… и отчего же и…

К делу. Скорей домой; собраться и — марш.

Еще ведь накрутка перед отлетом…

Зачем-то все лезет в голову этот позавчерашний день. Ну что в нем?

Ведь это вчера, вчера, уже здесь, в Москве, а не дома узнал я о том непривычном, странном, что будто бы ожидает меня в сегодняшнем матче, который и сам-то уж по себе, без всяких добавочно возбуждающих средств, способен сбить с панталыку хоть робота-вратаря… Да, видимо, началось это не вчера, а раньше… и, может, и не позавчера.

Я ходил по аллеям великолепного парка, окружившего стадион, и думал о силе и неразрешимой таинственности человека, совмещающего все это. Прекрасные чайные розы, подобранные (еще в семенах!) одна к одной на безбрежных клумбах, лиловые и желтые ирисы с гнутыми лепестками и светлыми язычками узоров в чашечках, белые и розово-малиновые гущи флоксов на длинных грядках, узорные тополи, липы и матовые голубые ели; и стройность, и свежесть, и горы, река в отдалении, и это позднее летнее, предосеннее солнце, и весь чуть льдистый в зелени аромат — что может быть тоньше и чутче к душе другого и лучше! И в то же время все то, что… все то, что… Но это уж говорилось не раз — и по более серьезным поводам.

Я пришел под Западную трибуну и стал прогуливаться по асфальту мимо железных поручней, у которых тут вечером будет давка; я вдруг представил все это и невольно чуть зябко повел плечами. Мускулы тотчас же отозвались и погрузнели слегка — погрузнели здоровой, и сытой, и полной крепью. Я в форме сегодня. Я знаю — да, собственно, это не новость. Все мое тело будто бы бережет, экономит себя для этих, для тех минут.

Подходили ребята; все они двигались как бы вяло и валко, сонно и неохотно. С одной стороны — необходимая расслабленность перед игрой; с другой же — реальные хмурь, раздражение перед очередной накруткой. Все понимали ее ненужность, и все понимали — «надо». Никто и не думал об этом, все просто знали, что надо, — как надо, положим, пройти по мосту, чтобы оказаться на том берегу. По воздуху не перелетишь, прыгнув с парапета.

Небось проиграем, так все равно виноваты, а выиграем — скажут: хорошо поставлена психологическая работа, воспитатели молодцы. Но и пусть себе.

Подошел наш «чистильщик» Слава Мазин, бывший машинист тепловоза. Теперь его перевели в депо: футбол, он тоже требует жертв… да, тоже.

— Пивка бы, — лениво промолвил чернявый Слава. — Тут солнышко, как и дома… погодка! — а мы и бегай… А как пивка бы неплохо! — тут же он оборвал невольно возникшую трудную тему все надвигающейся и надвигающейся игры, о которой все думали, но разговаривать о которой мешало обычное суеверие и какое-то целомудрие, что ли: боязнь расплескать незримый сосуд.

— Да, неплохо бы, — отвечал я лениво и сонно, как и он, пожмуриваясь на солнце и дальние горки и темный скелет трамплина.

Мы помолчали. Тягостно все-таки было говорить не о деле, а о деле давно уж все было сказано; все уже было разобрано, расштудировано и распределено, и заново начинать — это как бы снова идти в сапогах по ажурно зализанной, подметенной, готовой к параду аллее.

И только Булагин вот будет еще ходить по ней.

Мы поместились в обширной и голой комнате рядом со своей раздевалкой; начальник команды, Ефим Петрович Булагин, встал за столом и заговорил:

— Ребята, товарищи. Не мне вам объяснять, какая ответственная задача вам предстоит на сегодняшний день. Вы понимаете сами, но все-таки я скажу. Я позволю себе напомнить, что наша команда впервые в своей истории вышла в финал столь ответственного турнира. Многие миллионы футболистов страны боролись за эту честь на протяжении многих месяцев, и вот остались две команды: мы и наши противники, дорогие товарищи. Вы знаете, дорогие ребята, товарищи, что противник у нас самый серьезный. Мало того, прямо вам скажу, дорогие мои, нам тут скрывать нечего: почти все уверены в победе нашего противника, дорогие ребята. У них команда более опытная, она выше классом, а мы впервые вышли в финал такого…

Наш старший тренер, Федор Иванович Меньшиков, довольно интеллигентный, толковый и понимающий футбол человек, в этом месте речи слегка запереминался на стуле и с некоторым беспокойством оглядел ребят из-под черно-седых бровей: не вызовут ли эти напоминания «нервной реакции»? Но ребята — как, я чувствовал, и я сам — сидели вялые и угрюмые, они, как и всегда перед большой игрой, были уже в себе, в них въелось то настроение: «Я знаю, что мне никто не поможет, я надеюсь лишь на себя и команду и сознаю свою силу, которую не надо пока бередить». И Гриша Фалин заерзал и раза два оглянулся — он сидел в первом ряду; но никто из ребят так и не впустил слова говорившего внутрь души.

Между тем начкоманды решительно продолжал:

— …такого ответственного соревнования. В чем же наша задача? Наша задача — не обмануть надежды… обмануть надежды, — степенно поправился он, — тех, кто в нас не верит. Все мы должны, товарищи, помнить о том долге, который мы несем перед нашим городом, перед нашим заслуженным коллективом. Все мы должны…

Начальник команды — единица скорее хозяйственная, чем спортивная, хотя ими часто и бывают постаревшие футболисты. Такой начкоманды с тайным отвращением относится к своей должности.

Булагин же, ничего не соображая в спорте, именно поэтому совал нос во все остальные дыры. Тренеры же наши, Меньшиков и Фалин, интересуясь, напротив, только спортом и больше ничем, с охотой предоставили Булагину все бытовые и даже «психологические» проблемы (хотя психологические-то проблемы, если уж без кавычек, потихоньку успешно решал сам Меньшиков), и он забрал в команде силу, ибо от ее лица представительствовал в инстанциях, выбивал лимиты и фонды, сражался с начальниками в учреждениях, где работали футболисты, клянчил для тренировок курортное поле и инвентарь; и, в общем, имел знакомых и был неуязвим.

Меня он весьма невзлюбил и давно бы выгнал, если б я плохо играл.

Теперь я с холодным интересом ждал, как он ковырнет меня в речи, ибо он никогда не упускал случая. Сначала это нервировало, я хуже играл, но после все автоматизировалось; я перестал обращать внимание.

И сегодня-то в нем меня гораздо больше занимало иное, чем «ковырок», неизбежный в речи…

Он продолжал:

— …И вот почему, дорогие товарищи, дорогие ребята, различные организации нашего города поручили мне передать вам перед игрой, что они надеются на вас, что они ждут, как и все население города, ответственного и серьезного отношения к делу. Ваши неудачи в играх на первенство в середине сезона не должны вас смущать. Конечно, вы не вполне ответственно отнеслись к этим играм. Мы много раз вам указывали на недопустимость такого положения, ставили на вид и давали конкретные указания к перестройке системы футбольной игры и всей работы. Но вы, товарищи, не отнеслись с должной ответственностью. Как только вы выходили на поле, вы забывали все и начинали играть плохо, хотя знали, что за вами с трибун и на экранах телевизоров наблюдают тысячи и миллионы зрителей, в том числе нашего города. Приведу примеры. Вот, например, наш уважаемый вратарь Саша Каманин.

Ребята кисло заулыбались, понимающе и как-то устало заоборачивались, закивали мне. И я им кивал. Довольный произведенным шевелением от названного «конкретного имени», начкоманды после паузы продолжал:

— Я ничего не могу сказать о Каманине: хороший вратарь, прекрасный вратарь. Но все-таки голов было слишком много, товарищи. Го-олов было слишком много, товарищи. Я понимаю, что в спорте считается, что вратарь, он не виноват, но так ли считает и сам наш уважаемый Саша Каманин? Какой вратарь не мечтает о сухих воротах? А мечтает ли о сухих воротах наш Саша Каманин?

Я давно уж отчаялся установить, за что он, собственно, ненавидит меня.

Такие люди, как он, и всегда меня ненавидят — есть во мне что-то такое, несмотря на мою обычную молчаливость и мясисто-спортивную внешность. И я особенно и не задавался вопросами, а с самого начала принял отношение Булагина «как есть». Не любит, и все, и черт с ним.

Но то, что случайно узнал я вчера, признаться, повергло меня в недоумение — превзошло мои ожидания.

Дело, собственно, было такое: на предварительной тренировке я угольком, попавшимся на вратарской площадке, здорово поцарапал икру; закапала кровь, и я пошел в павильон намазать йодом и, может, перевязать.

Я вошел в нашу комнату; за фанерной перегородочкой слышались двое «противников». Вся команда еще не приехала, эти же были тут и судачили в ожидании.

— У них главное — этот их друг, Каманин, — была первая же фраза, которую я усек; я в удивлении приостановился со склянкой в руках.

Голос мне был знаком. Мы редко играли с этой командой — разные зоны и группы; встречались мы только в кубковых матчах. Но как-то так «повезло», что это бывало все-таки не один раз, и мы относительно знали команду, хотя знали и то, что всегда ей проигрывали… Этот малый был левый из двух резко выдвинутых вперед форвардов — центрального и вот слева; третий — справа — играл чуть сзади и ближе к полузащите… Я потому и узнал голос, что малый вечно толокся у самой штрафной, попадал в офсайды и спорил с судьей и вообще был криклив; его высокий, горловой воплик «кота» с окраины неизменно звучал у ворот и даже казался знакомым с детства. Нападающий он был опасный: не столько мощный, техничный и с сильным ударом — бить он как-то вообще не бил, — сколько ловкий, вертлявый и хитрый, что ли, — иного слова я не найду. Он то и дело был рядом со свалкой, готовый молниеносно схватить упущенный в суматохе мяч; он подстерегал тебя, вратаря, когда ты стучал мяч об землю, надеясь, что как-нибудь ты отпустишь его — мяч — подальше; он угорьком петлял у ворот, норовя обвести, обмануть ложным замахом, финтом или просто пырнуть вдруг щечкой, а то и пяткой — вот именно не забить, не ударить, а пропихнуть, протолкнуть тебе мяч за штангу. Я до смерти не люблю таких нападающих: мое коронное — это бросок на удар или резкий выход в штрафную на верховой или крепко ведомый мяч; всякая мелкая игра на нервах меня действительно раздражает, а иногда и заводит. В такие минуты мы два-три раза имели дело один на один и шепотом обменивались любезностями, за которые судья — только услышь — пожалуй, выгнал бы нас обоих.

— Ну да, — ответил незнакомый мне голос; видимо, это был их центр, напарник это малого — Мыльникова.

— Так вот. Понимаешь, мне подал мысль их этот, как его, друг — Булагин. Вы, говорит, сшибите Сашку, физика, это вам будет легко: он не бережется, когда кувыркается. Ну, он так называет, когда на выходах.. А второй вратарь, этот, Кобзев, он труп, он пустой… А я, говорит, шума не подыму. Понял? Я, говорит, шума не подыму. Мое, говорит, при мне, команда — такая, мол, дрянная, как наша, — все равно в финале, это уж честь, какой не видели. А меня, говорит, вот-вот переведут от них. А старший тренер, говорит, мне надоел, его надо спихнуть. На это место давно Дробышев просится, и большие деньги на бочку. Ну, а вы мне, конечно, за скромность и за совет — тоже… Я тебе, говорит, объясняю, чтоб ты поверил. Дело святое. Вот он как!.. А этого Сашку, физика, его давно обделать надо. Ну как?

Я с напряжением ждал ответа его товарища.

Сложное чувство было в душе: бешенство боролось с особой печалью.

За что эти сволочи меня ненавидят? Отчего это у меня всегда, всегда так в жизни? Я не герой, конечно, но я никому не делаю зла, а добро иногда и делаю. Так почему же я вызываю злобу одним своим видом, одним своим взглядом, одной манерой походки и разговора…

Видимо, что-то такое есть во мне. Всегда было.

И в краткие эти мгновения свежая, буйная, тяжкая злоба все больше и больше брала во мне верх; ответь его приятель «да», я вбежал бы к ним в комнату и обоим разбил бы морды. Благо росту во мне сто восемьдесят пять и я вратарь — человек мышц, а не паскудный форвард, который только и имеет, что громкий удар, ноги; да этот и бить-то не может, а только петлять.

— Ну, нет, — отвечал товарищ, впрочем, довольно спокойно. — Это-то не по мне. Да и ты уж брось, я тебе советую. Играть надо, чего там.

— Эх, шкура.

— Но-но!

— Не продашь?

— Да не, чего продавать. Только я не советую, ты смотри…

— Это дело мое.

Они, грохая бутсами по дощатому полу, вышли из комнаты.

Я задумался.

Надо было пойти и сказать товарищам, но странное чувство удерживало меня.

Мне казалось, что этим рассказом я удалю какое-то… целомудрие, ясность, сопутствующие сегодняшней игре. Не знаю, может, собственные свои ощущения я переносил на всех? Не знаю, не знаю; но нет. По-моему, нет. Это было общее.

Никогда мы так чисто, так ясно, до боли радостно и поюще не чувствовали себя командой, тем братским, волнующим, пусть и маленьким целым, по которому так давно стосковались наши еще молодые, спортивные души. Все эти наши игры, весь этот выход в финал — все это было своеобразным заговором нас с тренерами против Булагина и других. Нас спаивало благородство дела, которое мы затеяли. Все это нечто большее, чем команда, — как и сам футбол давно уже нечто большее, чем спорт. Город не знаменит ничем, кроме двух-трех закрытых заводов, коими и похвалиться нельзя: на то они и закрытые. И вот возникает команда. Сначала играет так себе, потом лучше, и вот — занимает второе место среди команд класса «А» второй группы, той, нашей зоны. Смешно и неловко признаться, но я чуть не плакал, когда, никем не узнанный, проходил после той последней, выигранной нами, игры мимо ворот стадиона. Пожилые и пьяненькие болельщики, у которых одна и радость-то — в воскресенье на матч, целовались у запертых на замок ворот и перил, и не расходились, и все гудели, гудели, гудели; и, грешный человек, с наслаждением я услышал: «А этот-то физик-то? Каманин, вратарь? М-о-ло-де-еццц! Мо-ло-дец! Как он тот-то… под планку…» И знал я, что страсти футбольные эфемерны, что после проигранной игры все те же дедки будут клясть меня на все корки, — а все-таки было и хорошо.

И впоследствии убедился я, что не так уж и просты дедки. Команда проигрывала и проигрывала, и нас накручивали и накручивали, и Булагин все изгилялся да изгилялся над бедными моими прыжками и выходами; но Меньшиков-то и я-то знали, что я играл хорошо, — но что же я мог поделать? Вратарь — не команда… команда без дельного вратаря — не команда, но и вратарь один — что ж… И мучило это чувство: «И что же? Весь город считает, что я…» И пошел я к перилам. И ораторы у ворот нет-нет да и говорили: «Каманин, он что ж… он стоит хорошо. Хорошо стоит, ничего не скажешь. Вся суть не в нем».

А в команде сломалось что-то. От беспрерывных накруток многие дурели; все было ясно, все было понятно, а выйдут на поле — смерть, да и только. Не клеится… нет команды, хотя игроки как будто и есть. Футбол, он ведь без обмана.

И росло озлобление и решимость.

Оно началось с середины лета. Мы к тому времени проиграли несколько матчей на первенство. После очередного проигрыша — я еще видел перед глазами это тошнотворное, будто мерцающее сотрясение, колебание сетки у тебя за спиной, когда ты оглядываешься и видишь: «тама», — мы сидели в своей раздевалке, слушая уже сдержанный гул расходящегося стадиона и не говоря ни о чем. Мы сидели, и форварды, зря пробе́гавшие, отводили со лбов липучие волосы и вытирали ладонями пот со скул… как вдруг все мы со странным вниманием посмотрели на тренера, на своего «светлейшего Меньшикова».

Пожилой человек, он сидел задумавшись и остановившись взглядом, и на лице его было написано: «А ну их всех к черту… не дадут позабыться. А жизнь коротка…» Он «ушел» от нас на минуту, но странное дело — именно в эту минуту мы все посмотрели… вдруг посмотрели мы на него… и увидели: «Нет, не дадут забыться».

Мы все уныло переглянулись и не сказали ни слова, но что-то произошло, я думаю, именно в этот миг. А может, мне показалось… я с детства склонен домысливать.

Я не знаю, как родилась эта бредовая мысль — выиграть кубок. Мы как-то не обратили внимания, когда это впервые было произнесено. Но с тех пор мы жили своим секретом. Мы знали, мы помнили, мы твердили друг другу — мы возьмем кубок. Мы сделаем городу этот сюрприз. Пусть поорут, пусть поцелуются лишний раз дедки… оно иногда не вредно. Пусть побеснуются старые… да и малые тоже. «Детишкам нельзя в глаза смотреть»… но и дело не в этом. Не в этом только и дело… Мы не могли это выразить, но мы были счастливы. Интимно скрепленные своим странным заговором, своим секретом, мы продолжали игры на кубок (первые несколько мы еще давно выиграли у «вторых»). Мы выигрывали, но никто не обращал на это внимания. Подумаешь, кубок. Ну, дойдут до одной шестнадцатой… до одной восьмой… надо делом заняться — первенством. Кубка вам не видать, а хотя б до второго места в зоне, хотя б повторить рекорд трехлетней давности — это дело. Они и не знали, что нам «видать» кубок. Они и не знали, что мы его выиграем.

И суть тут не в каком-то азарте, не в картежном или рулеточном интересе. Нет, вся и суть-то в том, что не так. Нас объединяло тепло чего-то ясного, благородного, именно благородного, чего-то такого, что мы давно — черт уж знает когда — не испытывали душевно. Мы стали семьей, воистину настоящей семьей, не по названию, а по сердцу. У нас была своя общая семейная цель и секрет — нечто высокое и одновременно такое простое и точное: взять кубок для города, всех обрадовать.

Увлечение наше вскоре заметили. Нас ругали, к нам придирались за невнимание к первенству, нам ставили палки в колеса, нам перед самой игрой заменяли составы сверху — но все напрасно: мы все, как один, играли как звери и «забирали» с солидным счетом игру за игрой. Я сам за четыре матча «промямлил» лишь два мяча. Дело было не только во мне: защита не могла отобрать, так стремилась догнать до последнего, не могла догнать, так брала подкатом или броском или влезала уж сзади меня в ворота и выносила мячи головой… дело было не только во мне; но и я, и я играл хорошо! Весело и ядрено играть и жить в такой атмосфере, в такой команде, с такой защитой, с такими людьми…

И — финал. Никто уже не шутил ни в городе, ни за городом. С замиранием сердца все ждали конца этого необъяснимого, загадочного нашего шествия — у которого ведь и правда не было никаких особых причин!

Никаких особых причин, кроме «причин чисто внутренних».

Я не мог никому сказать о решении Мыльникова, нападающего наших противников. Я не мог никому сказать… это бы все погубило. Это бы сорвало нервы, это бы… это… нет, это не могло быть вмешано в то наивное, трогательное и умильное, что представляла ныне собою наша команда. Это бы все сломило как-то. Я знал, я чувствовал это: бывают такие чувства, которые и несомненны, и точны, и тут же невыразимы.

Да и какую там травму мне сделает этот упырь… подумаешь, испугали.

Пусть стукнет поддых или в косточку, по ноге. Полежу и пойду.

Я все же спортсмен и мужчина.

…— Я глубоко уверен, что все вы, дорогие товарищи, выполните свой долг. Слишком много стыда натерпелись мы в эти годы. Вы должны отстоять спортивную честь нашего древнего и молодого, нашего любимого города, и общественность твердо уверена, что вы добьетесь решительного успеха. Теперь еще отдохните, а после — сюда, на разминку… и с богом. Ни пуха вам ни пера.

— Иди к черту, — сказал одиноко Мазин.

Булагин говорил правду, хотя и лгал.

Я сидел на лавочке в тихой аллее. Сияло солнце, синело небо и зеленели липы. Я вытянул ноги, я развалился на спинке и, чуть прищурясь, смотрел я поверх деревьев.

И думал я думу.

Дурацкая речь Булагина, не знаю уж как, подтолкнула мое размышление, как бы окончательно прорвала плотину.

Думал я о своей жизни.

Черт его знает: то ль все же нервы немного сдали пред самым последним боем? То ль угнетала меня в душе угроза от этих подонков? То ли уж так разбередила речь перед боем, произнесенная устами Ефима Булагина?

То ль началось это раньше, и только нынче, случайно, по этим на вид нелепым и жалким футбольным поводам, вдруг разлилось в душе?

Я, глядя поверх деревьев в синее небо, я думал о том, что мне уже двадцать четыре года, что это хорошая пора для вратаря и уже немалая пора для человека. Что жизнь моя — несмотря на то, что вся она была правильна, внешне честна и строга, и благополучна житейски и чисто душевно, — что жизнь моя была до сих пор постыдна и отвратительна, и, вернее, не столько черна, отвратительна, сколько ничтожна, — о боже, до краски стыда ничтожна. Что надо было вот этой нелепой, наивной и детской истории с кубком и с этим Булагиным (футболист меня как-то не трогал — он был для меня невинен в своих потемках), чтобы во мне пробудились мысли и чувства, которых порою стыдятся в двадцатом веке, но без которых не жив человек, без которых он ненормален и обречен на жалкую и ничтожную гибель. Что я не лучше «некоторых», хотя живу тихой, честной, порядочной, правильной, уважаемой жизнью — физик и сильный спортсмен, мужчина, отец семейства и верный сын; я не лучше их, ибо я сроден им главным, откуда идет все другое: я сходен им равнодушием ко всему духовному и к той великой идее братства, которая одна лишь и может по-настоящему одушевить и спасти человечество. Что дело не в том и не в сем, не в отдельных моих поступках, не в том, что я был недостаточно чуток к жене или выпускал стенгазету — выполнял свое общественное поручение! — раз в месяц, когда мог бы и раз в две недели; и даже не в том — о нет, не в том! — что мог бы и с большей душой относиться к своей работе. Все это надо, все это необходимо, необходимо, но все оно — не источник, а следствие. Источник же должен быть чем-то иным… Он — дух человека, он — братство людей, он — живая душа. Он — горение и… да, Григорьич, наш Паша, — и этот понял сильнее… и этот понял… как огорчился я, когда он сказал: «Работать и всякий может, а тут… другое…» Или как там? Ка́к он сказал? Да все равно, боже мой, — я спал и проснулся — я пробудился — недаром я так и не знал, в чем мое призвание, а огорчился я потому, что позавчера я не понимал еще, а вот он, он уже… и я и озлился, что он уже понял, а я — а я только силюсь — я силюсь…

Да все ли я понял сейчас-то? Все ли? Но как великолепно… как хорошо мне сегодня. И солнце, и синее, и зеленое — и такие свет, озаренье в душе.

И что мне Ефим Булагин… что все. Мы выиграем — кубок наш. Это будет светло и чисто, и радостно. Дело не в кубке, о, дело не в кубке… дело в другом: в высоком и чистом.

В другом.

В путь. В дорогу.

Над нами ревел стадион…

Было пять минут до конца. Мы вели один ноль.

Я стоял… и все худшее было уж позади.

Позади были эти минуты, когда мы пошли, цепенея, на эту разминку и нас обдало, оглушило дыханием этого доисторического чудовища — стадиона, вместившего больше ста тысяч живых и интересующихся тобой людей.

Кто, если сам не побывал, — кто поймет человека, который выходит на лоно всей этой огромнейшей, ярко-зеленой бездны, и двести иль триста тысяч глаз, как два глаза, вдруг устремляются на тебя — одинокого черного вратаря, и тысячи глоток одновременно, как одна глотка, кричат тебе что-то ободряющее или презрительное или свистят в сотни тысяч пальцев; и знаешь, что миллионы и миллионы людей в этот миг, затаив дыхание, прилипли к своим экранам — смотрят, смотрят: каков вратарь? Что за странная сила явилась в мире — команда в финале кубка?.. И жалко и трогательно болтается на Восточной трибуне плакат, привезенный дедка́ми, прибывшими в Лужники на рубли, спасенные от супруги, от пива, — бедный и одинокий плакат, красные, синие буквы: «Мы с вами, ребята! Весь город с вами! Даешь победу!» Весь город… что он такое, город. Он весь уместится, может, в один этот стадион… И этот несчастный плакат, придуманный без воображения и без выдумки, заботливо размалеванный грузными пальцами слесарей и станочников и одобренный всеми отделами в бедной местной газете… «Даешь победу!» «Даешь…» Мы сегодня единственная надежда города, единственная его слава в этой громадной, льдисто сияющей и просторной жизни…

Но проходит оцепенение, — мы уж знаем, первые десять — пятнадцать минут так и не одолеешь скованность, — но проходит, и мы играем.

И мы играем.

Трава зелена и душиста, и пахнет свежестью, пахнет соком и жизнью; и, точно огромный живой организм, ревет и гудит стадион; и все его крики, дыханья и ревы — все по закону, не просто так, все как у живого. Промазал форвард — короткий и резкий, оборванный рев. Забрал я, вратарь (или тот, в том конце), — аплодисменты и крики. Грубо сыграл вон Мыльников — долгий и оглушающий, единоутробный свист. Гол забил Ваня Слесарев — длинный и мощный, безостановочный рев москвичей, ехидничающих по адресу тех мастеров и по старой русской традиции сочувствующих «слабому», то есть нам (а в общем, равнодушных и к тем и к другим, ибо и мы и они не свои, и лишь следящих за спортом — за нашей игрой). Свалка у ворот — тоже общий крик, но слабей…

Все это идет задним планом в моем мозгу… я уже привык к стадиону, я весь — игра, а он, стадион, только фон… а я, я — игра и команда… и хрусткое травяное поле.

И все же: кто он, кто говорит, что футбол — пустяк? Кто он, не видевший этих тысяч и тысяч на этих трибунах, и этих миллионов и миллионов — у телевизоров, не слушавший этих упругих, как вал океана, раскатов грома в чудовищной чаше, набухшей и перекрученной трепетным электричеством?

Кто бы он ни был, ему не понять двадцатого века, а я в сердцевине его, пусть и… пусть и…

Но пять минут. Пять минут до конца. И непрерывно, ведь непрерывно же, сволочи, сидят на воротах.

Многое уже позади.

Многое уже позади.

Я помню этот проход вертлявого Мыльникова вместе с тем, с его товарищем. Слава-«чистильщик» прозевал того центра: ему вдруг выдали точно на выход к кругу штрафной, и он рванул от Славы и Вити еще до того, как мяч ушел от ноги пасовавшего, и двое наших других ребят стали заиндевелыми столбами слева и справа от обеих боковых штанг, не догадавшись ни посадить нападавших в офсайд, ни напасть на них, — и они приближались, перепасовываясь и воровато поглядывая на сетку мимо меня, и так и не ясно, кто будет бить, — и в момент, когда Мыльников, уже вблизи от вратарской, вдруг отпустил мяч на полметра дальше, чем полагалось бы, — я вдруг выбежал, и накрыл его, белый с черненьким и родной, и повернулся к ногам спиной… и Мыльников с ходу перелетел через меня и упал так неожиданно, так неловко, что стукнулся лбом о землю… и земляные и травяные — зеленые — пятна расплылись по потному лбу. Я уже встал с мячом и с улыбкой смотрел на него, еще жалко лежащего. И увидел в ответ взгляд «кота» и «фиксатого»… И пошел я к углу вратарской, и из-за сетки, из-за ворот на меня молчаливо и тихо глядел Булагин: я вдруг оглянулся через плечо на взгляд…

И — о боже! — был и одиннадцатиметровый. Казалось, уж это слишком: игра, и финал, и кубок, и один ноль… и еще одиннадцать метров: Сережа Архипов не выдержал и схватил руками, когда мяч перебросили через меня и он опускался в пустые ворота. Принять на голову у него не хватило духу.

Я не забуду Сережи, когда он в последний раз взглянул на меня, отправляясь за линию штрафной и будто бы покидая меня на резиновой лодке посреди моря. Все были уже за линией, и только Сережа медлил… и вот, посмотрел еще раз. Он не был ни в чем виноват, этот добрый, выносливый, «работящий парень», револьверщик с «Электростали», любитель кошек и снегирей. Он стеснителен, он боится моей образованности, он суеверно чтит слово «радиофизика», он не решится обматерить, даже когда я достоин того, и от этого бывает и тяжелей, чем от воплей Олега Тригорина, капитана и организатора полузащиты. Я с Сережей чувствую себя чужим и неловким, мне стыдно его поклонения, его смущения…

Но тут, уходя, Сережа бросает последний взгляд, и я вижу его простое лицо с округлившимися глазами — и он говорит, как равный, густо и взросло: «Держись же, Сашка».

И я стою.

Вот он мяч — почти перед носом, литой, будто деревянный, коварный и твердый ком. Все тело, душа моя, сердце — в глазах и в готовых коленях, икрах. Но эти ноги и тяжкие руки — на заднем плане, все дело не в них, они сами — они готовы, — все дело в глазах. В глазах! В глазах!

И я один — и нет никого, — я один — команда внутри меня.

Он бежит — он бежит, этот центр, этот товарищ Мыльникова, — он, как его? этот боец… у него не коварство, нет — у него удар.

Он бежит — вот он, мяч, — и последнее, захлебывающееся, мгновенное чувство ворот — до чего огромны, до чего высоки, и как близко литой, деревянный мяч… и все-таки эти ворота — они с тобою одно, да, одно… они — твое тело, продленное вширь и ввысь.

Вот… удар!

Но нет — еще прежде, чем он ударил, я уже вижу, куда летит. Мои глаза — мои руки и ноги видят. Он не летит еще, он стоит, этот мяч… но по разбегу, по всей манере и повороту ноги, по развороту, посадке таза, коленей, корпуса набегающего — я вижу: сюда. Сюда. Конечно, в нижний и левый. (Вот сволочь… хороший бы мяч — на уровне пояса: самый хороший. И вечно «эффектно» — плоский бросок в воздухе — и брать хорошо… но эти внизу!..) Но в тот самый момент, как нога еще только касается, не ударила, нет — еще трогает, только чуть цепляет молекула за молекулу мяч — я уже там… я там: не телом, а всей душой… Мое тело большое, тяжелое, и летит оно медленней, чем этот дьявольский и тяжелый, и легкий шар — но в тот миг, как он там, я там тоже… И все-таки я бы, конечно, и не успел, ударь он действительно в угол. Мяч весь свистит над самой землей за метр от штанги — и в своем полете я слышу его этот свист, и я успеваю «пресечь» его — ладони осушены сквозь рукавицы; схватить я его не могу — слишком сильно и близко; он отскочил, все бросаются… но теперь ищи ветра в поле: уж набежавший наш форвард Миша Стрельников на радостях запулил этот мяч куда-то в трибуны… встаю, и меня слезливо целует Сережа. Смотрю на него: и верно — у мальчика слезы текут по щекам.

И на мгновенье мне стыдно — стыдно, что нет моих слез.

И в тот же миг меня посещает спокойное, властное и твердое чувство, что то, что я делаю сейчас, в этот миг, в этот час, — что это есть самое важное и что все пустяк, суета и ничтожество перед этим… плачущим, перед этим братством и благородством.

Все было… все было уже! А этот! А этот мяч!

Я стоял ближе к штанге, я ждал, что он сам ударит — тот дюжий полузащитник… а он, занеся уже ногу для «оглушения» по воротам, — он вдруг спасовал, передумал (я видел, что это не финт, что это, как часто бывает у вышедшего к воротам в трудной игре, просто боязнь удара, страх ворот) и передал в центр, направо. И эта его боязнь, этот страх чуть не стоил нам великолепной «плюхи под штангу», ибо «рвавший» на всех скоростях по центру все тот же центр вдруг с ходу, с прямого так шматанул по воротам, что Слава мой (это уже после я вижу) даже присел и схватил колени… я ж боком, затылком, спиной я почувствовал, какой это страшный, тяжелый мяч. Дело в том, что пас был настолько резок и удар так мгновенен, что я не успел повернуться к центру всем корпусом; тут же моя душа, мое тело поняли, ощутили: я уже должен прыгать… вверх, прямо, не ждать; я прыгнул, надрывно поджав колени и перегнув весь позвоночник назад, — и, изломив в полете все тело, я судорожно, отчаянно я задел, я чиркнул верхними суставами пальцев оттопыренной в сторону от полета руки по мячу — и, срикошетировав, он, задев верхнюю планку, ушел, улетел на свой угловой…

И сколько их было — ударов и выходов, и бросков… и сидят, сидят, сидят они на воротах. Берет их техника… ребята же бегали, бегали беспрерывно — а теперь уж не могут. Теперь уж не могут — я последний. Я последний, кто еще на ногах и силен в бою…

…И — кто знает? — не будь я на той скамейке — не будь этих дней, этих… может, я не был бы — не был бы на ногах. Может, я…

Вот он.

Ведь пять минут.

Пять минут!

Уже четыре минуты!

Но вот он.

Идет, экая сволочь.

Идет. Один.

Поспешает весь мокрый Сережа, поспешает и Витя, но им уже не догнать. Опять только я — один. И он тоже — один. И он — с мячом, а за мной огромнейшие ворота — в полнеба.

Он продвигается медленно, он не отпускает уже мяча. Он не велик, он щупл, но ловок и так хитер — он видит, что тем не успеть… а я, махина, неловкая груда костей и мяса, — что я могу? Это видят лишь я и он — я ничего не могу.

И тут я бегу навстречу — бегу нерасчетливо и гораздо раньше, чем он мог ожидать. Хорошие вратари не бегают на таком расстоянии к одинокому форварду: спокойный удар мимо ног или даже — хуже того — о позор! — финт, обвод — и ваших нету. Но я знаю, что делаю, и я прав. Он растерян, не ожидал: он знает, я опытный, «злой» вратарь и я не позволю глупостей. Но тут нужна именно глупость, и я делаю ее; он же теряет секунды — и вот наказан: когда он наконец собирается бить, я как раз падаю на бок перед мячом, и мяч попадает мне в грудь… вот он, мяч. Без обмана.

…Футбол не терпит обмана. В нем невозможен обман…

…Стальные гантели…

Мы знаем двое — лишь я и он, — что́ он делает.

В этот кратчайший миг судья не видит — товарищи далеко, — а мяч уже вот он, и только он, только он это видит, что мяч уже вот он — прижат к груди.

В тот же миг он пинает меня, лежащего, чуть под грудь, и пинает еще… вот он, мяч. Он уже прижат. Но всем, видимо, кажется, что он бьет — или хочет ударить — еще по мячу, не по мне. В крайнем случае примут за нерасчетливую, злую ошибку. Лишь я и он знаем, что бьет он — по мне.

И я счастлив — товарищи не узнали и не узнают. Они не узнают правды, но все же футбол — да, футбол без обмана. И кубок наш — невозможное совершилось.

И все это вздор — и ребята, и кубок… Главное — радость… радость и свет и сиянье в душе.

И больше уж я не помню…

1969

 

ЭКСКУРСИЯ

По скрипучей узкой деревянной лестнице (здание музея — в старом особняке городского головы) Саша спускается, держа путь в бухгалтерию. Успеет до экскурсии… Он высок и худ, почти не сутул, белые волосы на висках и темени мило растут вперед, пенсне с матовым ободочком; он в не новом, но и не затрепанном сером костюме, пиджак расстегнут… Осторожно минуя некоторые рассохшиеся и проваленные ступеньки, он имеет отчасти замкнуто-неприступный и глубокомысленный вид. Думает он о том, как он сейчас будет вести себя с бухгалтершей Зиной, «профсоюзным боссом».

Саша в душе не любит Зину и опасается ее. Зина — толстая и рыхлая девица двадцати восьми лет, презирающая всех на свете мужчин уже и за то, что никто не женился на ней, «хотя ухаживали многие». Зина вообще-то даже и не дурна, но слишком мясиста, нахальна, криклива; она так и не понимает, что «мущщины» (она эдак и произносит это слово — со вкусно-тревожным шипением) не любят ее вот именно за все это. Саша представляет ее серые глазки на румяном, чуть синевато-оплывшем и немного рябоватом лице, ее подкрашенные в желтое довольно пышные волосы, подобранные в чулок, всю ее фигуру, крепко и грузно занявшую стул, — и ему становится еще более неохота идти в бухгалтерию, выяснять отношения с Зиной, выслушивать ее вульгарные насмешечки, грубости. Зина не любит Сашу, считает его, как и всех музейных работников-мужчин, размазней, «не настоящим мущщиной», «интеллигентиком несчастным», хотя и не лишенным при этом осмотрительности и житейско-практической смекалки: «Этот не зарвется, лишнее не сболтнет…» Зина всем говорит об этом, да и ему, Саше, говорит в глаза почти то же самое, и это почему-то особенно неприятно. Пусть бы уж лучше за глаза, черт с ней. Впрочем, неприятно ли? Пусть себе… черт с ней, со старой девой, пусть бесится. Авось найдет кого… успокоится… но снова к ней идти, лишний раз ее видеть… ну, да ладно.

Подходя к двери с табличкой «Бухгалтерия», Саша заранее испытывает досаду и раздражение против Зины, против того нарочито-демонстративно-пренебрежительного взгляда, которым она сейчас его смерит, против тех небрежно-вульгарных слов, которые она скажет.

И соответственно с этим, взявшись за медную ручку и открыв дверь, переступив порог, — шесть или восемь столов в два ряда, склоненные головы, вороха скрепленных бумаг, — Саша появляется в бухгалтерии именно тем человеком, каким он и предстает в воображении Зины. Он, несмотря на свой довольно внушительный рост и статную фигуру, слегка ссутуливается, суживается в плечах и, стараясь в своих шерстяных ботинках ступать еще плавнее и мягче, чем это и так возможно в них, с внешне независимым, а по сути неуверенным видом и сознавая это, сунув одну руку в карман расстегнутого пиджака, а другую бессмысленно, как официант, согнув перед собой в локте, чуть-чуть краснея и вытянув розовую шею с жалкими белыми волосами над нею и еще выше, — идет к Зининому столу: он, как назло, четвертый или третий от входа, несколько секунд надо идти под молчаливыми взорами всей женской компании, и прежде всего самой этой толстой, рыхлой Зины.

— Зина, — подходя к столу и стоя, как школьник перед учителем, хотя внешне и стараясь хранить независимый вид, говорит Саша браво, а на деле нелепо и сам сознает это — «но черт с ним», — прищелкнув пальцами, — я хочу просить вас подождать с путевками. Я отвечу через три дня.

То, что он говорит, «подождать», то да се, как назло и как это всегда бывает у него с Зиной, в высшей степени отвечает ее представлению о нем. Туда, сюда — ничего мужского, никакой твердости… Но Зина смотрит на него с улыбкой и говорит, плавно растягивая свои толстые губы и как бы распуская, весело размягчая некие блестки в своих серо-зеленых глазках:

— Хорошо, Сашенька, я подожду. Это и правда не очень к спеху. Вы особенно не тяните, — становится Зина чуть строже, но сразу видно — только для приличия, для блезиру, — но все же я могу подождать. Но не больше трех дней.

Она мягко и валко сидит за своим столом, с пером в руках, над реестрами и колонками и, подняв расслабленное улыбкой круглое, полное лицо, смотрит на Сашу этими чуть суженными серо-зелеными глазами. Саша невольно тоже чуть улыбается ей и, чувствуя облегчение, связанное не только с самим ее согласием, а и с чем-то иным, не спеша и с достоинством, а по сути обрадованно говорит:

— Спасибо. Не затяну. Ну, я пошел. А то скоро экскурсия.

Но он еще чего-то медлит, хотя и правда надо идти. Зина смотрит уже чуть вопросительно.

— Ишь как позвонил Алешечка-то, она и с нашим-то с Сашей добрая стала, — нарочито-народным и разухабистым тоном подает голос Мария Степановна из-за Сашиного плеча. Женщины слегка хихикают. — Каждый день бы он тебе звонил, как бы все довольны были.

Саша с улыбкой оглядывается на нее. Мария Степановна — из тех особ, неизбежных в женской компании, чье амплуа состоит в резании в глаза правды-матки: «Пусть я и груба, и нетактична, а я старая и скажу…» О ней и говорят: «Мария Степановна режет начистоту, на нее нельзя обижаться». И Зина не обижается. Напротив, она довольна: теперь-то уж вся бухгалтерия и этот Саша слышат, что ей звонил красивый Алешка. Пусть знают. Зина с улыбкой смотрит то на широкую, толстую, с прямым пробором, в бордовом платье Марию Степановну, то на замешкавшегося Сашу.

Саша понимает весь этот механизм… И все же, идя по коридору, он уже не испытывает прежнего раздражения против Зины. Умом он сознает, что она глупа, вредна и взбалмошна и сегодняшнее ее настроение — лишь одно из ее настроений, один из ее капризов, — и все же где-то глубже, чем в уме, где-то в более важном месте Саша, кажется, испытывает к Зине некое теплое чувство. Или нет? Просто ушло раздражение? Да нет, что-то есть — какая-то теплота, которая постепенно остывает. Саша не думает обо всем этом: просто, есть в нем такое ощущение.

«Так как же? Как же быть с отпуском? Дать согласие Николаю, Белое море… или путевка?» — думает он. Идя по коридору, он целиком поглощен этой мыслью, этими сомнениями… И вдруг его окликают:

— Саша, вас просил сегодня зайти Ростислав Ипполитович.

— Хорошо, Людмила Владимировна.

Это Крылова — старший научный сотрудник, в отличие от Саши — младшего. Она высока, тонка, с узким лицом и жиденькими волосами, неизвестно зачем заплетаемыми в косички, обматываемые вокруг головы. Она в длинной и будто пустой небесно-голубой кофте, которая еще портит ее и без того нелеповатую, длинную фигуру. «Что там еще? — думает Саша, вежливо глядя на Людмилу Владимировну и становясь в душе тем заносчивым, зазнаистым человеком, которым она его считает, и опасаясь отчасти, как бы она не заметила этого. — Вот еще». Саша вроде и не боится директора, но все же при известии о том, что его вызывают, всегда испытывает в душе некий — хотя и мелкий, несильный — невольный холодок.

— Сейчас или позже?

— Как хотите. Но лучше сейчас; у вас экскурсия, вы помните? — кратко и четко говорит Людмила Владимировна и громко долбит каблуками дальше по темному и тесному коридору.

Саша поднимается на второй этаж и без стука приоткрывает мягкую дверь к директору:

— Можно, Ростислав Ипполитович?

— Можно.

Саша почти физически чувствует, как, переступив порог, он тотчас же стал тем задиристым и ершистым — «молодежь, молодежь…», — на словах вечно готовым нервничать, горячиться, но на деле работоспособным, толковым — «головастым» — и даже и безобидным человеком, которым считает, которым воспринимает его Ростислав Ипполитович. Он угрюмо и коротко сказал «здрасте» и, держа руку в кармане пиджака, но уже не чувствуя другую, свободную руку лишней и даже не думая о ней, вежливо и молча остановился перед директором, пока тот что-то писал: мол, чего прерывать, не я же тебя, а ты меня вызвал. Сам все знаешь, так чего же тратить слова.

Директор на секунду поднял лицо — старческое, красное, с неровной, бугристой кожей, с продольными седыми усиками — и, старчески приоткрыв рот еще прежде, чем сказал свою фразу, — произнес, кивнув:

— Садитесь, садитесь, Александр Васильич.

Тон у директора староинтеллигентский и еле заметно извиняющийся: мол, я понимаю, что ты голова и горяч, но ладно уж, вот — заставляю ждать.

— Ничего, я люблю стоять, — прохладно и несколько отчужденно ответствовал Саша: мол, кто тебя знает, зачем ты вызвал, — может, ругать? Я, пожалуй, готов. За все готов отвечать — я-то знаю, у меня все в порядке. Но к чему же вежливость? Вызов так вызов. В то же время в душе у него все же есть и тот холодок, что явился еще в коридоре.

И директор, подняв лицо, все это почувствовал. Он почувствовал и то, что Саша спокойно и независимо готов ко всему — молодец хлопец, — и то, что в душе Саша все же держит уважение и некоторый страх перед ним, директором. И все это понравилось Ростиславу Ипполитовичу. Старческий его взгляд смягчился, почти увлажнился. Саша продолжал с отчужденным, независимым видом стоять перед столом. Он непроизвольно ощущал, что директору нравятся и его независимость, и его скрытое уважение, тактичная дистанция по отношению к начальству, и почти невольно для самого себя все больше входил в ритм того и другого, все больше выпячивал это в своей позе, манере, хотя и стоял, казалось бы, неподвижно.

— Садитесь, садитесь, Александр Васильевич, — сказал еще раз Ростислав Ипполитович, слегка привставая и махая тылом ладони на стул с этой стороны стола, — как бы чуть отбрасывая его, этот стул. — Садитесь, прошу вас.

Саша молча и с независимым видом сел, заложив ногу за ногу, — обнажились короткие черные носки, туго подхватывающие голую щиколотку, — поставил локоть на стол, кулаком изящно подпер розовую щеку. Он так же молча продолжал смотреть на директора: ну же, говори, мол. Мы с тобой деловые люди, я тебе подчиняюсь, но в чем-то и от души симпатизирую, уважаю. Но говори, ты же начальник. Директор чуть-чуть засуетился, как часто бывает с человеком, который должен что-то объяснить хладнокровному и твердо-спокойному собеседнику.

— Видите, дорогой Александр Васильевич, зачем я вас позвал, — начал директор, явно стараясь объяснить поскорее, чтобы Саша не думал, будто начальство чем-то недовольно. — Нам надо бы устроить специальную экспозицию на трудовую тему. На рабочую тему, — поправился Ростислав Ипполитович, чувствуя себя во всех этих терминах не очень уверенно. — У нас, как вы знаете, организован специальный цикл лекций для рабочих и… сотрудников (он не сразу подобрал это слово: кто же, кроме рабочих, там должен быть на заводе? Ну, Ростислав… в своем) завода имени Орджоникидзе, над которым у нас шефство, и несколько лекций должны быть специально посвящены трудовой… теме. Для этого должна быть экспозиция.

Ростислав говорил высоким хриплым старческим голосом.

Давний просветитель, он, ощущалось, с одной стороны, искренне верил в необходимость и полезность для народа мероприятия, о котором говорил, а с другой — старый провинциальный искусствовед старой же закалки — в душе подозревал, что что-то здесь не так. Саша не то что подумал, а, скорее, нутром почувствовал все это; и в своем поведении и разговоре невольно учитывал все это. На последней фразе Ростислава он сделал нервическое движение стоящей на столе рукой, плечом и лицом: мол, при чем здесь я-то? Опять я должен разное… это…

— Нет, вы подождите, не горячитесь, Александр Васильевич, — тотчас же, протестующе приподняв ладонь с растопыренными пальцами, обращенную к Саше, заспешил Ростислав Ипполитович. У Саши и верно сейчас был вид хорошо вышколенного и твердого человека, сдерживающего нервическое раздражение с помощью воли и скрытых запасов хладнокровия. — Я понимаю, вам не очень хочется. Но поймите и меня. Поймите. Людмила Владимировна не возьмется, у нее это не получится, она сугубый академист. Да и трудно с ней разговаривать: характер такой… Из молодых же сотрудников лучше вас не сделает никто. Вы сумеете сделать и то, что надо, с идейно-тематической точки зрения — и в то же время не вульгарно, не прямолинейно… со вкусом. Я вам помогу отобрать, — спешил директор, не давая Саше привести обратную аргументацию. — Из девятого зала не берите, там, как вы знаете, сороковые — конец тридцатых, но из восьмого — двадцатые, тридцатые — можно отобрать много по-настоящему интересного. Ну, так что вы хотите сказать? — наконец спросил он, слегка шамкая, подмаргивая склеротически-старческим веком и автоматически берясь двумя пальцами за седые усики. — Пожалуйста.

— Ростислав Ипполитович, — начал Саша, еще больше розовея нежным лицом и время от времени как бы слегка в смущении — неохота доставлять старику неприятность! — поглядывая на ноготь своего указательного пальца. — Я не понимаю, почему я вечно должен заниматься такими делами. В конце концов, и всем прочим тоже надо учиться, а так что ж. — Он сказал «всем прочим» не обидно — старик просветитель не любил «неуважения к коллективу», и Саша непроизвольно это учел — а мягко, как бы на проходе и спокойно, так, что это прозвучало как само собой. — Кроме того, вы знаете мою позицию по поводу всех подобных дел.

Саша говорил твердо и, несмотря на то что поглядывал и на палец, время от времени пристально и сверляще смотрел и в глаза директора. Тот сидел, слегка театрально и старомодно подперев голову у виска растопыренными и чуть прогнутыми пальцами, и глядел на Сашу словно б задумчиво, но со скрытой легкой растроганностью и одобрением: вот, мол, молодежь. Вот молодежь. Твердость, уверенность. Ум. А говорят, молодежь не та. А ершистость — это пройдет. Да раболепие и не к чему… человек — это звучит гордо. Саша нутром чувствует все эти мысли директора.

— Тех же рабочих пора как следует приучать к настоящему искусству и к настоящему его пониманию, а не долбить им о «трудовой теме» (он выделил это легко-ироническим тоном). Не мне вам объяснять, что дело не в темах.

— Нет, вы не правы, — неожиданно бросив голову и ткнув пальцем в направлении Саши, живо возразил директор. — Дело и в темах тоже. Вы вот, молодежь, горячитесь и готовы с водой выплеснуть ребенка. Я говорю не о вас — я уважаю ваше мнение, и потом, в вас все это еще перебродит… перебродит — но многие готовы все, все ниспровергнуть. — Мысль старика было устремилась в привычные для нее русла; но все же удержалась в прежде заданном потоке. — Я понимаю вашу горячность. Вам дорого настоящее искусство; мне оно тоже дорого. Но все же дело и в темах, молодой человек. Не пренебрегайте жизненным материалом, не отрывайтесь от земли.

— Да все я понимаю, Ростислав Ипполитович, — горячился Саша, в то же время неизменно чувствуя, что старику его горячность нравится, нравится, хотя внешне и сердит. — Но нельзя же эти бесконечные выставки, экспозиции…

— Я знаю, что вы понимаете, — кивая, отвечал Ростислав Ипполитович. — Потому и говорю я — с вами, а не с кем-нибудь другим. Мне ваша позиция, ваши принципы понятны, и все же прошу я вас, а не кого-то другого… У вас экскурсия?.. Но минутку…

Наконец Саша согласился, и они расстались, довольные друг другом. Вернее, особого довольства Саша не ощущал: у него просто было чувство, что и еще одно дело, и еще один разговор проведен именно так, как надо, как полагается. У него была удовлетворенность сделанного. Что же касается самого спора и чувств при этом, то, закрыв за собой мягкую дверь, Саша почти физически ощутил, как и в душе, и в уме у него вместе с этой дверью словно бы раз — и одним ударом захлопнулась какая-то крышка. Был разговор, был шум, раз — и нет. «Так как же с отпуском?.. Белое море… только и слова, что Белое… тайга или Грузия? Может, лучше тайга…»

Идя к своему кабинету, Саша еще раз встретил Людмилу Владимировну.

Она неожиданно остановилась перед ним, резко развернувшись, как всегда делала, к собеседнику всем своим неизящным корпусом, и сказала, глядя лишь чуть-чуть снизу вверх — так она была высока:

— Саша, между прочим, сегодня утром вы не поздоровались. Я понимаю, это просто от рассеянности… но все же: хочу сказать.

Перед Людмилой Владимировной стоял тот самый внешне вежливый, а по сути самовлюбленный, самонадеянный, зазнаистый Саша, каким она и считала, и всегда знала этого молодого человека. Он порозовел и улыбнулся настолько сдержанно, что ирония была лишь еле-еле заметна. Губы не просто улыбнулись, а и слегка скривились на одну сторону и в угол — вот и все.

— Неужели? — Он помолчал, глядя на нее и лишь еле-еле, слегка улыбаясь. — Простите, Людмила Владимировна. Я и п-правда ненарочно. — Он запнулся на слове «правда» от вдруг совершенно отчетливо мелькнувшего у него мгновенного сознания, что все, все, что бы он ни сказал, каждое его слово, будет истолковано ею не в его пользу. И тут безнадежны всякие «правда». И он и действительно вновь вдруг с особой силой почувствовал, что та правда, которую он сейчас ей сказал, — по сути, по главному смыслу — неправда, поскольку она вот стоит и смотрит на него неверящими, осуждающими, строгими круглыми глазами старой моралистки и… «видит его насквозь». Саша покраснел и запереминался перед ней еще больше; и улыбнулся улыбкой, которая выглядела и была еще кривей и ироничней первой.

Людмила Владимировна с достоинством помолчала, как бы давая ему время насладиться своей лживой заносчивостью.

— Я тоже уверена, что это ненарочно, — сказала она, лишь тоном давая оценку истинности этого утверждения. — Но все-таки вы уж больше не забывайте. Я старая педантка, я люблю формальности. Вы уж меня извините. Вы, конечно, человек сугубо иронический, но каждому свое.

— Да нет, Людмила Владимировна, ну зачем…

— Ну, ладно, ладно. Не страдайте. И главное, не улыбайтесь. Я уж знаю, что я неумна, отходящее поколение, так зачем же еще и улыбаться над старухой?

— Ну, зачем же уж старуха…

— И на том спасибо. Расщедрились на комплимент — как это вы? В душе, наверно, вы только себе-то и говорите комплименты.

— Да нет, не только себе.

— О боже! Как это сказано! Какой сарказм! Так и видно, что… Ну ладно, хороши мы. Стоим, ругаемся в коридоре. Вас ждет экскурсия.

В зал, где собираются группы для начала осмотра, Саша, наискось вверх держа длинную указку, входит с тем видом неуловимого превосходства над всеми праздно толпящимися вокруг, который присущ почти всем экскурсоводам: он делает дело, он знает, они же… должны слушать. Саша почти прям в спине — только слегка, по своей привычке, съежил плечи — и свободен, легок в движениях, он идет по паркету в своих мягких ботинках плавным, легким, округлым шагом. Пенсне поблескивает, глаз за ним не видно; лицо розовое, строгое, на нем особая экскурсоводская непроницаемость.

— Здравствуйте, товарищи, — четко, негромко и просто говорит Саша и останавливается, чуть перемявшись с ноги на ногу — оттенок волнения, много людей — и держа указку двумя руками вверх — наискось — перед группой экскурсантов, глядя чуть поверх голов впередистоящих: ожидая, пока эти вечно безалаберные задние, спрятавшиеся за спины аккуратных передних, перестанут лепиться по стенам и глазеть по сторонам и поверху и тоже обратят к нему свои взоры. Ему нестройно отвечают «Здравствуйте» и постепенно затихают.

— Как вы знаете, наш город — значительный центр культуры, — начинает Саша более высоким, чем его обычный, голосом, невозмутимо и в то же время с едва заметным оттенком превосходства. — И так обстоят дела не только сейчас — так было и раньше. — Некоторая вольность, фронда экскурсовода с самого начала должна привлечь публику. — Не только после революции, но и в предшествующие ей два-три столетия культура нашего города и губернии развивалась довольно интенсивно. Что касается общего ее развития, то об этом имеется богатый материал в музее краеведения; он напротив. Мы же коснемся лишь вопросов истории изобразительного творчества в наших краях. Подойдем вон к той стене.

Саша с указкой мягко идет вперед, толпа с надлежащим покорством шелестит вслед за ним. Лиц пока Саша не различает; вот если начнутся вопросы, тогда другое дело. У стены стоят покрытые лаком столики с глиняными надбитыми и надтреснутыми горшками, с костяными ножами и спицами, веретенами; над ними висят холсты с народным лубком.

— Здесь ранние этапы развития искусства в нашей области. Конечно, это еще не Крамской и даже не Лактионов. — Саша мельком охватывает взглядом лица, полукругом обращенные к нему, стараясь по реакции быстро схватить дух и тип аудитории. Несколько смешков, редкие улыбки, остальные непроницаемы. Аудитория, кажется, разношерстная, но есть… ядро. — Но это действительно интересно. — Саша смотрит на горшки, на холсты, и в глубине души у него мелькает чувство, что ничего-то интересного в этом нет… Саша историк, в музей изобразительных искусств он попал немного случайно: надо было устраиваться, а он еще в студенческие годы, вслед за знакомыми девчонками, время от времени посещал немноголюдный кружок по истории живописи, возглавляемый Ростиславом Ипполитовичем, и тот его запомнил. Ведь Саша был интеллигентен, умен, жив, сообразителен. Но в глубине души Саша до сих пор не может понять всех этих восторгов по поводу «линий и красок», «композиции и ракурса», «свежести, оригинальности решения задач светотени». Все это кажется ему глубоко фальшивым — не только сами эти избитые, трафаретные слова — их-то фальшь ясна ему сама собой, — но и сами те понятия, те особенности живых картин, которые за ними стоят. Сам Саша живо владеет всей этой терминологией и системой фраз и хорошо знает, где какую из них говорить, а где лишь намекать, а где недоговаривать, чтобы выглядеть и даже и быть умным, толковым, разбирающимся в деле, остро мыслящим молодым человеком; и таковым его и считают, и никто не сомневается на этот счет, но у самого Саши порой мелькает странная мысль, что или его самого дурачат все эти Алпатовы, Джоны Ревалды, Барские и Русаковы, Ростиславы и Людмилы, или он ровным счетом ничего не понимает в живописи. Он говорит о ней всегда умно, остро, современно и живо, но если вырвать из его речи, запечатлеть, остановить любое его суждение и проанализировать, добраться до его сути, выяснить происхождение, то в конечном счете всегда окажется, что это суждение хотя бы в третьей, четвертой или даже и в десятой инстанции, но исходит не от самого Саши, рождено, произведено на свет не им самим… Мысль о том, что он ничего не понимает в живописи, мешает Саше нормально и уверенно работать, и потому он ее обычно быстро прогоняет. Особых усилий это ему не стоит… Но все же в истории было бы как-то спокойней внутренне: факты и политико-экономические шапки к ним, и все… А тут вечно есть в душе какой-то оттенок тревоги: вдруг попадется некто, кто действительно… разбирается в живописи… Историю Саша тоже особенно так уж не любит… но все же… В целом Саша считает, что он понимает в живописи не хуже, а лучше многих других, и потому тон его уверен.

— На этих глиняных горшках, неказистых с виду, вы видите орнаменты, нанесенные удивительно стойкой голубой краской — видите, она до сих пор почти не потемнела, — поражающие плавностью линий и искусной затейливостью узора.

Он смотрит на горшки, и линии, орнаменты в данный миг искренне, действительно кажутся ему удивительно плавными, мягкими, легкими. Почему бы нет? Саша розовеет еще больше, его голос обретает оттенок живого волнения и патетики. В то же время внешне он остается сдержан и корректен и чувствует, знает, что это должно производить на людей очень хорошее впечатление — это то, что называют: «сдерживаемое волнение». Знающий, живой и в то же время сдержанный человек, который не выставляет свою любовь, понимание искусства, а спокойно владеет ими.

— Эти сосуды найдены в Снежково, в курганах, относимых ко второму тысячелетию до нашей эры. Но, как видим, человек уже и тогда был человеком. Эстетическое чувство — один из вернейших признаков подлинной человечности. Посмотрите, какое чувство симметрии, какая линия.

— Да. Да. Скажите! — шелестят, вздыхают дамы в толпе.

Мужчины, как всегда, немного трунят над женщинами, над сентиментальностью:

— Вам бы такую кастрюлю, Мария Витальевна. Вы бы любовались весь день и кашу не варили (добродушный, тихий смешок экскурсантов с тихо-заигрывающе-робким поглядыванием на экскурсовода).

Но по тону и взгляду острящего, по робости и застенчивости этого смешка и по всем уже прочим взглядам, жестам стоящих вокруг Саша чувствует, что и мужчины, и вся вообще публика настроены к нему благожелательно, несколько растроганы. Главное — не в самих словах его, а в тоне, в манере держаться — уверенной и скромной, всезнающей и заинтересованной, сдержанной и с подавленным волнением. Молодежь, она все же крепкая. Мы, молодежь, не подведем — такова атмосфера, постепенно незримо и невысказанно устанавливающаяся вокруг Саши.

Вот он ведет экскурсию в зал, где выставлены полотна XVIII века.

— В нашем музее представлены авторские копии с холстов выдающихся мастеров-портретистов восемнадцатого столетия — Федора Степановича Рокотова, Владимира Лукича Боровиковского. Рокотова высоко ценили крупнейшие деятели искусства прошлого века и новейших времен. Вы, конечно, знаете эти строки Заболоцкого:

Ты помнишь, как из тьмы былого, Едва закутана в атлас, С портрета Рокотова снова Смотрела Струйская на нас…

Саша далеко не уверен, что из его группы все, «конечно, знают» Заболоцкого, и потому, читая стихи, мысленно обращается в основном к трем девицам старшекурсного вида, стоящим, сцепившись под руки, на правом фланге. Но не глядит на них, чтобы этим выделением не сделать бестактность по отношению к прочей аудитории. Стихи Заболоцкого, хотя и всегда нравились игрой созвучий, не волнуют Сашу, но он читает их так, как и следует, чтобы знатоки (а одна из девиц, вон та черная в очках — Саша видит краем глаза, — несомненно такова) внутренне отметили в нем своего: он читает без обыденного, житейского эмфазиса на смысловых кульминациях, враспев и подчеркивая ритм внешне как бы и безразличным тоном, за которым скрыто хорошее чувство стиха и ритма. Краем глаза он видит, как черная девица в очках заулыбалась и закивала ему, как своему.

— У нас портрета Струйской нет, но вы видите вот здесь небольшую копию с портрета Санти. Точно еще не установлено, авторская это копия или искусная подделка. — «Да и как это можно установить?» — мелькает в душе у Саши какая-то детски-наивная, но в то же время для него, если разобраться, и удивительно трезвая и убедительная мысль. — Казалось бы, все отвечает обычной манере Рокотова: тончайшая серебристая гамма, мягкость линий, поэтичность нежного женского характера. Но специалисты считают, что есть некоторые черты, могущие намекать на подделку. Таков, например, этот слишком темный фон, обыкновенно несвойственный Рокотову.

Саша искоса смотрит на аудиторию, совершенно бессознательно ища на чьем-нибудь лице оттенка насмешки, зловещей «легкой иронии». Но все лица, в том числе и черной девицы, вполне серьезны и сосредоточенны, они вглядываются в маленький холст в золоченой деревянной раме с толстыми краями и резными дубовыми листками по дереву — вглядываются, стараясь рассмотреть, усвоить особенности фона. И тотчас же собственные слова кажутся Саше необыкновенно убедительными, профессионально-точными и вескими, и это еще раз отражается во всем его виде: сплошная корректность, квалифицированность и скрытая взволнованность силой искусства, понятной и внятной душе, но так и невыразимой до конца в постных искусствоведческих словах…

— Конечно, в коротких определениях и формулах трудно выразить всю полноту рокотовского обаяния: его надо чувствовать. Копия есть копия, но все же еще раз вглядитесь в нее повнимательней, — добавляет Саша. Краем глаза он видит, что три девицы смотрят на него уже с полным доверием. Все они как на подбор некрасивы, но их доверие приятно. Внимательно относиться к Рокотову сейчас очень принято. — А вот портреты светских красавиц Лопухиной и Нарышкиной работы Владимира Лукича Боровиковского. В то время в его творчестве были сильны влияния сентиментализма, и это отразилось и в наших картинах… Одна из них — подлинная авторская копия…

Саша случайно ловит взгляд черной, очкастой — она почему-то пристально смотрит не на портреты, а на него, на Сашу (вероятно, случайно), — и вдруг забывает, какой из портретов — копия подлинная, а какой — мнимая. Он смотрит на холсты. Обе вроде одинаково хороши: эта розово-милая красавица в сером, с нежной грудью, высокой седой прической, в дымке на темном фоне и эта… эта… некогда размышлять. Саша слегка, незаметно для аудитории краснеет и, лишь чуть-чуть заикнувшись, продолжает:

— Но обе выполнены с достаточным мастерством. (Быстрая интуиция безошибочно подсказала Саше, что не следует говорить о том, где же подлинник, сразу после запинки: досужая аудитория после сразу проверит по подписям.) — Подлинная копия, портрет Нарышкиной, — непринужденно и как бы между прочим во вводной фразе продолжает Саша, — разумеется, все же гораздо более привлекательная. Вглядитесь. Характер здесь выражен более тонко, более поэтично.

Саша умолкает, давая возможность вглядеться, и тихонько проходит взором по лицам: разумеется ли? Да, вполне разумеется. Все очень серьезны, в том числе и черная, все внимательно смотрят; подписи никто не читает.

— Прошу в следующий зал, — говорит Саша.

Саша немного мешкает, пропуская вперед публику и, пропустив, незаметно читает подписи под холстами. Подлинная копия — Лопухина, не Нарышкина. «Ну и черт с ним, — думает Саша с досадой. — Пронесло, и ладно. Откуда я должен знать, вечно помнить?.. А эта, черная-то… тоже, скажите». Он быстро проходит в следующий зал и собирает экскурсию у брюлловской итальянки, потом у «Неутешного горя» Крамского.

— Конечно, Крамской куда драматичней и глубже Брюллова. Смотрите, как написаны эти красные глаза, не просыхающие от слез уже много дней, как беспомощно свисает из руки платок, как поникла вся эта фигура женщины в черном платье. Этот широкий черный кринолин — черное пятно на переднем плане. Этот маленький гробик… У Брюллова — оглянитесь на него вновь («Александр Васильевич удачно вводит в осмотр элемент сравнения, это будит мысль экскурсантов», — автоматически идут в голове слова Ростислава) — все гораздо картинней, эффектней и в то же время и внутренне спокойней. Кстати, смотрите, какая несколько педантически четкая линия — сравнительно с Крамским… Прекрасная полнотелая южная красавица эффектно склонилась над умывальником; торжество жизни, упоение солнцем, чувственной полнотой мира, хотя все и несколько поверхностно… Вместе с тем должен вас предупредить против недооценки, пренебрежительного отношения к романтическому началу в творчестве. Брюллов — не столь уж убедительный пример, но сейчас мы перейдем в залы советского периода, и вы увидите, как сложно и остро стоят в искусстве вопросы романтики и реализма, как опасно быть плоскими, недооценивать субъективных форм творчества.

Сочувственные кивки очкастой, черной. Нос у нее уж слишком, как-то ненормально курносый… В душе у Саши спокойное удовлетворение и ощущение стопроцентной истинности собственных слов.

— А все-таки картины Крамского мне нравятся больше, чем вот разное современное, — вздыхает Мария Витальевна, невзрачная белокурая женщина средних лет в ярко-зеленой кофте. — Вот вы, извините, я еще до экскурсии походила в том зале, куда мы сейчас пойдем (добродушный смешок, реплики аудитории — «Мария Витальевна все сама проверит». Добродушная улыбка Саши, как бы окончательно душевно объединяющая его с аудиторией), так там нарисован полотер у Кончаловского. Тоже, кажется, копия, я не разбираюсь. Ну, конечно, там ярко, красиво. Или этот… Дейнека. Тоже, может, кому-то нравится, а мне не нравится. Так это… неестественно. Какие-то люди, шаги в два метра. — Аудитория добродушно веселится, Саша улыбается и позволяет себе с едва заметно заговорщическим видом косвенно взглянуть на курносую черную. Та усмехается откровенно, заносчиво и, время от времени посматривая на Марию Витальевну — мол, ну, что, все еще говоришь? — с нарочито рассеянным видом озирается по сторонам.

Неожиданно Саша испытывает мгновенную неприязнь к девице. «Тоже, знаток… Боровиковского-то не разобрала же», — думает он. Он продолжает добродушно-заговорщически, как бы подмигивающе улыбаться, но в то же время в данный момент он чувствует, что позиция Марии Витальевны внутренне чем-то вполне устраивает его, удобно располагает к себе. «Так-то проще, лучше — любить Крамского», — мелькает четкая мысль, но тут же и пропадает; Саша не засекает ее. И все же все это внутреннее состояние отражается и в лице у Саши, и он смотрит на женщину с невольной симпатией и пониманием. И когда он начинает говорить — а говорит он слова, опровергающие ее одностороннюю, старомодную, неквалифицированную точку зрения, и при этом не забывает и чуть заговорщически-иронически улыбаться и в сторону девиц, — когда он начинает говорить, женщина, несмотря на его слова и ироническую улыбку, интуитивно ловит эту его симпатию, понимание и потому нисколько не обижается, а благодарно кивает, с преданно-робкой улыбкой глядя ему в глаза. Его поучения и ирония не вызывают в ней желания спорить, ибо она видит, что внутренне он в чем-то действительно согласен с ней, что бы он там ни говорил. А говорит он так:

— Ваше мнение, хотя по форме выражено и недостаточно профессионально, но по сути совпадает с мнением еще многих и многих наших авторитетных искусствоведов. И я вполне понимаю, внутренне понимаю вашу позицию. — Он смотрит на нее, она, кивая, смотрит на него и видит по его глазам, что он и правда понимает. И это слово «позиция» — такое профессионально-уважительное по отношению к словам ее, простой экспедиторши, не понимающей в живописи… — Но мы не должны упрощать искусство, — говорит он, косвенно взглядывая и на девиц и одновременно не отворачиваясь от Марии Витальевны. — Искусство разнообразно… и мы должны учиться чувствовать более тонко, чем сейчас, постигать всю сложность и самого мира, и отражающего, познающего его искусства…

— Вот именно, — не удержавшись, вставляет черная девица. Он с симпатией смотрит на нее и вновь ощущает стопроцентную истинность собственных слов…

И еще довольно долго он говорит так; и еще долго они ходят по залам. На картинах мелькают небо, цветы, машины, заводы, дети и корабли, парадные мундиры и демонстранты (перемигивания Саши с девицей), реки, озера и леса в синей подражательно-импрессионистской дымке или просто «под Шишкина» (сочувственные выслушивания восторгов Марии Витальевны). Саша все объясняет, все показывает; затем экскурсия кончена, начинается традиционный общий треп:

— Вы знаете, Дейнека все же хорош…

— Да, это талант.

— Нет, уж слишком условен…

— В вашем мнении есть крупица истины, только…

— Да нет, Сарьян интересней.

— Несомненно, в чем-то Сарьян интересней Дейнеки, цвет его так…

— А что вы думаете о Леже?

— Леже интересен, хотя лично мне он несколько не по душе («Не несколько, а вообще», — проходит в уме); в живописи я предпочитаю, так сказать, музыкальное начало… ну, как бы это сказать? Вы знаете Чюрлёниса?

— Да… что-то такое…

— Чюрлёнис — это отлично (черная девица).

— Ну вот, так вот Чюрлёнис, по-моему, — художник музыкального типа…

— А не поснимать ли вообще этих Крамских, Рокотовых? (Белая ушастая девица из той же тройки. И волосы зачем-то убраны вверх… чтоб уши торчали?)

— Нет, зачем же уж так. Вы вообще не правы относительно классического реализма. Да, да, я серьезно… поверьте. (Улыбка специалиста, который уже не боится уронить свой авторитет.) Все не так просто, как кажется. Крамской — это действительно гений, а не просто по названию, а Рокотов… Рокотов у нас еще недооценен (кивок черной, держащей под руку белую).

— В общем, спасибо вам… Очень, очень хорошо…

— Что вы — должность… профессия.

— Нет, правда…

— А верно ведь, Лактионов — дуб?..

Распрощавшись с экскурсией, Саша некоторое время смотрит в окно в последнем зале. Февраль, нудно. То ли дождь, то ли снег, черные деревья. Но Саша совсем и не думает о том, на что он смотрит. В голове вновь всплывает: «Так как же, как же быть с отпуском? Надо решить… надо решить».

Он в одиночестве шествует через пустые залы. На него молча взирают Нарышкина и Лопухина, рвется вперед полотер, шумят знамена на Красной площади, блудный сын этап за этапом возвращается к своему папаше на лубочных холстах. Безутешно горе траурной матери, прекрасна цветущая итальянка, решившая умыться среди винограда. Все картины в общем-то одинаково хороши или одинаково плохи… теперь, когда умолкли слова, когда он один в этих залах, и молчаливые лица словно бы смотрят, а на самом деле вовсе и не смотрят со стен, и молчаливые плоские пейзажи стараются привлечь в несуществующие леса и степи, сады и заводы, — сейчас как-то особенно отчетливо, трезво и ясно, спокойно видно, что все это лишь холсты и рамки, и краски, и все это одинаково хорошо или одинаково плохо. Нет разницы.

Мысль эта вызрела в голове у Саши не особенно крепко — у нее как бы не хватает смелости засесть, утвердиться там прочно; это опять-таки скорее лишь чувство, тайное ощущение, чем настоящая мысль, уверенность, знание.

Задумчиво водя глазами по молчаливым стенам, забитым картинами в золочено-деревянных рамах, Саша минует пустые, скрипучие залы, кивает дежурной, идет к себе в кабинет.

Экскурсия отчасти его утомила. Тут еще всякие разговоры, разговоры с самого утра… На миг ему кажется, что экскурсия длится с самого того момента, как он сегодня проснулся, и еще не кончилась. «Так что же… что с отпуском?» — как-то вяло-мучительно думает Саша, с серьезным видом глядя в зеркало, плоско висящее на треугольной ворсистой веревочке.

Черные точки пор над губами, под переносицей… нежные, розовые щеки… дымные, серые волны и нити радужных оболочек под гладким стеклом… черный кружок зрачка.

1967

 

РЫБНЫЙ ДЕНЬ

Михаил Алексеевич откидывает байковое одеяло с тремя голубыми полосками по желтому, спускает ноги.

Натянув брюки со швами навыворот, которые купила дочь, Михаил Алексеевич, почесав висок, тащится в ванную, крепко хлопая шлепанцами без задников — деревянная подошва. Какое-то время он стоит перед раковиной, сунув пальцы под мышки. В ванной тепло и тихо.

Он булькает, трет лицо, и постепенно происходит полное приобщение к миру. Он не вне, не на грани жизни, а внутри ее. Тело разогревается — «разводит пары», чтобы тронуться в привычный путь. Вода капает со свесившихся волос, бежит на облепившую грудь рубашку с рыжей широкой бородки.

Слышатся женские позевывания и легкий шелест по паркету: встала Маришка. Сейчас заглянет сюда.

Жена заглядывает. Это, конечно, давно уж не «Маришка». Пожилая женщина. Маришка в желтоватом халате ниже колен, испещренном сине-красными листьями и подпоясанном старым, перекрученным поясом, завязанным в узел. Пояс подчеркивает талию, которая еще «вполне». Но вообще жена в последние годы слишком уж, слишком поблекла. Как бывает, именно то, что прежде привлекало, делало ее милой, включалось, так сказать, в ансамбль здоровья и грации, — нынче обратилось против жены. Приплюснутый сверху и резко курносый, как бы подпрыгнувший на конце носик, прежде задорный и залихватский, теперь подчеркивает неправильность, какую-то смятость лица. Из-за носа Маришка немного смахивает на обезьянку. К тому же эта желтая, коричневато-желтая, подсохшая, чуть пятнистая кожа на лице — кожа больного желудочной болезнью. У Маришки язва, она же все время внушает всем и самой себе, что рак. Нижняя губа выдается дальше, чем верхняя, и это теперь тоже слишком заметно. Требовательные, эдакие волевые серые Маришкины глаза смотрят по-прежнему прямо, строго, но «приложенный» к потускневшему лицу взор этот тоже вызывает странную досаду. Словом, Маришку созерцать скучновато — особенно на такой вот первый после ночи, свежий взгляд. В то же время Михаил Алексеевич давно уже знает, что стоит Маришке исчезнуть из поля зрения, как ему начинает ее не хватать; фантазия подправляет образ, недостатки лица, блеклость кожи и прочее — все забывается, перед глазами только пунктирный, контурный облик женщины с усталым и внешне строгим, но, по сути, жалким и вечно неуверенным, беспокойным лицом. Сколько раз уже в течение многих лет Михаил Алексеевич, ссорясь с Маришкой, выслушивая ее самоуверенную женскую демагогию или просто глядя на нее, думал: «Разведусь». Но вот он (или она) уходил, причины ссоры или блеклость кожи забывались, образ всплывал — и все начиналось сначала, рабство продолжалось. Зная все это, испытав это много раз и поняв, что перемен все равно не будет, Михаил Алексеевич давно уже не думает о разводе. Чего даром растравлять себя… Сейчас сделает замечание.

— Миша, не брызгай на пол. Ты никогда не вытираешь, а у меня сегодня поясница болит.

— Хорошо, Мариш.

Она еще стоит некоторое время, придерживая отворот халата, задумчиво глядя не на него — повернувшегося к ней, — а на льющуюся, бегущую из крана воду. Весь ее вид и замечание о воде так и говорят: «Я женщина, когда-то сильная в математике и неорганике, но пожертвовавшая собой ради мужа и ребенка». Может, она так и не думает, а просто смотрит на воду: но кажется, что думает. Да ну ее, долой мнительность.

Михаил Алексеевич снова пузырит и булькает, потом со смаком вытирает лицо и руки полотенцем, косматым и расфуфырившимся, как дикий зверь. Его чисто русское, немного мясистое, здоровое лицо с картошкой-носом, маленькими глазами, округлыми щеками и крупными порами на коже становится под полотенцем то белым, то розовым и, наконец, когда он вешает полотенце, — равномерно-розовым, почти красным. Широкая рыжая бородка комически оттеняет здоровую и рыхлую красноту.

Они втроем завтракают на кухне: Андрюшка спит. Третья — дочь Елена. Дочь похожа на мать. Та же задорная курносость — правда, пока еще миловидная. Но и на дочери время, так сказать, уже оставило свой след. С дочерью «неладно».

Она воспитывалась, как и большинство девочек в наших интеллигентных семействах — тщательно и строго. Школу кончила с золотой медалью, ребят презирала, писала сочинения в стихах, выигрывала математические олимпиады, учила два языка, вечно состояла в комсомольском бюро, в институте возглавляла НСО, каждый год выступала на конференциях и была членом райкома комсомола. В результате примерно к двадцати годам из нее вышел человек, совершенно органически убежденный, что на свете нет и не может быть никого, достойного Елены Перелыгиной. Мать и знакомые подогревали это убеждение; да и основания ведь были! Елена никому не позволяла за собой ухаживать; но особенно настойчивых и не было. Как многие умные и серьезные девушки, она в институте не вышла замуж; а вышла, уже учась в аспирантуре, за парнишку, который был чуть ниже ее ростом, преждевременно лысоват и немного косил на левый глаз. Он тоже был аспирантом и талантом. Любовь была скромная, но настоящая — как сказал один из друзей дома, присутствовавших на скромной, но задушевной свадьбе. «Вот и Лена нашла свое счастье. Всему свое время», — тихо говорила Маришка, обхватив двумя руками локоть Михаила Алексеевича и прижимаясь к мужу; тосты уже кончились, на лицах появилась усталость, за столом шли частные разговоры; потому Маришка и говорила тихо. Михаил Алексеевич, кивнув, поймал себя на мысли, что пропадает вечер (он сидел напротив окна. Темно, безлунно; кажется, бесшумно. Сом идет на квок).

Все шло как надо, и жизнь Елены была расписана на много лет вперед. Но в один прекрасный день тщедушный паренек, которого осчастливила дочь, пришел в комнату Маришки, когда там сидел и Михаил Алексеевич, и, отводя карие глаза, один из которых косил, объявил, что он не в состоянии больше жить в этом доме, где его ни во что не ставят, где его рассматривают как бесплатное приложение к гениальной дочери; что Лена не умеет стирать рубашки, что жена его совершенно невыносима, что она не дает ему шагу ступить самому, вмешивается в его работу и в то же время не помогает в том, в чем следует помогать, и не делает того, что следует делать. В заключение он сказал, что не оставит ребенка без отца и будет заботиться о нем, но с Леной намерен развестись, тем более что есть девушка, которая его понимает лучше.

Все это было как гром среди ясного неба, особенно для Маришки. Слава всегда был так «приятен, тактичен» и мил, ей так весело было руководить его «шагами» в практической и научной жизни, увещевать. И вдруг — бац. Невозможно. В их семье — такое! Негодяй, лицемер, притворщик!.. И как ты, Лена, могла скрывать, что у вас не все в порядке?.. Впрочем, эти слова появились потом и принадлежали Маришке. Михаил же Алексеевич, сидя в комнате жены, молча смотревшей на неблагодарного Славу строгим и требовательным взглядом серых глаз, испытывал противоречивые чувства. В нем боролись злость и сочувствие к парню, а к ним примешивалось еще какое-то неуловимое, но глубокое и вязкое, густое, тупое равнодушие. «В конце концов, пусть уходит, и черт с ним», — вертелось у него в голове, когда впоследствии Маришка метала громы и молнии и обвиняла Славу, а заодно и Михаила Алексеевича в бессердечии к дочери.

И вот, Елена третьей сидит за стариковским столом, а Андрюшка спит. Елена действительно изменилась в последние годы. В ней появилась некая общая неуверенность. Выяснилось, что она, к несчастью, любила своего косоглазого; во всяком случае, была привязана к нему. Она потеряла точку опоры. Женщина есть женщина, как ни забивай ей голову. Часто у нее был вид человека, попавшего из деревни в Москву. Внешне у нее жизнь по-прежнему неплоха: работает в НИИ, «уважают, ценят». Правда, с диссертацией не клеится… Видно, все же не гений… Вот она сидит, в серо-зеленом платье из рябоватой, пупырчатой шерсти, с какими-то оборками, складками, со слишком большим для такого платья вырезом. Ему и то это ясно, но разве скажешь? У обеих «безупречный вкус…». Когда-то Лена была изящной, теперь уж больно расплылась. Даже не ожидал, что из Ленки может получиться такая тумба. Туловище рыхлое, лицо рыхлое, нос и кнопочкой, и курносенький; на пухлом лице это не бог весть как красиво. Взгляд рассеянный, прическа аляповатая, с прямым пробором; кто сейчас носит прямые проборы? Впрочем, кажется, носят, но как-то не так. Кудри слишком накручены. Брови, ее знаменитые брови, от природы угольно-черные, сегодня кажутся убийственно крашеными: при общем ощущении неестественности, неуверенности, исходящем от ее лица и фигуры, брови тоже внушают подозрение.

Михаил Алексеевич молча уминает свои мясо и картошку, изредка поглядывая на женщин. Маришка задумчива; равномерно отправляя вилку то к дымящейся глубокой (зачем глубокая?) тарелке, то в рот, она смотрит в сторону и думает совсем не о завтраке или ни о чем вообще не думает. Лена держит на коленях свою огромную кремовую сумку с блестящей застежкой, куда складывает и книги, и автомобили, и пистолеты для Андрюшки, и банки с фруктовыми консервами, и бутылки с ряженкой, когда ей приходит в голову покупать такие вещи. Сумка мешает есть, но Лена, чувствуя помеху, не догадывается, однако, спустить ее на пол и носит вилку, так сказать, по параболе, а не по биссектрисе. Михаил Алексеевич, механически отмечая в уме все эти несообразности, настроен, однако, довольно добродушно; он думает о своем отъезде.

Маришка наконец прерывает монотонную музыку ножей и тарелок:

— Ты когда же едешь? В двенадцать, как и решил?

— Если управлюсь на факультете. Делать мне там особенно нечего, пятница, легкий день, но всякое может быть. Студенты ведь растяпы.

— Поосторожней вы с этим хлором.

— Угу.

— Папа, опять у тебя пуговица под галстуком расстегнута и выглядывает. Когда ты научишься следить за собой?

— Сейчас застегну.

— Не забудь.

— Нет.

— Миша, не забудь зайти за учебником для Андрюшки. Ты все забываешь, а ему уже пора приниматься за французский. Мальчику скоро шесть лет, язык надо усваивать именно в этом возрасте. Это отец его невежда; химик, а не знает как следует ни одного языка, хотя и учил английский и испанский. Сейчас так нельзя.

— Зайду.

— Ты то и дело говоришь «зайду», а сам не заходишь.

— Дел было много, забывал. Сегодня зайду.

— Какие у тебя особенные дела? Кроме работы да рыбалки, ничего не знаешь, — вздыхает Маришка. Так же, как и она — по инерции, по привычке, — Михаил Алексеевич говорит:

— Почему же. Все мужские дела на мне. Конечно, я, наверно, мог бы делать и больше, но все-таки что-то делаю.

Маришка молчит. Лена говорит:

— Так ты не забудь. А то у меня работа как раз с девяти до полпятого, а магазин, где есть этот учебник, далеко от института. Мне трудно успеть.

— Куплю, куплю, Лен.

— Ты всегда говоришь…

— Ну что же, что же делать: бывает, и забываю. Но обещал купить, значит, куплю.

Обе женщины угрюмо пьют чай. Им чертовски хочется ругнуть Михаила Алексеевича, но не удается. Его полыхающие щеки и сговорчивость действуют угнетающе, но за это не обвинишь. Нужна конкретная причина.

— Ты мало уделяешь внимания внуку, — говорит Маришка.

Михаил Алексеевич думает: «Как бы не пошел дождь». Окно сбоку; там ползают рваные тучи поздней осени — то цвета дымного пороха, то пепельные, то оловянно-жестяные; все это клубится, перемещается, и побеждает то олово, то порох. Сейчас гуща черных волокон разрослась; в комнате заметно потемнело.

— Почему же, почему же, — говорит Михаил Алексеевич, вставая из-за стола и бурно дожевывая булку крепкими челюстями. — Почему же мало.

— Портфель возьмешь?

— Возьму.

— Не забудь.

— Не забуду.

Михаил Алексеевич подходит к своему химфаку. Химик ли он по душе? Как сказать. Работу он любит, но, кажется, не возражал бы стать и физиком; или, например, и особенно — биологом, но это как-то несолидно, что-то вроде филолога… Рабфак, химфак… «тысячник»… освоим гранит науки… Эвакуация с номерным заводом… Диссертацию он защитил двадцать пять лет назад, с тех пор регулярно пишет статьи, но сочинять докторскую душа не лежит; хотя, видно, когда-нибудь и придется: больно уж капают на голову. «План, план, двигай науку…»

Перекинувшись с уборщицей в синем халате, торчащей, как сыч, из окна студенческой раздевалки, отгороженной допотопной ширмой из проволочной сетки, — Михаил Алексеевич поворачивает налево: вступает в «аппендикс», принадлежащий кафедре органической химии, где он работает доцентом. Экий холодильник. Сколько лет тут ходишь, и каждый раз дрожишь от холода. Цементный пол, влажные старинные своды коридорного потолка, с которого и летом падают капли. Вдоль коридора несколько своеобразных арок, ведущих все дальше и дальше вглубь. Полутемно. Старое здание… Сколько писали, ругались, просили — никак не переведут… Так и сгнием здесь — в сырости и этих запахах… «Органики — самый пахучий народ», — как сказал проректор на последнем совете. Вот и пахучий! Да еще такие условия!.. Все эти мысли автоматически, по привычке проходят в голове Михаила Алексеевича, пока он шествует по угрюмому и гулкому коридору. Из верхних, застекленных проемов лабораторных дверей струится дневной свет, но вообще темно, темно. Говорили, говорили Клаве, чтоб и днем зажигала свет в коридоре. А то черт знает что… И вообще, сколько…

Мысль прерывается, ибо Михаил Алексеевич открывает обитую стертым дерматином дверь четвертой лаборатории, в которой обычно работает. Привычные ряды столов, стояков и полок с реактивами, шкафов, весов и штативов. В дальнем углу бросается в глаза новый, свежевыкрашенный в ярко-желтое вытяжной шкаф. Вокруг его отводной трубы в потолке образовалось мокрое пятно: и тут откуда-то подтекает. Потолок и здесь — сводчатый и сырой. «Ничего, скоро переедем. Уже действительно скоро», — привычно думает Михаил Алексеевич. Минуя столы и кивая студентам, стоящим и возящимся за ними, — полки с пробирками, колбами, весами, перегонными аппаратами загораживают людей, и каждый из них, по мере твоего шествия, возникает как бы неожиданно — Михаил Алексеевич подходит к окну. Окно тоже старинное, сводчатое, с прочной ржавой решеткой. Оно выходит в пустынный угол двора. Стена сарая, кучки шлака, ржавые железные ободья; красная до черноты, переломанная лебеда и облезлая полынь, жилистые репейники. Со странным вниманием и грустью созерцает Михаил Алексеевич этот клочок земли. «Есть ли у меня крючок второй номер?» — думает он. Потом поворачивается и идет назад — приобщается к жизни, наладившейся внутри лаборатории.

У ближнего к окну стола — его аспирант Толя Волков, талантливый и упорный малый. У него вид молодого аскета. Сухопарый, поджарый, высокий, черный клокастый чуб, горящий взор, тонкое, удивительно тонкое лицо: узкое, и нос узкий, и в профиль даже не с горбинкой, а округлый, как лекало; и все линии лица тонкие и одновременно плавные, легкие. Красивый парень. Ему бы на волю, а он… самосожженец. Ну, что ж. Каждому свое. Вольному воля. Хочешь — сиди с утра до вечера в лаборатории. Да ведь двадцать-то четыре года случаются раз в жизни. Впрочем, молодец парень. Настоящий ученый человек. Глядя на таких, теплеешь душой.

— Ну как?

Михаил Алексеевич замечает в своем голосе интонации, отдающие неким невольным подобострастием. Нынешние научные таланты — это не они, не Михаил Алексеевич и его друзья. Что они? Как ни верти — полуученые, «ударники» в науке. Эти же — настоящие ученые. Тем не менее они, Михаил Алексеевичи, пока командуют. А эти должны подчиняться. И потому неловко.

— Пока никак. Пробую то, пробую это, но осадок все время белый, — улыбаясь и взглядывая на Михаила Алексеевича, отвечает Волков. В его улыбке нет ничего обидного, но Михаил Алексеевич все же настороже. Даже то, что Волков ответил лишь «пробую то, пробую это», а не сказал конкретно, что же он именно пробует, несколько неприятно: не снисходит до объяснений, просто отговаривается. Михаил Алексеевич знает, что Волков относится к нему, своему шефу, несколько скептически: «Старые кадры… Спектральный анализ не может освоить…» Так он говорил о нем; а ему, конечно, как бы между прочим передали. Ну и черт с ними. И черт с ним, с Волковым: он, в конце концов, прав. Сидя день и ночь в вонючей лаборатории, можно позволить себе роскошь пошутить над шефом.

Михаил Алексеевич полминуты молча смотрит на волковский штатив, потом двигается дальше. Но тут распахивается дверь, и раскрашенная и взлохмаченная, как индеец, девица бешено вопит:

— Там хлор пошел! Хлор пошел!

Образуется суматоха, все бросаются к двери, и никто не может протиснуться. В душе у Михаила Алексеевича мгновенно срабатывает некий четко налаженный механизм; там появляются собранность и странное сухое равнодушие. Он берет со стола колбу с этикеткой NH3, достает платок, смачивает, нюхает. «Слабо, нет 25 %. Ну, ничего».

— Все идите на свои места, — говорит он, подходя сзади к толпе. — Кто последний работал с баллоном?

«Конечно, Волков, — мелькает в голове. — Он все время хлорирует; больше сейчас некому. А с его ученой рассеянностью да отрешенностью… Привыкли, чтоб черную работу за них…» — думает Михаил Алексеевич и ловит себя на том, что не только спокоен, но еще и философствует.

Обычно задиристые, на сей раз студенты беспрекословно послушны: расступаются. Это не трусость, а мгновенный инстинкт: они еще не успели подумать, вспомнить такие слова, как «трусость», «смелость» и подобные. Михаил Алексеевич проходит вперед и идет к дверце в подвал с хлорным баллоном. Все это он делает абсолютно автоматически, а потому уверенно: у него инстинкт натренирован в иную сторону, чем у студентов. Ободренные его спокойствием, ребята идут за ним и уже даже пытаются остановить: «Мы сами, Михаил Алексеевич».

— Нет, подождите, вы не сумеете, это не шутки, — говорит Михаил Алексеевич, отстраняя их от жестяной дверцы люка с гремящей по ней длинной щеколдой. — Когда почувствовали запах?

— Только что. Открыли дверь, а оттуда пахнет, — пищит девица.

— Все отойдите, отойдите подальше. Кто-нибудь бегите за техником. Пошли уже?

— Нет, нет.

— Что же вы? Бегите кто-нибудь, ищите.

Отойдите. Михаил Алексеевич закрывает глаза, останавливает дыхание и, одной рукой прижав ко рту и носу платок, режуще пахнущий аммиаком, другой быстро открывает дверь и тотчас захлопывает ее за собой, спрыгнув с высокого порожка на первую ступеньку лестницы, ведущей вниз. Он старый волк, и каким-то непонятным, неуловимым, даже не шестым, а седьмым или десятым, но вполне безошибочным чувством тотчас определяет, что опасность не так уж велика, как думали, но все-таки существует. Он не дышит и не видит — да в этом подвале глаза и бесполезны, пока не доберешься до выключателя, — но уже уверен в этом. Ведя свободной рукой по стене, покрашенной масляной краской и скользкой от сырости, он спускается вниз по крупным ступеням, которые точно и безошибочно нащупывает ногой. Отвратительный запах хлора все-таки слегка «шибает». Так. Земля. Баллон: круглое, холодное железо. Где там кран? Вот. Вентиль, конечно, недовинчен, но все-таки почти закрыт… Крутанул и полез, не проверив, — вот растяпа, недотепа… Сколько времени сочился газ? Видно, не так уж долго: Волков сегодня провел лишь маленькую перегонку, а до этого, видно, работал здесь. И после него сейчас же сунулась эта. Михаил Алексеевич плотно закручивает кран и вдруг думает: «Есть ли у меня «Рекорды»? Погода пасмурная, а я прошлый раз оторвал две штуки около той коряги, у водокачки. Не забыть проверить. Щука нынешней осенью очень разборчива». Он ползет по лестнице назад. За дверью его встречают неприятная рожа техника в противогазе и уважительные лица студенток и студентов. «Вот растяпы», — еще раз равнодушно думает Михаил Алексеевич, с облегчением отпуская дыхание, чувствуя, что сильно покраснел от натуги за полминуты. Самолюбие все же проснулось — особенно когда он увидел несколько симпатичных девичьих физиономий, — но ненадолго. Он идет в лабораторию и, пока все толпятся и запоздало геройствуют в коридоре, потихоньку ругает Волкова, которого он потянул за собой. Впрочем, ругает он своеобразно:

— Вы, Анатолий Иванович, работаете хорошо, я к вам не имею никаких претензий. Но нельзя же быть таким… э-э-э… рассеянным. То у вас эфир над электроплиткой, то натрий просто так лежит на столе; то хлор. Мы же химики. Прошу вас, будьте осторожней.

«Не сочтет ли он меня занудой? И вообще, не решит ли, что я обрадовался предлогу придраться?» — думает Михаил Алексеевич. А когда такие мысли — то какая уж тут ругань? А надо бы, надо бы построже его…

— В конце концов, все это угрожает жизни людей, — извиняющимся тоном говорит Михаил Алексеевич. Волков стоит, нахмурившись, покраснев и потупившись. Он не привык, чтобы его отчитывали, на щеках — самолюбивый румянец. Он молчит. Михаил Алексеевич, глядя на его изящную и одновременно неловкую фигуру, на тонкие, как бы напудренные пальцы с мучительно обгрызенными ногтями, перебирающие и поочередно ломающие друг друга, чувствует себя все более виноватым. Он мычит, тоже краснеет, морщится, чешет висок и говорит:

— Вы не обижайтесь… Но все-таки учтите… сами понимаете… Э… ну, вот так.

«Парень теперь будет дуться. Но, в конце концов, сам виноват, — думает, отходя, Михаил Алексеевич. — Впрочем, уладится. Так что я? Что-то было, было… Да: «Рекорды»… Эта суета, эти растяпы студенты».

Потолкавшись еще в лаборатории, надавав студентам различных советов и выслушав возражения, жалобы, Михаил Алексеевич отправился домой (живет он недалеко). Без четверти двенадцать. Прекрасно.

Дома он проходит в свою комнату и чуть подбрасывает, как бы пробуя на вес, на тяжесть, — чуть подбрасывает вверх за лямку круглый зеленый рюкзак, с вечера лежащий на стуле у письменного стола. («Ты химик или рыбак? — говорит из кухни Маришка. — У тебя на столе «Chemical Abstracts» вперемежку с твоими блеснами, с крючками; а у стола грязный рюкзак». «Ничего, ничего», — отвечает Михаил Алексеевич.) Он приносит из кладовой брезентовый чехол с двумя складными удилищами, вытряхивает их и начинает осматривать. Какое взять? Здесь одно кольцо (беленький ролик с дырочкой, зажатый в проволоку, прикрученный к бамбуку) разболталось, может выскочить. Тут катушка немного барахлит; на предохранителе совсем не идет, без предохранителя тоже скрипит и хандрит: видно, внутри песок. Надо подвинтить ролик и брать вот это… Осматривая, думая, Михаил Алексеевич уже представляет туманное стекло реки, тихий почерневший лес, серое небо, дрожание упругого удилища под натиском крупной рыбы; представляет сухие палки камышей с метелками, похожие на шомпол со «щечкой», бурую траву, плотный мокрый песок.

Под воркотню Маришки, которая сочувствует его рыбацким подвигам (благо это безобидно!) и одновременно ревнует его и к ним, Михаил Алексеевич, совершенно преобразившийся, в нелепой, прямой и плоской, грязно-синей фуфайке без хлястика, заплатанных, древних бостоновых штанах и резиновых сапогах, с рюкзаком, под крышки которого продет и заправлен за лямки брезентовый плащ с болтающимся капюшоном, с зеленым чехлом в руках, в старом полумеховом треухе, с этой своей рыжей бородой, из-за которой его знает полгорода, — грузно вываливается из дверей своей квартиры и бодро топает вниз по лестнице. И с каждым шагом его душевный тонус повышается; воображение рисует картины одну заманчивей другой, и все это — сегодня, и все это — предстоит, и все это — в будущем.

В трамвае он пока еще вызывает прибаутки:

— Рыбка плавает по дну… — и тому подобное; но вскоре он уже трясется в автобусе, идущем на Новую Усмань, а тут уж совершенно иная атмосфера. Тут привыкли к рыбакам, тут бывает много таких же, как он; тут к нему относятся всерьез и равнодушно-спокойно. И он старается настроиться так же. Сегодня будний день, и в автобусе, кроме него, рыбаков нет; но все соседи смотрят на него как на своего. Он сидит у окна. За окном еще мелькают городские дома, троллейбусы. Он поворачивается к своему соседу — новоусманскому деду, который, видать, вертается с базара к родным подлескам.

— Как там, у интерната на повороте — идет она или нет?

Дедушка беглым взглядом окидывает его чехол.

— Да как определить, — отвечает дед, скручивая облупленными пальцами стародавнюю козью ножку. — Как определить, — повторяет он, слюнявя палец, слюнявя им бумагу и склеивая ее. Он говорит так, будто они не только что приступили к беседе, а продолжают ее часа полтора. — Намеднись вот я ходил — троих взял. Две — так сабе, на полтора, не боле. А онна — ничаво.

— Какая же, простите, одна? — живо спрашивает Михаил Алексеевич, хотя и несколько стесняется.

Деду нравится его искренний интерес; нравится и то, что Михаил Алексеевич не базарит, не подыгрывает под простых, а говорит как есть. Дед не торопится, но отвечает с явным удовольствием.

— На три потянула.

Одно ухо ушанки торчит у деда вверх, шея бурая, как бы копченая, хилая и морщинистая, из ватника лезут серые клочья. Михаил Алексеевич смотрит на него с особым подобострастием.

— Ого! Ничего, — говорит он взволнованно, хотя в то же время и пытается войти в тот спокойный и невозмутимый тон, который принят между рыбаками. — А как же… на какую блесну?

— На желтенькую.

— Да что вы! Идет на желтую?

— На желтую нонче берет получше. Получше.

Дед дымит самокруткой, смотрит в одну точку — не то в обмызганный поручень переднего сиденья, не то в спину бабе в массивном платке и плисовой черной жакетке. Михаил Алексеевич заискивающе глядит деду в лицо:

— А сегодня — как думаете? «Рекорд» или желтую ставить?

— Да как сказать. Пробовать надо.

— Да это я знаю, что пробовать, это я буду пробовать. А как вам кажется?

— На желтую оно, так я думаю, все онно севодни лучше. Без сонца, а все онно. Начинайте не от поворота, а подальше, — подумав, снисходит старикан до конструктивного совета. — Подальше. Шагов за двести от поворота.

— Это где первые кустики.

— Во-во, — кивает дедок. — От кустиков идите. Там она нонче стоит. Метров-то сколько?

— Да сто метров.

— Хорошо, это хорошо. Нонче подальше надо бросать. Только трава там, в воде-то, еще не пожухла, много травы. Жилка у вас крепкая?

— Да ничего, «Сатурн»…

— Во-во… Где взяли-то? Мне маленько не продадите?..

— С удовольствием бы, но сам еле достал. Приятель из Москвы привез — мотыля и эту жилку. Дал бы, но больше нет.

Дед не обижается; жадность среди рыбаков — законное дело. Чего не достал — к другому не лезь, не мешай; а полез, отказали — не обессудь.

— «Сатурн» потянет…

Автобус задребезжал по мощеному шоссе. Михаил Алексеевич взглянул в забрызганное давнишней грязью окно. Мимо проходят белые и красные, кирпичные домишки, заборчики, палисаднички, садочки, стожки, за ними — серое или беловатое небо.

Минут через сорок Михаил Алексеевич забеспокоился, заговорил на высоких тонах, грузно и тяжко, как гусь, хлопающий крыльями, привставая на сиденье и потягиваясь вперед:

— Скажите там, пожалуйста, чтобы остановил у моста, с той стороны! Скажите, а то он проедет, там гора!

Женщина с камышовой корзинкой, из которой торчат сизоватые ветки саженцев, повернулась к водителю и застучала кулаком в стекло:

— За мостом просят постоять! За мостом! Слышишь, шофер! За мостом постой!

— Слышу! — донеслось из кабины глухое рокотанье. — Чего стучишь-то, чего стучишь, рази глухой? Вышиби стекло, червонец складешь!

— Да ладно уж, ладно уж, — добродушно махнула баба рукою в публику, к которой сидит лицом. — Дребезжит она, проклятая…

Все добродушно улыбаются.

Михаил Алексеевич вышел у моста и повернул направо. Берег тут болотистый, и пришлось для начала подняться к селу. Дорога знакомая. Он шел по деревенской улице, рассеянно поглядывая по сторонам. Удивительное чувство испытывал Михаил Алексеевич, попадая в деревню после долгого перерыва. Ему казалось, что до этого он участвовал в игре или вообще «мероприятии»: кричал в викторине, сидел на собрании, танцевал в гостях, ходил по комнате смеха, осматривал выставку или кружился в карусели. И все оно брало в плен и занимало внимание; но в глубине души неизменно было ощущение, что выставка кончится и придется идти домой. И вот, попадая в такие вот места, он чувствовал, что «танцы закрылись». А домишки под соломой, под железом и под черепицей, сарайчики из досок с дурацкими надписями «Не кантовать», «НП», «Japan», сбитых вперемежку с чистыми, желтыми и серыми досками, раскоряченные козлы для пилки, жалкие чучела в огородах, обдрипанные будылья подсолнухов с вырванными головами, заборы из двух перекладин, нанизанных на колья, телефонные столбы, белый дом с зеленой вывеской «Раймаг», телеги с тремя колесами, кучи свежего конского навоза у амбаров, покрытые коркой коровьи шлепки на траве у обочин черной, жирно-черноземной, разбитой уличной колеи, рябоватые, красно-желтые сосновые щепки на тропинке, протоптанной между машинной дорогой и серым зубчатым забором у сада, — все оно как было, так и есть. И люди, ходящие по улицам: с ними неудобно говорить о некоторых вещах, которые так волнуют, например, его жену и дочь. Они укажут дорогу к реке, скажут, как урожай… И Михаилу Алексеевичу легко и весело от этих своих чувств и оттого, что не надо говорить обо всем таком; и оттого, что осенний воздух свеж и мокр, и во все стороны видно небо.

Он выходит на большую лужайку у школы, рядом с которой торчит сооружение с шестом и гимнастической лестницей, проходит по мертвой, но мягкой траве и начинает снова спускаться к реке. И по мере того как он приближается к ней, в душе растет праздничное чувство. Вот она показалась внизу — серая полоса, от которой веет задумчивостью. Самый вид воды удивительно волнует Михаила Алексеевича — воды, этой загадочной стихии, чуждой человеку и нечто обещающей. Михаил Алексеевич ускоряет шаги. Скользя, проходит по грязной, размазанной тропинке, проложенной посреди перекопанного огорода, забросанного желтой, волокнистой ботвой, выходит на луг и подступает к берегу. От поворота как раз и есть — шагов двести… С минуту он стоит у обрывчика, сунув озябшую руку в карман телогрейки и созерцая реку. Он совершенно один. Перед ним не очень крутой грязноватый спуск, истоптанный коровами и перекопанный рыбаками, искавшими земляных червей. Вода. Речка тихая. Течения почти нет. Скрюченный ивовый лист, который, плывя по воде, не прилегает к ее «зеркалу» целиком — так он сморщен и перекорежен, — еле-еле идет. Вода темна и тускла; впрочем, тут и всегда темно — глубина. Но вот прошелся ветер — все разбилось… На той стороне — черный лесок и белое пятно за первой грядой облетевшей ольхи — здание интерната для слабоумных детей.

Михаил Алексеевич подходит к воде и скатывает рюкзак — с одного, с другого плеча. Холодновато, ветер.

Почему так привлекает поздняя осень у реки? Вот уж, действительно, время! Но странно легко у полумертвой воды. Те же кусты, те же торчки осоки, те же камышинки, что и были, только неживые. Вода хоть и медленно, да течет, но ее как-то жаль, в ней есть вопрос, одиночество. У самого берега замелькала стая серых селявок; неожиданно Михаилу Алексеевичу становится не по себе оттого, что они могут так беззаботно и невозмутимо, совсем по-летнему, вертеться там друг над другом и посверкивать белыми боками. Кроме того, ему в голову приходит глупая, но серьезная мысль, что им должно быть холодно сейчас в воде.

Надо сказать, что все эти идеи и ощущения у воды идут лишь несколько секунд: Михаил Алексеевич заглядывает в реку — вид у него при этом глубокомысленный и несколько вороватый, он даже облизывает рыжие усы — приседает, пробует воду ладонью. Но ему не терпится. Он стаскивает чехол с короткого удилища; при этом кратко потрескивает катушка, стоящая на предохранителе. Леска со свинцовым треугольником — на катушке, но блесну еще надо прицепить. Михаил Алексеевич бережно кладет удилище на травку и кидается к рюкзаку. Странная, нелепая фигура! Пожилой, солидный человек с рыжей бородой, с усами, с мясистым, но интеллигентным лицом стоит на одном колене у пузатого рюкзака (который набит едой, снастями, старым одеялом, красным свитером с дырами под мышками и еще какими-то тряпками, которые Маришка неизменно заставляет его таскать с собой) и роется в нем с таким видом, будто не может найти заряженный пистолет, тогда как враги в тридцати шагах. Наконец он достает из груды тряпья круглую жестяную коробочку из-под леденцов. Он пытается вертеть зеленую крышку, но она слишком плотно пристала к основанию. Михаил Алексеевич крутит и так и эдак — ничего не выходит; он вслух сыплет проклятия. И где этот нож — поддеть бы? Тряпье, тряпье. Ненастоящий он рыбак… Но вот коробка открыта. Из нее взвиваются, выпрямляясь, гибкие черные проволоки поводков. Михаил Алексеевич выбирает блесну — самодельную, яичного цвета, латунную рыбку с прикрученными к ней красными плавниками и раздвоенным хвостом из пластмассы — подарок одного дедочка. Он берет блесну, цепляет поводок с барабанчиком, встает и возбужденно оглядывается на реку. Хватает удилище, распутывает леску «Сатурн», подвязанную у грузила к последнему кольцу; вытянув леску, похолодевшими и красными пальцами завязывает ее на колечке поводка.

Все готово. Торжественный миг. Рыбака никогда не оставляет надежда, что все начнется с первого заброса. Пока еще ловля не началась, всегда кажется, что эта таинственная и тихая река так и кишит рыбой.

Михаил Алексеевич плавно размахивается и запускает блесну, делая движение так, чтобы леска как бы сама уходила, постепенно вытягивалась из катушки: иначе запутаешь. В то же время движение и сильно, и резко, и кратко: спиннингист он неплохой. Катушка, снятая с предохранителя, лихорадочно и споро жужжит под рукой, блесна и грузило мелькают над речкой и падают у дальнего кустика, торчащего из воды. Всплеск. Хорошо. Михаил Алексеевич крутит катушку; на дальнем конце лески ощущается легкое и равномерное подергивание; блесна идет нормально, катушка ничего. Время от времени Михаил Алексеевич круто потягивает удилище на себя — и опять отпускает: в таком случае блесна как бы свободно парит в воде; а щука любит медленную и вялую рыбу. В эти секунды леска ослабевает; а вообще она туго натянута… Наконец, она резко провисает вниз: груз и блесна дошли до берега; вот она и мелькнула, вращаясь, у самой травы. М-да. На первый раз не прошел номер. Но ничего, день впереди.

Михаил Алексеевич идет и идет вдоль берега, бросает и бросает. Рюкзак остался вдали. Радостно, легко: идешь и бросаешь, идешь и бросаешь. Вот ты миновал изгиб реки, вышел на отвесный обрыв. Бросаешь. Пока бежит блесна, искоса смотришь кругом. Небо серое, лохматое, речка седая, лес напротив все такой же черновато-красноватый, но как-то переменилось вокруг. В чем дело? Это с обрыва стало видно далекую деревеньку на той стороне, и сразу заработала мысль: что там? Что за деревня? Что за люди? Вот я здесь, а они там, и мы никогда не увидим друг друга. Вместе живем, а кончим жизнь, и так и не увидим. Глупые идеи. Но хорошо смотреть на человеческое жилище издали.

Незаметно входишь в пойменный кустарник, а потом и в лесок. Бац — при размахе блесна зацепилась за ветку, вонзилась тройным крючком в сизо-красноватую, закостеневшую, шершавую ольховую кору. Неловко прыгаешь, нагибаешь ветку, вынимаешь крючок. Задумчиво и скорбно шелестит, шевелится дерево, отпуская на волю случайные деревянные листья; вверх — вниз, вверх — вниз качается освобожденная ветка и, наконец, опять затихает. В лесочке глухо, под ногами — недавно опавшие как бы теплые листья, в сморщенных, пятнистых чашечках которых стоит почти невидимая, невесомая вода; вдалеке стучит дятел.

А вот выходишь из лесочка — пологий берег, грязновато, сыро. По-прежнему ни души.

Михаил Алексеевич уже вытащил две тяжелые и черные коряги и несколько пучков потемневшей на зиму тины, когда взялась первая щука.

Он запустил и по обычаю вел блесну. Первая острота чувств притупилась, и Михаил Алексеевич, вертя катушку, уже начал подумывать и о постороннем — о том, что надо бы посмотреть рюкзак, что забыл, во сколько последний автобус. Как вдруг он ощутил в руке тяжесть. Щука была странная: сонная или больная, что ли. Никогда такой не было. К стыду своему и позору, Михаил Алексеевич не почувствовал, не осознал, что это рыба, и не подсек. Он тянул, думая, что очередная коряга — благо он только что вытащил одну из них, — а щука, как назло, продолжала вести себя весьма пассивно: обалдела, оглушило ее, что ли? Ошибку он понял тогда, когда на невозмутимую поверхность воды, около порыжевших нашлепок кувшинок, метрах в пятнадцати от берега, вдруг выпрыгнула, как ему показалось, очень большая щука, побилась, повертелась туда и сюда, вправо и влево, на поверхности воды, крутнула телом и ушла в глубину. Холодея и чувствуя пот на ладонях, Михаил Алексеевич рванул удилище. Леска пошла легко и пусто. Сомнений не было: он прозевал щуку. Она слегка зацепилась за крючок, а теперь, пользуясь его растяпством — не подсек, не рванул вовремя, хотя бы на всякий случай, — прыгнула вверх — испытанный прием! — сорвалась и ушла. Сорвалась щука! Уж молчи, никому не рассказывай!

Михаил Алексеевич, с удилищем в руках, из которого свисала недокрученная леска, расставив ноги, неподвижно стоял у берега и смотрел на кувшинки, за которыми скрылась щука. Первое чувство было — она там, за этими листьями, она не могла уйти, запуталась в них: ведь она так беспомощно билась на поверхности воды, на этих кувшинках. Полезть, достать, не упустить. Тут же он понял, как он глуп. Постояв еще некоторое время, он смотал леску и осмотрел крючок. Одна из бородок тройчатки была явно чуть разогнута, и на ней осталось что-то красно-белое. Сомневаться нечего.

Михаил Алексеевич отпустил блесну, которая издевательски, переливаясь тусклым сиянием, закачалась в воздухе. Он огляделся вокруг. Неожиданно ему стало сиротливо и зябко. «И на кой черт я брожу по этой речке… Что за дикое чудачество…» Он снова поглядел вокруг, и вдруг вся картина, в которую вписан и он, Михаил Алексеевич, предстала во всей неприглядности и прозе. Пустынный берег, сзади бурая, мокрая трава, над ней оловянное небо, которое вот-вот разразится дождем; перед ним холодная, бездушная вода и опять это небо, кругом грязновато, сыро, промозгло. «На кой черт я здесь?» И вдруг ему стало горько и жалко не столько себя, сколько Маришку. Он представил ее привычное лицо. Оно не было ни морщинистым, ни желтым, зато взгляд ее был по-прежнему строг и ясен. И вспомнилось, как он некогда ее облапил в Первомайском саду, под черными деревьями, в пучках лучей от фонаря, стоявшего у недалекого кино. До этого они уже целовались раза два, но тут вдруг Маришка заворошилась, забеспокоилась; сначала поуткнулась лицом в его плечо, так что ее серая круглая шляпа касалась его лица, и ему пришлось ощутить неуместный, но тоже милый, хороший запах ненового и слегка отсыревшего фетра — а потом подняла молодое, курносое лицо с близкими и широкими зрачками и сказала:

— Зачем ты это, Миша? Ведь ты же даже не знаешь: может быть, я не люблю тебя.

И его странно и весело умилили эти слова. «Ах ты, эдакая, — подумал он. — Если бы все целовались, только когда любят!» И в душе появилась особая, как бы тающая нежность, и тут-то он и почувствовал, что ему не так уж легко уйти от нее.

Он вспомнил все это и уныло подумал, что начинается старая история. Никуда ему не уйти от Маришки. Вместе — не клеится, порознь — тоже плохо. Да и куда уж разъезжаться на старости лет… Что ж — домой, что ли? Ах, щука, тварь, негодяйка несчастная. Ну, нет, так не уйду.

Он снова пошел по берегу. Впадины, обрывчики, лесочки. Небо, бурая трава, желтоватые, пузыристо-пенистые лужи на берегу.

Как обычно бывает, щука и опять взялась неожиданно. Сколько он раз бросал, думая: ну возьми! ну возьми! Ну, вот сейчас. Вот подойдет к тому кустику. Нет, к этому.

Она не бралась. Но стоило ему отвлечься, снова подумать, пораскинуть о другом — как он ощутил мгновенную тяжесть в руке — на сей раз живую и резкую. Еще прежде, чем его ум вернулся к реальности, автоматически и крепко сработала рука — он быстро дернул удилище; и с этой секунды все его существо несколько минут жило напряженной и полной жизнью. Удилище ходило, вздрагивало — там, на конце лески, негодовало, билось насмерть нечто загадочное и бурное. Казалось, что тянет щука килограмма на четыре. А может, это сом? А может, судак забрел из далекого Дона? А может, вообще черт знает что? Самые безумные мысли летели в голове, пока руки осторожно, но с величайшей четкостью, ясностью и напряжением изматывали и побеждали это неведомое, дикое, странное, таинственное, потустороннее, что жило и рвалось в этой черной воде, на том конце лески. Михаил Алексеевич то отпускал леску с катушки, то резко наматывал несколько оборотов; и тянул, тянул, подтягивал, «выводил». Глаза пристыли к воде, все внутри как бы опустело и в то же время молча накалилось докрасна. «Спокойно… спокойно», — лихорадочно выговаривал он вслух. Вот она уже близко; бац — выпрыгивает на поверхность. Ого! Огромная! Экая! Удержать, не упустить! Удержать, не упустить… Спокойно… Вот она… Вот… Подсака у него не было: далеко и неудобно с ним таскаться. Теперь, когда щука была у самого берега, он на какую-то долю секунды проклял себя, свою лень, всех чертей и все на свете, что не носит подсака. Сейчас оборвется в воздухе… Самозабвенный потяг удилища на себя. Рыба, будто добровольно и даже задорно, будто кого-то атакуя, выпрыгивает на берег и, корчась и винтом изгибаясь, подскакивает на земле: голова — хвост, голова — хвост, шлеп, шлеп. Прыгая, она медленно скатывается под уклон назад к воде. Михаил Алексеевич бросается на колени и придавливает ее к земле двумя руками. Щука упруго, мощно сопротивляется, раздувая шершавые, колкие, осклизлые бока, до предела топорща все плавники, так что перепонки их натягиваются парусом и прозрачны, а все тело рыбы становится более широким, толстым и крупным, чем оно есть на самом деле. Щука открывает игольчато-зубастый, острый рот и таращит стоячие темные глаза. В нижней ее челюсти, ближе к жабрам, прилипла холодная желтая блесна; крючок пронизал белую нежную ткань снизу перед жабрами, жало вышло наружу. Михаил Алексеевич хватает обеими руками извивающуюся, сильную рыбу и тащит вверх, подальше от воды, на ровное место; за ними волочится толстая белая нить «Сатурна» от брошенного у воды спиннинга. «Ага, дорогая… То-то, родная… Ишь… То-то… Эге…» — беспрерывно говорит в возбуждении Михаил Алексеевич. Дикая, бурная, безбрежная радость, настоящее торжество, упоение владеют им.

Оставив щуку подальше на берегу, Михаил Алексеевич еще долго бродит и бросает блесну на этом месте и окрест. Потом он относит рыбу к рюкзаку, достает садок, сажает ее туда, втыкает в грязь палочку, держащую садок, и хочет опустить его в воду; но, раздумав, вынимает рыбу и прячет в рюкзак. Так оно вернее. Здоровенная, еще уйдет вместе с садком, и поминай как звали, а там — объясняй родным и знакомым, как было дело, да выслушивай анекдоты и пословицы.

Вместе с рюкзаком он возвращается на то место, где поймал щуку, и бросает еще несколько раз.

И еще долго он одиноко бродит по берегу. Трещит катушка, всплеск, упала блесна — и затем — торопливые и деловитые звуки заматываемой лески. Рыбак ходит со спиннингом.

Домой он все-таки едет засветло. Щука лучше всего идет на блесну в середине дня; а в темноте вообще перестает брать — обманная рыбка блесна в темноте не блестит. Только живую рыбу хватает щука в темноте.

Трясясь в автобусе, держа рюкзак на коленях, Михаил Алексеевич не думает ни о чем. Правда, изредка перед глазами проходят торжественные картины счастливого домашнего хвастовства, которое предстоит; но и они уже не занимают воображение надолго. Немногие люди, едущие в этот час из деревни в город, косятся на Михаила Алексеевича и поглядывают на тугой рюкзак. Еду он наполовину съел (на ходу, почти не садясь), но рюкзак все тугой.

— Как рыбка? — не выдерживает один из пассажиров — пожилой рабочий в пропитанных автолом фуфайке и штанах, едущий, видимо, в ночную смену.

— Да есть, но одна, — застенчиво улыбаясь, отвечает Михаил Алексеевич.

— Есть ли? Хоть бы хвост показал! — подначивает сзади старуха с огромным носом, глядящим из-под нахлобученного баптистского платка.

— Могу показать! — говорит Михаил Алексеевич; распутывает на коленях рюкзак и достает щуку, держа ее поперек безжизненного, обвисшего туловища. Вся она увяла, на чешуе к слизи прилипла грязь, серая чешуя обильно оседает на пальцах. Под жабрами киснет кровь. В рыбе, конечно, не четыре и даже не три кило, но на два, может, и потянет. Ничего рыба.

— Ничего, — говорит рабочий.

— Поймал, не обманул, сынок, — кивает старуха, моргая на рыбу и на тусклые, бледно-оранжевые плафоны автобуса.

Михаил Алексеевич доволен. Ему ничего и не надо.

Часа через полтора он сидит на своей расстеленной кровати, на желтом байковом одеяле с голубыми полосками. Он в голубой нижней рубашке, но все еще в сапогах, хотя Маришка не уставая нудит, что Миша портит паркет. Глаза слипаются, на лице написана полная безмятежность; оно — как пустой и светлый квадрат экрана в клубе, когда кончилась часть, а механик еще не вставил новую. Держась руками за край кровати, он пытается одним сапогом сковырнуть второй.

— Миша, так ты не забудь купить учебник Андрюше, — говорит Маришка в соседней комнате.

— Нет, нет, не забуду.

— Лучше, наверно, мне самой сходить, а то ты опять не сделаешь, — говорит Маришка.

— Ну, что ж. Хочешь, сходи.

— А ты, может быть, сходишь за швейной машинкой в трехэтажный универмаг? Ты давно обещал. А то нам с Леной не донести.

— Хорошо, я схожу.

— Но можешь и не ходить, если очень занят. Но это мужское дело.

— Я куплю, Мариш, куплю. Схожу завтра.

— Да нет, если не хочешь — не ходи.

— Ну, что ж. Можно и послезавтра.

Проходит полминуты. Неожиданно Михаил Алексеевич перестает стаскивать второй сапог. Маришка плачет, всхлипывает в соседней комнате. Михаил Алексеевич молча и совершенно неподвижно сидит на кровати и ждет. Наконец она прорывается сквозь слезы, судорожные вздохи и всхлипы:

— Ты не был таким. Что с тобой сделалось, я не знаю. Правда, ты и всегда был каким-то… но теперь особенно. И тебя ни в чем не обвинишь, ты скользкий, тебя не поймаешь. Я не знаю, как быть, что говорить. Я не умею даже сказать, что тут следует. Ну ладно, пусть мы плохи, злы, пусть мы ворчим, глупые, вздорные женщины, но мы страдаем, барахтаемся, что-то выдумываем, придумываем. А ты, а что ты?.. Это какой-то психоз, ненормальность, я ничего в этом не понимаю, это мужское занятие, но так нельзя. Лучше бы уж ты за женщинами бегал, что ли! А так — так невозможно. Ты все понимаешь, и ты согласен… Эх, вы, вороны! Мужчины! Взять бы вас… Ты вроде королевича из той дурацкой пьесы «Снежная королева», на которую я водила Андрюшку. Он все делает как нормальные люди, но у него оледенело сердце. И у тебя — тоже ледяное сердце! С тобой невозможно, с тобой… очень трудно…

Михаил Алексеевич молча сидит на кровати, побалтывая ногой в недоснятом сапоге. От Маришки уже слышны одни только всхлипы. Наконец он говорит:

— Мариш. Жизнь у нас с тобой… Сегодня одно, завтра другое. Но, мне кажется, наши беспокойства… м-м-м… Я… Как сказать…

Жена не отвечает. Он достаскивает сапог, заталкивает его под кровать и вскоре тяжело опрокидывается. Старые пружины визгливо скрипят. Он натягивает до шеи желтое одеяло. В теле блаженная разбитость.

1965

 

ТЕНИ

 

ИРИНА

Все жалеют Ирину. Вот она идет по двору, загадочно улыбаясь, шепча сама с собой. Она вся длинненькая и узкая, твердые плечики, ребра гармошечкой: как будто долго голодала. Похожа на недоросля, хотя ей двадцать лет. Висит, пузырясь в плечах, крупными складками собираясь в поясе под красным пластмассовым ремешком, застиранная, почти уж желтая гимнастерка. Бог ее знает, зачем ей бабка разрешает так одеваться. Кроме того, на ней черная суконная юбка и тапочки со шнурками.

Желтовато-белые волосы просто зачесаны назад. Лобик небольшой и круто бугристый, как у живых и умных от рождения женщин. И лицо почти правильное. Правда, все оно очень уж маленькое, и его черточки все мелкие, подсохшие.

Но присмотритесь к Ирине ближе, и вам будет неприятно: вокруг глазниц у нее вечно краснота, помятость, будто она только что плакала, сами глаза — узенькие и красные, веки подрагивают; и головкой Ирина всегда поводит и как-то поправляется, поматывает вроде лошадки — так, словно что-то попало в глаз.

Вот идет по двору, рассеянно улыбается, полукланяется встречным.

За низким заборчиком — волейбольная площадка. Там рубятся в мяч парни и девушки со двора. Сбоку, на лавке и так просто, — болельщики. У столба на корточках сидит судья и чертит по земле щепкой.

Ирина подходит к играющим. На нее сначала не смотрят, а потом кто-то из девушек, сидящих на лавке, нерешительно и как бы по заданию говорит:

— Ирина, иди сюда, садись. Иди, иди.

Ирина улыбается ей, поводит набок лицом — и только берется за свой поясок. На лице появляется быстрая веселость и доверчивость, но все же она так и не трогается с места.

Все на лавке, повернувшись, смотрят на нее. Она им улыбается. После паузы все начинают с неловкостью или со смешком отворачиваться. Тем более что на площадке дико орут и «режут».

Деловито идет Сашка Павлов. Пиджак расстегнут, молния на голубой тенниске разошлась до пупа, руки в широких карманах раздувают брюки. Он перешагивает через заборчик и задевает плечом Ирину. Оглядывается.

— А, это ты, Иринка. Чего стоишь?

— Смотрю.

— А чего ж ты тут-то, сзади их?

Берет Ирину за плечи и ведет к скамейке. Она немного упирается, но, загребая тапками песок, все-таки продвигается вперед.

— Мне нельзя играть, — говорит Ирина.

— Зачем играть? Ты и не будешь играть. Будешь смотреть. Смотри, наблюдай. Люди веселятся.

— Мне нельзя. У меня от шума видение.

— Ну и что, видение? Хорошо, что видение, — с нарочитой деловитостью продолжает Сашка. — А ты не слушай. Забила тебе мозги твоя бабка, поповка старая.

— Неее… Это не бабушка. Это врач, Анна Павловна. А бабушка, она тоже, но это она их слушает…

— А ты — не слушай. Поиграть, посмотреть на людей всякому можно. Врачи-грачи… Вы, мадамы, посадите человека. Давай, Иринка, давай. Ты не бойся. Столкни вот ее, и все, — пихает он толстую Клавку в красной кофте. Та взвизгивает. Для этого Сашка и провел весь номер. Но все-таки он уже вошел в раж и командует, тряся барашковым чубом: — Раздвиньтесь! Дайте сесть!

Ирину усаживают посреди скамейки. Она, улыбаясь, смотрит на игру. Какая-то девушка — гостья за лавкой — взглядывает на подругу, подняв брови, подкивнув чуть вверх: «Что, мол, это?» Подруга вертит у виска пальцем.

На площадке продолжается яростная рубка. Сетка очень низкая, провисшая, и все молотят как попало. Мишка, шофер, не выпуская изо рта папиросы и оскалив зубы, остервенело долбит вниз всякий мяч, который к нему попадает. Он самый близкий к скамейке (играют без переходов). При этом делает вид, что он прыгает: поддает ногой вперед, выгибает спину. Но прыгать, с его ростом, надобности нет. Но играть он все-таки не умеет и часто бьет в сетку. Мяч сильно надувает ее, режется по ячейкам вдоль сетки, веревки скрипят.

— Мишка! Тоже мне резак! С-под пуза-то не руби! — кричат соседи.

— Ни-че-воооо!! — рычит Михаил, вновь устремляясь на мяч.

…Ирина сначала задумчиво наблюдала за игрой.

Потом горькое волнение пошло в ней, сердце само, без причин, стало биться крепче, все в ней напряглось и никак не опадало. Она уж знала, что это приближается то самое. Стук по мячу — как легкие удары по голове; перед глазами мелькало, но нить и смысл игры потерялись. Она все видела, но как бы забыла, что ее глаза умеют видеть и видят… Перед ней сновали загорелые руки, пыльные майки; она сидела на лавке у самой бровки площадки, другие девушки тесно сдавили ее с боков — на маленькой доске ухитрились угнездиться человек двенадцать; она почти осязаемо чувствовала развинченную силу, упругость Мишкиного тела, особенно ощутимую сейчас для нее — для человека, долго сидевшего неподвижно и скованно, немного озябшего со спины; и где-то глубоко и в стороне сознания все это в ней и отпечатывалось. Но между нею и всем происходящим, как ей казалось, — между нею и ее глазами было и другое — другая жизнь, другая картина, другие люди, жесты, движения. Они становились все настойчивей, все отчетливей. И вот они заговорили, задвигались совсем уж уверенно, ясно. И лишь где-то сбоку, как прозрачные, бесплотные, но немного мешающие, раздражающие тени, кто-то постукивал, прыгал, кричали петушистые голоса.

А перед ней было тихое село. Повисшие заборы, тяжелые от вишен, рвущихся на дорогу курчавыми ветками, мелькающих над нею многими кровавыми глазенками. Сквозь эту зелень и ветки — белые стены хаток…

Ей шесть лет, она, подпрыгивая и самолетиком взмахивая руками, бежит, минуя засохшие колеи.

— Мама, открой!

Долбит в свою калитку с резным верхом.

Мама открывает, она в ситцевом платьице — красное с синим — и в платочке — белое с синим.

— Ты где же бегаешь, проказница, папа сейчас явится. Будет кричать: где младшенькая?

Мама мягкая, а папа другой, твердый, но тоже хороший.

Ирина, сидя под вишней за столиком, врытым в землю на одной ножке, ковыряет деревянной ложкой в тарелке с пшенной кашей с молоком. А вон и папа идет.

— Папа!

Соскакивает, бежит.

— Здра-а-авствуй, дочка, — тянет папа, беря ее стульчиком на руки. — Как дела?

Дочка обнимает его и трется щекой о щетинку. Потом, надув губки, смотрит ему в лицо. Его «здра-а-авствуй» — не такое, как надо: никогда так папа не тянул. Неприятно, не так. И улыбается он не так, а нарочно, а сам не хочет. Он ее не любит, а только притворяется.

— Папа, а чего ты, — говорит Ирина, отстраняясь от него, глядя на его губы и тренькая по ним пальцами. — Ты чего мне привез?

— Ничего я, дочка, тебе не привез, — говорит папа, спуская ее на землю и глядя на маму поверх Ирининой головы, глядя уже по-взрослому: так что сразу делается обидно: зачем я маленькая, и зачем папа не с одной со мной разговаривает.

— Ничего не привез, — повторяет папа, глядя на маму. — А привез я, что лучше тебе не смотреть.

И глаза у папы плохие, не двигаются и твердые.

Ирина стоит, сцепив перед собой руки на передничке с кармашками, и, по-прежнему надув губки, исподлобья смотрит вверх, на них. А они — друг на друга. Глаза у мамы тоже как все равно замерзают.

— Опять привезли, Андрей? — говорит она, а губы дергаются.

— Семеро. Да наших двое.

— Наших!.. Батюшки!.. Кого же наших?

Ирина начинает нарочно тереть кулаком глаз, но на нее совсем не смотрят.

— Добромильца и Викулова. Ладно, дай поесть.

— Это Витьку Добромильца?! Ба-а-атюшки…

— Завтра опять едем. Пошли, надо обедать.

— А я не пущу, — начинает потихоньку, как будто стыдясь, стараясь спрятать все лицо в кулаки, всхлипывать мама. — Что за жизнь…

— Ладно. А ты чего стоишь, доча? Беги, беги.

Ирина запомнила этот день, потому что и вечер тогда был тоже плохой. Мама ни на кого из детей не смотрела, как все равно их и не было. Они бродили по комнате, боялись играть и ссориться, боялись и плакать. Огонь в керосиновой лампе прыгал, и по стене тоже прыгало, и это тоже было страшно, а ведь с огнем так было и раньше, каждый вечер. Мама сидела за столом и говорила непохожим голосом, а соседка тетя Дарья обнимала ее за плечи и тоже говорила.

— Когда ж это кончится… Андрюша волк волком… Война уже кончилась, а мы по этим заставам, все по заставам… На фронте был — уж ладно, там все, так все… А тут — нате, всю войну прошел, как жив остался — не знаю, а тут вспомнили… пограничник… у него семья, дети, могли бы пожалеть… Что ж я ребят с собой таскаю, насмотрятся они на всю жизнь… Да и дрожишь за них — того гляди, всех нас перережут… Им, этим бендерам, никого не жаль, они как волки… Ведь подумать: опять двое убитых, да тех семерых привезли… свалили, как дрова, под сараем… Каково детям смотреть, как людей штабелями возят… Ох, не могу…

— Ну, тише, тише, Надежда, — как будто со злостью говорила тетя Дарья. — И мой ведь так же. Чего уж ты. И мой ведь.

Так они долго шептали и волновались за столом, а потом вспомнили про детей и уложили их спать. Наутро Ирина побежала на улицу. Было солнце, зеленое, голубое. Только она вышла за калитку, как увидела, что из соседней калитки выскочил Мишка, тети Дарьин сын, и бросился вдоль забора, на ходу оглядываясь, зазывая рукой («айда») и горячо вопя:

— Ирка, скорей, там убитых еще привезли! Бендеровцев и наших тоже!

Ирина кинулась за ним. Они пробежали вдоль забора, свернули на площадку перед «Заставой» (раньше там была контора), заросшую светлой травой, под солнцем желтой. У входа в «Заставу» всегда толпились люди, а сейчас было пусто, а люди шли во двор заставы. Мишка и Ирина тоже побежали туда: обскочили вокруг дома и через дырку в заборе, сделанном из острых камней, обмазанных серой глиной — Ирина впопыхах порезала руку, где оспа, — пролезли во двор, к сараям, словно бы прижатым тесно друг к другу. Во дворе был непонятный запах. Остановились тут же у забора и стали смотреть. Двое папиных красноармейцев распрягали лошадей. В телегах лежало накрытое и сидели люди, заложив руки назад. Папа — весь маленький рядом со своими бойцами, с красным лицом — стоял, расставив ноги, сунув руки в карманы, и смотрел на телеги. Во дворе много народу, видно было плохо. Вот папа закричал так, как он кричал на маму, когда был пьяный:

— Чего глядишь! Приказано?

Мишка и Ирина протолкнулись поближе. Никто на них не смотрел: жестко, сильно хрустели вокруг по белым камешкам, перемешанным с травой, пыльные и стопудовые сапоги. Раньше, увидев детей, солдаты начинали ходить осторожно, обходили их своими сапогами; а теперь нужно самим уворачиваться от ног, а то задавят.

С телег, держа под мышки и за ноги, стали снимать людей. Это были убитые. Сначала снимали с той телеги, где сидели и живые, руки назад. Там убитые были в кожаных, блестящих, или в темных куртках, или даже просто в вышитых розовым рубашках, в каких здесь ходят деревенские. Некоторым на лица надвинуты кепки и шапки, похожие на колпаки. Людей относили к сараю и складывали у стены одного к другому. Получился целый ровный ряд, как шпалы на железной дороге. Лица у всех у них были как и у живых, только уже не такие, а совсем мертвые, мертвые. И как будто сделаны из глины и покрашены мелом. Тот, что лежал с краю, был виден даже очень хорошо. У него лицо светло-коричневое с большими темно-коричневыми пятнами, как от загара, когда облезаешь кусочками и шкурочками. Закрытых глаз как будто и совсем нету, такие глубокие ямки под лбом; лоб казался очень большим, сильно выпирал вверх. Вообще, лицо было очень похоже на их новогоднюю маску «Клоун». Ирина смотрела… Во всем это было новое; больше она как будто ничего не чувствовала.

Ряд получился почти во всю стену.

— Своих снять, — кричащим голосом, но не громко сказал папа.

С другой телеги стали брать под мышки и за ноги людей в зеленом, папиных бойцов. Среди женщин, маминых подруг — это были жены командиров, местных сюда не пускали, — раздались непривычные вой и стоны.

— Увести баб, — приказал папа.

Начали толпиться, суетиться еще больше, а людей все носили и носили в тень под дровяной сарай, стоявший рядом с первым, стена в стену. Один солдат, который, неся, шел впереди своего товарища, неожиданно так толкнул ногой распилочные козлы, которые были у него на дороге, что они треснули и далеко отлетели.

И вот убитым не хватило места.

— Товарищ майор, куда класть? Там солнце, — осторожно, очень недобро сказал солдат, подходя к папе и потихоньку обтирая руки о гимнастерку с боков и, морщась, поглядывая на ладони.

Папа подошел к двери сарая, легко сбитой из неструганых досок, сорвал ее, запертую на замок, с дребезжащих петель. Заглянул в сарай.

— Давай сюда. Есть куда. Кого несете-то?

Он заглянул в лицо убитого.

— Погоди. И Сашка тоже убит?! Сашка?

Он спросил это спокойно, прикоснувшись себе ко лбу, но вокруг все вдруг затихли и остановились, а через секунду один солдат вдруг схватил сзади папу за локти.

— Ты что? К стенке хочешь? Мало тебе этих? — оглянувшись через плечо, тяжело сказал папа. Солдат отпустил его.

И тут папа вдруг сразу как будто проснулся, стал весь быстрым, мелькающим, побежал к телеге, где сидели бендеровцы, руки назад, и ткнул пальцем в одного:

— А ну. Вот этого. Снять.

Двое наших солдат, схватив под мышки, стащили того с телеги и поставили перед папой.

— Ты Грач? — спросил папа.

— Да, пане майор.

— Ты пилил Витьку Строгого? Нашего бойца?

Грач молчал, глядя на папу.

— Взять, — повернулся папа к своим. — А ну, Иванов, Султанов, берите пилу. Вон. Поставить козлы.

Никто не шевелился.

— Ну!!!

Солдаты, мельтеша, роняя, поставили козлы. Из сарая появился с пилой Султанов — черный, загорелый, с кудрявым чубом, достававшим до его позеленевшей щеки.

— Клади!

— Товарищ майор.

— Молчать! Под расстрел пойдешь… Клади.

Легкие буковые козлы, неровные и раскоряченные, хрустнули под живым человеком. Один солдат, как дрова, поднимаемые в охапке, присев, держал в объятиях ноги в сапогах. Двое, с другого конца, зажали руки и плечи. Бендеровец молчал. Солнце пекло. Жарища и тишина были во дворе, из людей никто не разговаривал; всех как словно ударили по голове, когда человек еще стоит, но сейчас упадет.

— Начинай!

Иванов и Султанов, как заколдованные, начали прилаживать зубцы к животу, поднимавшемуся и опускавшемуся, потому что бендеровец дышал. Двигался его ремень с желтой пряжкой. Пила увязала, потрескивала о шерстяную куртку.

И тут, как маленькая лошадка, громко завизжала девочка. Ирине самой стало страшно от этого визга. А визжала это она сама, сильно, долго.

— Папка! Папка! — кричала она, уже лежа почему-то на земле и что есть мочи дергая руками и ногами, отвернув лицо от травы, перемешанной с твердым, с камнями.

Потом все взбеленились, жутко всполошились, отца держали, обкручивали веревкой, сдернутой с поленницы, он отбивался, лицо у него было красное, как натертое снегом. Бендеровец стоял рядом и хмуро смотрел на кучку борющихся людей.

Вечером мама, всхлипывая, говорила тете Дарье:

— Еще неизвестно, что будет… Врач не признал психической ненормальности… А какой уж — мне ли не знать… По ночам не спит, кричит, весь как бешеный… А как распилили они тогда этого, Строгого, так он с тех пор уж весь не в себе… А тут Сашку убили — он его как сына принимал… Любил…

Но Ирина не понимала маминых слов. Она лежала в кровати, и ей было страшно. Страх так и не проходил с самого того часа, когда дядю хотели пилить, и до вечера.

И когда ей скоро сказали, что папа еще не вернулся из гор, но скоро придет, а он не приходил, ей тоже было только страшно, а не жалко папу.

Через три года, после смерти мамы, она стала жить с бабушкой; других детей отправили к маминому брату, и никто не знает, где они. Все семейство распалось, рассыпалось. Она перестала бояться всех людей, потому что весь страх, который был у нее в душе, перешел в это видение. Маленькой затянутой ранкой оно жило у нее в груди, но тонкая пленка, закрывавшая его, всегда готова была исчезнуть. И тогда видение показывалось. Но уже не растекалось на всю душу.

Вот баболька — добрая и умная. Но и она говорит, что Ире даже немного нельзя волноваться. А Ире хотелось бы этого. Но нельзя, больно.

Ирина встает и хочет уходить.

— Куда ты? Посиди, посиди. Ирина, посмотри, как играют, куда тебе спешить, — с виноватым видом упрашивают девушки, соседи по лавке.

— Не… мне нельзя… мне нельзя, — так же виновато говорит Ирина.

И уходит с площадки.

 

ВОЛОДЯ

(Психологический набросок)

Сам я на войне не был и боя никогда не видел. Поэтому я боюсь, что совершенно не смогу передать впечатления, которое произвел на меня рассказ одного из моих старших товарищей. Впрочем, он и сам больше говорил не о себе, а о другом. Но все-таки попробую, потому что не могу оставлять это про себя, загонять в себя. Хотя, возможно, я и не скажу ничего такого, что мы уже сотни раз не слышали о войне.

После слишком затянувшегося заседания мы вышли на улицу. Было морозно, машины пускали по дороге облака удивительно четкого, как бы врисовывающегося в воздух белого дыма, люди бежали торопливо и эдак подсогнувшись; у каждого, наверно, мысль: «Скорей бы домой… морозец чертов». Нас было четверо, я самый младший. В голове после душной, маленькой аудитории, где к тому же недавно покрасили столы какой-то чрезмерно ароматной краской, было мутно и тяжело; время было позднее. Решив, что вечер все равно пропал, работать никто не сможет, мы постановили зайти «проветриться» в ближайший не то ресторанчик, не то кафетерий. От этой мысли все сразу повеселели, и разговор заранее оживился. Все стали вспоминать что-то заветное и задушевное, а Николай Николаевич сказал, глядя на проносящиеся стайки машин:

— Смотрите, как дымят на морозце. Как на фронте. Особую одну историю я запомнил с войны, до сих пор все не могу… М-да.

— А что? — спросили мы.

— Да нет, ничего, — сказал он. — Это надо долго и подробно рассказывать, а то не произведет впечатления. Внешне там не было ничего такого, чего бы все уже не знали о войне. Поэтому трудно рассказывать.

Говорил он ровным и плавным голосом, немного машинально, будто наизусть; и мы не обратили на его слова особенного внимания, сочтя их за обычный предресторанный трепчик. Именно то, что сидит в человеке слишком глубоко, часто выглядит неискренним, когда его переводят в слова… А может, каждый инстинктивно почувствовал, что «эту тему» следует сейчас отставить: у нынешнего человека, особенного пожилого, слишком много накопилось тем, о которых не поговоришь в компании, и все давно привыкли к таким мгновенным обходам и умолчаниям. Как бы то ни было, разговор перебросился на другое, и мы забыли об ужасах Николая Николаевича. Но он после этого и по дороге, и уже в самом ресторане, где мы «абонировали» уютный стол в самом углу, все помалкивал и выстревал из общей беседы, кряхтел, дымил папиросами. Мы, конечно, не очень от этого волновались; мало ли у кого какое настроение. Но скоро он, пыхтя и задумчиво глядя в одну точку мимо меня (который сидел рядом), сказал:

— Братцы. Все-таки я думаю вам рассказать ту историю, помните, про атаку… Вот не могу отделаться, — хмуро, грубовато добавил он. — Понимаю, что пора забыть, а что делать?

Мы серьезно и молча уставились на него, ожидая рассказа и без особых пояснений понимая его настроение… Николай Николаевич был среднего роста, лысоватый сверху человек сорока лет, с крупным лицом, мышцы которого были теперь слишком уж дряблы и рыхлы, большим и толстым носом, кротиными глазками, которые сейчас грустно глядели в одну точку.

— Я тогда был парнишкой и попал в партизанский отряд: в моем селе оказались немцы, — заговорил Николай Николаевич. — Это недалеко отсюда, там вот, между Калугой и Орлом, подальше Мценска. Эти «омчанские» как раз рядом, а мы уже другие, никакие. Сейчас во мне уже ничего деревенского не осталось, да я и был-то сыном городской учительницы, которая поехала в деревню вслед за мужем (моим отцом), когда организовывали политотделы. Отец в политотдел, а она учительницей, в райцентр. Но это все неважно; так я до утра не расскажу.

Отец остался районным работником, потом его взяли в армию, сразу же убили летом, а мы с матерью не успели уехать, она как раз заболела воспалением легких. И потом лежала при немцах. А меня один там знакомый отца, партработник, забрал к себе в отряд. Я там, конечно, особенно не воевал, просто помогал чем мог.

Раз мы идем с одним дядькой по лесной дороге — не помню уж, зачем мы шли, но шли вдвоем. То ли и правда так было, то ли я это уже потом домыслил, спутал с другими днями, дорогами, но мне помнится, что мы шли по кромке леса. Дорога пролегала вдоль этой самой кромки, так это, за первыми двумя-тремя рядами деревьев. Справа сосны — молодые, лет по пятьдесят, эти вот, как их, мачтовые — прямые, внизу без сучка и задоринки, красные, веселые такие сосны; слева, между лугом и лесом, травка, прошлогодние листья, за деревьями луг. Большой луг, весь зеленый, солнце, небо. Вот запомнил, а! А может, это я уж теперь, когда нас напичкали фильмами, где природа и война и война противоречит природе… Да ведь в чем ведь вся и соль: ведь и правда противоречит! Вот мы уже стали какими-то такими, что нас уже ничем не проймешь. Мы уже все знаем, все на свете знаем. Природа — ну да, война — ну да, да здравствует мир и дружба народов. Но что интересно, деревья, лес, природа, когда с ними остаешься один на один, каждый раз и теперь заново действуют на душу — так свежо, словно б и не было фильмов. Ну, ладно. Идем мы и вдруг смотрим, впереди на дороге человек — идет навстречу. Он нас увидел, и мы его увидели. Он вышел из-за поворота, метрах так в семидесяти от нас. Мы стоим, и он стоит — думаем, то ли бежать, то ли еще что. У нас одна на двоих винтовка старая, кольца болтаются, но ничего, стреляет — у него, смотрим, в руках ничего нет. Постояли, постояли — он пошел к нам. Видим — наш, русский солдат, только без сапог и без ремня, голова замотана — не бинтом, а вроде портянкой, что ли. Идет босиком. Дорога песчаная, песок такой белый, сухой, сыпучий, ноги у него едут, расползаются в разные стороны. Мы стоим. Подходит: «Здорово, ребята. Я к вам иду из Князева». Мы смотрим — нам ясно, из окружения. Это потом стали говорить — то да се, почему, отчего, а тогда не спрашивали. Ведь глядим — человек: пальцы в мозолях, гимнастерка с его собственного плеча и почти уж желтая; эти дурацкие штаны мешком, с мотней, солдатские, — сползают. Знаете, как тогда все воспринималось: одни эти расейско-солдатские штаны — он их эдак поддергивал, неудобные — лучше паспорта. Лицо все красное и бурое — это как раз после лета, сентябрь — типичное такое нашенское лицо. Простое, обычное. Эдакое губошлепое, толстогубое, нос загогулиной (хотя и не очень здоровый и толстый, в общем, не то что у меня); немного скуластый, русый, глаза голубые — в общем, малый наш, чего там. Его звали Володей. Повели его к командиру и все такое. Потом уж в отряде узнали, что он в одиночку пробивался из окружения. Патронов не было, винтовку бросил, оставил только штык. И вот дошел до Князева — это его родное село: перед войной женился и работал — тоже учителем. В селе стояли немцы. Он там не задержался и дня, а в отряде, особенно первые недели, часто ходил как «чокнутый» — сказали б теперь. Потом он несколько отогрелся, но так, по-моему, никому и не открылся… Ну, тогда много было таких. И вроде бы немцы не очень так уж и шуровали в том селе — по крайней мере, слухов не было… Вообще-то, мне кажется, самое ужасное в войне — сознание, что все возможно, «все дозволено». Люди, которые были под немцами, рассказывают, что когда те вели себя мирно, то было даже страшней, чем когда стреляли и так далее. Страх и сознание, что в любую минуту с тобой могут сделать вес что угодно, хуже смерти. Смерть что? Был, и нет.

Тот эпизод я запомнил, конечно, еще и потому, что тогда был первый бой, в котором я участвовал. Первый и последний, потому что потом меня отправили в тыл. Но зато уж бой настоящий, это уж вы мне поверьте. Недавно я встречал наших бойцов — все в один голос говорят, что другого такого не было. Помнят и то, как вел себя Володя. Кстати, может, он и теперь жив — просто, не имею о нем известий. Фамилию его никто не знает — он недолго пробыл в отряде. Много бывало таких людей: пришел, промелькнул — и где, бог весть?

Этот Володя с первых же недель хорошо зарекомендовал себя. Правда, близких стычек с немцами не было, но все как-то сразу увидели, что человек стоящий. Поэтому в том бою ему поручили очень важную роль. Ему полагалось с пулеметом «отвлечь на себя» большую группу немцев, а в это время другие должны были зайти во фланг и с тыла. Черт его знает, как теперь вспоминаю — легкомысленно и чисто по-русски все это у нас делалось. Почти незнакомый человек, не знают, что и как, — и такое задание. Хорошо еще, что он… но не буду забегать вперед. И я, мальчишка, пацан, маменькин сын, оказался рядом с ним на таком задании — как это можно было допустить? Как я жив остался? Кажется, я ему принес горячего супу в котелке и какие-то «последние наставления» от командира — был у нас такой Михаил Петрович — да так и остался с ним, из мальчишества.

Бой был перед рассветом.

Лежим мы с Володей у пулемета. Тут вам надо поотчетливей представить эту местность. Ну, как вам сказать. Это на выходе из леса, метрах в ста от опушки. В наших палестинах леса стоят не на ровном, а так это — с горки на горку, из овражка в овражек. За опушкой открытое песчаное место — тоже немного поднимается, если считать от нас — там такой мелкий соснячок, оттуда, из-за взгорка, идут немцы. Дальше уже крупный, настоящий лес, смешанный: сосны, осины, редкие такие березы, как помню. В лесу в этом от опушки тоже начинается ложбина, а вот уже на другой стороне этой ложбины, на верху ее противоположного «ската», лежим мы с Володей, с пулеметом. Понятно или нет? Деревья на опушке редкие, видеть можно далеко. Еще когда немцы появятся на том взгорке, на песчаном открытом месте, где сосенки, мы их заметим. А они нас нет, конечно. Потом они немного пройдут по ровному и начнут спускаться в ложбину — все у нас на виду, мы же сверху. Когда они будут на дне ложбины, тут их и надо накрывать.

Лежим, остается уже немного. Лес выходит как раз на восток — так получилось, что немцы шли на нас с востока! Между деревьями сереет; роса. На небе появляется розовое — розовые полосы вдоль всего неба; такие у нас зори. Холодно, оба в фуфайках. Дело в конце сентября — начале октября, вот так. Кругом деревья еще с листьями и все такое. Помню, я рассматривал пулемет — наш, армейский, с круглым диском, РПД. Лежу на земле, подо мной сучочки, трава, кустишки костяники — твердые, вроде иголок листики, красные, уже сморщенные ягодки. Муравьи. У меня противогазная сумка с хлебом и запасным диском и ракетница. Володя дал мне ее, чтоб я, когда надо, как следует осветил лес, чтоб немцев было хорошо видно. Володя рядом. Помню, лежит в своем ватнике на животе, руки сложил под подбородком, смотрит в землю. Перед самым носом — приклад пулемета. У меня настроение, конечно, нервное, но описать его сейчас не могу, слишком много времени прошло. Да не в этом дело.

Было условлено, что наша ракета и «вторая стрельба» и будет сигналом для атаки отряда. Отряд залег сбоку, метрах в ста пятидесяти от нас, в сосновом леске, который так вот, эдак мысом выдавался вперед от общей, от основной опушки.

Ну, не буду вас манежить. Когда немцы — их было в общей сложности взвода два — появились из-за того, из-за дальнего бугра, где лесок (мы уже заранее знали, что они так пойдут: свернув с дороги, которая под тем бугром, больше идти некуда. А сама дорога сворачивала в деревеньку, бывший кордон), Володя сразу дал несколько коротких очередей. Они, конечно, легли, а потом стали быстрыми, суетливыми перебежками спускаться к опушке, стараясь поскорее попасть к нам в лес — в наш лес, где мы лежали.

Я очень испугался. Это непередаваемое чувство — когда на тебя движется цепочка врагов, они хотят тебя убить — это подумать только, убить! Это как во сне, когда за тобой гонятся; только тут не проснешься! Ох, запомнил я, да… а перед нами только этот хлипкий, слабый, старый пулемет с поцарапанной ствольной коробкой, с прикладом, от всяких непогод покрывшимся трещинками, с громоздким магазином — этакий блин сверху. Черт его знает, то ли это все сработает, то ли нет. Правда, Володя уже дал несколько очередей, но мне показалось, что на последней очереди с пулеметом что-то стряслось, он как-то странно хрюкнул и будто проглотил язык во время разговора. Володя, кажется, тоже что-то заподозрил: протянул вперед руку, хотел откинуть крышку ствольной коробки, но раздумал: защелка сильно брякнет, а немцы уже близко, шуметь и слишком «конкретно» обнаруживать свое местоположение уже не стоит. Впрочем, он-то, может, совсем и не сомневался — со страху чего не почудится… Лежу я, то есть мы, а фрицы уже в нашем лесу. Один за другим вбегают — и сразу падают в траву у опушки. Представляю их облегчение: в лесу… безопасней… Серые такие фигуры, угловатые каски на фоне неба, стрельба из автоматов… И вот эти несколько минут я особенно запомнил. Немцы вскакивают и по очереди, по одному, по два, перебегают вниз, на дно ложбины (при этом все стреляют вверх, в нас). Вот уже все перебежали — лежат там, кто где. Вокруг еще темновато, серо, но все равно видно. Серые фигуры лежат. Уже близко совсем — метров пятьдесят, внизу. Вдруг среди них какая-то команда — и вдруг они все — представляете, все! то перебегали по одному, а то все — встали и пошли на нас вверх, цепью. Тут я заколотил Володю кулаком по спине — «Да стреляй же, стреляй!», — и тут я увидел его сбоку. Он и так был немного скуластый, а сейчас на челюсти бугор, будто за щекой подшипник, и по щеке перекатывается — от скулы вниз. Ну, не умею описывать. Я так ясно и близко увидел его лицо сбоку, и так как-то неожиданно увидел, хотя он все время был рядом, — что запомнил. Ресницы у него почти сошлись, глаза блестят как лезвие, режут. Держит одной рукой снизу приклад, другая — с пальцем на крючке; ни звука и не поворачивает ко мне головы. Я опять вниз — батюшки! Они уже вот они! Вот они! Серые мундиры, ремни, автоматы, каски углами; хрустят, потрескивают веточки под сапогами, как на огне. Посредине, прямо против нас, идет молодой немец — без каски, волосы русые, лицо чуть курносое, но не по-нашему, а как-то по-ихнему, как-то неправильно курносое. Вид безжалостный, зверский, жуткий. Длинный, тонкий, и смотрит… прямо на меня! Как я не заорал благим матом, не пойму! Тут я зашептал: «Стреляй же, стреляй, Володенька! (так и сказал «Володенька». Пацан, а такое ласкательное). Стреляй, Володенька-а-а». Помню, слезы градом, и хотел я его даже обнять за спину, как бы улестить, что ли, чтоб он стрелял. Но он как-то дернул всей спиной, и я отстал… Командир потом рассказывал, что и он в этот миг, когда немцы без звука полезли вверх по склону — шаг, другой, — а мы молчим, — что и он уже не выдержал и дал своим команду уходить, незаметно отступать в глубь леса: «Не стреляет наш пулемет, мать перемать. Видно, конец. Или сбежал он, что ли?..» Когда немцы были шагах в двадцати — перед нами цепью маячили человек пятнадцать — двадцать, — Володя вдруг вслух — не шепотом и не громко, а просто вслух — сказал: «Ракету». Я полуобморочно и почти уже бессознательно выхватил из-под себя ракетницу — длинный такой пистолет, — про которую давно забыл, и, подняв руку, нажал спуск. В руке хлопнуло, потом зашипело, сделалось светло, светло эдаким мертвым, мертвецким, зеленым светом. В тот же самый момент, когда я выстрелил, или через мгновение — потому я и запомнил шипение и прочее, — у меня под ухом будто бомба взорвалась, так мне тогда показалось: Володя начал стрелять. Сначала была длинная, жуткая длинная очередь. Молодой немец, который шел прямо на меня и, казалось, видел меня, еще продолжал идти, когда другие вокруг него уже падали. (А упало сразу несколько человек: это был так называемый «кинжальный огонь» — одно из самых страшных зрелищ полурукопашного боя.) Этих других, падающих, я видел как бы краем, углом глаз: я смотрел на молодого. Но вот и он, идя, как будто поперхнулся чем-то; мне даже кажется теперь, что я слышал его хрип, подобный долгому, икотному и мучительному рвотному движению. Он схватился двумя ладонями в том месте, где солнечное сплетение, — я запомнил напряженные кисти рук, наложенные одна на другую, — запрокидывая голову, искривил шею, будто ему поддернули ее веревкой вверх, и посмотрел в небо. Я страшно отчетливо помню этот его взгляд, выражавший только боль и страдание и какое-то дьявольское непонимание, непонимание и покорность внешней силе. Изо рта у него двумя струями потекла кровь, русые, вероятно мягкие, молодые волосы пухом рассыпались по лбу. Все это я увидел, и он упал лицом вниз, именно прямо ударившись лицом о землю; больше я его не замечал, потому что смотрел уже на других. Другие продолжали падать и корчиться, биться на земле; их лиц я не различал — я видел только шевелящиеся, изгибающиеся получеловеческие комки, массы на некотором расстоянии друг от друга. Человеческими их уже нельзя было назвать: во всех движениях падающих было что-то не наше, нездешнее, больное и как бы искусственное. Не тронутые пулями поворачивали и огромными прыжками бежали вниз по склону. Мельком я заметил, как повернули и другие, те, что были сбоку и подальше от нас, — второй их взвод. Послышалось разноголосое «ура», вернее, одно «а-а-а… а-а-а… а-а-а…». Этим криком люди как бы подбадривают сами себя, это как бы условный знак для переведения человеческих отношений из человеческих — в какие-то другие, в какой-то иной ранг, на какую-то ступень, лежащую вне всего людского… это отряд, начавший было отходить, бросился вперед из укрытия. Немцы что-то тоже остервенело орали и вопили на своем языке. Одни из них убегали, другие плюхались между деревьями и отстреливались… Но это там, поодаль; а «наши» немцы — все бежали, бежали дико, без оглядки, прыжками; в их беге был дикий, первобытный, суеверный страх, будто они увидели собаку Баскервилей или Летучего Голландца. А пулемет все грохотал, грохотал, грохотал. Я взглянул на Володю. Это я описываю долго, а вообще все это продолжалось несколько секунд. Свет ракеты еще не успел окончательно погаснуть, и в ее зеленом сиянии лицо Володи показалось мне ужасающим. Его губы, обычно такие полные и пухлые, были ввернуты одна в другую и, наверно, почти расплющены, узкие глаза не двигались, щеки сморщились от сжатия губ, все лицо было безобразным, как бы рыдающим и в то же время неподвижным. Его палец цепко прижимал к скобе спусковой крючок, пулемет стрелял непрерывно, его металлический корпус весь дрожал и бился, как в ознобе, бегущие немцы продолжали падать, как срезанные серпом: Володя бил с дьявольской меткостью, то и дело разворачивая дуло по полуокружности и в то же время успевая схватывать и каждую отдельную цель. Неожиданно для себя я взял Володю за плечо и начал тормошить, царапая ногтями пропитанный старым машинным маслом, замызганный ватник, под которым напрягся бугор его плеча.

— Володя, хватит… Хватит, Володя, хватит, — повторял я, скуля и плача. Но он не поворачивал головы и вообще не обращал на меня внимания; моих прикосновений он не чувствовал.

Наконец немцев перед ним больше уж не стало. Он еще стрелял некоторое время. Потом он вдруг будто проснулся, будто выключился из некоего беспамятства, бреда, безумия; это почти физически ощутилось, как пробуждение. Он вдруг как бы вздрогнул, чуть мотнул головой вверх, что бывает, когда человек клюет носом где-нибудь на заседании, вроде нашего нынешнего; моргнул (а до этого у него ресницы были неподвижно сведены, и он не моргал). Он отпустил курок, пулемет умолк. Еще некоторое время он лежал, держась за приклад и курковую скобу, словно не понимал, «где и что», водя вокруг проснувшимся и действительно словно бы сонным взглядом. Я молча и боязливо лежал рядом и сбоку смотрел на него. Он грузно поднялся и пошел прочь, назад от пулемета, в глубь леса. Вдруг он остановился, словно бы подумал, уселся под сосной, сцепив руки на коленях, раздвинув неуклюжие подошвы сапог, которые были ему велики. Он мутно смотрел в одну точку. И вдруг он упал, будто бросился зачем-то, ничком на землю, раскинув руки и отвернув лицо в противоположную от меня сторону. Я подбежал к нему. Его тело громоздко и трудно вздрагивало. Не могу сказать, что это было — плач, стон, истерический припадок. Уж наверно, все вместе. Так он рыдал минуты полторы, а я стоял над ним, не зная, что делать. Неожиданно его вздохи еще больше углубились, как бы набрались силы; они все крепчали и крепчали, и, казалось, он готов умереть или разорваться на куски. Мне было жутко, страшно, но я не мог отойти от него. Не отрывая лица от сырой земли, от травы, он ударил по земле раза два или три обоими кулаками по очереди, ударил сильно, напористо, и сказал сквозь гримасу:

— Наташка. Наташка!..

И снова стал биться. Так продолжалось еще минуты две, потом он начал затихать. Я как мог поднял его под мышки и усадил под сосной. Минут десять он сидел, вытянув ноги в этих своих огромных сапогах, прислонившись к неровному стволу и неестественно, как у тех падающих, наклонив набок голову. Лицо у него было молодое и очень осунувшееся за ночь, почерневшее. И я не забуду его направленных мимо меня, совершенно неподвижных, по-собачьи тоскливых глаз.

— Что же произошло с его женой? — перебил я Николая Николаевича.

— Так и не знаю. Через день меня отослали на Урал. Но я не об этом хочу сказать; ты, дорогой, слушай.

Мне теперь неизвестно, где он и живет ли на свете. Но иногда вот ноет душа, как к плохой погоде… Как у него сложилось?.. И не могу забыть это безумие… эти чудовищные минуты, когда люди… ну, вот. Конечно, я понимаю, я все понимаю… а все-таки вспомнишь — и становится страшно неизвестно чего… У Володи тоже был чуть ли не первый его бой… Да́ вот, неизвестно чего. Не самого боя, даже не самого этого Володиного ожесточения, а… не знаю. Вспоминаешь, и страшно… в общем, не могу я все это… И что это, правда, стало с его женой… этой Наташкой, женщиной… что́?..

Мы сидели, уныло задумавшись.

— М-да. А не пойти ли и по домам. К женам, пока они целы, — «по-мужски» пошутил Павел Никитич, уж не очень молодой, но еще кудрявый балагур, и тут же сам подвернул губу и почесал в затылке, будто громогласно брякнул на похоронах, что покойник любил выпить.

Я переглянулся с четвертым — с молчаливым блондином Петрухиным, который страдал из-за фамилии и которого потому и звали всегда по фамилии.

На Николая Николаевича никто не смотрел.

Посидели несколько минут и разошлись восвояси.

 

ЧУВСТВО

1

Жара наступила раньше времени, и это не радовало.

К широкому дому конторы с надорванным треском подъезжали мотоциклы. Прыгая по причудливо засохшим колдобинам, они закруглялись у крыльца, оставляя медленно провисающее полотнище пыли. Его как бы подхватывали другие.

Люди, приехавшие из летних лагерей, из дальних бригад, слезали с затертых, жирно лоснящихся под прямым солнцем сидений; откинув забросанный острыми комочками сухой грязи, потрескавшейся на дорогах, клеенчатый полог, вылезали из шатких колясок.

Но, выйдя, они не знали, что делать. Привалившись к заборчику, они сидели на земле под доской показателей, где маячило меловое по коричневому: «7,5… 8,1…», обивали сапоги на крыльце, сгрудились на жидкой лавочке в тени стены. Те, кому не надоело нудное белое солнце, кучками и вразброд ходили по площади; ее пустое пыльное пространство было разбавлено светлыми пятнами рубашек и мозаикой платков, платьев. Изредка проходил потный человек в черном шерстяном костюме со следами сундучных складок — из тех, что отвечали за митинг или собирались выступать.

Митинг был объявлен на двенадцать, но до сих пор не начинался. Впрочем, это никого не беспокоило. Он должен был происходить вон там, по ту сторону площади, у памятника убитым на войне.

В ограде этого памятника стоял деревянный ребристый обелиск, свежекрашенный в голубое. К нему была прибита табличка с надписями; перед ним, чуть приподнятая по направлению к входящему в ограду — как бы привстав на локтях, чтобы посмотреть, кто идет, — лежала длинная плита, по форме напоминающая широкий гроб, со всех сторон обложенная цветами — больше всего ромашками: белое с желтым, белое с желтым, белое с желтым. Клумбы внутри ограды зеленели, белели, краснели и тоже были приведены в порядок: обставлены побеленными кирпичными половинками углами вверх. Дорожки в ограде были посыпаны ярко-желтым, еще слипшимся в кучки и холмики, не распавшимся в песчинки песком, сама ограда обильно побелена свежей, бугорочками застывшей известью.

Андрей Велембатов, слегка уже того, сидел на тоненькой лавочке внутри ограды рядом с двумя мужиками, толковавшими о преимуществах махорки сравнительно с кутаисским самосадом, внешне слушал их разговор и где надо кивал и мычал, а по сути смотрел кругом и думал о своем. Ему очень нравилось, что люди готовятся к митингу, что песок, побелка, трава и цветы — свежие, новые, что в ограде и вокруг толпится народ, молодежь. Правда, он, как и другие, сегодня утром много ворчал, что все не как у людей, что праздник — не праздник (он уж и забыл, о чем именно он это говорил, но говорил ведь); правда, ему не нравилось, что лица… не те, что следует. Вон напротив на лавке — Люська Страхова; лузгает жареные семечки. Плюет за ограду, и то молодец, но что ей митинг? Что война?.. Андрей уже знал, что такие мысли нельзя высказывать ребятам, девкам вслух — начинают брыкаться, морщиться, обижаться: «Ну что мы, в чем виноваты?» Но все же. Сидит, платье как подсолнух — как же, техникум, то да се — морда румяная, брови черные, под глазами сине — и… вот что́ «и», Андрей не знал.

Он не знал, какие претензии имеет он к Люське Страховой, к ее подругам — таким же разноцветным, сидящим тут же на лавках, бродящим между клумбами. Что он к ним имеет? И даже не только к ним, к молодежи — тут вроде ясней, тут что-то можно и придумать, — а и ко всем, ко всем вообще людям, собравшимся вокруг, стоящим кучками, вдвоем и поодиночке в ограде и рядом с ней. Кто смеется, кто хмур, кто задумчив, кто болтает с соседом, а Андрей вот сидит, смотрит на них, на песок, на обелиск, и ни с кем не говорит, и что-то имеет против них… или не против них? Или он это чувствует потому, что он тут один? И что же он чувствует? Что же, что же он чувствует?

Если бы Андрей был чуть подогадливей, он знал бы, что и многие, собравшиеся тут, — чувствуют то же самое… неизвестно что. И не могут это сказать друг другу… Но он чувствовал сильнее…

Тихий говор, смех, лузганье семечек, повизгивание девчат наконец были прерваны появлением парторга Петра Григорьевича в полосато-коричневом, стародавнем костюме — на широких брюках пух и ворсинки, — в белой в полоску рубашке с пепельно-серым, военным галстуком — и еще каких-то людей в темных костюмах и светлых рубашках. Тракторист Сашка Бездомных, в расстегнутом до пупа комбинезоне — грязная, влажная майка — и с изжелта-выгоревшими кудрями, как-то тоскливо, уныло оттенявшими красное лицо, поталкивая перед собой коленкой, нес за этими людьми маленький стол, заранее накрытый красной материей. Полминуты люди в костюмах, собравшись в кружок, говорили между собой, а Сашка стоял за их спинами, держа стол на весу. Но вот ему указали: ставь, мол, чего же ты. Он поставил стол между плитой и обелиском и плотно, веско поупирался в него ладонями — прочно ли. Народ со всей площади стал подтягиваться к ограде. Рядом на столбе вдруг с полуфразы прорвался динамик — пошла какая-то легкая музыка, треск и шум. Сама эта музыка Андрею не нравилась, но то, что она играет, он одобрял — пусть играет, пусть народ… веселится. Пусть… знает. Но что же «пусть знает» — Андрей не мог бы сказать. За столиком совещались, листали бумаги; Петр Григорьевич поднял усталое, смуглое лицо и озабоченно прошелся взором по лицам близстоящих: смотрел в последний раз, здесь ли заранее назначенные ораторы. Митинг вот-вот должен был открыться.

И тут в народе началось шевеление, беспокойство. Казалось, все то неопределенное, смутное, ноющее, что сидело где-то внутри Андрея, что сидело где-то внутри людей, вдруг выплыло, вышло наверх, стало чем-то живым и ясным. Шевеление нарастало; за оградой было еще не совсем понятно, в чем дело, люди за столом подняли лица, вопросительно смотрели поверх голов — а многие стоявшие сзади уже откалывались от толпы и бежали по боковой улице мимо фундамента строящегося клуба. Наконец, кто-то и внутри ограды произнес это слово — «горит».

2

Усадьба Степана Петровича Бессеменных располагалась на перекрестке больших улиц, на углу, ближнем к конторе. Горела времянка, бывшая самым угловым из всех строений. Для усадьбы это было, может, и лучше — тем более ветер тянул от дома, — но через перекресток стояли дома с соломенными крышами, и огонь угрожал всему «порядку».

В сушь и в праздник можно было заранее ждать чего-то такого, и все же пожар, конечно, застал врасплох. Ни сами хозяева, ни соседи вовремя не засекли огонь, а когда хватились, — гудящими, быстро струящимися по ветру красными душными волнами были подхвачены стог сена, стоящий рядом с времянкой, еще один маленький стожок рядом с уборной, уборная и сама времянка — большой дощатый сарай, крытый соломой.

Пожар продолжался уже полчаса, и тем, кто был поблизости, все происходящее внушало не только страх — его, кстати, почти и не было, — но и иные, противоположные чувства. Во-первых, люди, как это всегда бывает, невольно чувствовали величие и красоту огня, но дело было не только в этом. Традиционная целеустремленность, дружба и спайка, которые проявляет русская деревня во всякой беде, соединились сегодня с тем чувством, которое с утра испытывали Андрей и многие другие, которого они не умели высказать, выразить и которое требовало выхода. Нервный, дрожащий, призрачный дневной огонь и борьба с ним лучше всяких слов выражали это чувство.

Неровные, бледно-оранжевые в свете желтого солнца, перемешанные с черным и серым дымом вихри и волны, обхватив всю соломенную крышу, стойки и стены времянки, стога и теперь уже и прислоненные к забору бревна, отчасти и сам забор, словно борясь с ветром и негодуя, бурля и прыгая, фыркая на него, в то же время и подчинялись ему и тянулись к углу улиц, рассеивая вокруг отчаянный, давящий жар и дальше — плотную духоту. Такая огромная масса огня для глаза была непривычна и производила впечатление, будто горит обыкновенный костер, разложенный какими-то нормальными людьми, а только все вот мы — окружающие пожар — стали вдруг маленькими и ничтожными, вовсе не людьми, а какими-то зверьками, жуками, мечущимися, стоящими и ползающими вокруг костра. Но такое ощущение было только у тех, кто подходил или стоял, наблюдая, вокруг.

Андрей тоже подходил. Беспокойство, которое он испытывал, по мере приближения к огню постепенно не сменялось, нет, а как бы само обращалось в цельный задор и радость драки, опасности… Но он только подходил, подходил…

Зато большинство людей не стояло и не подходило, а работало, и они-то принимали огонь как реального, бойкого и живого противника, равного им по силам или даже и сильнее их, но такого, которого все равно, так или иначе, надо победить, и это и будет сделано.

По движениям людей чувствовалось, что вот этот исход — будет сделано — не только не вызывает сомнений, но и само собой разумеется, неизбежен. Между тем дела были плохи.

Работали в основном те, которые прибежали первыми. Это были люди, вместе строившие дом Степану Крутишкину: они сегодня как раз кончали, и Степан в честь праздника и завершения дела должен был к вечеру угостить компанию. Поэтому естественно, что работа шла споро и в лад, и дым и огонь заметили не сразу; но заметили.

Сейчас все они уже полностью вошли, включились в новое — еще более суетливое и хлопотное, чем отделка готового дома. Но бороться было трудно. Во дворе между домом — пока еще не тронутым огнем, ветер спасал — и огородом был колодец, но он глубок, да и проку мало от ведер. Ручка непрерывно, тревожно и бешено гремела цепью, на которую уже было навешено не ведро, а легкая бадейка с растресканным обручем, наскоро стянутая еще и веревкой; все это, бадья, веревки и прочее, появилось как-то сразу и будто из-под земли. Вокруг колодца столпились люди; сразу образовались лужи и грязь, все оно месилось ногами в новых сапогах, штиблетах и туфлях на каблуках. Двое быстро выворачивали бадейку — из боков которой фонтанами била вода — разливали по проворно подставляемым ведрам. Не успевала бурно выплеснутая вода хоть чуть успокоиться в узком ведре, как его плотно и крепко хватали, почти по воздуху, но ни капли не расплескав, швыряли по цепочке от человека к человеку, протянувшейся к времянке; последний плескал ведро на стог, шипящий и дымящийся сбоку основного пожара. Стог полудогорел, полупотух от воды; он был черен и жарок, извергал вверх и в стороны пар и пепельный, въедливый дым; под черной трухой еще сверкало, трещало и прыгало красное, оранжевое, живое. Но черное и серое покрывало его все больше; на совсем черной соломенной трухе все гуще оседал невесомый, воздушный серый пепел.

Но это стог, а сама времянка продолжала пылать. К ней тоже бегали с ведрами, но выплескиваемая вода давала лишь легкий, жалкий, эфемерный вспых — пуф! — будто на красную печку плеснули из заварного чайника. Дымок, три воздушные кольца в сторону — и все ведро, огонь как был, так и есть. Вскоре, однако, тоже неизвестно откуда, появился резиновый шланг с помпой. У колодца встали двое ребят, стали качать; третий — в копченой белой, праздничной рубашке — искусно направлял черный шланг не в самые бойкие, не в самые огненные места — там было все равно бесполезно, — а туда, где огонь был пореже. От этого и там, где горело сильней, кое-где постепенно становилось тише: огню не было поддержки сбоку. Шел круглый дым, живое и красное пропадало. Другие люди ловко подхватывали шланг сзади, помогали парню ворочать струю, с ходу и сразу угадывая его намерения и будущее движение… И все же огонь пропадал лишь там-сям, а в общем крыша горела вовсю. Стояли гул и крики, было тревожно, смутно и радостно. Вдруг со слабым в общем треске и гаме звуком упала дверь сарая, и на волю вырвалась пухлая, желто-розовая свинья в саже и с коричневыми ожогами. Она сосредоточенно понеслась прямо и ровно от двери, и люди перед ней деловито и без удивления расступились, как бы само собой пропустив животное дальше, в прохладный огород. Лишь кое-кто сквозь шум прокричал какие-то шутки. Часть крыши мягко и плавно лоскутом осела, провалилась вниз, обнажив черную солому, черные, жирно блеснувшие сажей под солнцем, пористые стропила и перекореженный жаром велосипед, еще висящий на костыле в углу под крышей; Ванька Стрыгин уже выкатывал из отверстия упавшей двери автомобильный скат, лежавший там у входа… Хозяин был шофер, он сегодня был в рейсе. Из домашних работали только жена и дети, дед со старухой… Дед был в ярко-синей рубахе, необычно взвинчен и резок, но точен в движениях; его лицо источало особую энергию, появляющуюся в некоторых медлительных и слабых людях только в таких ситуациях… Те, кто умел бы помочь, но не мог из-за нехватки воды, ведер, лопат и прочего (все, что возможно, было уж собрано и пущено в ход, за остальным побежали в дальние дворы, да и народу около огня толпилось столько, что и теперь уже, сбегаясь с разных сторон в одно место, к пламени, многие друг другу мешали), — эти люди угрюмо стояли поодаль и попусту не лезли. И Андрей стоял — не потому, что и другие, а сам не знал почему, — стоял, и все… и все. Без толку в ряды работающих затесался лишь молоденький журналист Алеша, который приехал в село «по надоям», но, конечно, прискочил на пожар и теперь жаждал острых ощущений. Он лез в огонь, и ему не мешали, даже иногда сторонились, пропуская вперед, но, в общем, и не обращали на него внимания. Дым, плотная жара, оранжевое пламя, спорые, плотные, сильные движения людей — все это восхищало Алешу, и ему больше ничего и не было надо.

Прошел слух — приехали пожарники. Машины не было видно — она остановилась на улице за домом — но все приободрились. Молодцы, команда: с того конца огромного села, из-за оврага, увидели — и вот уже здесь. Не очень скоро, но все же. Появился толстый брезентовый шланг, еще вялый и плоский; его тянул пожилой невысокий мужчина в обычном сером пиджачке, но в каске. Он бросил трубу на землю у стога и снова исчез за пылающей массой, что-то крича невидимому подручному. Скоро шланг начал толстеть и пыжиться; бах — ударила толстая, ладная, вспененно-белая струя. Несколько человек тотчас, не дав почти ничему пролиться впустую, схватили, направили белый шипучий, брызжущий паром и влагой, сияющий в солнце прямой водяной столб — на крышу; и тотчас в толпе раздался гомон, веселые, злорадные по отношению к огню вздохи:

— Она!

— Во!

— Это другое…

Сражение огня и воды на крыше шло теперь уж всерьез; струя как бы резко и хрустко выстригала из огненной шевелюры времянки плеши и лысины, и эти места лишь вспыхивали последний раз изжелта-серым, шаровидным дымом и как-то сразу и неожиданно начинали лишь тихо чернеть. Еще огонь бушевал, но стало ясно, что участь его решена. Тем более что мужчина в каске тянул уже второй шланг. От толпы, стоявшей на улицах, в огороде, тотчас же откололось несколько человек, не спеша пошли прочь: мол, чего теперь время терять, все, поглядели, все уже ясно.

Но для тех, кто был в самом пекле, ничего еще не было ясно.

— Война войной.

— Одно слово: День Победы. Попомнить надо.

— Как тогда, во втором, всем селом горели.

— Бог посылает память, — шло в толпе. В людях улеглись первые чувства; начали рассуждать, размышлять и сравнивать.

Чувство особого, странного беспокойства, владевшее с утра многими, почти у всех как бы разрешалось, разряжалось этим пожаром, этим огнем, будто нарочно «посланным богом», природой, некой судьбой.

Вдруг внимание толпы отвлек человек, пытавшийся сдвинуть с места тяжелый, длиннющий шланг и лезть с ним в самое пекло. Одной рукой — с другого боку пустой рукав пиджака плоско болтался поперек тела туда и сюда — прижав под мышку железную трубку с толстой скобой на конце, от которой тянулся назад ладно сложенный, как бы отутюженный брезентовый хвост, шатаясь направо-налево, он порывался войти в отверстие упавшей двери, в дым и гарь; шланг не пускал его и как бы насильно оттягивал назад, назад. Но человек все пытался ринуться с ним в огонь.

Это был Андрей Велембатов. Он начинал-то еще с утра, но на митинге был ничего, а как услышал «горит» — так, прежде чем спешить, добавил, шагом идя среди бегущих людей. Солнце и жар огня совсем его разморили, и теперь он был — того. Пытаясь ринуться в самый огонь, борясь со шлангом, он, наконец, не сбалансировал и упал на бок и на спину, мотнув ногами и подняв из-под себя пепел и паленый сор, взметнув дымок. Это было и правда у самого огня, и люди, которые сначала посмеивались над его усилиями, уже серьезней, но все же продолжая улыбаться — всем было ясно, что сгореть-то Андрею не дадут, — загомонили:

— Ну, хватит, хватит, возьмите у него. Хватит ему. С утра веселый.

Андрей приподнялся, уперевшись в черную труху своей единственной ладонью, бессмысленно смотрел покрасневшими глазами назад, на толпу.

Он понял одно — он делает не то, что надо, — что-то пустое…

Несмотря на возгласы из толпы, его никто не поднял, не тронул; работавшие его обходили, пожарник с двумя ребятами утянули шланг, всем было не до него. В таких ситуациях в людях в высшей степени обострено чувство реальной, а не мнимой опасности; Андрей был на самой грани огня, и все-таки не в огне, и вне досягаемости стропил и бревен, и работавшим достаточно было беглого взгляда на копошившегося внизу Андрея, чтобы одним махом оценить все это и больше уж не обращать на него внимания. Андрей приподнимался, пытаясь встать; никто ему не помогал; бывшие в сторонке снова начали слегка посмеиваться, но и из них никто не подходил: был момент того недолгого замешательства, когда каждый, зная, что дело «не смертельное», ждет, не сделает ли его кто-то другой. В серьезных же случаях, наоборот, вперед обычно бросаются сразу несколько человек…

Андрей оглянулся назад, на лица, и его ничего не говорившие, замутненные, отражавшие в себе лишь прилагаемые им сейчас физические усилия к тому, чтоб подняться, глаза вдруг быстро просветлели и изобразили вражду и злобу. Он смотрел на кого-то одного, не сводя глаз — обычная фиксация внимания у пьяного… Он вдруг увидел врага. Этот человек был враг. В нем была… причина. Все горит… все горит… и он, Андрей, ничего не может, не может, не может… И что это, что это, что за тоска, тревога… тоска? О чем?.. И вот он, враг. Вот он. Сейчас.

Большие черные глаза Андрея на смуглом приятном лице, оттененные прямыми, разметанными потными волосами, совсем уж бешено уставились на Степана Ивановича Бедратова — длинного, очень узкого человека в засаленном рабочем бумажном костюме и коротких, подрезанных под полубашмаки старых сапогах, который, заложив руки за спину и добродушно улыбаясь в аккуратные усы, смотрел, как встает Андрей.

— Смеешься… так и разэтак? — заговорил Андрей, не сводя глаз со Степана Ивановича, наконец встав и шагая к толпе. — Смеешься, сввволочь? Брата убил. Предатель, стерва, гад… так и разэтак. Смеешься? Ну! Стреляй меня! Брата немцам прода́л — меня стреляй! Ах ты…

Он подходил к Степану Ивановичу и наконец схватил его за грудки, слегка повисая на нем. Вокруг смотрели на них спокойно и не вмешиваясь делом.

— Андрей! Ты… пусти, я тебе… ты!.. — говорил Степан Иванович, беря Андрея за руку и, вывертывая, стараясь отцепить ее от своей рубашки. — Ты… брось, брось!..

— Ты меня не тыкай, а то сломаешь. Я те брошу, — горлом зарычал Андрей, начиная его мотать из стороны в сторону. — Я те сейчас… Староста, бургомистер-фашист еловый… За моего бррата…

— Брось его, брось, Андрей, — спокойно и обыденно, как говорят о чем-то, давно уже обсуждавшемся и выясненном между людьми, сказал кто-то сбоку и сзади. — Брось ты. Твоего брата не он убил, а немцы. Немцы стреляли.

— Свволочь!.. Пока я воевал! Кровь свою…

— Да не он, не он. Брось его. Брось за старое, — загомонили несколько голосов.

— Бедратов староста был хороший… конечно, бургомистер он бургомистер, но если б не он, постреляли бы еще больше народу. Хороший был староста, — охотно и добродушно-лениво пояснял какой-то дедок Алеше, ошалевшему от такого неожиданного оборота дел. Кругом еще бурно тянуло жаром, пламя трещало и словно бы лопалось под двумя мощными струями на затянутой желто-зеленоватым дымом крыше. Мимо, не обращая никакого внимания на двух схватившихся друг за друга людей, продолжали сновать огнетушители с ведрами, лопатами и шлангами.

— А кто старое забудет, тому два вон! — сразу откликнулся кто-то с другой стороны от Андрея; Андрей не видел ничего, кроме усов и широких выцветше-серых глаз Бедратова, но слышал все, что говорили. — Не он, не он… не о-о-он! Как не он? А кто жа? Виновен, он, да. Правильно, Андрей. Правильно. Попомни ему хоть сегодня.

— Чего болтаешь, чего болтаешь без толку? — тотчас послышалось кругом. — Суд был, все было, сочли — невинен. Чего зря на человека — в такой день? Ему легко было? Сами сказали, выбрали. Чего пустое-то… сколько лет уж забыли, ан нынче опять…

— Мы на фронте… кто вас знает… кто своих, кто чужих… так были ж, знаем… кто может знать, — неторопливо, как-то лениво пошло кругом; чувствовалось, что это и правда давно уж обсуждено и… как-то неразрешимо. Не в этом, мол, дело, не в том, мол, сегодня дело… Да и чего зря-то… чего зря. Большинство из говоривших считало, что Бедратов ни в чем не виновен, что «стреляли немцы»; некоторые возражали, но тоже вяло, будто речь шла о мелкой краже. Будто всем надоело. Но было и скрытое, усталое беспокойство… Журналист Алеша метался туда и сюда — каков матерьял! Пожар… фашист! Староста!.. — и ничего не мог утрясти.

— Заплутались люди, — привычно-философски вздохнул какой-то безбровый старик.

Переговариваясь между собой и окружив Бедратова и Андрея, люди, однако, все не разнимали их, а как-то задумчиво продолжали смотреть на обоих; недвижный жар и томление, душность, посылаемые на землю солнцем и потухавшей, трескучей крышей, казалось, вселились и внутрь людей.

Андрей, шатаясь из стороны в сторону и держась за грудки Бедратова, продолжал смотреть ему в глаза и мотанул его сильнее.

— Не виновен он, брось его, — тотчас сказал рядом с ним какой-то старческий голос. — А можа, виновен, да брось ты, Андрей. Што теперя, — добавил задумчиво тот же голос.

Смысл этих слов вдруг целиком дошел до Андрея. Они раскололи ярость на куски, один из которых оставался больным и красным, каленым, а другой, тоже больной, тоскливый, как-то похолодел, посерел, повис неярким камнем.

И тотчас в нем с новой силой вспыхнуло чувство, которому он не знал никакого названия. Это было дикое, дерганое, больное беспокойство, беспокойство, которое сегодня, в этот яркий, огненный, праздничный день, почему-то проснулось в нем с особой силой и вышло из самых глубин куда-то повыше. Беспокойство — о чем? Память, старая боль? Он не знал… Что-то… Что? Он поглядел на Бедратова. До этого ему казалось — сейчас вот, сейчас я расквашу, расплющу вот эту морду… Теперь эта злоба прошла.

…Люди постепенно расходились, как бы чуть сонные после напряжения зрелища; но в слабых улыбках, в негромких разговорах было, сквозило и словно бы облегчение какое-то… Этот идет, кинув пиджак на плечо, неизвестно чему слегка улыбается; движения умиротворенные и плавные, сапоги мерно скребут по пыльным неровностям колеи. Две женщины бредут, одинаково угнездив руки под мощными грудями, с «болезным», но, в общем, спокойным видом обсуждают убытки хозяев; трое здоровых ребят ухмыляются, вспоминая свинью, лениво толкуют, как Мишка прибудет из рейса, а тут… Все сочувствуют людям, но сходятся в том, что «что ж, ничаво, мал мала оскудеют, но Мишка-то — он не промах…» Толпа медленно и вразброд, вразвал — не то, что к пожару, — течет по улице вспять — к площади.

3

Андрей сидел за столом между двумя мужиками, уминавшими каждый по коричневой, пупырчатой, пережаренной и пересаленной гусиной ноге. Изредка они перебрасывались словами. На сердце у Андрея была обида — не на старосту-бургомистера, не на людей, даже, казалось, не на саму войну, а неизвестно на кого, на что — просто обида. Бывают же в мире такие дни, такие вот чувства… Да он ведь и в драку полез, по сути, не из-за брата, а так… не узнаешь зачем. И теперь… думал об этом. Еще ему было досадно, что пожар вот всех успокоил, а его, Андрея, нет… нет. И дело не только в драке, не только в пожаре…

Лавка была твердая, стол некрашено-струганый, мытый со скоблением, с толстыми щелями; Андрей хотел бы прилечь на час, но сидел, взяв голову в ладони, и смотрел в щель на столе. На полу сквозь щель виднелись окурки и скользкие косточки от гусей.

За столом стояли гам и чад. Люди давно уж развеселились как следует. Горело в честь праздника электричество — механику на движке обещали к рассвету «награду», — свет отблескивал на разных гладких плакатах и фотографиях, пришпиленных на стенах, посверкивал на иконе напротив. Плавали, плавали клубы дыма. На столе перед Андреем стояла миска со скользкими, гладкими, мелкими маслятами с ловко обрубленными ножками, голубая тарелка с малосольными огурцами и мягкими, расквасившимися маринованными помидорами, кислая капуста, чугун с рассыпчатой дымной картошкой, сковорода с яичницей, густо перемешанной с прозрачным, капельным салом. Андрей чувствовал, что, кажется, снова хочет есть. Он потянулся, налил. Съел — одним глотком — соленый помидор и почувствовал, что есть все же не хочет. Эх, ты… Выпить еще? Что же, что же… эх. Андрей посидел, держась за щеки ладонями, и начал выкарабкиваться с лавки назад. Странное беспокойство, тревога вновь без всяких причин забирали Андрея.

— Ты куда? — спросил его сосед, тяжелый и грузный Ванька Ляпин.

— Пойду… Мне надо, — сказал Андрей и, выйдя из-за стола, ощутил, что снова он хоть и пьяный, но не очень. Не пьянеет он последнее время как следует. — Уйду.

— А… — сказал ему Ванька, снова полезши за дальним гусем.

Андрей, чуть шатаясь, пошел к двери, шагнул за порог.

— Ты куда? — спокойно, но вроде и обиженно спросил, попадаясь ему навстречу, хозяин с еще двумя «гранатами» в одной руке, коренастый мужик с умным, хоть и пьяным взглядом.

— Пойду.

— Прогуляться, что ли?

— Не… Пойду.

— Совсем?

— Совсем.

— Ты чего? Не нравится, что ли?

— Да не… Пойду я. Пойду, — повторял Андрей, порываясь пройти мимо хозяина.

Что-то было в его поведении и взгляде, что заставляло хозяина, оставаясь внешне спокойным, однако и не хотеть, чтоб он остался, и в то же время и удерживать его.

— Нельзя ж обижать, Андрей. Праздник, гости. Столько ведь лет победы. Дом достроили, огонь потушили. Что же будет, если все разбегутся? Думаешь, ты один… чувствуешь? Ты тут желанный, хороший гость. Сиди. Пойдем, сиди.

— Не… пойду. Пойду я. Мне надо.

— Куда тебе надо? Пойдем сядем. Пойдем.

— Не… не… мне надо. На-а-до.

Андрей прошел мимо хозяина и шагнул в темноту и тишь. Песни, и свет, и гам, и чад одним ударом остались позади. Впрочем, по всему селу где-то пели, шумели. Но тут впереди была лишь темная площадь.

Хозяин ступил на крыльцо, посмотрел ему вслед. Андреевы шаги удалялись; казалось, он шел очень быстро и знал, куда идет. Все хуже видна его темная фигура. Но вот у строительства клуба, там, у колдобин, вспыхнул фонарик сторожа; узкий, но яркий снопик прочертил в темноте коренастый и черный, четкий и черный силуэт Велембатова. Андрей мерно махал правой рукой, слева было плоско — пусто. Заметно было, как он повернул голову к сторожу и что-то сказал. Потом он, уже не оглядываясь, плавно шатаясь, но все же и прямо — будто бы знал, знал, куда держит путь — пошел дальше. Фонарик сторожа еще посветил и потух.

1965—1966

 

КЛУБ ВЕСЕЛЫХ, НАХОДЧИВЫХ И БЛАГОСЛОВЛЯЮЩИХ

(Истории, рассказанные, чтобы рассмешить Тебя)

Мы жили в доме, некогда воспетом Булгаковым. Все было против нас. Ты завела жалкую кошку… Ты не смела ввести ее в чужой дом… Глядя на кошку, лакающую из блюдца на площадке рассохшейся деревянной лестницы, ты повторяла, уставив кулаки под голову:

— Я сама эта кошка.

— Я сама эта кошка.

Что же ты этим хотела сказать, о любимая?

Что?

Что было делать…

— Твои истории непристойны.

— Чем же это?

По-моему, они просто смешны.

Саня Гаманюк глухо сидел, сочиняя справку об урожаях проса.

Саня Гаманюк был буро-красен и коряв лицом, носил усы, что было тогда не модно, а, наоборот, архаично, и устало глядел на главного, когда тот спрашивал своим тонким голосом, серьезно и как бы растерянно глядя на Гаманюка:

— Саша! Ты, кажется, положил справку на мой стол? Что-то я ее не вижу?

— Нет, я не клал, Леонид Петрович, — отвечал Саня, устало глядя в лицо.

— А где же она?

— Пишу, Леонид Петрович.

— Как «пишу»? Сколько же можно писать?

— Трудный материал.

И Саня сидел, сочиняя. Писать он не любил. Но жизнь забросила его на писучую должность, и он боролся как мог. Пальцы у него были словно пробковые, нависший темный нос говорил о том, что он, как выражались классики, не был врагом веселья.

— Саня, пойдем улыбнемся, — с каменным видом предлагал уж в одиннадцатый примерно раз завотделом Юра Шепитько.

— Юрка, иди… Я срочный материал сочиняю, — угрюмо отвечал Саня.

Кафешка под нами называлась, конечно, «Улыбкой».

По дороге к ней открывался вид на весь огромный простор и неба и Левого берега (Ты помнишь, любимая?..); Саня и Юра редко глядели на этот простор.

Представив, однако, все это, Саня тяжело сглотнул слюну и снова начал кругло водить пером по желтой бумаге.

Зазвонил телефон.

Никто не брал трубки.

Телефон звонил под носом у Сани.

Все переглянулись и нарочно не брали: молчаливо договорились мешать Сане.

Надо сказать, результаты этого опыта превзошли все ожидания.

Звонил телефон.

Саня писал, угрюмо поглядывая на него исподлобья.

— Ну и сволочи же, гады вы, — наконец сказал он и раздраженно — пок — взял трубку:

— Аллло! (Так говорил он.)

Мы подозревали, что будет что-то — время дня и настроение во всем городе было такое, — но результаты, повторяю, превзошли наши ожидания.

Трубка была новая, громкая, и все мы слышали, как писклявый голос сказал, треща этой трубкой:

— Здра-а-авствуйте! С вами говорит поэт Вадим Евгеньевич Веневитинов. Я тут написал поэмку «Буратино вступает в бригаду смышленых».

— Валька, иди… — сказал Саня и положил трубку, продолжая писать.

Телефон тут же затрезвонил.

— Д-да, — устало сказал Саня.

— Это… (далее следовало название нашего важного учреждения).

— Управление, управление. Валька, иди… — сказал Саня и хлопнул трубку.

Он продолжал писать.

Телефон зазвонил, и тот же голос стал так крепко захлебываться, что мы ничего уже не могли разобрать.

Саня, в бессильной злобе взглянув на нас, положил трубку и навис пером над бумагой. Вошел ответсекретарь Миша Балин.

— Ребят, кто тут из вас поэта Вадима Веневитина послал…?

— Не Веневитина, а Веневитинова, — поправил добропорядочный Саня.

— Один…

— Но это не он, а Валька Южин.

— Ах, это Валька, — подумав, сказал ответсекретарь и ушел.

Через три минуты вошел встревоженный главный.

— Что такое? Звонит поэт Вадим Веневитинов, а его из нашего учреждения посылают…? — спросил он своим тонким серьезным голосом.

— Это не поэт, а Валька Южин, — угрюмо ухмыльнулся Саня. — Он давно уж подделывается.

— Это Валька Южин? (Сотрудник соседнего с нами подобного учреждения.)

— Ну да. Он давно уж говорит голосом Вадима Веневитинова. Всех покупает.

— Ах, так, — скупо ухмыльнулся усталый главный. — Тут дел до черта, а им бы все розыгрыши. Ну, я ему покажу.

Через десять минут раздался звонок из чрезвычайно высокого учреждения.

— Кто тут послал… поэта Вадима Веневитина?

— Веневитинова.

— Все равно!!

— Да никто, Петр Степанович.

— Как никто!! Что там с вами! Звоню вашему главному, он несет ересь! Теперь вы! разбираться-то все равно ему, а не мне. Но я хочу знать.

— Да это один там… деятель.

— Какой деятель!!

— Это один человек нас разыгрывает.

— Ах, вот как! А мне сейчас звонил Вадим Веневитинов и сказал, что все ваше официальное учреждение, от главного до вашего отдела, посылает его… Меня тоже разыгрывают?

Саня скупо сжал губы, угрюмо подумал.

Все снова увидели, как он упрям и медлен.

— Значит, и вас.

— Чертт-те что.

Хлоп.

Через полчаса вбежал красный как свекла человек низенького (нельзя не узнать!) роста и сказал, запыхавшись, что из высочайшего учреждения его послали…

О нем говорили, что он детский поэт, ибо пишет, как дети.

И рост отвечает.

Ко всему имя Валька напоминало «Вадьку».

Это и был поэт Вадим Веневитинов.

По этому поводу шло собрание.

— Это логический итог всей обстановки, сложившейся в учреждении за последнее время, — вяло обобщал главный. — Дел никто не делает, а веселье идет сплошное. Так, приходит ко мне ответственный секретарь Балин и говорит, что, по его мнению, завотделом Шепитько — он просто баптист. Я отвечаю: «Миша! Прекрати ты, наконец, свои шуточки! Тут и так дел завал, а ты пристаешь. И сам дел не делаешь, и другим не даешь». — «Да нет, говорит, он и правда баптист». Что прикажете делать? Я в тот же день спрашиваю у Шепитько: «Юра! Когда же, наконец, прекратятся эти неприличные шуточки?» — «А-а-а что?» Так это нагло, извините за выражение. «Вот и Балин говорит, что ты баптист». И что вы думаете отвечает мне Шепитько? «Да, я баптист и горжусь этим». И каменно смотрит в своих очках, как черепаха, извините за выражение. Ну, и что прикажете делать? Я говорю: «Вот ты даже не улыбаешься и считаешь это своим достоинством. А я вот приму всерьез твое заявление». А он мне: «А я совершенно всерьез». А докладная о том, что в Баронском лесу обнаружили снежного человека? А информация в газету, что в районе станции Суково лопнул меридиан? Друзья мои, смешки смешками, а я в свою очередь говорю совершенно серьезно. Я хочу разобраться в состоянии коллектива. Мы, наконец, будем работать или не будем? Ведь сегодняшняя история крайне настораживает. Ведь, по сути, нас всех надо разгонять, и высшая инстанция так и ставит вопрос. И если мы и на этом собрании ничего не решим, то я нам не завидую.

Главный говорил воистину совершенно серьезно — жалобным тонким голосом. Гаманюк, подсудимый, сидел рядом, опустив тяжелую нечесаную голову, грузно сложив руки замком перед собой: установившаяся поза раздумья и раскаянья.

К тому же он получил записку из рядов и, не глядя, положил ее перед стоящим говорящим главным; и снова опустил голову, несмотря на шипение из рядов: «Прочти сам, скотина».

— Мы должны, наконец, осознать подлинную ответственность, — сказал главный, сел, развернул бумажку с надписью «В президиум» и прочел: «Хек, бильдюга, простипома и стерлядь ждут тебя, Саня, в бистро «Улыбка». Закругляйся; скажи, что ты виноват, и айда». Главный покраснел, встал и не нашел ничего менее остроумного, чем прочесть эту записку на все собрание, делая, конечно, соответственные запинки и ошибки почти в каждом из имен рыб. Далее он произнес новую речь, похожую на предыдущую, но двумя тонами выше, а сам уж косил глазами и на ту записку, которая лежала на этом желтом гладком столе перед Балиным; Балин тоже косил на нее глазами, но не решался убрать, а как бы смотрел отсутствующе в зал — поверх голов; если бы он убрал, то подтвердил бы худшие предположения главного. Он раньше-то не обращал внимания на оживленный обмен записками между столом президиума и залом, а теперь обратил. Между тем в записке было: «Слава, когда ты сдашь материал об основных и разовых свиноматках?» (Это был почерк Балина.) И ответ: «Разовые куда скуснее». Конечно, текст можно было понять как заботу Балина о деле даже во время собрания, но можно было и иначе.

Эту молчаливую борьбу взоров прервал возглас из открывшейся (и тут же закрывшейся!) двери:

— Включите приёмник. Важное сообщение.

— Кто это? — недовольно спросил главный Балина, как бы брезгливо глядя на того сверху вниз.

— Не знаю, — как бы робко отвечал Балин.

— Вы не знаете голосов своих сотрудников? — недовольно спрашивал главный.

Балин спокойно пожал плечами и продолжал отсутствующе смотреть поверх голов в стену.

Впрочем, смотреть поверх голов было нетрудно, так как головы в зале были опущены, а многие спины могуче дрожали, будто эти люди рыдали над могилой атамана.

— Так что же вы предлагаете? — спросил главный, уперев пальцы в стол и невольно-подозрительно меряя взором Балина.

Тот снова, с тем же видом, пожал плечами.

— Включите приемник, — каким-то покровительственно-обиженным голосом, как юродивый детям, приказал главный.

Кто-то нехотя подошел и включил.

— …важное сообщение. Важное сообщение. Запущен корабль с человеком на борту. Впервые в истории космонавтики в космос летит человек, не имеющий специального технического, военного и летного образования. Впервые в истории космонавтики.

Все помолчали.

— Может, пойти на площадь? Может, там митинг? — предположил кто-то.

— Стало известно имя героя, — продолжал приемник через две минуты, скрипя и бархатно давая глубину на волне УКВ. — Это завотделом одного учреждения в городе… уважаемый сотрудник Юрий Шепитько.

— Может… и правда на площадь? — растерянно произнес главный, невольно отыскивая глазами Шепитько, который, как на грех, «вышел».

— Пояснение, — раздалось через минуту. — Митингов на площади просят не проводить. За такой митинг уже однажды разогнали Балашовскую область.

— Как они это делают, бесстыжие, — помолчав, сказал главный. — Ведь кого угодно… с панталыку собьют. Но это им так не пройдет. Не сегодня, так… Нет, это не пройдет. Но как делают?!

— Так же, как 35 тонн, — сказал Балин, глядя в стену.

— Какие 35 тонн?

— Местное радио вчера передавало. Не слышали?

— С вами тут послушаешь радио.

— Развернулось соревнование в честь такой-то годовщины, положим нового года. Передовики производства включились в соревнование. Большие успехи достигнуты на этом пути. Так, машинисту депо Колодезь-сортировочная на перегоне от станции Сушиловка до станции Северные Мормыжи удалось сэкономить 35 тонн пара. Соревнование продолжается, все новые передовики производства включаются в дело.

— Ну и что?

— Ничего, — усмехнулся Балин.

— Ах, Мормыжи. Сушиловка. Таких и станций нет.

Собрание завизжало, а Балин продолжал усмехаться.

— Что-то… я не пойму. Ах, 35 тонн пара. Хи-хи, — подумав, хихикнул главный. — И это прошло в эфир?

— А как же.

— Ты же небось и передал эту информацию на радио, Балин. У тебя там дружки.

Балин пожал плечами.

— Плохую услугу ты им оказал. Небось кого-нибудь уж прогнали.

Балин лишь шевельнулся на стуле.

— Да не я это, — наконец сказал он: впрочем, неуверенно.

— Так о чем мы… Ах, да. Что это еще за новое безобразие? Как это вы делаете?

— Это они в динамик.

— Кто они? В какой динамик?

— Говорится в динамик, а приемник подсоединен. Простая техника! Тут и не такое могут!

— А где же динамик?

— А динамик в вашем кабинете.

— В моем кабинете? А где же мы сейчас-то?

— А сейчас мы в конференц-зале.

— Да… верно. Голова кругом.

Главный к тому же привык, что заседает в собственном кабинете.

— В моем кабинете… Так кто же — они-то?

— А кто они — это неизвестно.

Через неделю всё припомнили.

Припомнили, как в стенгазете написали, что главный неизменно заботится о нуждах подчиненных — пропустив в этом слове букву первое «е»; как перед выступлением в учреждении другого поэта, Буркова, Балин сказал вступительное слово, закончив его двустишием собственного сочинения:

Прочел я Пушкина. Помилуйте, не ново. Все это мы давно читали у Буркова;

как поэтов в учреждении вообще не уважают; так, о походе двух из них в издательство было сказано: «Пришел Просянников, ушел Шишлянников»; а о другом вывесили якобы да-дзы-бао: «Когда с Парнаса недобитого К нам снова Пушкины придут, за одного некочербитова двух Кочербитовых дадут»; а о художнике, который стал поэтом, сочинили биографию: «Начал с кисти и дошел до ручки»; таким образом, случай с Веневитиновым вполне типичен — не может считаться случаем; как Балин, опаздывая на аэродром в командировку, нанял за три шестьдесят две пожарную машину и катил на ней с сиреной на красный свет, пока не был снят у самого аэродрома и отправлен в обратном направлении, тоже на казенном транспорте, но уже смежного ведомства; как по коридорам несется «Пуси-муси! — Га-га-га! — Три по двести? — Да, да, да»; как Балин вбегал к замотанному главному и, указывая на трещащий телефон, кричал: «Возьмите трубку, я вам звоню!» — и убегал; и главный брал трубку и слышал: «Извините, пожалуйста, русский просветитель из пяти букв по горизонтали»; как, изощрившись в попытках «купить» (разыграть) одного из новых завотделом и отчаявшись в этом, ибо тот был настолько глуп, что не поддавался ни на какие выходки, просто-напросто не понимая, чего от него хотят, как плохой шахматист, что на e2—e4 дает неожиданное h6, его, наконец, «взяли» на самом примитивном, с чего и надо было начать: оставили ему на столе телефон с просьбой позвонить; телефон был — похоронного бюро, куда была сообщена его же фамилия как покойника; и он с полчаса насупленно объяснялся с тамошним сторожем, а все толпились у двери — у замочной скважины; как, играя в пинг-понг в неположенное время, Шепитько в ответ на вопрос главного, где же срочный материал, отвечал: «Здесь», указывая на сердце; как Балин афиширует афоризмы собственного производства: «А желающие не хотят», «У него своя пятилетка», «Дубовая роща» (об отделе важного НИИ, с которым мы имеем дело), «Гранату надо знать, как бог черепаху» (при чем тут граната? при чем тут бог, черепаха?); как он же сказал про экспедиторшу, что она пятый год беременна; как в той же стенгазете переврали все фамилии, и не по типу «Сидоров — Седоков», а по типу «Сидоров — Восьмитабуреткин»; и как главный потребовал поправки, и как поправка появилась в следующем номере — появилась с добавлением: «Подобный отчет будет опубликован в следующем номере»: опять тот же стилевой финт с пропуском буквы: подобный вместо подробный: чья рука? как набирали, найдя в справочнике, номер человека по фамилии «Скуя» и, когда он отвечал «Скуя слушает», спрашивали: «Откуда, откуда слушают?»; как приехал иностранец по фамилии М… и как все наперебой стали звонить в параллельное учреждение, предупреждая, что придет тут один… этакое вдруг рвение; и как главный из того учреждения, потеряв терпение, отвечал: «М…-то он м…, это я понимаю, но как мне называть-то парня?!»; как на трамвайный вопрос: «Ваш билетик?» — Шепитько отвечал: «У меня пригласительный»; как он научил вахтера Славу сказать на митинге: «Еще президент Эйзенахуэр, глава мировых канализаторов», что в принципе правильно, но несерьезно; как Балин жевал маковую баранку на собрании и на замечание бухгалтерши крикнул: «Пить — как веревочке ни виться, бабы — ты мою Нельку знаешь, так вот я — жру. Разрешается! Дозволено! Чего пристала?»; как Балин сочинил фельетон в стенгазету — «Сучки́ и жучки́ в Хреновском лесу», что прочие остряки прочли «Су́чки и жу́чки»; как, наконец, Балин объявил, что в город завезли картины Дрезденской галереи; и как все кинулись, а потом подступили к Балину, и он нагло отвечал:

«Ну и что?»

Особенно бухгалтерия возмущалась.

Всё это припомнили.

Но прежде, чем это припомнили через неделю, через четыре дня было мероприятие, по поводу которого были все материалы и все дела — и которое организовывал в основном Балин; а главный стонал и повторял то, что помнил из Чехова:

— Осрамимся, провалимся.

Какое мероприятие?

Да не все ли равно.

Серьезное мероприятие.

Мероприятие прошло блестяще, главный получил благодарность от высшего; а Балина и других прогнали.

Нам, «молодым», дали взбучку…

Много воды утекло с тех пор.

— …И все же ты непристоен. Ты не уважаешь меня, что ли?

— Но я же не говорю слов, о любимая. Я только намекаю на них.

— Да́ уж… намекаешь, — добродушно усмехаешься ты.

Ты вышиваешь что-то.

— Так истории не очень смешны?

— Ну… как сказать.

— Так НЕ очень?..

— Не слишком.

— Так вот тебе еще более ДАВНИЕ истории.

— Только осторожней на поворотах, как ты сам выражаешься.

— Ну, увидим.

Давняя, давняя история…

Теперь уж лет тридцать тому.

Теперь уж пехота иная, а старшин так и просто нет.

Когда я рассказывал Тебе, это было ближе… но тоже давно.

Давно…

Капитан построил и сказал обыденным голосом:

— Студенты — да? Не служите — да? Два месяца — да? Ну, так вы у меня за два месяца два года узнаете.

Мы кисло улыбались, стоя в своих шеренгах. Капитан не выглядел злобным. Но жизнь есть жизнь.

В первый день разнесся слух, что кто-то ходит по генеральской линейке.

Кто был в расположении части — казарм, тот знает, что́ это такое. Если подсобная коза ступила на генеральскую линейку одним копытом, это уже ЧП. Армия — это символика и ритуал. Генеральская линейка всегда присыпана и разрыхлена ровно. За этим следят.

А тут — кто-то просто гуляет вдоль генеральской линейки. Т. е. идет по ней.

Все пошли смотреть.

Это был, конечно, Любошиц; он шел, по своему обыкновению широко расставив ступни, открыв рот и глядя то налево, то направо; пилотка «его» сидела «на глазу», очки сошли на конец носа, армейские штаны висели сморщенным мешком, гимнастерка наполовину выползла из-под косого ремня, а наполовину, наоборот, опустилась куда-то до зада.

Все мы, во главе с усталым старшиной, молча смотрели, как он приближается; старшина, по армейской манере, копил слова — молчал, сонно глядя.

Тот подошел, как Чарли Чаплин.

— Так. Любошиц, — сказал старшина.

Тот тоже помолчал, вспоминая, что же следует в таких случаях.

— Я вас слушаю, товарищ старшина, — наконец сказал он.

Старшина молчал, сонно глядя…

На другое утро Любошиц работал на кухне.

Кто-то прибежал и заполошно воскликнул:

— Пошли, скорее.

Мы прибежали; этот жирный кухонный запах, три котла и глухие скребущие звуки; но никого нет.

— Да никого нет. Пошли, а то построение.

— Никого нет?!

— Ну нету, а что?

— Никого нет?! — радостно захлебываясь, повторял приведший.

— Да что такое?

— А сюда!

Мы, став на цыпочки, заглянули в огромный черный котел; там на дне сидел на корточках Любошиц, в майке, в пилотке и в сапогах, и скреб кухонным ножом днище, отчищая пригорелую гречневую кашу.

Мы в разные стороны отвалились от котла, каждый согнувшись пополам.

— Смирно!

Это появился наш старшина, Казадаев; он был именно Казадаев — и именно старшина: прапорщиков не было и в помине.

Он стоял с сонным видом, ноги шире плеч. Мы стояли смирно и как бы икали, и чем более икали, тем более давили стойку.

Казадаев посмотрел туда и сюда, смерил взглядом каждого из нас, не торопясь подошел к котлу; заглянул.

— Здравия желаю, товарищ старшина, — раздалось оттуда, приглушенное стенками; мы затрепетали.

— Вольно, — сморщившись, оглянулся на нас старшина: мол, с вами еще тут путаться.

Мы расслабились, но не отошли.

Старшина, сунув «пальцы рук» за ремень, молча, заглядывая в котел, мотнул головой как бы наружу: мол, вылезай. Он был велик ростом.

— Вылезать, да? — спросил Любошиц.

— Да.

— Но я еще не дочистил, — отвечал тот; слышно было, как сапоги скрипят по днищу — по шмотка́м подгорелой каши.

— Вылезайте, Любошиц.

При общем «молчании» Любошиц стал, кряхтя, переваливаться через край. Вот перевалился; тяжело спрыгнул — грохнул сапогами о кафель.

— Что же с вами делать-то, — сказал старшина, кисло глядя куда-то в одну точку и все держа пальцы за ремнем; нога в сапоге присогнута, пилотка лихо торчит как надо. Вася Теркин, только здорового роста. На Любошица он и не глядел: мол, все ясно.

— Он талантливый математик, — начали мы.

— Да, эт я знаю, что талантливый математик, — задумался Казадаев: хотя он не знал.

— Надежда факультета, — подтвердил кто-то.

— Да эт я знаю, — сказал Казадаев. — Любошиц! Почему влезли в котел? — сонно спросил он, выполняя ритуал.

— А! Вот как! — живо реагировал Любошиц. — Это я понимаю. Конечно, лучше бы снаружи. Но, видите ли, товарищ старшина: другие чистят, подставив снаружи табуретку и перегнувшись в котел; иногда, если не достает, совсем окунается туда, а товарищ держит за ноги; мне кажется, это несколько нера-а-ационально и не-е-еудобно, и я решил…

— А сидеть в котле в сапогах — удобно? Люди кушать будут, — прервал старшина, стоя в той же позе — нога присогнута и пальцы за ремень — и глядя в одну точку мимо Любошица; он устало не обратил внимания на все нарушения субординации и уставных норм обращения: мол, тут уж не до того.

— Тут вы правы. Я подумал об этом, — живо отвечал Любошиц. — Но, я надеюсь, струей воды затем можно будет вы-мыть (он сделал живой жест рукой дугой вверх — как бы апперкот, только хилый)… вы-мыть то, что…

— Струей чего? — равнодушно-сонно спросил старшина.

— Сильной струей воды и…

— Ну ладно, — сказал старшина. — Так что будем делать? — Он помолчал, как положено в таких случаях. Любошиц, надо сказать, опустил голову. — Дай вам наряд в туалеты — вы там тоже. Чего-нибудь… струей, — вслух размышлял старшина. — Утонете, господи прости. Пойдете в туалеты, Любошиц?

— Да… пожалуй… — отвечал тот, не поднимая головы и сцепив руки перед собой; очки на конце носа.

— Так вот целый день, — утомленно продолжал старшина. — Гавкаешь-гавкаешь, гавкаешь-гавкаешь, а тебе тут: «Да… пожалуй…» По уставу можете ответить, Любошиц? А? — напер он на последнее: по детсадовски-армейски-милицейской манере.

— Могу, — отвечал Любошиц и глотнул, а затем набрал в себя воздуха, чтоб молодецки ответить по уставу.

— Ну ладно, — не изволил выслушать Казадаев. — Дочистить котел, Любошиц.

— Хорошо.

— Да не хорошо, а слушаюсь! (Тогда не было возврата к «есть».) А вы чего? Чему смеетесь? Видите, товарищ не знает; помогли бы. А то гы-гы да гы-гы.

— Ох-ха-ха! — прорвались мы.

— Ну хватит, — утомленно сказал Казадаев, покидая помещение кухни.

Никто не знает, каким образом загорелись «подсобные службы» штаба полка. Наш взвод отрабатывал функцию разведвзвода. Функция заключалась в том, что мы лежали в кустах на горе над лугом и по очереди глядели в бинокль, есть ли патруль на берегу «озера» (так называл местный пруд старший лейтенант). Вроде не было, но мы не уставали глядеть. Дело в том, что патруль был тоже не лыком шит. Они не ходили средь голых тел в полной форме, а устраивали засады под кустиком или сидели под самым берегом. Сейчас этот кустик у воды и «обрывчик» особо привлекали наше внимание. Вроде нету… Патруль был, да, хитрый. Мы никак не могли понять, каким образом нас тут же находят среди десятков купающихся; весьма смутное в тебе чувство, когда ты лежишь на солнце раздетый, а над тобою возникает фигура в полной амуниции со штыком на поясе — и, ухмыляясь, издает:

— Пошли.

И то, что ты голый, а он так плотно и четко одет в жару, особенно устрашающе и оскорбительно.

Потом, натешившись вволю, они же нам и сказали, что дело простое: они узнавали нас по трусам. Солдатские трусы — с карманом.

— Больше не попадайтесь.

Правда, мы им как-то отомстили тем, что подстерегли их в свою очередь за кустом и с наслаждением выслушали, как их старший, оглядевшись, сказал:

— Нет этих охламонов. Раздевайтесь.

Они разделись и влезли в воду… а тут уж мы их узнали по трусам. Выскочили и встали над их штыками, лежащими на земле в своих ножнах.

Старший вылез из воды и сказал:

— Ладно, не будем ссориться… а все же в будущем не попадайтесь.

Сила была за ними.

Вот мы и старались: не попадаться.

Так вот, не видя патруля и зная, что старший лейтенант в отъезде, в «округе», мы наконец вышли из «укрытия» — и только мы направились по лугу к воде в этот жаркий день. — как кто-то завопил издали, с соседней горы:

— Э-э! Все сюда!

Мы остановились; Любошиц тут же положил в пыль ротный пулемет, который ему поручили нести за очередную провинность.

— Не надо было выходить на луг, на открытое место, — недовольно сказал Вася Мазин; все мы стояли не двигаясь и, прикрыв глаза козырьками ладоней от солнца, недовольно глядели в сторону кричавших.

— Интересно, как бы ты вышел к пруду, минуя луг, — сказал Мишка Гайдай, тоже глядя.

— А тебе бы все в пруд, все нарушить приказ, — лениво сымитировал Мазин интонацию старшего лейтенанта. — Слышал, что сказал старлей? Если узнает, что были на озере, пять раз на Клюкву́ в противогазах. И назад так же. Вот и побегай.

— Да и ты побегаешь, — лениво отвечал Вася.

— Да хватит вам п…ть, — сказал Коля Веремеев. — Неужели стукнул кто? И какого… надо: ведь мы все сделали. Все нашли и определили; и азимут не запутали. Какого…?

— Вот ты это и объясни Казадаеву.

— Да Казадаев, это еще ладно. Казадаев скажет: ваше дело прятаться, наше дело вас ловить.

— А потом на кухню. Дрова пилить.

— Может, и так.

Все мы сонно переругивались, но не трогались с места.

— …ар!

…жар! — донеслось до нас.

— О! Пожар! — подумав, сказал кто-то, оживившись.

— И верно: пожар! — подумав, сказали другие.

Все оживились, взбодрились, обрадовались…

Через двадцать минут наш взвод, который отвечал за противопожарную безопасность в части, вкатывал бочку на грузовик с опущенными бортами. Бочка была в засохшем цементе и такая мятая, будто катилась по скалам с какого-нибудь Эвереста.

— Давай воду! — скомандовал Миша, последним усилием ставя бочку на попа. — А что там горит-то?

— Уборная. Курили, что ли…

Остроты утонули в шипе воды: Колька открыл кран, тогда как шланг еще не был опущен в бочку; вода вырвалась в блеске солнца, тем временем Любошиц деловито подхватил шланг и направил его на Мишу, думая, что таким образом подает его, шланг, чтоб тот опустил в бочку; чуть не сбитый с ног, Миша как бы бесшумно раскрывал и закрывал рот; лишь по округлениям его губ можно было бы понять, какие слова он произносит, но всем было не до того, а смех мешал слышать.

— Это та самая струя! — прорвался чей-то голос.

— …струя, — отвечал Миша.

Когда воду направили в бочку и она стала наполняться, из ее боков вдруг ударили струи действительно вовсе уж неприличного вида; их затыкали чем попало под глупые остроты постепенно собравшихся кадровых солдат.

Миша начал по лестнице спускаться от верха бочки; лестница была трухлявая, отовсюду из древесного праха торчали кривые ржавые гвозди; ступенька сломалась, Миша упал на подходившего с паклей Любошица, подмял его и его же выругал.

Вот машина тронулась, сопровождаемая кликами радости.

Когда мы приехали, все уж было кончено.

Да и было кому тушить и без нас; но и те прозевали.

Гулко качая помпу, мы облили водою дымящийся черный и серый пепел.

— Опоздали. Сгорел сортир, — решил Казадаев. — А если бы штаб полка? А! То-то и оно. Разгильдяи вы.

Старший лейтенант любил учить снисходительно:

— Ну, как лежите? Выставили, понимаете… ствол. (Смех.) А вы, понимаете, воткните цветочек: приветик, японец! Маскировка. Не сообразительны вы, Гайдай, хотя дерзки. То есть вы сообразительны, но не в ту сторону. Не всегда в ту сторону. У меня вот тут книжечка, в ней все есть.

И он похлопывал себя по груди — по твердому карману.

— Вообще вам, военнослужащим, надо быть умней, — добавлял он. — Проявлять выдержку. Был у нас артист; не шел по этим, повесткам. Звонишь ему, а он: «Его нет дома». Так мы попросили машинистку Машу. Звонит; он: «Да». Она: «Алё-о-о-ошу мо-о-ожно?» — Он изобразил скупо, но в лицах. — Он: «Э-э-это я-а-а-а». Тут наш военком берет трубку: «Ка-аппитан Савостьянов говорит, приказываю явиться…» На два месяца во Владивосток: извольте. Та-а-ак надо. А то вы. Чуть что — выполняете команду: «Ноги вверх — делай».

Этот не любящий нас старший лейтенант скомандовал:

— Рота, с места, с песней — шагом марш.

Топ, топ, топ.

— Рота стой. Рота, с места, с песней, шагом марш.

Топ, топ, топ.

— Рота стой. Рота, с места, с песней, шагом марш.

Как родная меня мать Провожала, Как тут вся моя родня Набежала. А куда ты, паренек, А куда ты? Не ходил бы ты, Ванек, Во солдаты!

— Рота, стой! Это что́ за песня?

— Это Демьяна Бедного.

— Кто сказал в строю? Так. Ро-о-о-ота.

Противогазы надеть!

На станцию Клюква́ — бегом марш!..

Сам он бежал средь нас без противогаза и, забегая вперед, заглядывал снизу (он еще был и мал ростом) в наши противогазные лица: все ли в порядке?

Вскоре он вел за хобот Любошица, у которого этот хобот вынулся из коробки.

Любошиц был виновен, но дышал; а мы через полчаса (до грозной Клюквы — пять километров!) сдирали противогазы и отдышивались: лохматые и красные все, как раки.

Начались боевые стрельбы перед зачетными учениями.

Первое: огонь из гранатомета.

Один за другим выходили мы и, без умысла, а как под общим гипнозом, клали на плечо это орудие длинным концом вперед, а коротким назад. И ведь изучали же и знали, но рефлекс есть рефлекс: длинный вперед, а короткий назад.

А надо сказать для несведущих, что гранатомет — это реактивное оружие, у которого длинная часть — это просто выхлопная труба, а короткая — а в короткую посажена мина.

Мина хоть и не разрывная в данном случае, но увесистая.

Раз за разом выходил на огневой рубеж очередной «разгильдяй» и клал, оружие на плечо («та́к целятся и стреляют из гранатомета»): выхлопная труба — вперед, к цели, мина — острием в сторону стоящей сзади роты.

И начинал целиться, в любую секунду готовый спустить курок.

— Ложись! — как-то одновременно и сонно и надрывно командовал Казадаев.

Рота ложилась под собственный же злорадный смех, а Казадаев, как сокол, кидался сбоку на целившегося и, в свою очередь на миг прицелясь всем телом и округло руками, неким воровским движением бросался и обезоруживал рас…дяя. Любошица он вообще не допустил до гранатомета, выставив за него Гайдая второй раз. Тот, впрочем, тоже был не на высоте.

Из пистолета стреляли благополучнее, хотя попадали мало: пистолеты как ТТ, так и Макарова привередливы по части попадания.

Благополучнее, если не считать того, что Любошиц, получив пистолет Макарова в руки, повернул его к себе этим коротким дулом и от себя этой длинной розовой сетчатой ручкой-ножкой с ее обоймой-магазином и стал что-то ковырять в районе спускового крючка, бормоча себе под нос, что конструкция недостаточно лаконична — недостаточно красива с точки зрения математики кривых тел. Как сокол бросился Казадаев и, сначала с разбегу обняв удивленно взглянувшего на него «сквозь очки» Любошица, затем обеими руками поднял вверх его руку с пистолетом и обезоружил ее. Вероятно, он подумал, что пистолет, направленный дулом прямо в лоб, уже не будет столь привередлив по части попадания.

Наконец начались стрельбы из автомата и пулемета. Хорошие автоматы Калашникова и неплохая наша натасканность по этому «основному виду стрелкового оружия» дали и соответственные успокоительные результаты. Над Любошицем стоял Казадаев лично, и, хотя тот не попал, поздравил его с благополучным окончанием дела на огневом рубеже.

Из пулеметов стреляли днем, потом ночью. Днем все было бы ничего, если бы не считать того, что однажды, как раз во время смены, на линии огня из-за леса взвилась зеленая ракета. Тут-то три пулемета и перестали работать; а на ракету никто не обратил внимания. Через минуту пришла другая смена, и пулеметы заработали. Ракета, ракета, еще ракета. А черт их знает, что за ракеты. Пока не подскочил бледный и уж не сонный Казадаев, пулеметы стреляли. Как потом выяснилось, они взяли в вилку газик инспекторов, бывший за лесом. Он как раз выехал из укрытия, и адъютант дал ракету: «Прекратить стрельбу». Стрельба прекратилась. Тут газик вовсе выехал, а пулеметы заработали: два с боков, один по центру. Инспекторы залегли в кювет лицом вниз, храбрый адъютант давал ракеты.

— Гавкаешь, гавкаешь, а они все равно ну как бестолковые, — плакался Казадаев. — Ну, куда мне теперь? Под суд? Вы же студенты! Высшее образование! Разгильдяи вы. Утром гавкаешь — как зайцы, выглядывают из палаток, а первый строиться никто не идет. Рота идет — ну как поплавки: один нырнет, другой вынырнет. Нет строя. Как французы в 1812 году… Ну, вот чего? Зеленая ракета, понятно, нет? Вот чего?

Казадаеву ничего не было.

Высшее начальство, подъезжая, лишь устало спросило:

— Студенты, что ли?

— Так точно. А старшина не виноват, — отвечал из строя Гайдай, который всегда был первым по таким переговорам.

— …бы и вас, и старшину. Да ладно; на каждый чох, — пробормотал тот. — Построить роту…

Был еще случай: разобрали пулемет, собрали; осталось три лишних детали, а пулемет стрелял.

— Усовершенствовали конструкцию, — угрюмо констатировал Казадаев.

Ночные пулеметные стрельбы шли без происшествий, но неудачно как стрельбы: никто не попадал.

Во тьме на миг появлялась мишень, освещенная неким адским пламенем. Бах! бах! бах! А даже мушки не видно.

Лучшие стрелки не попадали.

— Угробють они меня, ох угробють, — эпически вздыхал буддист Казадаев.

— Товарищ старшина, Любошица допускать? — не без провокации спросил неутомимый Гайдай.

— Допускать. Авось из пулемета не сумеет застрелиться, — сказал Казадаев. — А ты вот что, Гайдай. Любошиц Любошицем, а иди, я тебя научу. Ты парень с головой, хотя отпетый; я таких люблю. Выручишь роту?

Через двадцать минут по шеренгам прошел сногсшибательный слух: ни у кого по-прежнему нет ни одного попадания, кроме как у Любошица. У Любошица три попадания.

— Ка́к ты стрелял? — бестолково спрашивали у него, спокойного, когда он вернулся с линии огня.

— Я? Ну, стрелял, — отвечал он. — Целился и стрелял.

— Вот, значит, глаз хороший. Молодец, Любошиц! — говорил Казадаев, трогая затылок: он сам был сбит с толку — он-то ожидал вовсе не этого эффекта.

Звездный час Любошица длился минут пятнадцать: пока следующая смена не залегла за пулеметы.

— Товарищ старшина! — послышалось от среднего пулемета.

— Что, Мазин? — сразу спросил старшина, который ждал всякого.

— Тут пулемет на предохранителе и все патроны целы, — послышалось от «огневой точки». — Тут никто не стрелял.

— Чей второй пулемет?! — спросил старшина.

— Да Любошица, — отвечал Гайдай.

— Любошиц! Вы стреляли или нет? — спросил Казадаев.

— Я? Стрелял.

Казадаев подумал; на лице его появилась мысль.

— Что вы делали, Любошиц?

— Я целился, нажимал курок.

— А пулемет? А пулемет-то что делал? — спрашивал Казадаев, как у иностранца.

— Ну, пулемет. Пулемет, естественно, стрелял.

— Да стрелял он? — спросил Казадаев.

— Я, правда, не заметил. Но, наверно, стрелял.

— Так. Старшина подумал.

— С предохранителя снимали?

— Что?

— С предохранителя: снимали пулемет?

— А ка́к это — снимают? Я полагал, что он уже снят.

— Ну да.

Старшина еще подумал.

— Любошиц молодец, а это: тихо! Поняли?

— Вас поняли, товарищ старшина.

Дело в том, что Казадаев велел крайним пулеметам — Гайдаю и еще одному — не целиться, а «стрелять по фронту» — веером: авось попадут, «а целиться ночью таким м…м, как вы, все равно бесполезно»; те так и сделали, их трассы перекрестились в центре — и «поразили» среднюю мишень Любошица.

А Любошиц остался пацифистом, сам того не зная не ведая.

Начались учения.

Для начала мы ночью атаковали союзников из зооветинститута, приняв их за противников из сельхозинститута; долго мы, прибежав за своим стреляющим как бы бенгальскими огнями танком в их окопы, разбирались впотьмах — вы кто, а вы кто; наконец вовремя разбежались направо-налево и устремились уж на противника.

Тем временем разведка противника побывала в нашем расположении, пока мы стояли в очереди за пшенной (белой во тьме в мисках отходивших!) кашей к опоздавшей походной кухне с ее трубой как с ориентиром; разведчики действовали просто: они подъехали на газике к леску, вышли, встали за нами же в очередь за нашей же кашей и, поскольку одеты все были одинаково, спокойно с полчаса слушали все наши разговоры о том, куда и как мы идем; затем отошли и уехали и все передали своему командованию, лишь опустив наши эмоциональные комментарии и метафоры.

Это сильно осложнило наше положение, и наш взвод был в свою очередь послан в разведпоиск.

Мы-то шли пешком.

Тут уж было не до газиков, противник был уже близко.

Мы должны были «углубиться в лес», пройти по азимуту куда надо, а затем выйти к беседке на тот рубеж, куда должны были выйти и полевые части.

Мы углубились в лес и вскоре обнаружили, что пропал Любошиц.

Ночь, сыро; противник где-то вот он; нет Любошица; и ругаться нельзя.

— …с ним, пойдем, — шепнул Гайдай. — Лес невелик. Найдется.

Долго мы шли; «по азимуту» в лесу, «в ночное время» — это не так просто, как кажется; мы вымокли и вымотались; как несбыточную мечту вспоминал я свою траншею, где я лежал на спине, подстелив пахучую хрупкую солому, и земля исходила влагой вокруг меня, а небо манило белыми звездами; хорошо и беззаботно; ведь армия, думаешь, — ведь это, по сути, ведь беззаботность… заботятся за тебя другие, а ты делаешь, выполняешь иль «отдыхаешь».

Здесь иное; мы шли и шли; мы нашли противника, все рассмотрели и снова вернулись в лес; и снова — черт-те куда…

Наконец беседка.

В беседке сидит Любошиц.

— Ты как сюда попал?

— Я? А я задумался, шел и шел; и пришел сюда. Сижу, а то в лесу мокро. А что?

Мы помолчали.

— Да ничего, — с напором выдавил наш Гайдай.

…А как за мной бежал пенсионер — я думал, чтоб сдать в комендатуру за охламонский вид; а он:

— Товарищ военный, за вами нитка из сапога тянется. Позвольте оторвать.

…А как охранник сказал при нашем отъезде:

— Иди со своим узлом; не надо твоего пропуска; тут бронетранспортэр уведут, и то никто не заметит.

А как…

— Да, весело вы жили.

— Весело.

— А ты-то бывал на кухне?

— А как же.

— В нарядах?

— Почему-то считают, что на кухне бывают только «в нарядах», т. е. во внеочередных нарядах в наказание; на кухне и так бывают.

— А ты как чистил котел?

— Я в основном головой вниз.

— Хи-хи. И сколько же времени уходило на чистку котлов?

— Да так. Часика три почистим.

— Недотепы.

— Ну да. А то в тот же котел — картошки на всех.

— Ну, это уж классика.

— Да уж.

— А учения небось проиграли?

— Нет, все же выиграли.

— Ох, господи… Господи, господи, господи… Что́ же делать, ох, господи боже мой.

Мы студенты ранние…

Мы — самодеятельность.

У нас не было бытового слова «капустник»; у нас — лишь самодеятельность.

Сейчас Мишку Сбитнева вытащат за руки и за ноги, чтобы он исполнял роль трупа в водевиле-инсценировке по Чехову; все они, и он и тащившие, пока стоят курят, но вот — вот подходит момент; он ложится на мат на спину, его, помедлив, вдруг хватают за ноги и за руки и начинают тащить; зал там смеется; его раскачивают, чтобы положить-бросить на стол, бросают — и он перелетает через стол и грохается (бррык) на деревянный пол у самого края сцены.

Ребята-то здоровые…

Весь зал ахает и привстает посмотреть, что с Мишей; а Мишка мужественно лежит, изображая труп, и только шепчет, с закрытыми глазами, почти не разжимая губ, задавившимся от хохота, перегнутым в животе актерам, долженствующим изображать врача-лектора и аудиторного служку:

— Говори, сволочь: Архип, принеси полотенце. Говори же.

Он, кроме всего, режиссер всей сцены.

Затем все они же изображают, как студенты едут в трамвае на лекцию; толпа штурмует заднюю площадку, вливает туда же Мишку, который держит в руках истинно живую курицу; через минуту его же вышибают через переднюю площадку с ощипанной курицей в руках.

Его же затем спрашивает «профессор»:

— Читали ль Хемингуэя?

— Хемин-кого? — переспрашивает наш Сбитнев.

— А иди ты знаешь куда? А иди ты на химфак, — отвечает «профессор».

А вот он, Сбитнев, поет «Суботею» в колхозном клубе — и вдруг, где не надо, орет «Ы-ы-их», да еще в этот же миг кто-то продавил за кулисами три рамы с готовыми стеклами, приготовленные на замену в дряхлые клубные окна; да еще Витька Хрулев некстати появился в кулисах и сказал: «Пвыли» — пародируя одного из солистов, певшего до этого «Плыли, плыли, сели на мели»; хор в скверном состоянии — второй строй сгибается за спины первого, а третий — за спины, или за что́ там, второго; и деды из передних рядов говорят крикливо-сурово:

— Этто что такое? Приехали петь, так пойте, а не балуйтесь.

Вот на целине, в ровной, как стол, степи, появляются фигуры — студенты идут от силосных ям и от комбайнов; сразу узнаем кто есть кто: походка — индивидуальнейшее у человека; а тут, издалека, вот они — все походки; наше поле ближнее — мы вернулись первые; мы смотрим от землянки; на стене ее лозунги: «Трудно жить не работая, но мы не боимся трудностей», «Если гора не идет к Магомету, пусть она вообще идет к такой матери», «Ешь много, но часто», «Лучше переесть, чем недоспать», «Водка яд, пейте самогон»; мы входим туда вниз, в землянку, — в гостях у нас милые первокурсницы, разговор идет на высокие темы; но те, кто возвращается, в пыли и в копоти — те не знают, что в мужской землянке этой — что в ней гостьи; а неутомимый Витька Хрулев — Витька положил, в быстро сгущающейся казахстанской тьме средь медного марева последних примет зари, — Витька положил бревно поперек порога; и каждый, кто идет вниз в землянку, спотыкается об это бревно — и говорит о нем все, что думает, вынужденными прыжками летя в землянку; притихли милые первокурсницы — сидят, будто их и нет…

…А в школе?

А в школе мы выпускаем из парты суетливого воробья — и оборачивается чертежница, и говорит «Безобразие»; воробей порхает, трепыхается крыльями, стукается о плафоны; но он — на нитке; нитку потихоньку сматывают — воробей снижается, порхает — нет его; а через минуту он снова — через минуту он снова под потолком…

Воробей бьется, бьется…

А это уж детство…

Это уж вовсе раннее, сонное детство…

Смеются отец и мать…

«Баболька» смеется…

Над чем?

Над чем же они смеются?

Жизнь моя, где ты.

Детство мое, воробей ты мой.

…Бьется…

Снегирь ты мой…

Смеются отец и мать.

— А что же деды?

— А что деды? Пенье наше нравилось, и работали мы прекрасно. И в Казахстане. Любошиц академик сейчас. Казадаев приезжал, посидели с ним. Целовались на прощание. Балин в Донецке.

— От скромности ты не умрешь.

— Не умру от скромности.

— Начал ты весело…

Ну, а я?

А со мной что же было у тебя смешного?

— С тобой не было смешного, любимая.

— Выходит, как я явилась, ты перестал смеяться?

— Может, и так, любимая; нет смеха в любви; весь смех мой — он позади; а что касается тебя, то — то я лишь улыбаюсь, на тебя глядя…

Мы жили в доме, некогда воспетом художником; все было против нас; и было впереди простое и белое.

1981

 

ВОЛКИ

Случай необычайный: в Москве, в черте города, жили два волка.
«Комсомольская правда»,

Тема этого разговора вытекает из предыдущей нашей беседы о двух волках, неожиданно обнаруженных в Москве. Публикация вызвала много откликов, разговоров, вопросов.
«Комсомольская правда»,

Один из братцев, отчего-то вздрогнув во сне, толкнул его твердой, хрящеватой задней лапой, и волчонок проснулся. Он разлепил чуть ссохшиеся веки, пошамкал неуклюжей, ворсистой на подбородке пастью, облизнулся большим, шуршащим, розово-серым языком, встал сразу на все четыре сильные, узловато-жилистые под шерстью, но как бы еще недоприлаженные, ломкие, слишком высокие ноги и, ступая между телами, а то и по телам других волчат, выбрался из пахучего, тесного, теплого логова.

Было тенисто, но солнце там и сям пронизывало кусты и оставляло на песке, на хвое, на упавших подсохших листьях дрожащие, дымящиеся ярко-желтые пятна. Скрипели эти набухшие за ночь листья, незримо корежась, подсыхая на солнце. Волчонок слегка задрал голову; синели, дымились, туманились вверху кусты — орешник, мелкий ольховник; вдруг уши у него мгновенно четко встали торчком: между кустами и ближайшей сосной (красновато желтеющий ствол с корявыми, дымно-серыми сухими ветками внизу) порхнула, снизу дугой вверх, пестрая птичка; овсянка, должно быть; волчонок быстро взглянул и отвлекся: неинтересно.

Ход из логова выводил прямо в куст орешника, и теперь волчонок стоял между темными прутьями и занозистыми, кругло-стрельчатыми листьями, щекотавшими ему нежную розовую кожицу ушной раковины, соприкасавшимися с золотистыми волосиками, торчавшими из уха; волчонок чувствовал это чуткое прикосновение, изредка слегка встряхивал головой, но лист орешника по-прежнему гибко и мягко возвращался на свое место и опять трогал ухо. Но волчонок все же не столько думал об этой помехе, сколько смотрел вперед.

Высунув язык, распушив свои тощие летние бакенбарды и шерсть на шее, чуть расставив прямые уши, шире, чем надо, раздвинув лапы и широко, открыто нацелив на лес свои желто-зеленые пристальные глаза, волчонок выглядел одновременно и добродушно, и настороженно; это был уже не очень маленький зверек, ему можно было дать с полгода, и в его внешности было все то смешное, вытянутое и неуклюже-грациозное, что свойственно всем подросткам; вот и теперь он пошевелился, слегка приподняв свою длинную мускулистую лапу, и стал как бы озадаченным, удивленным, хотя ничего особенного вокруг не происходило.

Как и братцы, сестры, он еще жил при матери и не помышлял уйти от нее куда-либо, но все-таки уже очень живо интересовался миром.

При матери — потому что отец небольшое время назад не вернулся с охоты. Волчиха с тех пор стала больше уставать, стала угрюмей и подозрительней; на каждый шум ветра в соснах, вверху, на каждый скрип ветки или мелкий шорох в листьях, в траве, в мелких упавших веточках она приподнималась на гибко сложенных тугих лапах, желудочно рычала и озирала местность четко прищуренными глазами. Сейчас ее не было, она ушла за едой; недалеко бродило стадо разжиревших, вялых оленей, такая добыча не стоила долгих трудов, и волчиха скоро должна была возвратиться. Она привела сюда детей недавно и специально, зная, что тут их будет чем кормить, а других волков давно уж нет далеко вокруг: нет опасения, что попадешь на чужую территорию.

Послушав лес, его шорохи, его звоны, посмотрев на тени, на солнечные пятна и на кусты и на голубые, прозрачные язычки тумана, встававшие от земли — от хвои, от листьев, — волчонок побежал меж кустов и стволов вперед — туда, где тень и синь обрывались на ярком солнечном месиве.

Волчонок, упруго и согласно чередуя движения своих длинных мускулистых лап и поджарого, по-летнему слегка облезлого, неровного в шерсти туловища, пробрался между колющими кусточками ежевики, размокшими, резко пахнущими мухоморами и двумя-тремя вяжуще ударившими в нос муравьиными кучами к опушке и выскочил на саму полянку.

Было часов шесть утра, июльское солнце было уж высоко, и полянка была вся перегрета, пересыщена, переполнена путаным, туманным, желто-голубым небесным, солнечным светом. Волчонок стоял у края трав, помахивая опущенным облезлым хвостом, завитушкой повесив на бороду язык, слегка задрав широколобую волчью голову. Он видел кипение, блеск, сияние трав перед собой — зеленого в желтом, желтого в зеленом; тепло и радость, и ясность жизни шли от поляны. Он видел краем глаза и сине-зеленый тенистый бор на той стороне; он видел над тихими верхушками сосен то голубое, сияющее и белое, что есть — небо; он посмотрел перед собой и увидел оранжевого в точечку жучка, божью коровку, ползущую по темно-зеленому коленчатому стеблю василька вверх, к свету, и задерживающуюся на сгибах, коленцах-выпушках, и снова ползущую и, наконец, застрявшую у самого цветка снизу — у того нежно-голубого, затейливо резного цветка-василечка, который волчонку был виден сверху; внутренним взором увидел он и мешковатого, невкусного крота, который копался там, под землей, у края полянки, но запах и шуршание которого уловили сторожкие, чуткие уши, нежный, в подергивающейся черной кожице нос волчонка: нос учуял, уши услышали, а глаза увидели крота, хотя его и не было перед ним, перед взором; в пяти шагах прошуршал в траве уж, и волчонок сморщил кожицу носа от невыносимого, грузного запаха и увидел ужа, хотя не видел его; ветерок шевельнул маковки сосен напротив, и волчонок посмотрел на них, и увидел и сосны, и бело-голубое; и увидел, как там, за лесом, кружится над пустынным полем, в пустынном небе маленький, одинокий сокол пустельга и высматривает столь же одинокую мышку, полевку, неосторожно поднявшуюся при свете солнца к подножию колосков; сокол был невиден, неслышен, но волчонок как-то увидел — почувствовал его — и пошевелил языком; вдруг черного, чуткого носа его коснулась яично-белая, с пахучим укропом стебелька, ромашка, — и волчонок гибко отпрянул всем телом, будто ударенный кем-то сзади; затем он снова потянулся к ромашке — и, жмурясь и облизываясь, слизал прозрачную каплю воды, забытую солнцем на нижней веточке-укропинке у самого подножия этой ромашки: у самой — еще влажной — земли. Затем волчонок поднял голову и хотел войти в траву — приглядывался, где лучше проход между сочными светло- и темно-зелеными стеблями, осажденными муравьями, жучками и мошками (а выше — пчелы, шмели, красные, желтые и белые бабочки… и голубое, и белое, и медовое, и ярко-желтое), но тут он почувствовал, что его слегка ущипнули сзади, за спину повыше бедра.

То была его сестрица, видимо, заметившая, как он уходил, и выбравшаяся из логова немного спустя. Она пришла по его следу и остановилась за спиной, с подветренной стороны; он, увлеченный вдыханием, впитыванием в себя мира, который открылся ему спереди, который доносили до него ветер и травы, и небо, — он не заметил сразу волчишки, хотя, надо сказать, за несколько секунд до ее щипка и почувствовал смутное, туманное желание оглянуться; но пока это желание, затененное другими ощущениями, успело стать явным, ясным, — сестрица уже игриво укусила, ущипнула его.

Волчонок повернулся, посмотрел на нее — она стояла неподвижно, расставив передние лапы, навострив уши и повиливая опущенным хвостом, — и, тяжеловато приподнявшись на задние лапы и широко раскинув передние, будто желая обнять сестрицу, он вдруг вильнул в сторону, в два прыжка обежал волчишку и небольно куснул ее за хвост. Она повернулась и, радостно взвизгнув, бросилась на него. Он опять быстро увернулся и, отскочив, встал как вкопанный, ожидая нового нападения. Волчишка наскочила, он не стал уворачиваться, а ударил ее лапой по щеке — по жеваной бакенбардке. Она обиженно заскулила: удар был сильнее, чем полагалось, молодые сильные и острые когти слегка оцарапали ее — добрались до кожи сквозь шерсть. Она-то ожидала, что он опять увернется, и так много раз. Так было бы веселее, свободнее и лучше и легче для молодого, игривого тела. А он ударил. Она сразу почувствовала, что это не зря; дело было не только в боли от когтей. Она почувствовала, что он не так сильно хочет играть с ней, как она с ним, и так оно и было.

Она, заскулив, остановилась в некотором ожидании, выжидании; но волчонок, воспользовавшись паузой, лишь принял вид, означавший, что игра окончена: не наскочил на волчишку в свою очередь. Он медленно, переступая всеми четырьмя лапами, повернулся и пошел вдоль кромки полянки. Сестрица подумала, пообижалась, вновь побежала за ним и вновь куснула сзади; он повернулся, приподнялся и махнул лапами как бы несколько устало. Так продолжалось несколько раз.

Неожиданно, в очередной раз, волчонок повернулся к ней необыкновенно резко — так, что сам поворот, само движение было совершенно незаметно — и, так же резко застыв, как каменный, вдруг, растянув губы, показал свои молодые, блеснувшие на белом солнце, клыки и резцы; послышалось задавленное, словно бы подземное рычание. Сестрица взвизгнула и отскочила сразу на несколько шагов. Волчонок повернулся и побрел дальше.

Так же, как он необъяснимо проворонил подкравшуюся сестрицу, прислушиваясь, приглядываясь, принюхиваясь к полянке, к солнцу, — так же теперь он, пробираясь в этом мире, вбирая его в себя, неуловимо, но точно знал одно — знал, что новая волчишка, вовсе не бывшая его сестрой, а приблудившаяся к их семейству после гибели от рук человека соседней волчьей семьи, — что эта волчишка, спавшая теперь вместе с ними в логове, тоже проснулась и тоже вышла гулять. Она была единственным волчонком, спасшимся там от стрельбы, от флажков, от шума, уничтожения, и мать-волчиха угрюмо, но безропотно приняла ее в свою семью. И вот теперь эта волчишка тоже вышла погулять, и волчонок сразу же понял это — понял по тайному, почти неуловимому оттенку ветерка, примешавшегося к белому и желтому блеску, к тихому шевелению сосен там, вдалеке, к шороху трав, к гудению оводов, мошек, к запаху старого гриба-моховика — понял по всему этому, хотя во всем этом ничего не было видно.

Он шел вдоль кромки своей полянки; сестрица-волчишка брела сзади, на некотором расстоянии, но волчонок еще раз остановился, не поворачиваясь всем телом, оглянулся, застыв, — и снова зарычал, уже более грозно. Сестрица постояла, повернулась и нехотя потрусила назад.

Волчонок некоторое время бежал по кромке, потом опять свернул в лес. Кусты и тень от сосен и шуршащих осин, после солнца полянки, обняли прохладой и легкой сыростью. Волчонок уверенно пробежал еще некоторое расстояние в глубь леса и там столь же уверенно заметил блеснувшие из сини, из тени два зеленые огонька.

Они сбежались с красивой волчишкой и начали носиться и прыгать друг около друга; по расцветке и по виду и по своим повадкам она заметно отличалась от волчонка. Грудь, брюшко и защечная шерсть у нее были светлее, желтее, чем у него, и вся ее фигурка и мордочка выглядели светлее, пушистее, шире; выражение ее мордки было простодушное и приветливое. Черный ее нос на более ясной, ворсистой мордочке выделялся четко и мило и придавал ее выражению оттенок доверчивой вопросительности. Она простодушно и радостно играла с волчонком, и было видно, что в эти мгновения ей от жизни больше ничего не надо.

Вот волчонок осторожно укусил ее в пуховый, светлый загривок — и, повизгивая и оглядываясь, пустился наутек. Она с радостным писком бросилась за ним, они долго бежали, не обращая внимания на кусты и колючки; наконец он неожиданно встал как вкопанный, и волчишка — начавшая уже отставать и слегка поскуливать на ходу от обиды — весело налетела на него, закружилась-завертелась, взвилась на задние лапки, грациозно помахивая передними над его счастливой головой, плавным изгибом шеи склонила голову на грудь и глядела на него сверху вниз сияющим, добродушным взглядом. От избытка чувств он тоже взвился на дыбы, помахал лапами, опустился и — полный сил, свежей жизни и радости — стремглав бросился бежать, чувствуя лесной ветер в ушах, храня перед глазами глаза и лапы визгливо мчащей за ним волчишки.

Наткнувшись на березовый пень, они мгновение понюхали новые, белые щепки, торчащие на краю его, понюхали сочные опилки; а после пустились друг за другом вокруг пня — то в одну, то в другую сторону.

Скоро пень им надоел, и они побежали; они не замечали, что бегут все в одном и том же направлении.

Вдруг они выскочили к картофельным огородам и остановились в изумлении.

Они стояли рядом, навострив уши, вывалив язычки — волчонок как бы с задумчивым, волчишка с простодушно-вопросительным выражением, — и смотрели на то, что открылось.

Волчонок и раньше ведал что-то; выползая из логова, он то улавливал удивительный нелесной запах — запах дыма; то, как сквозь сон, слышал скрип, треск, звон металла; то даже видел издали необыкновенное нечто — лошадь и человека за ней, в телеге; но он не думал, не чувствовал как-то, что это может быть так близко. Все это сваливалось на его обоняние, его слух, его зрение как бы именно из сна, из другого царства, приходило ниоткуда, из ничего и уходило в ничто, никуда; и вдруг — он наяву, при дневном свете увидел все это.

Волчишка же стояла, просто ничего не зная, не понимая; что-то во всем этом ей тоже было знакомо, но только она уж совсем не знала — что.

Двое людей на огороде перестали орудовать тяпками, подошли к плетню, поставленному для защиты огорода от наглых кабанов, которых убивать на территории заповедника, конечно, было запрещено, — и лениво облокотились.

Они смотрели на волчонка с волчишкой, волчонок с волчишкой смотрели на них.

— Маш, а ведь эт волчата, — сказал наконец сторож Степан, чей огород был ближайший к лесу. — Колька с Митькой уж какой день ищут по лесу это логово, а они — вот они. Хитрая волчица.

— Да, она их… поближе к людям. Говорят, волки, игде приходят, ноне так любют… Вот он и ишшет… дурак. А они вот они, — отвечала женщина в платке, надвинутом на глаза, спокойно проводя по щекам кистью, поправляя платок.

— Надо их пымать, — столь же спокойно отвечал Степан. — Ды как? За ружьем пойти — убегут.

— Убегут.

— Эй! Юрий Сергеич! — вдруг заорал Степан, оглядываясь назад. — Зови людей человек пять, тут волчата из лесу вышли!

— Да ну-у-у! — донеслось из-за дома. — Вера! — загомонило там приглушенно. — Волчата… Значит, не миф… Значит, правда… И откуда она пришла… Нет, ты не пойдешь… Они, не они, а если волчица… Нет, нет…

Гулом и перекатами пошел гомон по всему поселку; это был бывший кордон, теперь разросшийся и довольно многолюдный.

Волчонок смотрел на огород, на двух людей, на дома под грязно-серой соломой и бело-серой черепицей, на столбы дыма, на начинавшуюся суету; все его тело как бы онемело от чрезмерной плотности впечатлений. И все же он опомнился первый.

Взвизгнув и ткнув волчишку носом в бок, он как бы перекинул все тело назад и ринулся в кусты; волчишка с жалким писком бросилась следом.

Но, конечно, было уж поздно.

Через час торжествующие кордонские ребятишки несли волчонка и волчишку, которые висели вниз спиной, на связанных лапах, на одной длинной ореховой палке; волчонок молчал, смотрел перевернутыми глазами на ноги идущих ребят, вдыхал запах человеческого пота и чувствовал себя неуютно; волчишка поскуливала, взвизгивала, просилась обратно в лес, но ее не слушали.

И оба они не знали, что Колька с Митькой в то утро уже пристрелили волчицу, а собака-волчатница, приведенная с соседнего кордона, уже ведет их по одинокому следу волчицы к логову; и что жить их братьям и сестрам осталось каких-нибудь полчаса.

Юрий Сергеич и Вера, его жена, разумеется, пожелали взять двух почти самолично пойманных волчат к себе в Москву. У всех собаки, а у них — волки. Чем они хуже? Пусть растут; детей нет. В квартире весело, а знакомым есть на что посмотреть.

Юрий Сергеич и Вера Ильинична, как многие люди нынче, жили днем не завтрашним, а сегодняшним; в принципе они, конечно, знали, что волчата — вырастут, но, в общем, как-то не думали об этом, надеясь на простое: «Там видно будет».

И волчонок с волчишкой поселились в московской квартире.

Волчонок проснулся на раннем рассвете; в нем начинали уже бродить повадки взрослого волка — бодрствовать в темноте, прятаться днем, но необычность жизни сбивала с толку, и он порой не знал, как ему быть. Волчишка спала, уткнувшись носом под его переднюю лапу; он пошевелился, она уютно буркнула во сне, но продолжала спать; он пошевелился сильнее, освободился от ее светлой широкой головы, твердо встал на ноги, оглядел и обнюхал дырявое одеяло — тошнотворный линолеум сквозь дырки, — на котором они спали, и вышел из угла за кухонной раковиной, где помещалось их новое логово.

Смутно серели, чернели непонятные, твердо-угловатые, жирно пахнущие предметы, то, что было окном, туманно серело, синело, в небольшом кубе кухни густо, молчаливо клубились, дымились первые потусторонние, отраженные, бледные отсветы дня и серые тени ночи, утренние сны боролись с молчанием, и было то особенное, странное время, когда тревожится душа птицы и зверя, когда смутно сжимается и сердце человека — непонятного призрака этого земного мира.

Волчонок — ставший уж волком-подростком — ощущал эту тихую, клубящуюся тревогу во всем своем сонном и гибком теле, во всем своем существе; к этому властно и четко примешивалось иное — ощущение неблагополучия, какой-то временности, нескладности жизни; на раннем, предрассветном рассвете все чувства особенно едки и пытливы, одновременно туманны и резко болезненны; волчонок не мог оставаться в кухне. Крепко цокая по паркету своими молодыми когтями, он прошел по коридору, встал на задние лапы и всем, довольно уже тяжелым, телом навалился на толстые и длинные передние — а они, в свою очередь, уже упирались в раму двери; дверь, пискнув, открылась, и он вошел в комнату. Все та же серость и дымные ямы, все те же твердые углы, причудливо-четкие, срезанные и острые — хотя в темноте и затуманенные. Те же нелесные предметы, линии, только запахи иные, чем в кухне (лак, паркет); пусто. Волчонок оглядел комнату; клубы, туманы ночи были заметны его глазу, смутно давили на душу, но при этом были и прозрачны для этого глаза. Взор его имел уж нужную остроту; волчонок спокойно и остро, хотя и краем чувств, чувствовал, как глаза его зелено блестят в полутемноте, как бодры его мышцы, как цельно, собранно его тело. Он, нюхая паркет, обошел стол, стоявший посреди комнаты; он не был голоден, и ему некуда было стремиться, но все же он обошел вокруг стола еще раз — в другую сторону, понюхал край свисавшей клеенки — резко и неинтересно, — подошел к дивану: шерсть! Смутное, волнующее, знакомое… полузнакомое… малознакомое… непонятное; он — цок, цок, цок — подошел к шкафу, понюхал зеркальный лак, провел по нему когтями; когти скользнули, стукнули о паркет.

Он повернулся к двери, ведущей в следующую комнату; из-за нее раздавалось посапывание двух людей.

Волк постоял, не зная, что ему думать, что ему чувствовать, что ему делать; что-то пьяное, древне-бодрое поднималось, закипало в его груди, во всем его мощном, полусонном теле; но он знал уже и что-то другое — не менее мощное, стихийное, ясное и решительное; что? он не знал, что.

Постояв мордой в сторону двери, вяло и равнодушно мотнув — раз, два — своим опущенным толстым хвостом (а при этом во всем его собранном, косматом на шее и за ушами, стоявшими четко торчком, молодом и красивом теле были и сила, и тревога), волк повернулся к окну, гибко подошел и поставил передние лапы на подоконник. Его большая пушистая голова, довольно острый нос и внимательные, напряженные, зелено посверкивающие глаза ясно выделились в предутреннем, сером, синем свете. Из-за двери по-прежнему слышалось посапывание.

На окне были шторы, но они были слегка раздвинуты, и перед внимательным, печально настороженным взором волка открылась в полутумане картина, знакомая ему и по дневным бдениям: необыкновенная для взора высота, квадратное озеро внизу вблизи (сейчас — дымный полублеск), дальше — дорога, шоссе, с редкими в этот час машинами; за этим далее — серое осеннее поле, пустырь, и — лес, черный, серый лес за этим туманом, дымом. Волк не знал, что это лес; но какое-то чувство все же неизменно тревожило его душу при взгляде на эту дальнюю кромку видимости, и сейчас это чувство добавилось к тем неясным тревогам, которые ныли в груди его.

Волк посмотрел, посмотрел, опустил лапы на пол, тяжело и грациозно повернулся, стараясь не задеть стола и стула, и тихо побрел из комнаты в свою кухню; он процокал коридор, вошел в приоткрытую кухонную дверь. Волчишка не спала и, лежа калачиком, смотрела на него из угла настороженным, доверчивым зеленым взором; он посмотрел на нее, посмотрел, облизнулся и повернулся к теперь уже кухонному окну.

Мгновение он стоял, замерев, а затем, грациозно и тихо переливая мускулы всего красивого, невыразимо целостного тела, подошел к этому окну — и вдруг вспрыгнул на широкий подоконник, непонятно как развернувшись во время прыжка параллельно стеклу, так что, вспрыгнув, он уже стоял вдоль окна, еле-еле умещаясь, но все же умещаясь на тесном пространстве всеми четырьмя лапами, опущенным хвостом и большим телом, но при этом четко повернув голову к стеклу.

Все та же картина возникла перед взором, кухня выходила в ту же сторону.

Туман, дым, серый полублеск озера; черное, дымное вдалеке за дорогой.

Вдруг новый, свежий, бодрый, особый запах ударил в чуткие ноздри волка; то потянул из открытой маленькой кухонной форточки предрассветный, далекий и заунывный ветер — первое шевеление воздуха, дуновение природы перед печальным осенним рассветом.

Волк всю ночь ощущал это дуновение, этот свежий воздух из фортки; но он был и слишком постоянным — не меняющимся, не движущимся, не колеблющимся, — и слабым. Теперь же он мгновенно окреп и ударил в ноздри.

И медленный, заунывный, растворяющийся в рассвете, в сером небе и дальних далях, волнующий сердце вой огласил вдруг московскую небольшую квартиру; он начался как бы издалека, из глубин тех небес и далей, а после постепенно набрал силу и пришел — прямо сюда, к этим кухне и кранам; и тотчас же, на более высокой, тонкой и звонкой ноте, тот вой восторженно подхватила волчишка от своего одеяла, из своего угла.

В кухонном серванте серебряно, тоненько зазвенели стаканы и ложечки в этих стаканах; внизу белело, светлело озеро, прояснялись и снова туманились дали; и приближался простой и тихий осенний рассвет.

Юрий Сергеич расхаживал около стола: два шага вперед, два назад. Вера Ильинична сидела за столом, поставив локти и грациозно-трагически подперев голову ладонями. Ей было лет сорок пять, но ощущалась прежняя строгая красота и «старая московская порода»: подобранность, непредумышленная четкость — умение держаться так, будто на тебя смотрит несколько человек, даже в тот миг, когда на тебя смотрит лишь сорокавосьмилетний муж или вообще никто не смотрит. Юрий Сергеич, наоборот, был растрепан и импульсивен; сразу было видно, что он беззащитен в бытовых разговорах. Поминутно хватаясь за дужку очков, а другой рукой — то за подтяжки, то за лысину, он говорил:

— Я с самого начала говорил: надо обдумать этот поступок. Ведь это волки. Не говорил ли я этого?

— Не кричи, — устало-лаконично отвечала жена, и это, разумеется, был не ответ, но и ответ.

— Нет, ты ответь на мой вопрос: говорил ли я это?

— Оставь меня в покое. Вообще, идея была твоя.

— Да, признаю: идея была моя. Но я тут же и сказал: а когда они вырастут? И что же ты отвечала?

Пауза; Вера Ильинична спокойно-задумчиво смотрит в стену.

— Ты отвечала: когда вырастут, посмотрим, а сейчас — пусть живут. Кому они мешают? А здесь их все равно убьют. Лучше, мол, что мы их заберем, чем если их задушат. А там посмотрим, мол.

— Я была не права?

— Нет, ты была права, но надо было с самого начала обдумать все то, что…

— Что? Пусть животные гибли бы?

— Тебе совершеннейше наплевать на этих животных, вот что горько; все эти твои фокусы, эти бредни — все это от… от…

— От чего же? — холодно-напряженно спросила Вера Ильинична, вдруг переводя на него стойкий взгляд. — Ну, от чего? Договаривай.

Но Юрий Сергеич не мог договорить, и она знала это; он, разумеется, хотел сказать, что всякие там волки нужны ей оттого, что у нее нет детей, и что собственную «природную», бабью сущность она маскирует… и прочее; но этого он из обыкновенного такта не мог же выкрикнуть вслух по такому ничтожному поводу, и она знала это, и пользовалась этим; и то, что она знала и спокойно пользовалась, выводило его из себя еще более.

— Ты знаешь!.. Ты напрасно доводишь меня до белого каления! — крикнул он, поднимая кулаки.

— Ты хочешь сказать, что ради твоих любезных бобров я не стала рожать детей, а теперь вот вожусь с волками? Это ты, что ли, хочешь сказать?

— Не трогай моих бобров! Диссертация — не твоего ума дело. И не рожала ты не из-за этого! Ты хотела спокойно жить, ты хотела каждый вечер трепаться со своей Дарьей, ты хотела, чтобы этот сладенький Гагоев по-прежнему таскал тебе розы; ты хотела… да мало ли…

— Во-первых, не ори. Во-вторых, слыхала я все это…

— Да, да, конечно! Она «слыхала»! Жизни нет!..

— В-третьих, — сказала Вера Ильинична, будто за учительским столом сцепив в замок поставленные перед собой руки и строго кивая головой в такт своим демонстративно-мерным словам, — у меня есть план, как быть со зверями. Действительно, их уже трудно кормить, попробуй из нынешних магазинов натаскать столько мяса; да и выросли они, того и гляди нас с тобой сожрут.

— Туда нам и дорога!!!

— Может быть; но речь не об этом. Я понимаю, что они не в ответе за предков, но все же они — волки. Никто их не возьмет. В зоопарк — жалко. Я думаю, мы сделаем просто…

— МЫ! Ха! МЫ! Что ТЫ сделала когда-либо?..

Волк и волчишка смирно сидели в темной кухне на своем одеяле и слушали крики; они, конечно, знали, что речь идет о них.

Волк сидел, высунув язык и глядя в темноту напротив; мощные, длинные его передние лапы стояли твердо и тихо, хвост обвивался вокруг задних.

Волчишка привалилась к волку всем боком и полусидела, вытянув передние лапы и как бы загораживаясь пушистым хвостом от чего-то с той стороны, где не было волка, его тепла; время от времени она, прижимаясь к волку, с беспокойством вертела пушистой головой, приоткрывала пасть, тяжело дышала; но в то же время с ее мордки не сходило обычное для нее выражение некоего доверия и легкого простодушия.

Мол, что-то, конечно, страшно и непонятно, но уж, наверно же, найдется же что-нибудь и для нас; наверно же, проживем.

Юрий Сергеич с несколькими знакомыми посадили волков в большие наволоки, специально с трудом добытые ради этой цели, и отвезли их в электричке до некоей дальней станции; вытащив наволоки из вагона, — волк и волчишка ворчали, кобенились, дергались, — несколько и смеющихся, и чертыхающихся мужчин, по очереди взваливая на плечи, понесли их за железнодорожные пути, к лесу, в сторону от поселка; долго они бродили по холмистому, лесистому, но уже неизбывно обжитому Подмосковью, натыкаясь на деревеньки, заводы, поселки, стройки, с их грязью, раствором, песком, кирпичами, на какие-то загадочные дома с железной изгородью вокруг, на ретрансляторы, трансформаторы, будки, кордоны, высоковольтные опоры и просто кирпичные стены, и просто заборы и свалки; раньше, с их московско-человеческой точки зрения, им казалось, что Подмосковье — это сплошные леса, «природа»; но теперь, прикидывая все это на точку зрения волка, они были в нерешительности и недоумении. Стоило им углубиться в березы, елки, и сосны, и в ольху, и в осины, стоило им пройти по березам над очередным дремучим болотцем или забрести в непролазные кусты, и с облегчением вздохнуть, и вытереть пот со щек, и спустить визжащие и скулящие наволоки на хвою, на сухие ветки, — как кто-нибудь из впередиидущих разведчиков обязательно начинал орать из-за зарослей:

— Эге, да тут какая-то труба! Котельная, наверно! А может, заводик! И вон поселок какой-то!

Или:

— Ага, тут стена! Бетонная! Нет, и кирпич… Нет, тут нельзя!

Или:

— О, тут хозяйство какое-то! Совхоз, что ли? Или институт?

И те, что тащили, бросались вперед, — оставив волков в их завязанных и продырявленных «для воздуха» наволоках визжать и трепыхаться на земле, в родном запахе почвы, болотца, хвои, влажных листьев и веток, — и через пятьдесят, сорок шагов выворачивались из своей дремучей чащи на свет и цивилизацию.

И, со вздохом, возвращались назад — и тащили свои живые котомки далее.

Наконец, устав от всего этого, посередине одного из лесных массивов, на дне заросшего овражка, около уютного ручейка (в желтой воде которого, правда, насмешливо присутствовала старая автошина), они развязали наволоки и вытряхнули взъерошенных зверей на глину, траву и лопушки:

— Валяйте.

Оба молодых волка были в намордниках — и натужно мотали головами; волк был угрюм, волчишка — настороженно-удивлена и испугана; пока они стояли, расползаясь по глине длинненькими ногами, тихие и ошарашенные, — к ним кинулись и отстегнули намордники.

Несколько секунд продолжалась невольная немая сцена; люди с неожиданной опаской, даже, в общем, с боязнью глядели на волков, до этого бывших полными их пленниками.

А тут, как-никак, два совершенно свободных волка; в овраге, посреди леса. Черт их знает…

Оглядываясь и принужденно посмеиваясь, люди удалялись из лесочка; волки не смотрели им вслед.

Они тихо кружили по площадке у ручейка и обнюхивали подножия каждого кустика.

«Вот наш новый дом; посмотрим, что это такое», — как бы говорила выразительная фигурка волчишки, ее пушистая вопросительная мордочка.

Осмелев — отойдя шагов на пятьдесят, — мужчины стали посмеиваться и обсуждать событие, и возможные его последствия; они были довольны собой.

Они отделались от проблемы и в то же время «не совершили зла»: чего желать лучшего в наше время?

Они шли назад не той дорогой, что шли сюда: они ее просто забыли. Не следопыты же они, в самом деле!

Но они не волновались, зная, что Подмосковье не подведет.

И действительно, минут через двадцать они вышли на асфальтированную дорогу, перерезавшую лес наискось их шествию; они могли бы выйти на нее и раньше, но некоторое время шагали к ней под углом.

Вдалеке, на холме, виднелся некий поселок; с другой стороны приближалось несколько машин. Не пропадем.

Они переглянулись радостно — а после все как-то одновременно поскучнели, потускнели, посуровели — и, снова переглянувшись, лишь тихо покачали головами.

Зверям везло; по чистой случайности лихие москвичи забрели в район бойни. Волк очень быстро нащупал ноздрями запах свежей крови, столь любезный сердцу; вскоре он уже тащил к логову, заботливо устроенному волчишкой на сухом месте повыше ручья, среди старых листьев и не на глине, целый кроваво-черный шматок отхожих бычьих внутренностей, подкарауленных за забором на свалке, на пустыре, между двумя заездами мусорной машины, в стороне от экскаватора и факельщика, сжигавшего ненужное.

Важнейшая проблема еды была почти целиком решена; все остальное было делом волчьей приспособляемости, умения и сноровки.

Эти умение и сноровка сидели у волка в крови; никакие московские квартиры не могли их поколебать существенно. Длинная цепь поколений, тысячелетия изнурительной волчьей борьбы за жизнь стояли за волком; и помогали ему.

Так удалось им прожить почти год, не обращая на себя особенного людского внимания. Изредка в чьем-нибудь хозяйстве пропадала курица, разжиревший пес; изредка подвыпивший мужичок или спешащая из города с покупками женщина, спрямляя путь через лес, видели двух странных собак, жавшихся друг к другу при появлении человека и пугливо сверкавших из-под деревьев зеленоватыми взорами; но и мужичку, и женщине было не до собак, — мало ли их на свете, особенно тут, — а кроме того, волкам везло (не попались ни собашникам, ни охотникам), да и волк был осторожен.

Он знал сам и внушил волчишке, что в этой ситуации от людей надо быть подальше; во всяком случае, не мозолить им глаза, да и не напоминать о себе лишний раз.

Конечно, вблизи домов, по ночам, волк мог передавить гораздо больше кур, уток, кошек, собак и прочего, что обитало около человека; но он не делал этого, выбирая менее свежее, но более спокойное и надежное мясо и кости с бойни; ее отходы. К пустырям и заборам около бойни ходил он лишь глухой ночью, предпочтительно без луны.

Худшее были — собаки; все окрестные псы чуяли неладное; они опасались подходить к логову волков, но издали лаяли, выли, скулили, беспокоили недоумевавших хозяев; молодой волк понимал, что это — главная опасность, и старался обходить собак, лишь издали посверкивая на них диким зеленым взором. Но трудно было у бойни. Там шныряли бесчисленные призорные и беспризорные шавки; они поднимали невероятные гам и возню, когда он приближался; они сбивались в кучу, лаяли, выли, но не решались напасть. Он пользовался этим, угрюмо рычал, торопливо хватал первую попавшуюся кишку или кость и, нахохленно оглядываясь, убегал; и все же это была крупная трудность в его жизни, в его поисках на бойне.

В конце января волчишка родила двух волчат; ломкие, в сопливой скомканной шерсти, они пыхтели, возились около логова, стараясь укусить друг друга за хвост — оба были самцы, были напористы; а она, поскуливая и поварчивая, лизала их тем временем — то одного, то другого — в их влажные, клочковатые спины; и, распушив свою светлую защечную шерсть, став тихой и круглой, легкой, она доверчиво, сыто и умильно поглядывала желто-зеленым глазом на волка, который стоял над ними, высунув язык и твердо обозначив узловатые мускулы на широкой груди, на плечах, на связках вдоль лап, и задумчиво-ласково, внешне хмуро смотрел на всю эту попискивающую, урчащую, копошащуюся звериную кучку.

Так прошли день, другой, третий… неделя, вторая, третья; увлеченные собой, своим робко засиявшим покоем, благоденствием, волки не заметили, как вдали по ручью, между осинами, раз мелькнули черно-серые спина, бока их меньшего братца не братца, а родича — немецкой овчарки; по-волчьи и по-собачьи вывалив язык, собака умно и внимательно посмотрела на волчий выводок, не залаяла, не зарычала, не стала топтаться и ждать — ничем себя не обнаружила; а просто повернулась да скрылась между деревьями, в серой дымке.

Этого или чего-нибудь подобного следовало ждать давно, и странно было не то, что это настало, а то, что это до сих пор не случилось; в глубине своей волчьей души волк чувствовал, знал это — и все же, как всегда, беда пришла неожиданно. Слишком уж не походили все нынешние, сегодняшние волчьи беды на то, что веками, тысячелетиями было в природе против волков; с тем-то они умели бороться… а тут…

Как-то ночью, стоило ему вернуться в логово с костью, а волчишке и волчатам вскинуться к еде, как со стороны поселка, из-за семи или восьми ближайших деревьев, треснули семь или восемь согласных, громких ударов, разом рванулось в замученной синеве свободное, слепящее, резкое пламя. Волк ослеп, оглох на миг, он ничего такого не ожидал; он привык, что с этой стороны, из-за деревьев, всегда пахнет, несет человеком, и, усталый после очередной возни с собаками там, на бойне, не обратил внимания, что нынче этот запах был сильнее, чем прежде; то есть он краем чувства воспринял это, но отнес это за уплотнение влажного ветра, усиливающего запахи; волчишка, сидя здесь и занятая согревом детей, тоже не обратила; да, они слишком привыкли к запаху человека… Расстроенный, но все-таки живой инстинкт сработал и дал мгновенную, одну равнодействующую: волк прыгнул прямо на те деревья. Сухо, надрывно треснул, грянул, раскатился по безучастному синему лесу еще один залп, ярко пыхнуло в глаза целое море бело-желтого, злого пламени; волк прыгнул на черную фигуру человека, уронившего ружье и схватившегося за голову, сшиб ее, клацнул вслед зубами и бросился в лес; тотчас и в глаза, и вслед затрещали, забахали новые выстрелы, яркое пламя так и швыряло к нему в синеющей тьме свои языки; волк дурел от непрерывного треска, огня — волки не выносят огня! — запаха пороха, смазки, от криков, воплей, лая овчарки, доселе молчавшей; сзади ему послышались выстрелы, идущие — по звуку — не в него, а в обратную сторону, возня, вопли, рычание, урчание — и сквозь это — жалкий, надрывный скулеж; он повернулся, и тотчас в глаза ему ударил новый гром, новый сноп света, огня; сам не зная как — ни мгновения не думая об этом — волк каждый раз успевал понять, освоить разрыв между треском, снопом огня — и тем жгучим, мгновенным мигом, когда этот огонь, этот жар достигнет его, волка: в самый миг выстрела, выстрелов успевал он так кинуть, метнуть свое тело, что оно все уходило да уходило во тьму от огня, от грома, хотя огонь, гром гремели, блестели, казалось, со всех сторон; многолетняя вражда мира к волку, многолетняя борьба рода за жизнь помогала ему… Он вновь было кинулся назад, и вновь его встретили огонь и треск; он попытался метнуться в сторону, а после вновь кинуться туда же, к крикам, к визгам, к рычанию, — и вновь его встретили огонь, гром; на этот раз — целая стена, завеса, рвано повисшая полоса огня, грома: согласный залп… Вдруг он увидел волчишку, в безумии мчавшуюся невдалеке от него; не обращая внимания на выстрелы, на огонь, он кинулся к ней, ткнулся мордой ей в бок; она остановилась, глядя на него широко блестевшими, безумными глазами; и вдруг отвернулась и кинулась прямо на черную фигуру охотника, появившуюся невдалеке перед ними; тускло сверкнул ствол двустволки; волк бросился вперед, повалил охотника дальним броском тяжелого тела, промчался над ним и оглянулся; волчишка, блестя глазами, — отставшая, — бежала к нему; со стороны логова снова блеснул огонь, грянул залп; где-то там, за ружьями людей, хрипло и басом лаяла овчарка; лай прерывался каким-то странным урчанием и сипением, будто собака наскакивала, кусала, усмиряла кого-то; бело, ало блеснул, ударил еще один залп; волк ткнул волчицу мордой в бок и кинулся в темноту, в синеву молчащего леса.

Он оглянулся; дико блестящая глазами его волчица мчалась за ним.

Так они бежали некоторое время и стали уж снова оглядываться; но в это время спереди полыхнул огонь, бахнул гром; они развернулись — огонь и гром ударили сзади: засада обошла их.

Тогда волк снова кинулся вперед, прямо на темные фигуры; сверкнул огонь, ударил гром; он успел оглянуться на волчицу — она бежала за ним, успевая, по волчьей привычке, попадать след в след; волк уже учуял каким-то чувством, что гром, огонь чаще били парно: после второго удара — пауза; поняв, что она наступила (охотники не успеют перезарядить двустволки!), он наддал — и темные люди расступились, пропустили их, бегущих, она — за ним; они вновь побежали по лесу.

Так они бежали довольно долго; выскочив к шоссе, волк мчался по опушке, все время за два-три дерева, вдоль кромки; рядом, шагах в сорока, проносились машины с их парными молчаливыми лучами, с их тяжким запахом, с их гулом и громом, не шедшим, однако, в сравнение с ужасным треском выстрелов.

Волк по многим признакам понимал, что они приближаются к городу; никудышные и, видимо, сами испуганные стрелки, наряженные для истребления волков, нечаянно подарили жизнь, — и теперь волчья пара, без детей, без корма, почти без надежды дожить до рассвета приближалась к большому этому городу; что было делать? Дорога вела туда, и это пока была единственная дорога, на которой не звучали, не полыхали выстрелы.

Однако же волк понимал, что город — не место для волка; он снова решил свернуть.

Волк повернул в молчащую синеву леса; деревья в их мокром скользком насте-снегу — спасшем волков, ибо они не проваливались, старое преимущество волчьей стаи, гонящей по весне лося! — деревья безучастно и молча расступались перед одинокой парой зверей, сосредоточенно поспешавших короткой своей цепочкой в глубь леса: волк, а за ним, понурив голову, — волчица; деревья расступались, расступались… И вдруг опять полыхнул огонь, ударил нестройный залп.

Делать было нечего; волк понял, что за ними рыщут по всему лесу — по всем тем местам в лесу, которые давали выход в большой, настоящий лес; а там, в этом лесу? Если удастся уйти в него?

Там — опасность еще сильнее, еще надрывнее; волк это понял с самого детства — со смерти отца, с уходов старой волчицы; с того утра, с того огорода…

И он опять повернул к дороге; волчица — за ним.

Когда занимался рассвет, женщины из пригородного поселка, вышедшие доить коров, заметили двух крупных, но загнанных, робких собак, промелькнувших, поджав хвосты, по главной улице; за ними было бросились с лаем несколько домашних псов, но те — дикие — оглянулись, дружно ударили, скрипнули зубами, глухо взвыли — и, наддав ходу, сосредоточенно, дружно продолжали путь… к Москве.

Волк ни на миг не остановился сразу за окружной дорогой: слишком близок этот страшный, грозный подмосковный лес; слишком голы дома, пустыри; слишком много свободных собак в отдалении.

Вперед, вперед… вперед.

Вперед, туда…

Туда, где не будут искать.

Он знал, он чувствовал: там — не будут искать.

Он привел волчишку в овражек за пустырем, меж двумя большими проспектами; было уже почти светло, наступал ненастный полузимний, полувесенний день; надо было устраиваться, жить.

Он оставил дрожащую, с остановившимся взглядом волчицу там, в ямке, под склоном, и вылез на бугор: еще раз оглядеться.

Место действительно было пустынное, как это бывает в Москве, ближе к окраине; за пустырем виднелись высоченные дома, с обеих сторон — спереди и сзади — доносился мощный утренний гул огромных проспектов; но здесь — никого не было; лишь в отдалении гулял человек с собакой на ремне.

Здесь будем жить — подумать не подумал, а всем своим существом решил волк.

Они стали жить на пустыре, у старого парка, в боковой ямке, около дна овражка.

Волчишка никак не могла прийти в себя; ночью она дрожала, прижавшись к волку, вскакивала и слизывала бежавшее из сосцов молоко; потом, дрожа, засыпала, но вдруг начинала скулить во сне, вскакивала, насторожив уши; ей казалось, что где-то скулят и повизгивают, и зовут ее ее дети; потом, потухнув взглядом, уставившись в одну точку, она снова укладывалась, умащивалась около угрюмо молчащего, но не спящего волка; ворочалась, поваркивала и наконец задремывала снова — до следующего пробуждения; а он так лежал всю ночь — он не мог спать, большой волк не любит спать ночью; но ему приходилось лежать, ибо пропитание он был ныне вынужден добывать не ночью, а днем. Так требовала новая жизнь.

Правда, были помойки; туда можно было ходить и не посредине дня, не при белом свете.

Но и ночью туда ходить было плохо: ночью мусорщик успевал или увезти, или сжечь все, что надо.

В первый раз волк отправился на ближайшую помойку, которую он легко нашел по запаху ночью, и ничего не добыл, кроме старого скелета какой-то пахнущей жиром и солью рыбы. Тогда он понял, что ходить надо вечером, до прихода людей на помойку.

На другой день он отправился, как только стемнело, и был награжден за свою цепкость ума и нюха. Помойка, свалка была полна разнообразного съедобного хлама; задумчиво понурив голову, неловко оступаясь мощными, жилистыми, длинными ногами по катающимся, осыпающимся, но иззубренным по краям и поэтому ранящим непривычные лапы, их подушечки под когтями, консервным банкам с их бело-красными, бело-зелеными, синими наклейками, пахнущими жирным клеем, резким маслом и рыбьим жиром и тем только раздражающими нюх, ибо взять-то от них было нечего; скользя и обрезаясь по кем-то выкинутому грязному битому стеклу с прерывистой пыльной линией — следом от рамы; пробираясь по приятным для лап гофрированным коробкам, влажным тряпкам, неровной формы фанерочкам и рамкам, по велосипедным шинам, по бесчисленным свалявшимся бумагам, по белому круглому углу от раковины, по решетке от детской кроватки, по изломанному алюминиевому детскому автомобилю, лежавшим рядом, по колесу неизвестно от чего, по старой, тускло пахнущей кожей вытертой шапке, по отвратительно резну́вшему нос и ухо собачьему ошейнику, по мутным банкам, по деревяшкам и кубикам, — он находил наконец и то, что требуется. Копнув носом груду мокрого тряпья, он безошибочно извлекал большую и свежую кость от филейной части коровы; медленно зацепив лапой — надев на два-три когтя — велосипедную шину, он доставал, другой лапой и зубами, целый ворох вместе сброшенных и перепутанных крупных рыбьих голов, с их вкусными мутными глазами и мозгами, и скелетов, хвостов — более жестких, но маслянистых, весело пахнущих; однажды нашел он целую полуобглоданную телячью голову; в другой раз — кровавую, плохо очищенную шкуру барана; не раз ему попадались шерстистые лапы и головы от кроликов; нечего уж и говорить о куриных внутренностях и плохо обглоданных гусиных, куриных костях, головах, шеях; этого было много; оглянувшись и рыкнув на очередную собаку, подбиравшуюся сзади, на ворону или галку, он все рылся да рылся в сложных и резких, но часто приятных запахах помойки, все работал, перебирал лапами, то запуская их куда-то вглубь, то как бы втягивая их в себя; его когти, подушечки его передних ног за несколько дней обрели особую чуткость, нервы их заострились; он уж не только нюхом, но и по характеру поверхности того или иного предмета, захороненного под очередными железками, палками, банками и шарами, чувствовал, что это — положим, круглая палка с неободранной полувлажной корой или гладкая полуобглоданная кость; он работал и носом, мордой, но это было менее удобно, так как чуткая и нежная черная кнопочка время от времени натыкалась то на иззубренный край консервной банки (уж эти банки! Как нарочно, они так сильно и привлекательно пахли, сунешь нос — и! И еще это необычайное разнообразие их форм, никак не угадаешь, не освоишь движения носом! Длинные, плоские, полукруглые, полуплоские, полувытянутые — и обязательно, не угадав формы, врежешься носом в край, в зазубрины!), то на какие-то плоскогубцы с остро сломанным зубцом, то на край свежеразбитой пластинки, то еще на что-то; волк изучал эти предметы по характеру боли, причиняемой его носу, — то резкая и острая, то более тупая, но как бы занывающая, ноющая, то мгновенная и колкая, то некая плоская, — но предметов было слишком много, ни один не походил на другой, и это безбрежное разнообразие угнетало. Поэтому-то он больше работал лапами — что для волка было непривычно, — а носом, предварительно мелко изранив его вдоль и поперек, — только помогал. Нос служил ему больше нюхом, чем как орудие; и это, в нынешнем случае, тоже была трудная служба. Запахи взаимопроникали, смешивались, наслаивались, один становился другим, другой — третьим, кость пахла железом, железо — алюминием, фанера — автомобильной шиной, куриная голова — аптечными пузырьками, и все это надо было как-то разделить и распределить. И над всем витал, все давил этот сладкий, изматывающий запах консервных банок — и всему мешал; да еще сильно и нервирующе пахли все эти коричневые, зеленые, белые пузырьки с бумажками — тара из-под аптечной продукции.

Волк разгребал, разделял все это, находил нужную кость или требуху или недоободранную шкурку, голову, брал в свои мощные зубы, — если предметов было много, то помогал лапой, стараясь разом закусить все пучком, — и бежал к волчице.

В неверном, исполненном желтых и синих бликов свете московского вечера волчица молча лежала на старых лебеде и репейниках, дрожала в своей ямке, глядя обоими глазами на какой-то невидимый, непонятный предмет; она сохранила свою светлую пушистость по бокам мордки, как-то неуловимо сохранила свое простодушно-беспечно-приветливое, улыбчивое выражение, — мол, вот она я, примите меня, добрые мои друзья, — но внешний взор ее был тосклив, тайно сорван, надорван; она глядела на свой предмет, потом вяло начинала лизать себе бока, брюшко, — видимо, она чувствовала там шерстины и запах своих волчат, — слизывала молоко, вяло откидывалась набок, запрокинув голову; медленно вставала, шла к еде, которую он раскладывал около нее по кускам (если были отдельные куски), а сам угрюмо стоял над ними, чуть высунув язык и глядя на волчицу.

Она подходила неохотно, потом, когда мясо, кровь ударяли ей в ноздри, она оживала, оживлялась, начинала смачно и крепко и влажно есть, придерживая лапой, мило наклоняя набок голову над костями, чтобы лучше ухватить их боковыми зубами; кости, жилы весело хрустели, трещали под ее крепкими зубками, и волку становилось уютно и внутренне весело. Он молча и неподвижно смотрел, как она ест, потом, видя, что она уже более или менее утолила первый голод и жует, хрустит уже более лениво, — начинал есть сам; той еды, что была на помойке, трудно было унести много за один раз, поэтому, лишь слегка пожевав, поев, волк обычно снова бежал на помойку; там он доставал заранее замеченный или припасенный — спрятанный под какой-нибудь картонкой, фанерой — кусок, если его не успевали украсть, унести собаки, и снова мчался к логову. Пили они из лужицы, образовавшейся в темном снегу на дне овражка; если лужица подмерзала, волк разгребал когтями, лапами верхний, жесткий и несвежий, снег — и они ели ту нежную пылевидную снеговую россыпь, которая всегда таится под настом — будь это наст соснового бора или наст овражка в огромном городе.

В этих блужданиях было у волка много случайных встреч. Раз ему на дороге попался облезлый и дикий кот, он, крадучись и поджимая лапки, перебегал пустырь, а волк как раз спешил за едой, и ему было не до паршивого тощего кота — кожа да кости, да сплошные когти, да сплошное шипение; но так получилось, что кот принял его спешку на свой счет — их пути как раз скрещивались, волк бежал быстро, кот думал — наперерез; и кот — бывший уж близко — сначала спокойно и медленно выгнул спину, а после остановился в наглой оборонительно-наступательной позе, подняв лапу и готовый опрокинуться на спину и биться всеми четырьмя — драть волка по носу, по глазам, по деснам; и столько спокойной злобы, воинственного пыла и готовности тут же бить, рвать, кусать до последнего, насмерть, до когтя, до зуба было в его гибкой и хищной, и тощей, и смешно черневшей пятнами на темном снегу (он был серо-белый) фигурке, что волк действительно остановился, посмотрел на него — и какое-то одновременно и злобное, желудочное, и теплое ощущение возникло внутри него, волка. Он посмотрел, посмотрел; кот не нападал, но и не убегал, а готовился к смертельной обороне. Ничтожество! Если не убежишь, я задавлю тебя ударом лапы. Но если и побежишь теперь — то несдобровать: на таком пустыре, без деревьев и только с сухими будыльями, на ровном снегу для волка смерть этого кота — дело двух-трех прыжков, бросков. Дело кошки — лазать; дело волка — бегать. Но гордость и злоба, и смертельный вызов как бы растрогали волка; он не был сильно голоден, и кот был жилист и тощ.

Волк отвернулся и побежал дальше.

В другой раз была встреча важнее; на пути попался человек с большой собакой на поводке — с сенбернаром. Они совершенно неожиданно показались из-за холмика, покрытого желтым бурьяном, забросанного оледеневшими железками; ветер дул от волка, ржаво-морозный запах извечно непонятного, страшного, зимой даже на расстоянии холодного, злого для языка, для носа, не существующего в природе железа, откатываясь с ветром от холмика, бил в ноздри, — и он выскочил прямо на человека с собакой.

Волк остановился; остановились и они. С первого мгновенного взгляда волк понял, что опасности нет. Человек был весь большой, пузатый и мягкий, влажный как бы; он слабо усмехался под большими, в черных ободах очками и темным носом. От него пахло бледным звериным запахом меховых воротника, шапки, слабо — человеческим потом и больше ничем.

Волк и сенбернар же, стоя в двух шагах друг от друга, смотрели. Собака была большая, лохматая, глядя на нее, волк себя видел сухим, голым и жилистым; и в выражении широкой, спокойной морды был свет наивности из-за длинных чернеющих в сумерках шерстин-усов, дугой нисходивших от грузного носа к светло-косматым углам пасти; было нечто приветливое, тихое. Сенбернар смотрел мирными глазками, и вся его тяжелая, шерстистая фигура на толстых огромных лапах, и еле уловимый оттенок запаха, исходившего от него, и постановка туловища, головы, задних ног, хвоста, и, главное, все его выражение, как бы сам воздух, бывший вокруг него в желто-синих московских сумерках, — все это заставило волка увидеть, будто бледный, туманный призрак-полупятно… снег, снег в далеких горах, режет ветер, воют камни… снег, снег… и собака, неуклюже, но старательно пробирающаяся куда-то тяжелыми, грузными бросками. Куда?.. А волк, задумчивый, смутный волк далекого прошлого, смотрит туда… куда?.. со скалы, и видит собаку, и знает — собака — не за ним, собака — несет на спине… что? куда?.. Волк не знал, не ведал; как сонное видение, проплыло, прошло это перед взором и тихо растаяло, на миг засветившись кристалликами, световыми точками. Волк, застыв в положении резкого шага вперед, смотрел на сенбернара; сенбернар, рассеянно, но кучно держа свою косматую глыбу-тело, спокойно, слегка в недоумении, но доброжелательно смотрел на него. Всеми своими настороженными телом, кожей, всем существом своим волк чувствовал, знал, что этот человек и, главное, эта собака — не сухи, не тверды, не остры, а — мягки.

— Ну, поговори с ним, Джим, — посмеиваясь, сказал человек, и теплый, тихий пар заклубился около воротника и шапки. — Смотри, у него глаза, как у волка. А может, это волк? Поговори, познакомься.

Пес сделал старательное и неуклюже-грациозное шевеление передней лапой, слегка кивнул головой и вывалил язык, не сводя спокойного взгляда с волка — как бы говоря: «Я пожалуй, да он-то?»

Волк не двинулся с места, а только замер еще стекляннее, суше; пес, видя это, не сделал шага навстречу.

— А ты что за птица? — спросил человек у волка. — Ну, прощай, брат, мы пошли далее гулять. Забрели мы сегодня, Джимик, черт-те куда; снег, репейники. Но вот и он тоже. Иди, волк, домой.

Они пошли в сторону, оба тяжело и старательно ковыляя по снегу; в походке огромной собаки была, однако, еле уловимая для взора, для слуха скрытая легкость, запас сил; во всяком случае, когда они пошли, волк — глядя вслед — тут же как бы увидел эту собаку, легко, мощно бегущую там, по снегам… среди скал…

Подождав, он в задумчивости продолжил путь.

Через день он так же случайно налетел на человека, мужчину; тот шел на лыжах, хотя лыжни тут не было и снег давно уже был плох, тверд. Мужчина был молод, высок, светлые даже во тьме глаза, твердый нос; он остановился и поглядел внимательно. Волк стоял окаменело.

— Черт тебя знает, но ты, брат, волк, — сказал наконец лыжник, опираясь всем телом на палку. — Не будь я, брат, Алексей, если ты не волк. Носит тебя.

Как и у того, голос был мягок; как и тот, он сказал «брат». Волк ждал.

— Да ведь ты не подпустишь, — со вздохом сказал лыжник, выпрямляя тело и делая полудвижение к волку — сухо скрипнула лыжа; волк вертушкой отпрыгнул, напрягся — глядя.

— Да знаю, — угрюмо сказал мужчина, еще раз смерил волка оценивающим, как бы приближающимся взглядом (волк вновь напыжился, не любил он таких вот статных спортсменов); вдруг медленными, злыми шажками-переступаниями развернул лыжи и поехал в сторону, не оглядываясь.

Раз, сторожко пробираясь к помойке, он заметил жирного кота, тоже бело-серого, но в совершенно ином расположении пятен — грудь и бока все белые, голова, хребет спины, хвост — серые, так что издали — как бы неровная змея. От него почти совсем не пахло (коты вообще мало пахнут, затем и лижут себя), белая его шерсть была воистину стерильно бела, он был неповоротлив, на шее была голубая тряпка, от которой тускло тянуло аптекой, но сладкой. Волк стоял; кот пробирался по снегу, противно мяукая, нахально оглядываясь на волка; было слишком видно, что он тут, на пустыре — случайно и временно, что скоро придут люди, зашумят, заберут, унесут… в туман, в дым, в дом, вдаль, в лень… он будет мяукать, ворчать, звуки будут удаляться, уйдут, растают… исчезнут, скроются, убегут… слепое, желтое, красное ударило в мозг, во внутренний взор у волка; ничего не было — только желтое в красных пятнах, красное в желтом мгновение; и вот кот — то, что было котом, — лежал у ног, почти не в крови — глотка перегрызена одним четким ударом челюстей, — но не двигаясь так, будто не двигался уже тысячу тысяч весен, зим. Жалкие зубки его оскалились, глаза тут же остыли.

Волк угрюмо стоял над котом; дымы крови били ему в ноздри, радостно туманили мозг, но он знал, — и по опыту, и как бы вне опыта знал, — что не следует трогать ничего, что имеет отношение к человеку; он постоял, постоял, потом взял кота в пасть и отнес волчице; они съели его без особой жадности, а после волк снова взял в зубы то, что было котом, — на этот раз это еще менее походило на кота, тут были клоки шкуры, хвост, кости, череп иной, более тупой, формы, чем живая котиная морда, — отнес подальше и томительно закопал в рассыпчатый снег. Он еще постоял, понюхал; было неспокойно, туманно; он повернулся и, поджимая хвост между ног, поплелся к своему логову.

А раз к самому их логову подошла девочка лет пяти. Это было днем. Она была в шерстистой пунцовой шапочке, в бордовом широком пальто, в карманы которого как бы деловито сунула свои руки, тонкие, белые, пахнущие чистым, молочным человеческим тельцем, кисти которых виднелись между рукавами и карманами; она подошла по дну овражка и обратила внимательное круглое личико на пару волков, прижавшихся в своей боковой яме в глинистом склоне оврага друг к другу и к стенке. Они скорбно смотрели на нее, ожидая неизбежного и скорого появления больших людей; но никто больше не подходил, девочка, видимо, одна гуляла и забрела в овраг.

Она смотрела некоторое время, думая, что они что-нибудь сделают; но они ничего не делали и лишь смотрели, напряженно дыша и высунув языки.

— Собачки, собачки, — сказала девочка своим четким, медленно-утвердительным детским голосом. — Идите сюда.

Волки помедлили, пошевелились; странным образом в это мгновение высокого напряжения нервов они оба поняли, чего она хочет. Вскоре волк встал на свои длинные мощные ноги и, прямо глядя на девочку, непривычно-неловко оступаясь по насту и проглянувшим в последнее время ошметкам глины, спустился к девочке на дно овражка. Она стояла, слегка покачиваясь из стороны в сторону, побалтывая полы своего широкого пальтеца, руки в карманы; он стоял перед ней, угрюмо и робко глядя в лицо; его морда была почти на уровне ее лба.

— Собачка, ты не серый волк? — спросила девочка, в своей шапочке и ярком на снегу пальто. — Ты, наверно, есть хочешь. А у тебя есть папа? Почему ты не отвечаешь? Отвечай! — она притопнула ножкой в кожаном красном сапожке.

Волк молчал; высунув язык, смотрел.

— А у меня мама дома, а папа уехал. А я не пошла в садик и гуляю вот. А ты не ходишь в садик. Не ходишь, вот… Э, а мне хорошо, я сегодня не пошла в садик. А у тебя есть папа? Отвечай! Ну отвечай! — она более капризно топнула ножкой. — Ну, не хочешь, и не надо. Дай, я тебя поглажу.

Она подошла к волку и погладила его по широкому гладкому лбу и по косматой, остро-шерстистой макушке между ушами; для этого ей пришлось поднять руку вверх — у волка была высокая, мощная шея. Но пока она тянула руку, волк весь прижался, сжался, стал меньше ростом; когда ее бордовая, резкая для глаз, для нюха варежка еще и не коснулась его, но — он почувствовал — сейчас коснется, он уж заранее придавил уши к шерсти, так что они уменьшились, пропали как бы; он весь зажмурился — остались тонкие кожистые щелки — и заскулил слегка. Девочка твердо и властно погладила его и сказала:

— Ты не бойся, волчок. Плохая собачка. Чего ты боишься? Или ты хочешь меня съесть? Собачки не трогают детей. У тети Люси знаешь какая собака? Ого. Она никого не трогает. Ты меня не трогай, и я тебя не трону. Дай я тебя поглажу еще раз.

Она снова коснулась волчьего лба; волк снова сжался.

Тяжелое, сложное боролось в волке; он ощущал запахи человеческого тела и человеческого мяса, и это были разные запахи; тело говорило: молчи! нельзя! человек! человек неприкасаем; мясо же бередило, туманило мозг, но не сильно: волк был не очень голоден, да если бы и был голоден — было бы так же: одно дело — кот, удар крови в мозг; другое дело — сам человек; при человеке волк — как любой зверь — никогда не забудется; при человеке он — стой! стоит; только в крайнем случае зверь идет на человека сам, без вызова: идет, когда уж почти умирает с голоду; идет, когда взбесится; идет, когда по той или иной случайности не знает, что такое человек, а инстинкт отупел почему-либо или поврежден; идет, когда человек приближается к его детенышам; идет, когда ранен человеком; идет, когда считает, что человек сам на него нападает, что человек готовится его убить. Здесь ничего этого не было; в поведении этой девочки, этого человека, была та уверенность, сама собою разумеющаяся твердость, спокойствие, которые подкупают и сковывают зверя. Далее: девочка была мала, она была человеком, она не делала зла, и волк понимал все это как некую необходимость охранять эту девочку, этого человека; появись сейчас, положим, какой-нибудь коршун, который бы попытался напасть на девочку, — волк отогнал бы его. Коршун мог напасть, ибо для него девочка не мала, даже велика; но волк — отогнал бы. Это сложное звериное чувство, волк чувствовал его, но не мог бы выразить отдельным действием, голосом, воем; мог бы выразить только поступком. И кроме всего, он смертельно боялся нечаянно повредить этой девочке, этому человеку и тем вызвать внимание и неудовольствие больших людей; и боялся он, что вот-вот появится — все-таки — кто-нибудь из них.

Он гнулся и тяжело, с надрывом, с нервным подергиванием всей кожи на голове поддавался поглаживаниям рукавички.

— Ты знаешь, волчок, мы вчера с мамой приколачивали гвоздь, и я чуу-уть-чуу-уть не упала со стола, — рассказывала девочка, явно подражая интонациям матери, излагавшей все это какой-нибудь тете Люсе. — Ну чуу-уть-чуу-уть не грохнулась. Еще бы секунда — и это что же? Разбила бы нос, а то и кости переломала бы. Ведь это что же за дети пошли? — продолжила она, увлекаясь. — Ведь это глаз да глаз. Отец шляется, отлупить некому. Самой-то жалко вроде…

— Же-е-е-е-ня-а-а-а! — раздался мамин крик издали, сверху. — Ты где?

— Меня зовут, — сказала девочка, вращая свое бордовое пальтецо. — Я пошла. А ты приходи к нам в гости, хорошо? Мы тебе вафли дадим. И он пусть приходит, — спокойно-утвердительно указала она на дрожащую, молча глядящую на них волчицу и стала карабкаться по склону оврага, сияя в глаза волка бордовыми же рейтузами, натянувшимися на задике.

Волк вернулся в логово, улегся рядом с волчицей, они прижались друг к другу; беспокойство его усилилось, он смотрел перед собой, нетерпеливо ожидая темноты.

А глухой ночью, перед рассветом, в тот час, когда все молчит, заглохло так, будто оледенела земля и пылью стала вселенная, окружающая ее, молчаливую землю; когда сплошными черными дырами смотрят прежде жгучие, бесчисленно-яркие окна дальних огромных домов; когда тускнеет желтизна, усиливается синева московского неба, когда молчат пустыри и улицы, рощицы и ворота, — в этот пустынный, сомнительный, странный час там, у старого парка, из оврага тянулся плачущий, возникающий под землею, под ледниками, а после все тянущийся, идущий, все приближающийся к поверхности, к синему свету, как бы густой, переливчатый вой; и просыпались, лаяли и рычали болонки, бульдоги в теплых московских квартирах, и разлепляли усталые веки те люди в огромных домах — и, прислушиваясь, говорили друг другу:

— Черт знает что. А впрочем, в нынешнем мире…

И засыпали снова.

Да, хуже всего были и тут не люди, а собаки. Были такие, которые не обращали внимания или даже выказывали дружелюбие, как горный спасатель сенбернар; но прочие были страшны.

Волк хорошо видел, что это — главная опасность, и всячески старался не связываться с собаками, даже заискивал перед ними. Но ничто не помогало; даже наоборот. Волк знал эту собачью черту: чем ты дружелюбней, тем больше наглеет — принимает за слабого. Или чувствует сильного, но любит, чтобы он казался слабым; это еще хуже. Но что же было делать? Волк как мог вилял опущенным, крупным волчьим хвостом, неловко скулил хриплым, тяжелым волчьим скулением, уступал кости, без боя отходил от вкусной требухи, просто убегал трусцой (если быстрее — погонятся), иногда глухо, несильно огрызался или даже наддавал лапой куда-нибудь в собачью ляжку, в зад, в бок — в более или менее безопасное место, — стараясь дать понять одновременно о своей мощи и о своем дружелюбии; ничто, ничто не помогало. Отпущенные с поводков длинноносые колли, голенастые хвостатые доги, как ни странно, вели себя сносно; они рычали при твоем приближении, сразу давая понять, что ты им не товарищ — но ведь он не просился в товарищи, — но не более. Отвратительны же были молодые родичи — овчарки, тупорылые эрдельтерьеры и всякие болонки, мопсы и черт-те что меньше барсука, лисицы; плохи были многие дворняжки, особенно те, которых спускали на ночь с цепи. Забыв о разнице в породистости, в породах, в степени сытости, в строе жизни, в повадках, в домашнем быту, в росте, в весе, в мере своей причастности к охотничьему, служебному или домашнему, или дворовому племени, в цвете, в качестве шерсти, в демократизме, или аристократизме, или полуаристократизме, в отмытости, неотмытости, чистоте, нечистоте кровей, глаз, ушей, боков, — забыв об этом, об этих разницах, они соединялись, чтобы травить волка. Как бы много их ни было, они не решались напасть; но они окружали — и лаяли, лаяли, лаяли, лаяли — лаяли до судорог, до слюны, кислой хрипоты. Волк тихо блестел зелеными глазами, старался и так и эдак — ничего, ничего не выходило; он понимал, что надо нечто придумать, и ничего придумать не мог. Да и что же он мог бы придумать? Можно скрыться от человека; от собак — никуда. С благодарностью вспоминал он сенбернара и очкастого человека при нем; каждому неприятно голому, хмурому догу, который молча пробегал мимо, он приветливо помахивал опущенным хвостом, глядя сбоку и вслед; каждой собаке, случайно покрутившей хвостом, он отвечал тем же. Но хор не умолкал почти ни на одну ночь. Поодиночке с ним избегали встречаться: тявкнув раз-два издалека, рыкнув, собака делала это свое собачье припадание к земле, передними лапами, гибко разворачивалась от земли вправо-влево и сразу назад — и отскакивала еще скачков на тридцать; но стоило им собраться трем-четырем — и начиналось. Втроем-вчетвером они любили приставать даже больше, чем крупной стаей.

За последние дни собак очень прибавилось: невдалеке снесли бульдозером целую деревню, и многих цепных псов отпустили на все четыре стороны. Они так и бегали — кучкой.

С едой становилось все труднее; все чаще выпадали дни, когда он возвращался ни с чем. Что было делать?

На заднем дворе столовой рубили мясо. Красно-желтые коровьи ноги валялись между двумя «пеньками», а грузчик Вася, подвыпивший крепыш лет пятидесяти, сидел на каком-то гнутом рельсе — нет бы уж сесть на пенек! — и переругивался с поварихой Кларой, торчавшей, скрестив руки, в кухонной двери.

— Женшина всегда справедливей мущщины, — вела Клара нить. — Женшина — ей что? — она врать не станет. Это вы врете, а женшина правду говорит. И справедливей она мужика, во́т что.

— Мущщина справедливее, — отвечал Вася, уставив локти на колени — рельс был низок — и поддергивая полуторчащие уши своего треуха.

— Тебе не совестно? — отвечала Клара, пошевелив руки: их неудобно было держать под грудью; на ней был платок, с головы спущенный на туловище, под платком — толстое пальто, а поверх всего — «белый» халат; вся она была ватная как бы и говорила будто изнутри снежной бабы, слегка косоротя свое лицо свекольного цвета.

— Ва-а-ась! — раздался женский крик из глубины кухни. — Мясо когда будет?

— Сичас! — нешибко — как бы по принуждению — повысив голос, крикнул Вася и отвечал Кларе: — Не-е-ет, мущщина…

— Ва-а-ась, скорей!

— Сидишь, ничего не делаешь, — сказала Клара.

— А ты бухгалтер, что…

— Смотри-ка.

Вася, сидя на рельсе, оглянулся; позади него, около трансформаторной будки и загородки с углем, стояли две странные, приветливо и робко выглядящие собаки. Клара, стоя лицом к пустырю, давно заметила их медленно приближающиеся фигурки; сначала это были как бы две вытянутые точки одна за другой, и Клара не могла понять — что такое; потом увидела — две похожие собаки; шли они как-то удивительно — строго гуськом, — и она обратила внимание. А когда подошли, она и вовсе стала смотреть. Овчарки не овчарки. Споря с Васей, она поглядывала на них; собаки подошли и остановились, посматривая на нее этими странными своими глазами.

Вася начал их разглядывать; они стояли по-прежнему тихо — не лаяли, не скулили, не подходили ближе — и как-то по-особенному; впереди стояла — побольше; высокая, косматая шея, какая-то необычная выпирающая и удлиненная грудь — как не у собак; приопустив широкий, ровный лоб, собака эта — чуть исподлобья, — смотрела — по странному наитию, уже на Васю, а не на Клару — скорбным, вежливо-робким взглядом, хотя глаза ее при этом как-то странно же, переливчато сияли с зеленым оттенком; другая вела себя как-то более легко; она стояла сзади, положив первой на спину свою пушистую, со светлыми, желтоватыми щеками голову, и смотрела грустно, вежливо и в то же время доверчиво-добродушно; таково было ее выражение. Обе собаки были неимоверно тощие — все какие-то совсем вертикально-плоские от хребта; они смотрели, и тут было простое: «Мы тоже хотим есть. Дайте нам что-нибудь».

Вася и Клара некоторое время глядели молча; наконец Клара сказала:

— Прогони их в шею. Какие-то, как волки. Ишь смотрят. Откуда их наплодилось, сволочей?

Вася помолчал, глядя на собак. С его лица исчезло то лениво-тупое выражение, с которым он вел философский спор; что-то осмысленно-человеческое, издревле-мудрое вдруг осветило все его сильно небритое, розоватое на морозце лицо.

— Дай вон ту, — сказал он Кларе, указывая на мерзлую коровью ногу, лежащую к ней ближе, чем к нему; и опять посмотрел на волков. Они скорбно — волчица простодушно при этом — стояли, ожидая; и в понурых и внутренне сильных, грациозных фигурах их, и в глазах их было все то же выражение.

— Ты что? А кто отвечать будет? — отвечала, не двигаясь, пухлая Клара — без особого, впрочем, возмущения и удивления в голосе.

— Тонька скалькулирует, не впервой, — сказал Вася, сам вставая, оправляя фуфайку и с серьезным лицом идя к топору и потом к ноге. — Видишь, отощали.

— Пожалел, — еще менее уверенно сказала Клара, все не двигаясь и глядя на волков.

— А как жа? — весело-куражливо выдохнул Вася, ухая топором по ноге. — Вот и пожалел.

— Засиделся, вот и дуреешь. Через два часа столовую открывать, утро на дворе, а ты собак кормишь! Совсем сдурел!

Вася, улыбаясь, молча и с явным удовольствием после длительного сидения ухал громадным топором по большой, мерзлой и скользкой коровьей ноге. Летели мелкие ноздреватые косточки, от ноги постепенно отваливался жилистый кусок — нижняя ее часть.

— Что эт вы тут?.. Ой, соба-а-чки, какие тощие, — выскочила на крыльцо девица в столь же, как и у Клары, замусоленном белом халате. — Вы бы им дали чего-нибудь, — ежась, вся тонкая и как бы прозрачная рядом с Кларой, говорила она.

— Да уж дает. И правда, жалко. Больно худые, — мирно сказала Клара, задумчиво глядя на одиноко замерших волков на фоне белого, туманного пустыря.

Вася отрубил кость, пошел и швырнул волку; что-то подсказало, что слишком близко подходить не надо.

Волк двинулся, легко взял большую кость в зубы, повернулся и потрусил в белизну и дым пустыря; волчица след в след побежала за ним; головы их были опущены.

Когда они на следующий день, снова в свете белого утра, пробегали по своему пустырю, женщина, неподалеку гулявшая с фокстерьером, вдруг пошатнулась и чуть не упала: так сильно рванулся на поводке ее жирненький, гладкий, обычно меланхолический песик, так с ходу и хрипло-надрывно залаял он: от одного такого неожиданного лая подпрыгнешь.

Женщина была зоологом, у нее было непроизвольное профессиональное внимание к животным; она давно уже, по вечерам, выводя собаку, издали наблюдала волка и в смущении покачивала головой, что-то бормоча про себя. Неизменно нервное, бурное поведение Тобика усиливало ее настороженность.

Ныне она увидела их при свете дня.

— Однако… однако, — только и сумела она вымолвить: вслух.

Волк проснулся как от удара; он вышел из логова и выбрался на край оврага.

Все было ясно.

Он вернулся к волчице, толкнул ее мордой в бок; она мгновенно поняла его и стройно вскочила на ноги. По дну овражка они побежали в сторону заброшенного парка.

Волк знал, что их все равно почти сразу найдут; но следовало выбрать место, наиболее благоприятное уже не для отдыха, а для защиты или бегства из него.

Вскоре он нашел большой куст шиповника, растущий как бы в виде кольца с маленькой выемкой: кругом — коричневые густые, колючие ветки, а в середине пусто, и есть этот проход; быстро повезло, лучшего не надо и желать.

Они уселись внутри куста, мягко прижавшись друг к другу, и стали ждать; волчица дрожала, смотрела, уставившись в одну точку, время от времени нервно лизала себе бок; за эти дни она как-то сильно сдала, защечная, светлая, мягкая шерсть ее слегка свалялась, частью повылезла, бока совсем впали, грудка потемнела как-то; вся она стала худее, жилистей, острее как-то. Волк поглядел на нее; потом стал наблюдать за событиями в дыру, приходившуюся как раз в ту сторону, откуда они пришли.

Уже явственно слышался лай собаки; возня шла у логова. Сейчас подойдут.

Вскоре показалось человек восемь; блестело железо; собака вела по следу.

Волки, стеснившись телами, смотрели; волчица дрожала, дышала все тяжелее, грузно вывесила язык.

Ближе, ближе; собака — молодая овчарка; вот они скрылись в последней впадинке, сейчас выйдут; выходят. Люди такие: впереди — довольно толстый мужчина в коротком пальто, в лисьей шапке; лицо красное. Чуть позади и цепью — другие: один в очках, тощий, в длинном брезентовом балахоне, с ружьем заранее наперевес (толстяк нес под мышкой); другой ни то ни се, коренаст, ружье — на плече, на лице — недоверие, испуг и усмешка. Этот оттенок — почти на всех лицах. Четвертый в красно-синем свитере, лыжной шапочке: головка маленькая на большом, тоже пузатом теле; вообще почти все нестары, но неповоротливы.

Собака остановилась прыжках в семи от куста — и, припадая туда и сюда на передние лапы, стала надрывно лаять; плотный воздух, пустота места придавали ее лаю, рычанию некоторую глухоту и беспомощность. Люди тоже остановились, рассыпавшись вогнутым полукругом. Чернели, пестрели их фигуры на фоне белого снега и буро-черных весенних проталин; темнели кусты, репейники на этом же фоне.

— Лает на куст. Да и следы ведут. Черт, и правда след в след. Неужели волки? Неужели не соврала баба? Ну, ну. Волки в Москве. До того ли еще доживем, — сказал главный, самый грузный; он говорил солидно, а голос, однако, срывался немного.

— А что? В Ивановке вон, говорят, тоже видели двух.

— Ну, то все же Ивановка.

— Зверь пошел к жилью! Жмется к человеку! Атомный век!

— Бродячие собаки, конечно. Но их тоже надо уничтожать, — отдельно от прочих сказал высокий, в очках и брезенте.

— Да нет, похоже, волки, — тихо загомонили другие.

— Пошли.

Они стали неуверенно приближаться в серо-белом, но ясном свете утра; черные в белых ободках дырки четырнадцати — шестнадцати стволов плавали по кусту, но стрелки не замечали прохода в куст: извне он не должен быть заметен, волк не зря выбирал. Сплошное месиво ветвей и колючек. Изнутри же куста на свет, на белое — проход ясно виден; ясно видны и фигуры приближающихся людей. Собака припадала и лаяла за их шеренгой.

Волк напрягся; боком он чувствовал деревянно отвердевшие мышцы волчицы.

Вдруг она во мгновение ока вскочила и вылетела из куста на снег, на белое, на простор.

Не выдержала волчица.

Волк кинулся следом; ударили выстрелы, рванулось, ринулось, бледное в утреннем свете, пламя, он сделал молниеносные зигзаги направо, налево, вперед, вкось; вздыбился снег, снова дико грянуло, бахнуло пространство, морем блеснул огонь, цепко резну́ло ухо; не помня себя, волк кинулся, побежал; мощные, длинные ноги легко, как бы влажно несли его, и крики быстро удалялись; молчание; опять грохот — но уже более дальний, не такой страшный; волк мчал, чуя — не оглядываясь — за собой на некоем расстоянии легкие скачки; наконец, через некое время, он оглянулся — то была не волчица; это была овчарка. Он одурел от стрельбы, не понял раньше… Она не лаяла и изо всех сил мчалась следом, но начала уже отставать. Где же волчица? И в следующую секунду волк забыл о ней; желтое, красное, желтое, красное, желтое ударило в мозг, в глаза, вязкой, выкручивающей, вымучивающей судорогой свело хрящи челюстей, сладкая, тяжелая слюна омыла горло, он — сам не зная этого — повернулся, в десять прыжков настиг ненавистную тварь и лязгнул зубами: все его вежливость, уважение ушли; собака (при повороте волка, разумеется, бросившаяся было бежать от него) не успела даже ни пискнуть, ни огрызнуться; миг — и она валялась у его ног, из горла — яркая кровь, рот желто оскален; раздались недалекие крики, бах — новый залп; где волчица? бах — залп, пламя; вновь не помня себя, волк обратился в бесцельное бегство; но так продолжалось лишь два-три мгновения: он пришел в себя и понял, что надо делать.

Оставляя все дальше позади кричащих, бестолковых, неумелых охотников, он пересек пустырь, плавными и сильными волнами перенося, изгибая тело, промчался мимо громадных домов, среди кустиков, палисадников, детских площадок и выскочил на проспект.

Волк, напрягая свою особую волю, подавляя бешеное желание мчаться как ветер куда глаза глядят, побежал по тротуару проспекта; снег был счищен, тротуар — черен, и волк — хотя ни разу ранее не выходил на проспект — рассчитывал именно на это. Как он знал? бог весть; темна природа, и смутны законы мира… Он, стараясь не торопиться, бежал по черному в песке асфальту, поглядывая, где бы пересечь проспект; ревели машины, и трудно было найти момент. Многие люди оглядывались; и он предусмотрел это, когда решил бежать потише; пусть они смотрят — мол, странное что-то; хуже, если они будут смотреть и кричать, вопить: куда это мчится? держите, держите! наверно, бешеный!.. Нет, требуется бежать так, чтобы не вызывать чрезмерного удивления; он и бежал. Болело ухо; но хуже была не боль, а то, что он оставлял на дороге кровавый след. Однажды он остановился и стал слизывать с тротуара собственную кровь — темную на черном, густую; тотчас же стала собираться удивленная толпа, пошел говор над головой, и он, рывком пробившись сквозь толпу, — задев носом две-три шерстистые, отпрянувшие полы пальто, — побежал, сопровождаемый смутными и недоумевающими людскими взглядами. Крупная картечина пробила самое основание уха, и кровь никак не хотела свертываться; она бежала по шее, отвлекая своим горячим, пронзительно-сладким запахом, все капая, капая на тротуар.

Наконец машины почему-то разом остановились, и он одиноко — поджав свой крупный хвост — пересек проспект; на той стороне кто-то из людей засмеялся, глядя на него: глядя, как транспорт замер как бы лишь для того, чтобы пропустить волка. Волк не оглянулся: он стремился к забору, который тут тянулся вдоль проспекта слегка поодаль. Безошибочное, предельно острое чувство говорило ему, что в этом деревянном заборе есть щель, а там, среди мелких домов — выход в рощицу и в более или менее большой лес; он знал, что следы его, так или иначе — несмотря на кровь — оборвались перед тротуаром, и надеялся в безопасности провести этот день; так оно и случилось. Весь день проторчал, продрожал он в яме для телефонного столба в лесу, прислушиваясь к пению синиц, костистому шороху мертвых листьев на дубе и звукам подмокшей, опадающей в яму глины, земли, к тиканьям капели; как только стемнело, он вылез из ямы и побежал назад. Он был сейчас километрах в трех от их с волчицей последнего укрытия; тем же путем, что и утром, пробежал он все тот же отрезок пространства и в желто-синей темноте подкрался к кусту.

Никого не было; волчицы тоже. Волк стал обнюхивать истоптанный, окровавленный снег, паленые гильзы; несомненно, что среди собственной его крови, среди крови притащенной сюда собаки была кровь волчицы; волк сразу понял это. Но где же волчица? Жива она или мертва? Это не было ясно до конца; скуля, как новорожденный, волк слонялся, забрав хвост глубоко между ног, вокруг куста, у куста, зашел внутрь куста, сбегал к логову; никого, ничего.

Так провел он эту ночь; он понимал, как опасно приближающееся утро — за пустырем уже бледно серело, — но не мог уйти.

Охотники, явившиеся часов в восемь, застали его притаившимся в этом злосчастном кусте; они явились к месту лишь на всякий случай, без новой собаки, — и он, нарочно шумно и неожиданно заметавшись внутри куста, вызвал их на преждевременную бестолковую, беспорядочную стрельбу и вдруг вырвался из куста и, уже испытанным приемом повалив закрывшего лицо человека, — так было проще, чем вилять, — умчался в сторону, обратную от проспекта; сбив их с толку, он кружным путем вернулся, вновь пересек пустырь и проспект, вновь добрался до своей ямы; ночью он снова был у логова, у куста.

Он все ходил, ходил; следы волчицы обрывались у куста, крови ее было немного, и она все более леденела; где же волчица?

Он снова промотался тут целую ночь; если бы охотники догадались явиться часа в два — в три, они без труда убили бы его. Одинокая его фигура бестолково металась от логова — через овраг, холм и впадину — к кусту, от куста к логову, потом — без всяких предосторожностей — около куста; волк время от времени истошно взвывал, глаза его зелено блестели туда, сюда, но, было видно, ничего не замечали; но к утру он был снова готов к неравному бою — бою в одну сторону.

Охотники явились раньше, чем прежде, но все же достаточно поздно; он издали увидел их, еще раньше слышался лай новой собаки, кажется, легавой; с рассчитанной злобой подпустил их довольно близко, но уже не на выстрел; неожиданно вырвался и был таков.

Так продолжалось шесть суток.

На седьмые волк понял, что волчишки ему не найти; а погоня как раз была наиболее рьяная и изматывающая из всех.

Две собаки в пять утра гнали его через серый пустырь, через проспект, через щель в заборе, через всю рощицу, через весь лесок; кругом, у всех лазов и переходов, стояли охотничьи пикеты, кордоны, которые он миновал с большим трудом; встречавшиеся на дороге редкие люди уже не смотрели с недоумением, удивлением, а с визгом кричали: «Вот он, вот он! Волк! волк!» — и шарахались в стороны в серой мгле. Это было и на руку — освобождало дорогу, — и увеличивало опасность.

Все же он ушел от всех, запутал собак, сильно оторвавшись от них и вновь перебежав проспект и пробежав по черному асфальту — и через лесок за высотными домами, мимо института, общежитий для иностранных студентов, побежал вдоль шоссе, но в стороне от шоссе, — к большому, почти настоящему лесу.

Время от времени он слышал, как ревели автобусы, идущие в аэропорт, дизели-грузовики, самосвалы; легковые машины шли тише и не обостряли слуха. Над головой порой гремели идущие на взлет, на посадку огромные самолеты, трещали, рокотали полосатые вертолеты; он мельком взглядывал вверх и продолжал свой путь.

Он бежал размеренно, быстро, несуетливо; споро и ладно двигались мускулы, кожа его тела; спешить ему было некуда, да и ни к чему. Чем быстрее — тем более вероятность смерти; что же? он, может, втайне желал ее?

Нет; давнишний волчий инстинкт говорил ему — выжить, выжить.

Но в то же время, да, было и что-то, похожее на желание смерти; как назвать это? нет человеческих названий.

Он бежал; если бы он был человеком, он знал бы, что миновал Румянцево, Дудкино, Передельцы, Картмазово и приближался к Мешково; но он не знал этих слов, он обходил все поселки за триста — пятьсот шагов, — пугливо, как тень, мелькая вокруг них — человеческих жилищ — за спасительными строями, стенами сосен, елей, берез, осин; весенняя земля, в остатках снега, пахла влажно и полно, ширила дыхание, но он не останавливался — бежал, бежал.

У Мешково на него напала свора полудиких собак; в отличие от городских, они — почти молча, лишь с хрипом — прямо бросились на него; лес? запах крови из уха? заморенный его вид? что тут было главное — неизвестно; но они стали рвать его сзади, снизу, с боков.

Он лязгал зубами направо и налево; две собаки быстро отвалились, визжа; какой-то полукровок, помесь боксера с дворнягой, старался подкатиться под горло и взять своей мертвой хваткой; он ударил его мощной лапой по позвоночнику, пес упал; наконец, видя, что он обороняется мощно и яростно, собаки — визжа — отстали; теперь-то некоторые из них залаяли вслед.

Он вновь одиноко углубился в березы и ели; и вдруг почувствовал, что силы его уходят.

Будто лопнул внутри него главный нерв; будто ослаб хребет, раскис спинной мозг.

В глазах стало плавно кружиться; он почувствовал, что шатается.

И тут снова раздался собачий лай.

Перед ним открылась поляна, а на ней — одинокая изба с двором; все это он проглядел, не почуял, не провидел между стволами заранее.

Навстречу бежали сразу четыре дворовые собаки: видимо, старая сука с тремя взрослыми детьми. Все они были небольшого роста — в два раза ниже его, — но до предела озлоблены — и сильно лаяли; от собачьего лая у него уже начиналась лихорадка будто.

Он молча, пошатываясь, стоял, ожидая подбегавших собак.

— Тузик, Жучка! Назад! — раздалось от дома.

Собаки не послушались, но все же поумерили свой пыл; они подбежали и стали метаться в четырех-пяти прыжках, натужно и хрипло лая и исходя слюной.

Из-за жердей забора вышла женщина в фуфайке, в платке и стала смотреть на него.

Волк лежал в сарае на опилках, рядом стояла эмалированная миска с остатками похлебки; положив голову на лапы, он задумчиво смотрел перед собой, не обращая внимания ни на мамашу-сучку, которая эти дни сменила гнев на милость — подлизывалась к нему, — ни на двух молодых самочек, рычавших и ревновавших в отдалении, ни на кобелька, который время от времени все еще начинал лаять издали.

Волк лежал, смотрел; перед ним был лес. Взгляд его был угрюм и тих.

Подошла женщина-хозяйка; волк не встал, но весь подобрался, начал смотреть на нее исподлобья желто-зеленым взором.

— Лежи, лежи, — сказала она и села рядом на еловый чурбак, положив руки на колени и соболезнующе-горестно глядя на изодранного, в ссохшихся кровяных перьях, худого, как привидение, волка.

Это была обыкновенная женщина, в платке, с чуть вздернутым носом; она была женой работника биостанции, они жили тут вдвоем с мужем, а муж уехал в институт, в лесхоз.

Волк постепенно успокоился, перестал на нее поглядывать — и опять стал смотреть на лес.

Она сидела, сидела, смотрела, смотрела — и вдруг, в каком-то нерассуждающем порыве, схватила худого, но тяжелого волка под передние лапы и опустила его грудь и голову себе на колени.

Волк от неожиданности мгновенно выпрямил задние лапы, напряг жилы — но вдруг столь же мгновенно понял ее — и влажно, остро-шершаво сунул нос в ее другую руку, лежавшую на колене.

И так сидели они одно-два мгновения — женщина в платке и волк, головой у нее на коленях, — сидели, олицетворяя собою великое единство природы, где нет ни людей, ни волков, ни леса, ни дома, где только любовь и жалость, и тихий свет — и нечто, что не имеет названия.

Далее волк неловко освободил жестко-шерстистую голову от ее рук, улегся, вытянул лапы, положил голову и начал снова смотреть на лес; он думал о том, что этот лес и чем-то похож, и чем-то непохож на тот — сухой и сосновый, со светлым, ярким пятном-поляной посередине; с ее травой и жужжанием. Но похож, не похож, а скоро придется идти: лес… лес.

Женщина сидела, положив руки на колени, ежась в своих фуфайке, платке, и думала о том, что муж уехал на день, а нет его уж три дня, что ей сорок три года; что неизвестно, в каком же настроении он вернется — и что́ он скажет о волке.

1971

 

ЛЕСНИК

 

ЗИМА

Главное зимой — снег и деревья, деревья и снег.

Все остальное неважно зимой; оно важно постольку, поскольку имеет отношение к тому и другому.

Все остальное, но не вода; вода и зимою — сама по себе.

Вода, если она вырывается в виде родника из черной с мертвенно бело-зелеными травинами мякоти обрыва под снегом, или если она вышла в ручье буро-черным потоком в серых песчаных обвалах берега, или если она проступила печальной полыньей на гладком снегу реки, резкими уступами берегов обозначающей свое русло, — полыньей, в которой края-круги серые от влаги снежные, края воды — отверделые в округлом прозрачно-серебряном сером блеске, а вода буро-серая в тайных отсветах, и все это концентрически разное, но все это вместе — вода, если она пробилась таким образом, разрушает тайну зимы как зимы и навязывает ей свою, иную тайну — более живую и беспокойную и отдельную от зимы своей уходящей вглубь и в свет темнотой-живостью, хотя и вступающей с ней, с зимой, в тревожное, бело-черное взаимодействие; но вода, проступившая в виде жидко-серого, в бело-прозрачных пузырьках, в матовом сале, в смутном спокойствии и подснеженной отуманенности льда, вода, проступившая в виде этого льда в как бы случайно и как бы наскоро полосками разметенном оголтелым, унылым ветром месте бывшей воды («реки» или «озера» под их снегом), — вода эта — часть зимы, но часть самостоятельная и в себя ушедшая; вода, даже в виде этого случайного льда, обметенного этим унылым ветром, — вода не подчиняется жизни дерева, снега — она и тут сама по себе.

Что же до снега, то он господствует тоже сам по себе, но одновременно его жизнь не имеет самостоятельного значения; снег может быть разным; он может лежать в несколько пластов и, показав их на обрыве, дает пласт серый и пласт бело-желто-зернистый, пласт сахарно-белый или мелово-белый и пласт в черных крапинках старой кожуры, семян и раздробленных хвоинок деревьев, пласт просто рыхлый и пласт рассыпчатый, пласт мягкий и пласт крупно-грубо, зазубренно зернистый, пласт мелко зернистый и пласт умятый плотно; снег, если поверху, в зависимости от тени и ската, от белизны и туманности или от густой яркости, от рассеянности или от сочности солнца, от близости или далека деревьев, от воздуха и от ветра, от мороза или от слабости мороза, от пара или от прозрачности воздуха, от близости или от дальности той же воды, от звона или от тишины, от истинного молчания или безмолвного говора леса, от наклона верхушек сосен и от мощи оснований дубов, от вечера и от утра, от дня и от полдня, от времени между днем и вечером, от времени между утром и перед утром, — снег может быть фиолетовым и сиреневым, серым и желтоватым, золотым с подсветами и матово-белым, медовым по цвету и ощутимой вязкости и зеленоватым, густо-желтым и сочно-желтым с запахом острой свежести, бело-желтым и бело-прозрачным как бы, буровато-красноватым с тенью и иссиня-лиловым, розовым и золотым, серо-белым с запахом мокрой свежести и серо-голубым; но все же снег — он извечно белый; снег может быть ячеисто-зерновитым настом в сером сиянии, снег может быть мучнисто-невесомым в белой очевидности; снег может быть плотным и плотно, тугой ямой, проваливающимся под остро-роговым копытом, под упавшим стоймя суком, под обвалившейся заледенелой глыбкой снега же с деревянно-резко скрипящей сосны, и снег может быть так, настолько мягок, что впавший в него предмет не почувствует самого снега, лишь почувствует тихий холод и свежесть; снег может быть тяжко мокрым и снова, снова серым, — и снег — он снег — и только; он снег — он один и тот же.

Он один и тот же, и он сам по себе; он белый, белый он; и в то же время сам, белый, он сам по себе не имеет значения; его белизна — знак тайны, открыто и откровенно стоящей за ним; его белизна — знак чего-то, что достаточно открыто и при этом настолько целомудренно, чтоб быть зна́ком и не быть им, чтоб быть тайной и не быть ею ни на гран; снег, снег белый.

Деревья находятся во взаимодействии с ним; они, конечно, тоже сами по себе, но они обращены к снегу, а самому снегу как бы нет до них дела; впрочем, и им, и им, с их вершинами, уставленными в празднично-зимне-синие или унылые, открыто-загадочные небеса, — впрочем, и им, и им нет дела до снега; но в то же время им есть дело, и ему — и ему — есть, есть какое-то тайное дело до них, хотя и более тайное и неявное, чем им — до него.

Деревья темные, снег белый.

Деревья темные, снег белый.

Зима.

Деревья, эти мертвенно-зеленые, желто-зеленые или серо-зеленые сосны, эти черно-зеленоватые, черно-буроватые елки, с их нарочитой стройностью; эти как бы живые во всей своей голости, серо-зеленоватые осины, эти парадные в своем чередовании черного с белым, серо-сизого с белым (а вернее, не с белым, а с буровато-белым, с мелово-белым) березы, эта сивая ольха, этот коричневый матовый орешник в мелких поперечных крапинках по стволам прутов; да мало ли.

Разве в этом дело?

Остается еще зверей и птиц называть; это можно, но это лишне; звери и птицы подчинены и деревьям и, главное, снегу — и блюдут их жизнь, сами не зная об этом.

Но деревья и снег, они знают все, все знают и снег и деревья; и если попадется ушедшая в лед вода, то она проходит мимо и снега и дерева — и уходит в себя.

 

ВЕСНА

Странная жизнь начинается весной; жизнь, в которой нет ничего настоящего, ничего значительного той значительностью, которой значительны снег и деревья — зима, зима; но жизнь радостная.

Есть ли истина в этой радости?

Что́ есть весна?

Зима — мы знаем — это деревья и снег; но весна?

Февраль ли это, с его заунывной заботой и дикой тайной в тишине, в тени леса, в свисте поля?

Март ли это — с его обещанием и беспредметным восторгом?

Апрель — с его первой грустью?

Май — с его истинной грустью и тяжестью в мире всём?

Так что́ же это — весна?

Весны нет.

Она разная.

Она всё, и она — ничто.

Она обещание?

Но мы не знаем — чего?

Есть ли обещание, которое ничего не обещает?

Одно несомненно в весне — торжество воды.

Всё, чем жила, чем грозила она в полыньях и в ручьях, всё, что смутно просматривалось во льду, — всё вышло на поверхность, всё ясно и мощно; стоит ли эта вода в серо-желтом «озере», заметно повысившем свои края у берега, понизившем свои берега, или в разливе, или стремится она перекрученными меж собою струями в высоком потоке, — она неизменно вечно жива, она стремится; и есть тревога и непрочность в ее извечном, в ее восторженном и простом стремлении.

 

ЛЕТО

Самое печальное — это лето; печальное?

Для самой ли природы?

Природа не ведает ответов; но печальное это время — время листьев; время листьев и листьев; листья — себе оправдание, в них пышность и сила сока, в них зелень всей очевидной жизни и мощь умирания; ибо очевидность и полнота жизни — это самое печальное в мире сущем; есть надежды до грани, но нет ответа за гранью; и сама полнота и пышность листа намекает на то, что ответа не будет: что больше ответа не будет, а вот это — не ответ: что природа не ответит себе; природа?

Природа ли?

Природа.

Все мягко в мире высокого лета; те же цвета, которые в другой жизни могут быть зна́ком иного, здесь выступают знаками самой жизни; зеленое — о, зеленое: клейко зеленое и зеленое масляно, зеленое ворсисто и зеленое глянцево, зеленое матово и зеленое зеркально; зеленое бледное, как, например, округло-узорные твердые, гладкие листья кувшинок, и зеленое черное и дремучее, как летние иглы ели в сыром и жирном и ядовито-тревожном летнем еловом лесу; зеленое с матово-ядовитым и зеленое с весело-солнечным оттенком, зеленое грустное, пыльное и томящее, как, например, лебеда в ее детских шершавых плодиках, и зеленое стройное, игольчатое и собранное, как, например, крапива; зеленое в красных жилках, как пухло неровные и нарядные листья свеклы, и зеленое тихое и резно́е, как листья (по-разному) березы, осины, скрытой во тьме ольхи.

Зеленое, ставшее синим в стоячем порыве заката, на кромке желто-синего поля — и зеленое, ставшее черным в тайных лучах и све́тах, в патетике тайной ночи перед ее тихим утром.

Зеленое.

Листья, листья.

Явная тайна, очевидная в своей тьме и тайне.

О тяжелые, тяжкие листья августа; вы склонились — вы всё уж знаете.

Там — темно за вами.

Но нет радости в этой тьме.

Тяжелые, тяжкие листья: август.

Печальная пора лета.

Медленная, простая вода.

Вода черная и могучая.

 

ОСЕНЬ

Осень.

Осень.

Природа говорит — спасибо тебе.

Ясное время — осень.

Веселые желтопузые синицы, с зелеными крыльями, в черных шапках, с надутыми белыми щеками, черными галстуками и двойными палочками-носами, — веселые желтопузые синицы, эти легкомысленные внешние вестники простоты и ясности, запрыгали вблизи суеты и шума; стоят ласковые, тихие и простые березы, заслонив своим рябым золотом голубоватую белизну стволов и ветвей; осины хитрее всех — все оттенки ветреной, праздничной и тугой зари разнесли на себе их листья, с их волновитыми и резными краями; сами черные елки рядом с осинами заметны и с новой силой стройны; сосны задумались — серебряно-зеленые в легкой кроне, в легкой кожуре на красноватых стволах; рябина красная, красная — красные, будто виноградные, но красные гроздья, аккуратные клетки листьев; грибы, резко, свежо пахнущие; трава волнующая, простая — еще зеленая и уж ясная, ясная; ясно и величаво ведут себя птицы, звери — внешние, внешне живые дети природы; стройна и гармонична та нить гусей в заунывном, в бело сияющем синем небе, строен этот клин журавлей; сидит сурок у норы — лопочет и наедается, серо-сизый заяц, присев на задик, задвигал и зачмокал губами; о птицы; о звери; да, всё ясно вам; муравьи затаскивают в муравейник бурые хвоины и тычинки тысячелистника; желтое, празднично желтое царит вперемежку с багряным, с пунцовым, с багряным в темную мушку, с пунцовым в желтую зарю, в желтый колер, оттенок, подчиняя его себе; и все это — ясно, ясно; и все это — вместе и не посягает на соседнее; полевая мышь нырнула в нору, за ней толчками потянулся бурый колос, колосок овсюга; барсук прошел — еле втиснулся в лаз свой своим жирненьким, утлым телом; стоит, колеблется в тихом воздухе (в тихом, но колеблется!) былина соровой лебеды — стоит, колеблется у грани желтой, бурой поляны и более темного леса; вода идет или стоит — и ясная и простая; вода — она всегда сама по себе; в небесах ничего нет — там лишь туман и странная синева, и ясно и просто; солнце светит на поля простые и тихие, на леса, готовые к вольной и тайной жизни, на те листья веселые, на эту траву спокойную; на тихую воду и на тайну тайную, что и проста и ясна во глубине леса, во тьме и в свете, в изломе и тихой и скорой воды; на барсука и на цаплю, в загривке взъерошенную, нахохленную — вот, собравшуюся взлететь; на боярышник весь поморщенный — и на розовые, золото-багряные — на простые листья осины.

— Охо-хо, — привычное говорит лесник, полезая на печку.

На дворе уж и подморозило — подхватило; а в избе-то густо тепло; стреляет огонь; хорош отдающий воском тулуп на печи.

— Охо-хо, — говорит лесник и сладкое и заветное-дремотное. — Хорошо поспать на печи. На печи ведь хорошо, а? Глядишь, и до весны доживем.

До весны, на печи-то.

1981

 

ЧУЖАЯ

Роман

 

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

Ирина значит гневная (лат.).

Кто пьет, а кто слезы льет
Русская пословица

Мы все были виноваты, а она была в этом просто решительней остальных. И совсем погибла.
Из показаний на суде

Асфальтовый дым рождает чудовища. Где ты, вольная степь?
Рильке

Мы очень многое можем, нам всё под силу, даже изменить русла рек, чтобы поднять к жизни пустыню. Но необходимо при этом думать и о том, как бы наши изменения не отозвались пустыней там, где прежде текла река.
А. Ганелин. «Бой-девочки». «Комсомольская правда»,

Вот так же год за годом изменили мы и традиционное плавное течение жизни женщин…
1985, 5 июля

 

1. ПРОЛОГ. ЗОВ КУБЫ

Надоели истории путешествий, но в этой истории дело не в самом путешествии.

Я не могу отделаться, а надо. Невозможно жить, когда столь резко не ясно что-то. Уж эти «что-то».

Чтобы отделаться, следует рассказать.

Итак, мы летели на Кубу.

Слово «Лиссабон», которое первое возникло в этом полете, воспринималось как слишком книжное.

В уме кружат тисненые виньетки со шпагами и дубовыми листьями, изогнутые фигуры в трико (в колготках, сказали бы ныне!) и в штанах с пуфами — плавные, веретенообразные бедра, желтый ажурный город, видный с некоей горы: на берегу темно-синего моря; город, в котором проглядываются округлые сине-черные переулки, таверны и тени порта.

Реально Лиссабон встретил темнотой теплой ночи, похожей на майскую. (В Москве, да и в Лиссабоне, был февраль.) Был тот запах, который, вероятно, являет смесь запаха юных листьев с напором из океана. Мы прошли в черноте и аэродромном блеске-сиянии и вошли в помещение. Тут тоже был запах…

Он тотчас напомнил мне запахи парижских гостиничных холлов; чем — не знаю.

В Париж я мотал туристом галопом по Европам и по традиции, отбыв — все забыл, будто отрезало; то есть я мог бы, конечно, все пересказать, как и следует и как и делают литераторы, но я не мог бы передать той сути, которую ощущаешь в Париже, будучи в нем самом. Каждое место имеет свои законы…

И так далее, и так далее; сидя в холле аэропорта и прихлебывая предложенный оранжад — апельсиновый сок, я вяло впал в обычные мысли современного интеллигента о разных проблемах XX века; предчувствуя не только умом, но и натурой длинный полет и плотную смену новых внешних впечатлений, я пока давал волю сну сердца. Запахи… путь далек.

Мы вылетели во тьму, и вскоре резкие огни города в черни пропали за резиновой кромкой иллюминатора, в который я глядел, помимо всего, с невольным сожалением о суше, столь надолго оставляемой. Отныне самолет — наш и дом, и уют, и вся эта суша.

За Лиссабоном кончилась разминка; до этого мы суетились, думали о португальской посадке и подобном, ныне — ночь и море на много часов.

Невольно осваиваешь сознанием весь быт.

Убедившись, что снаружи целиком уже воцарилась невозмутимая черная, именно черная тьма (бывает и синяя, и фиолетовая, и коричневая, и темно-зеленая…), я отвлекся от окна — как бы мгновенно перешел из космического измерения жизни в тепло-светлое — и начал оглядывать свой салон.

Не люблю я это слово применительно к современному самолету; что делать.

Мой спутник внимательно изучал газету; этот спутник не будет играть в истории важной роли, но все же будет мелькать. Отделаюсь тотчас же от его портрета и разных тактико-технических данных; это был специалист по социологии, испанист по знанию языка и обычаев как самой Кастилии, так и провинций, и Латинской Америки; у него были свои дела, у меня — свои, он был себе на уме, по-испански невозмутим и на окна-иллюминаторы, запах холлов и майский ветер не обращал внимания; видя его с газетой, я не тронул его. Хотя по традиции невольно подумал, что мужчина умеет так читать газету, будто от этого зависит его будущее на десять лет вперед, да еще сохраняет мужественно-отчужденный вид, будто изучает приказ об атаке; и что это вовсе не достоинство сильной половины. И так далее, и так далее.

Я начал смотреть вперед, назад, вбок; я сидел справа по ходу самолета, передо мной был холл: я сидел почти в конце.

Сразу же бросились в глаза негры в ярко-синем; я вновь отметил, что все они прекрасно умеют использовать преимущества цвета кожи (мы невольно всегда заново обращаем внимание на этот цвет, хотя стараемся забыть о нем), сочетая его с различными острыми, как говорят об этом монголы, колерами: ядовито-синий, малиновый, ярко-сиреневый. Так и были одеты другие негры, сидевшие поодаль. Все они пили яично-желтый воздушно-пенистый оранжад, напевно переговаривались и улыбались друг другу, показывая свои неизменно меловые зубы.

За ними, далее впереди, сидели наши туристы; там царило то несколько наигранное веселье, которое царит среди людей, связанных общим планом отдыха и желанием быстро перезнакомиться. Оттенок опасности (восемь, что ли, часов над океаном!) еще резче будит нервы в таких компаниях. Прислушиваясь к их отчасти рассчитанным на слышание нестеснительным смеху и гвалту, я невольно задерживал взгляд.

Вскоре я, конечно, заметил знакомого.

О, совпадения.

Это был Алексей Осенин.

Мы не встречались с тех пор, как… да что там, с каких.

Я не был уверен, что после всего он захочет узнать меня; узнав его, я желал, наконец, отвернуться от всей их толпы; но непроизвольно я краем глаза разглядывал своего героя, которого не видел давно.

Некая усталость и опущенность были в облике; возраст? да, но кроме того…

Я продолжал смотреть; голова моя была поставлена почти прямо: я не воззрился бесцеремонно на этих людей и на человека, которому, я чувствовал, во всяком случае ныне, не до меня; мне было неловко, но я ничего не мог поделать с собой; вскоре я убедился, что всё и верно не просто.

Он сидел в кресле у прохода; а в новом ряду, у окна, так что это было впереди и наискось, через два человека, сидела, вероятно юная, женщина, несомненно неимоверно красивая; я не видел ее как следует, но «глаз наметан» — господи прости; по мелькавшему в этом тусклом салонном свете профилю, по женственно-пепельному затылку, по статной, откинутой спине, явно удерживавшей гордую грудь, по движениям головы и шеи, и рук, наконец, по тому заискиванию, с которым обращались к ней, по возбужденной игривости, с которой вообще вели себя мужики, — а кругом, конечно, были одни они, женщины не любят таких соседств, — было четко, что, как ныне определяют, «кадр еще тот».

Я понял, что и мой приятель втянут в игру; мало того, я понял и большее.

«Это что ж такое? — подумал я, оскорбленный за… Солнце, и за себя, и за нечто. Это что же? Нет, так не пойдет».

И я тут же дал себе слово, по возможности не нарушая такта, «все же разобраться».

Ох, литератор: тут уж одно из двух: или разобраться, или — такт.

Самолет летел, турбины ровно сипели.

Было темно и темно; мы вылетели вечером — вдогонку за ночью; и вот мы догоняли ее, черную ночь, ежесекундно, ежеминутно и ежечасно.

Когда летишь в Монголию, вообще на восток (я-то летел тогда в Монголию!), утро идет навстречу.

Атлантика встречает иначе; грозные Бермуды витают в мозгу… Ночь.

Ночь!

Мы летели; как бывает в дальнерейсовом самолете, скоро стало решительно нечего делать; пространство невелико — не расходишься; да и за чем ходить? Туалет, то, се; за окном — чернь — чернь; мистические синие облака еле горбятся далеко внизу, в черно-синем свете — да и то, если сильно, сильно приглядеться; звезды молчат загадочно, ярко и, наконец, скучно-безответно; читать неохота — сип турбин мешает или еще что; спать? но лишь сон сойдет на душу — очнешься — где я?! — и ощущаешь жестким сознанием столб пустоты на многие версты вниз.

Я уж и так и эдак; прикладываешься на спинку кресла, повернув голову набок, — вроде спишь; но, во-первых, тотчас же кряхтит сосед сзади, на которого давит твое откинутое кресло — а я не могу отдыхать за счет чужого напряжения: я интеллигент, видите ли; во-вторых, вот именно, сразу чувствуются турбины, в принципе-то плавные, тихие; в-третьих… в-третьих, просто не спится — хоть тресни; я раскрывал испанскую грамматику — пресные, как бы костлявые «emos», «amos» не лезли в голову; я в газеты — о, черт-те что, — ощущение, что жуешь ее, бумагу; на соседа — уж дремлет себе, как дитятко… социолог; на негров — читают, курят свои сигары (no sigarillos!); на…

Невольно я вновь — на этих.

Веселье там поутихло: как водится.

Вокруг красавицы, разумеется, было живо, но все перешло от пафоса на интим. Они хихикали, чувствуется, тихо пили — блеск стекла, бумажные стаканы; и осторожно пели, и вслух читали.

Алексей, я заметил, то участвовал, то не участвовал; иногда он откидывался, закрывал глаза — я видел в полупрофиль его знакомый «казачий» нос, — и тотчас в его лице темнели и уныние, и усталость. Правда — меня и тут не обманешь, — он и позировал в этом; по лицу с закрытыми глазами ясно было, что он знает, что есть присутствие; он старался сохранять некоторую тайную собранность позы и жеста; даже в опущенности фигуры, особенно плеч, в посадке головы, даже в задранном носе была тихая демонстрация. Мол, я такой, и ладно, и смотрите. Но сквозь все это — меня и тут не обманешь — виделась и некая подлинная усталость. Одно его плечо было вяло заломлено сильно ниже другого; знал ли он об этом? Я вспомнил его манеру резко вскидывать и так уж угловато приподнятые плечи.

Самолет летел; ночь.

Ночь царила за гладким, прохладным иллюминатором.

Раз нас «развлекла» стюардесса.

Загорелось давно глухое табло — «Не курить, пристегнуть ремни» на двух языках, — и, войдя, девица фальшиво-вежливым голосом объявила о том же:

— Уважаемые пассажиры, просьба пристегнуть ремни.

И неумело по-английски (хотя самолет летел на Кубу!):

— Dear passengers, please fasten your belts.

Радио повторило то же.

К тому времени все уж спали или одурели, как и полагается в дальнем рейсе, салон был освещен лишь еле-еле, кто не спал, знал, что до цели еще лететь да лететь.

Выглянув в окно, я сначала решил, что под нами — несколько самолетов с мигающими огнями, потом понял, что это гроза. Молнии угловато, бело мелькали, гром был неслышен. Ко всему я сообразил, что недалеко Бермуды, во всяком случае, мы в их сфере.

— В чем дело? What’s the matter? Que tal? — послышались сонные голоса.

Бортпроводница молча ушла; хуже она ничего не могла сделать.

Публика шевелилась, возник ветерок тревоги; до паники, разумеется, было далеко, но…

Но.

Смутное у меня устройство; я вроде бы человек с воображением, но нечувствителен к таким ситуациям.

Пока нет реальной опасности, нет и чувства опасности; опыт века? Иммунитет в генах?

Кто в семь лет умирал от голода в темной эвакуации, тот не побоится некоей грозы.

Да вообще-то: нынешний самолет неподвластен грозе, стюардессы переусердствовали.

Покамест я — «профессионал!» — с любопытством уставился в сторону туристов; там вновь началось — понятно несколько нервическое — веселье.

Алексей оживился; я знал его манеру быть бодрым при всяких… этих…

А женщина?

Она смеялась, вертела головой, поднимала руку; и — странное дело — или я добавляю это задним числом?! — но нет — мне ее смех почудился неестественным… но не от боязни, что было бы естественно для женщины, а — как бы это сказать.

Мне почудилось, что она лишь заставляет себя смеяться в данной ситуации так, как положено женщине, которая боится, но из самолюбия желает и скрыть боязнь; но, по сути, ей неохота ни изображать храбрость, ни и изображать боязнь: был такой оттенок в слегка ломаном этом смехе, резковатом — слышном средь общей скрытой или чуть явной тревоги; средь смутного, тусклого полусна над дремучей, черной этой Атлантикой.

— Внизу гроза, но далеко внизу. Скоро пролетим, — сказал я негромко, но четким голосом.

— Гроза? Где? — «спокойно», но серьезно спросили там, сям.

Несколько голов потянулись к иллюминаторам.

И сейчас же радио косвенно подтвердило:

— Уважаемые пассажиры, сообщаем данные о полете. Полет проходит на высоте десять тысяч метров. Температура воздуха за бортом — минус пятьдесят один градус. Впереди по курсу — Багамские острова. Под нами, на высоте восемь тысяч метров, гроза. Полет проходит нормально, вскоре ожидается…

Постепенно салон впал в прежние полусон — хмарь.

«Хоть некое развлечение», однако…

Ночь.

Ночь.

Тьма надоела сердцу.

Выглянешь — черно, шары серого дыма; снова черно.

Сидишь, дремлешь — подкорка варит; потом она и не варит, а сон так и нейдет; думать о работе неохота, но думается, хотя вяло.

Я лечу на Кубу по двум конкретным делам — более общему и более личному; первое — это найти некоего Пудышева — электрика, советского специалиста на Кубе, и «потолковать» с ним «на месте»; второе — постараться отыскать одну старую испанскую книгу, в которой будто бы изложены принципы тонического стиха так, как мы их понимаем ныне применительно к нашему раешнику; исходное дело — конечно, первое, а второе — это уж так: старый интерес, да и спор с приятелем.

Ну и третье — вроде и не дело, а главное: «посмотреть»; кроме прочего, меня всегда, пусть как дилетанта, занимали природа Карибского района и старая испанская архитектура колониального типа.

Я стал думать о том, как искать Пудышева; разумеется, пойду в этот, как их, ГЭСК — Государственно-экономический совет по координации, причем первым номером по прилете: знаю я командировочные, то да се — тут и застрянешь; сделать, а тогда уж ориентироваться; мне хотелось полегче побыть на Кубе.

Да, Пудышев; что за фамилия? Северянин?

Север… се…

Вдруг, как от толчка, я очнулся; я не понимал, что такое.

Ничего не происходило.

Масляно-серо горели ночные лампы, сосед подремывал — кивал; впереди тоже дремали или, во всяком случае, сидели молча; туристы давно затихли.

Я не понимал.

Я выглянул в иллюминатор.

Небо, космос по-прежнему были темны: хотя и не черны, но — темно-дымно-сини; а там, на краю всего, стояла четкая и ясная, нестерпимо желтая полоса; все молчало — все приготовилось; дымно, дымно, сине, сине; серо, синь, синь, серо; и — четкая, ясная полоса зари.

Самолет в это время поворачивал; заря виделась то в то, то в это окно; публика зашевелилась; Куба, этот cocodrilo или caiman (это разное!), на спину которому села palomita blanca (белая голубка), как написала одна кубинская поэтесса, мелькала под нами зеленым и бурым в сером дыме своего февральского утра.

Да, издавна считается, что Куба как остров имеет форму крокодила или каймана; они составляли основную фауну острова.

В слове «крокодил» для кубинца нет отрицательного оттенка; мы бы обиделись, а кубинец сам любит говорить об этом.

Мы не обижаемся на «медведей»; есть народы, которые высочайше чтут змей, мышей.

Человек одинаков в поклонении детскому; сами предметы поклонения — разные; так что же? Разве это повод для дискуссий?

Чувство-то одно и то же.

Самолет легко стукнулся колесами — и мы, как обычно, с некоторым тайным облегчением-радостью ощутили под собой неровности и надежную, как бы просторную твердь и силу «матери Геи»; вскоре, в солнце и зелени, мы шли в помещение аэропорта.

Я оглядывался, я вдыхал этот воздух; Куба… Куба.

Суша и океан.

По журналистской привычке я шел быстро и обогнал прочих; но вот я остановился у здания, поджидая их.

Я еще раз огляделся, уже не торопясь; у здания стояло несколько маленьких пальм с неимоверно гладкими, веретенообразными (утолщение смещено вверх) серыми стволами; я недаром обратил на них внимание; как я потом убедился, их гигантские братья господствуют на Кубе — дают основной фон пейзажу; это королевская пальма.

Небо было голубое — хочется сказать, как в Монголии или в Италии, но все-таки бледнее; солнце — белое, четкое, прямое — разумеется; его свет, напор, напор света; однако же было не так и жарко; ветер вообще прохладен; океан? февраль?

Впрочем, местные впоследствии говорили мне, что, когда у кубинца спрашивают, какова погода, он отвечает: «Двадцать градусов». Одна из наших догм: раз тропики, то всегда 50. На деле тропики — разные: как и все на свете. На Кубе жарко в конце июля — начале августа; да и то это не столько жара, сколько влажность. А градусов — 30. В это самое душное время было 26 июля — штурм Монкада в Сантьяго-де-Куба; как видим снова, погода не мешает действию… Действию, когда оно есть.

Кроме того, когда кубинца спрашивают, дождь или солнце, он отвечает: «Дождь, солнце».

Вернее: «Солнце — дождь».

На Кубе чаще всего — солнце, но в любой миг может случиться дождь, часто одновременно с солнцем.

Пока я стоял у здания аэропорта, разглядывая пальмы, небо, красноватую землю и еще некие деревца, как ни в чем не бывало (февраль и все же еще Северное полушарие!) цветущие малиновым, ярко-желтым и палевым (малиновое — ворса эдакая!), подошли все прочие, в частности и туристы — они последними; пока суд да дело, многие, подобно мне, остановились, озираясь — разглядывая эту землю.

Алексей, конечно, шел с этой дамой, но не рядом, а чуть сзади и через одного человека, что ли; она все время обращалась к нему, вообще показывала, что она при нем; он улыбался и нечто говорил ей, но и улыбался и говорил втайне хмуро и сонно. Тут уж возник ритм, отмеченный мной еще в самолете. Он при ней (при ней?) был именно устал не устал, а опущен, что ли; и все время был чуть поодаль, отстраняясь как бы. В самолете это могло показаться случайностью, сейчас, на ходьбе — когда человек так или иначе проявляет волю, — это было ясно. Шел он будто бы нехотя; я вспомнил, что он, как и я, любит быстро ходить (Заповедник!..), а тут ему приходилось плестись. Ибо женщина шла не быстро. Рядом с ней впритык, наклоняясь к ней сверху вбок с обычным в таких случаях слюняво-слащавым видом, тащился неимоверно пошлый брюнет; она отвечала ему и время от времени обращала на него свой долгий и словно бы стоячий взор, а затем полуобращалась к Алексею, как бы прося прощения и свидетельствуя, что она — тут; он сонно отводил глаза и отсутствующе смотрел на даль — на Кубу.

Что касается женщины, то это была поразительная красавица; я давно не видел такой. В белом солнце, на фоне кубинского неба, пальм, кустов в малиновых, ярко-желтых цветах она смотрелась втройне великолепно, хотя, как я сразу схватил своим старым «циничным» воображением, это все же была красавица скорее для дома, для интерьера, чем для натуры, пейзажа: всем известно, что в этом смысле бывают разные типы… Приходится повторить давнюю мысль: не скажу, что у нее были совершенно правильные, что называется, черты лица; нос вроде широковат, брови слишком густы, губы слишком нагло, кричаще сочные, хотя и прекрасно уложенные — не выпяченные, не завернутые и так далее; и так далее, вот именно; но все же она была красавица, красавица — это слово немедленно приходило на ум; а не «хорошенькая», «прелестная», «милая», «симпатичная», «ничего», «вполне» и тому подобное, что мы ныне говорим о женщинах. Глаза были совершенно «ненормально» громадные и какого-то, как сказал потом кто-то, иезуитски дымного цвета — не голубые, не серые, не зеленые, а все это вместе; во всяком случае, светлые; и эта полупрозрачная смесь, когда она останавливала на вас взор под темными ресницами, производила особо тайное впечатление — уводила вглубь — в дым. К тому же глаза резко блестели и, видимо, были всегда ясны. Лицо ее было великолепно; в нем был отсвет мулатского — эти губы, эта чуть темная кожа; что, как увидим, родило повод для «разговоров» на Кубе; и вот это неповторимое в сочетании с яркостью, резкостью, изяществом и красотой пропорций давало неотразимое целое. Сложена она была совершенно чисто, волнующе и не бравировала своей фигурой, а порой забывала о ней на ходьбе, что, конечно, только «усиливало силу»; редко у современной женщины увидишь такую гордую, одновременно мощную и красивую грудь: она именно несла ее — при этом забыв о ней; все остальное было соответственно; волосы были, я сказал, пепельные — ничего особенного, но они не мешали всему — как бы отстранялись, давая дорогу самой красоте, великолепию, превосходству; так конферансье в черном отстраняется, давая дорогу ослепительному созданию в светлом блестящем наряде, в лучах бриллиантовых прожекторов. Надо сказать, она была дразняще «наштукатурена»; но ей шло. «Тени», тушь на ресницах, блестящая помада на широких губах как раз лишь усиливали то, что есть: делали еще более резким. Обилие всего этого давало особую новую откровенность, открытость ее красоте. Кроме того, было и что-то еще в ее лице, красоте, чему все это было своим — родным, пригнанным. Одета она, ныне, была просто, но резко и ясно и сообразно себе: была в черной кофте и светлой юбке. Лет ей шло, на сей момент, двадцать пять — двадцать шесть, но это при внимательном взгляде; а смотрелась она — как бы сказать? — старше своего возраста, но старше не потому, что старше, а потому, что при взгляде на нее приходила мысль: красота как красота, как красавица, не может быть слишком юной; в этом смысле в самолете взгляд мой сзади был обманчив; юное значит неопределенное; здесь же — резкость. Мощь красоты. Кроме того, при еще более внимательном взгляде явно было, что эту красоту давит некий опыт. Явно было, что прежде она была и более легкая, и более… стройная, хотя и (?) сейчас стройнее и пластичнее этой женщины было трудно вообразить; может, я опять домысливаю, зная все; но не думаю… А такое не молодит женщину. Вообще, странное дело: при взгляде на нее «пелось» о чем угодно — о красоте, о слепительной силе чуда; но не о молодости. Это до того справедливо, что я буквально лишь сейчас и вспомнил об этом; ранее даже и мысли-сомнения на эту тему не приходили. Наблюдая ее и слыша о ней, я после ни втайне, ни внешне не наткнулся на то слово. И уж тем более — на слово «юное». А ведь она и теперь была молода. Любопытно, что, обращаясь к ней, никто из наших не говорил обычное — «девушка»; все называли «вы» или, если знали, по имени. Притом иногда — полным именем; уменьшительное, сюсюкающее не шло к ней; слово «девушка» именно и поэтому тоже не то; весь ее вид тотчас же вызывал мысль о возвышенном, серьезном, неимоверно живом; одновременно о чем-то вульгарном, но вульгарном — освещенном светом; и тут же, тут же возникало в уме: вот красавица. Очень красива.

Задумчиво смотрел я на приближающуюся кавалькаду; Вернее, конечно, на женщину и на Алексея; на нее, особенно внове, нельзя было не смотреть — она, конечно, привыкла к этому; Алексей меня интересовал особо; прочие туристы состояли в основном из свободных «мужиков», хотя, да, было и несколько женщин; кажется, две-три были «тоже ничего», но мужское население, понятно, так или иначе группировалось вокруг этой; те женщины, конечно, опять-таки самолюбиво-отчужденно держались в отдалении; силы были слишком не равны; ясно было, что, будучи рядом с этой, нельзя интересоваться иной на уровне «ничего»; она ярко, рельефно в фокусе, а остальные — не в фокусе: размыты.

Они подошли и остановились группой; все щурились на солнце, озирались, хихикали, улыбались, говорили лениво; брюнет — случайная фигура? — все шипел и чирикал около «этой»; мы с Алексеем раза два косвенно взглянули друг на друга; надо было заново установить отношения, но я не хотел подходить специально для этого.

Подъехал багаж, рассасывалась толпа у таможенных стоек: нам «с улицы» было видно.

Сухо-резко засмеялась красавица; все же странный смех.

Сейчас все поедут по своим делам. «Где-нибудь еще встретимся», — подумал я и, конечно, не ошибся; Куба остров хотя и не маленький, как мы мыслим (даже ария есть: «Ах, остров мой маленький, горы высокие, пальмы…» — хотя остров не маленький, а горы не высокие!), но мир тесен, а туристская группа — не пачка иголок; так и не выяснив отношений, я двинулся по своим делам.

У выхода меня встретили двое из тех, к кому ехал…

В Гаване мне было делать нечего. Электрик мой оказался в командировке в Сантьяго-де-Куба, — что не огорчило, так как мне предложили катить через весь остров, в Сантьяго и пообещали порадеть о машине; кстати, и тот человек, старый литератор, у которого была заветная испанская книга, жил там. Все к лучшему в этом лучшем из миров, все начинается с дороги, все начинается с удачи; о, совпадения. К тому же мне сказали, что Пудышев в Сантьяго-то в Сантьяго, но это конечный пункт, а по дороге он заскочит в Плайя-Хирон, в Тринидад, в Сьен-Фуэгос и куда-то; а уехал он «вот-вот, только что — вам не повезло»; с видом, вовсе не говорящим о невезении, я отвечал, что придется и мне заезжать во все эти города — вдруг он там еще.

— Да это все по дороге. Вот разве Хирон немного сбоку. Но он близко, — отвечали мне, притом с понимающей улыбкой.

Мы — то есть я и смуглый, как кубинец, Мусаналиев, курировавший электриков и оказавшийся приятелем моего приятеля лезгина! — мы снова улыбнулись, — он, кроме всего, был рад, что быстро отделался от новой заботы, при этом все довольны, — распрощались с теми ж улыбками, я напомнил о машине — и был таков.

Гавана сияла в солнце; пафос этого города — разумеется, море, хотя оно видно вовсе не из всех точек, а тот конец, где дом Хемингуэя, вообще далек от него; тут еще одно недоразумение — еще один блок мыслительный: Хемингуэя, из-за «Старика и моря», связывают с морем, и так и кажется, что он, в своей седой бороде саперной лопаткой, вечно сидит на берегу, у сетей.

А море в Гаване — оно видно, да, не отовсюду, но все же из многих, многих мест; а жизнь его конечно же ощутима во всем.

Море в Гаване удивляет собою тем, что оно одновременно и яркое, и темное: такой синий блеск. Это, понятно, когда солнце.

Обычно мы представляем Гавану, по фотографиям и кино, как нечто, где синее море и белые небоскребы; это впечатление — от района, называемого Аламар и не характеризующего Гавану как целое: плоское ходячее впечатление и тут ошибочно. Гавана более пестра, волнисто-разнообразна («барококо», острил кубинец), в общем, невысока и уютна; но ярких красок домов тут нет; преобладает серо-желтоватое и в том же роде.

Город, конечно, «зеленый»; пальмы, цветущие олеандры по краям улиц, какие-то цветущие и даже плодоносящие (типа ежевики, черешен, но кроны громадны!) деревья, хотя, повторяю, февраль; и даже бананы — эти огромные гофрированные светлые листья — как салат у великанов при Гулливере: у домов и в патио.

Мне, однако, понятно, не терпелось посмотреть старый город — Habana Vieja; я попал туда во второй половине дня.

Громадная белая статуя Иисуса нависала в низких лучах над входом в лиман, залив, — как назвать; я сначала думал, что это река Альмендарес, на которой, я знал заранее, стоит нынешняя Гавана, но после постиг, что она в другом конце: как раз туда, в сторону Аламара. Причем если б я случайно не выяснил это (проезжая потом через реку!), то так бы и считал: Старая Гавана — на этой реке; меня всегда занимала вот эта ситуация человеческого знания. Гавана на заливе — на Альмендаресе, — и, знай я то или это, ничто не переменилось в мире.

К тому же на реке ей было б стоять логичнее; потом, во дворце, я услышал, что воду возили издалека… Вычисляй реальную логику жизни.

С набережной, которая называется Малекон, что сведущие люди произносят с подмигиванием (malecón — сутенер), видны сразу ярчайше-синий, блестящий залив, дальнее открытое, уводящее в забытый звон и в туман, пространство моря; безымянный, неизвестный душе простор, а еще более — самое чувство этого простора действует томительно на сознание… Тут, ближе, — сама Habana Vieja.

Вот она часовня у воды, вот серая крепость; вот он дворец вице-губернатора — а вернее, генерал-капитана. Все бурое, кроме крепости. Внутрь дворца; уют каретных помещений с каретами, фонтаны и зелень патио, ствол орудия с надписью русского — мастера; галереи, колонны. Музейные чопорность и роскошества верхних этажей. Мостовая перед дворцом была когда-то сделана из клинышков, всаженных вертикально.

Неподалеку — площадь ратуши; неизбежные балконы метрах в четырех над булыжными веерами. Небольшой двумерный испанско-готический собор с башнями разной высоты: одна острее, другая закругленнее. На уступах скопилась за годы — за века благодатная кубинская рыжая-красная земля, дающая несколько урожаев в год; и весело, странно видеть, как там и сям из камня и рыхлой, набухшей серо-желтой штукатурки лезут стрелы стеблей, как ни в чем не бывало разворачивающие на себе зеленые листики разной формы и тонуса — тех, что положено. Тут же, на площади, слегка в узкой улице, тот кабак, который является неизбежной достопримечательностью; здесь бывали знаменитости, и все стены над тяжкими, уютными деревянными столами между угрюмыми колоннами, а особенно передняя стена, исчерканы и обклеены пестрыми знаками посещения: автографами, рисунками и афишами. Дверь в кабак — железная, старая. Собор — Сан-Игнасио, площадь — Сан-Игнасио, улица — Empedrada — мостовая его.

Далее выходишь в торговый город, который и ныне — торговый… но это меня занимало менее.

Время от времени знакомые туристы мелькали вдали, среди всех древностей: как и следует туристам; и таинственность индейской, испанской тропической старины налагалась сладостно на милый, картинный образ той женщины.

Я ее не видел, но представлял, замечая толпу туристов за башнями и за стенами.

К вечеру мы выехали в Тринидад с заездом в Плайя-Хирон.

По дороге к Плайя-Хирон — знаменитый крокодилий питомник.

Их, да, собрали со всей Кубы и поместили в одно место; справедливо ли это?

Это справедливо; и есть в этом и некая грусть; какая — трудно определить.

Ты едешь; шофер наш, по имени Napolis, водил машину быстро и незаметно; дороги на Кубе хорошие, янки старались, и он непринужденно использовал их преимущества.

Это был темный мулат, немного неловко скроенный, если он одет и не в машине; но в машине — смел и ловок и по-шоферски празднично молчалив; а на пляже — неожиданно мускулистый и собранно статный.

…Да, чего же стоят оценки с первого взгляда?

Вообще — чего стоит взор как ум?

Мы ехали: он, я, переводчик Альдо — рыхловатый снизу («Испанский, а не кубинский тип — один из типов», — объяснил мне спутник, мой Петр Петрович), но, в общем, довольно могучий телом (на Кубе все время обращаешь внимание на телосложение!), неглупый и по-особому, по-кубинскому добродушный малый; поехал, как видим, и Петр Петрович, у которого были дела в городах по дороге, да и в самом Сантьяго. «Лучше сразу отделаться. И освежу впечатления, — сказал он. — Во Франции, если нет времени, надо смотреть Париж; на Кубе — Кубу». Я с готовностью согласился.

Как бывает, в качестве варианта, при начале дороги, все более-менее молчали: иногда, наоборот, все нервно кричат. Альдо время от времени пытался комментировать окрестность, но, подобно многим южанам, был ленив в той ситуации, когда не ощущал очевидной необходимости действия; вскоре он перешел на свои семейные проблемы — учеба, с женой врозь, — а потом начал делать паузы; Петр Петрович молчал по обыкновению, шофер и подавно; а я, по своей любимой привычке, разделяемой мною с моим приятелем Алексеем, смотрел в окно.

Люблю, да, быструю езду с пейзажами за окном; это, прямо по Гоголю, безотчетно во всяком русском. Анализировать это бесполезно.

Мелькали заросли — мангровые кусты; открывалась степь — льянос, льянура, равнина, — похоже на Украину в августе, и даже домики, вдали, «те же» — белые под соломой; но, как выяснилось, тут не солома — тростник, а домик не мазаный, а дощатый: нет необходимости в плотных стенах; во всем испанском de facto нет слова «мороз» есть «frío» — холод; «helada» (мороз — холодок) недавно и мало употребимо. Не знаю, как обходились бойцы Боливара в ледовых Андах; да и в испанских сьеррах, наверно, не всегда жарко — средь белых пиков. И все же: вот — язык человеческий; он может не учесть чего-то; но он всегда жив — он дает пафос… Мы, проезжая близко, видели — это доски; но вдалеке — забудешься — степь… Украина… белые дома.

Лишь королевские пальмы — их стройные, строгие образы, — листья наверху во все стороны — разрушают иллюзию; они, в степи, одиноки или по две, по три; взглянешь — силуэт пальмы неповторим; какая уж тут Украина.

Неожиданно вскакиваешь в более плотные и вдруг ослепительно яркие заросли; малиновое, сиреневое, желтое, голубое и палевое; мелькает — рябит; началась деревня; эти дома — вблизи; живописные ауры сидят на проводах, на ветвях, на заборах; если летит-парит — кончики крыльев загнуты вверх, красная голова — вниз: особая, «странная» фигура полета; аура бурая, величиной с коршуна — не малая; это местный грифик, стервятник — они тут в роли ворон; люди их уважают — те санитары; уважают, конечно… насколько люди вообще умеют уважать разного рода санитаров. Все же смутное существо — человек; говорит о добре, о пользе, а любит — тигров, крокодилов и не любит гиен, стервятников (название-то!).

Мысли, как таковые, ленивы, моральные сентенции не идут мне впрок; и только вижу я — Куба… Куба.

Вот он и крокодилий рай; я долго и нудно веду речь о том, что здесь, наверно, не воспетые Александром Гумбольдтом гиганты кайманы Кубы — скуластые аллигаторы, по-своему добродушные, не опасные для людей: они перебиты, как и сами индейцы; а, наверно, cocodrilos — crocodili acuti — злобные крокодилы со сплошь узким (acutus) рылом; я говорю об этом, выходя из машины, и, не доверяя своему варварскому испанскому, через переводчика обращаюсь к светлому мулату, встречающему нас, улыбаясь. Он вежливо слушает, кивает: «Sí, sí». Ах, как это вы нас разгадали. Действительно, кайманы некогда были перебиты. Кубинцы вообще тактичны; в них есть достоинство южного, темпераментного народа, смешавшего в себе много рас и культур (всего повидали!) и при этом наклонного к гордости и грации; а ведь такт — это грация ума и души в сочетании с поведением.

Когда мы видим крокодилов вблизи, я сам понимаю пустоту своих рассуждений; тут, конечно, и кайманы, и крокодилы — вон они, и тупорылые и acuti; есть огромные, есть и малые; есть и темные с желтым брюхом и нежно-светлой изнанкой нижней челюсти, если так можно выразиться — подбородком; есть, конечно, и зеленоватые с темным. Пасти желтые.

Крокодил не так прост, как кажется.

Вот он лежит — недвижен, как только можно быть недвижным на этом свете: бревно бревном. При этом — смотрит.

И в его взгляде ты ясно видишь тоску; это тоска — и ничто иное.

Он смотрит не на тебя, а мимо; и, кстати, это тоже от той тоски.

Он не соизволяет смотреть; он говорит своим видом — ну что смотреть?

И так я знаю, кто ты и кто я; ты же — и так и так не знаешь. Чего смотреть?

И он лежит, умостив свою тяжелую нижнюю челюсть будто бы на (передние) лапы — как собака, когда ей грустно; на деле не на лапы — они коротки, — а просто на дерн, на тину.

Вы думаете, вы домыслили крокодила, он лишь спит с открытым глазом или, во всяком случае, втайне не функционирует: вы бросаете в него щепку… и надо видеть, как молниеносно его движение.

Только что лежало тупое тело, бревно, и только взор жил — жил тоской, но жил; вы решили, что тоски нет — жизни нет; и вот неведомая энергия вскидывает тело — оно словно исчезает на миг — и вновь является — является из тумана в иной позе — и вновь недвижно; но с тем же взором.

Стало быть, жизнь была… и тоска была?

Я отошел от заборчика, осмотрелся; еле видная тропка вела в кусты.

Через три минуты передо мною открылось это извечно мистическое и крутое зеркало — лесная вода; это было уж не то очерченное озеро, в котором обитают сами крокодилы, а свободное нечто — лесная река ли, озеро; склонилась зелень, вода прозрачная и бурая вместе, как — как дома; впрочем, тут она менее прозрачна… Особый этот мой рыбацкий взгляд внутрь воды — и я вижу рыбу… рыба шныряет, ходит. Рыбка маленькая…

Меня вновь посетило чувство, ведомое любому из нас; вот, я один в мире, и тут вода, и тут тихое и тенистое место, где я заслонен от всех и от вся; и никто не ведает, что я тут, тут — именно в этом месте.

Я отошел; по дороге, в густой траве, в тростнике, стояли деревья с как бы полуободранной корой — тонкой, лыкообразной, трухлявой; с одной стороны — белой и вообще похожей на березовую, с другой — красно-бурой.

Это сочетание намека на знакомое с совершенно странным и, по сути, не сочетаемым с тем — особенно давит на душу.

На тростник, на траву островов садились большие птицы — желтые, белые.

У нас таких нет.

Я вышел на общую тропу.

— А мы уж забеспокоились? — с улыбкой сказал Аль до.

— Да тут я, — ответил я, улыбаясь и озираясь.

Место было картинно, то, что называют — ни в сказке сказать, ни пером; склонялось солнце, и в его чистом, то шафранно-палевом, то золото-кремовом свете сияли нежно-малиновым, белым и желтым все эти огромные ворсообразные цветы прямо на голых, гладко-желтых с выщербинами суках (фламбойян!), молча жили глянцевитые крупные листья и мощные ветви тропиков; трава в тени стояла могучая и вообще вся преувеличенная как бы в стеблях, в цветах, в плодах, в листьях; я не оговорился — одни травы, деревья и верно цвели, другие плодоносили, третьи гнали в дудку свой стебель, его колена; от некоторых ветвей прямо в землю спускались корни — вонзались в рыхлую, благодатную почву; в то же время тут не было ощущения ядовитой чрезмерности — влажной густоты, сока-гнили; меж деревьями были чистые и простые поляны. Солнце тихо светило. Поляны стояли мягко, желто-тенисто и ясно, голубовато.

— Поехали, — молвил наконец Петр Петрович.

— Прекрасно… Что ж, едем, — объявил я.

На шоссе попадались кубинцы (иначе не скажешь!) на этих своих лошадках, порою — даже с лассо у седла справа; в сомбреро. Оно тут небольшое — неэффектное и нередко эдак стиснутое с боков. Кубинец одет в ковбойку и незаметные, нетехасские джинсы, а часто и просто вроде нас: штаны да рубаха. Но он — кубинец.

В селениях, у лотков придорожных, на тракторах (наши! «Беларусь»!), и в кузовах машин, и просто у дороги нам близко встречались люди, и было видно, что глядят они добродушно.

Я специально это говорю, ибо сейчас есть страны, где не любят чужаков, особенно некоторых, и смотрят угрюмо; помимо прочего, возможно, это просто реакция на чрезмерный «обмен туристами» и вообще на езду, которая затеяна по миру. Дом есть дом, и надоедает, когда все время… по нему шляются. Так что тут и не обвинишь. Но кубинец приветлив; я заметил, что люди, у которых врожденное чувство собственного достоинства, нередко держатся таким образом. Когда человек обладает чем-то, у него нет причин то и дело это доказывать; сия мысль относится не только к проблеме гостеприимства.

Молодая кубинка, как правило, и красива и эстетична; у нее рискованный, но сильный и верный вкус. Я устал вертеть головой вслед девам всех тонких оттенков кожи — от просто смуглого до иссиня-черного; как она ведет рукой, как держит шею; как питонно-упруго, предельно вольно вьется статями все ее плавное, удлиненное тело, одетое, положим, в плотные сиреневые синтетически-шелковые штаны до пят и в розовую кофту, или в малиновые штаны и резко-синюю кофту, или в голубоватые джинсы и белую расстегайку.

Особенно, кажется, хороши тут мулатки, близкие светлому типу и одновременно — темные. У них обычно сильные, тонкие лица, лишь немного утолщенные в губах и в ноздрях, отчего — ясная живость и эдакая веселая чувственность во всем общем мире лица; они особенно стройны.

Вновь это напоминало…

Мы ехали, Плайя-Хирон был близок. Вот оно и само селение. «Финские домики» и барачки; прокатили, свернули направо — в лес. Уж знакомые местные сосны с мягкими иглами. Дальше дороги нет, вон он берег.

Этот извечный просвет меж деревьями, это извечное ожиданье воды.

Мы вышли на простор, солнце садилось; палево-оранжевый шар солнца над самой чертой — это тоже то нетленное, что свойственно всем широтам над всеми водами; но в тумане Севера кажется, что это свойственно только Северу; в тропиках кажется, что шар солнца над той чертой — это лишь тропики.

Перед закатом на Кубе, в свете ее кратчайших сумерек, является нечто зеленоватое; а господствует сиреневое и желтое. Вернее, желтое — просто там, где солнце. Серо-сиреневый фон есть в окружающем мире; а дальнее восточное небо серо, голубовато, спокойно и независимо: будто и нет зари.

На берегу ожидали сюрпризы; я шел первым; оказалось, что весь он состоит из пористо-легкого (на вид), во все стороны острого камня: вроде слегка окаменели мягкие породы. На деле камень был натурален — неимоверно тверд: когда касался его рукою или босой ногой, тело чувствовало его силу, что ли. В этих моделях шхер, фиордов, лиманов и прочих узорных, кружевных, зигзагообразных, дробных углублениях, не имевших названия, стояла вода моря; коснешься — она неожиданно, неимоверно тепла; в выемках, в тьме и свете перед закатом она темна и кажется глубокой и полной тайны и тяжкой, как всякая вода, у которой не видно дна. «А там, вдали, на севере…» …только не в Париже. Средь камней и в заливчиках тотчас же начали попадаться окаменелые (именно!) фигуры морских животных — звезд и полипов, и всех ракушек, какие только возможны: полосатых толстых (закрученные коренастые пирамиды!) и белесо-гофрированно-ажурных, прежде цветных и серых, пестрых и бурых, розовых этих раковин и различных катушек, улиток.

Особенно это в тех местах, которые — как бы сказать? — то омываются, то не омываются водами; странное чувство; да, будто модель фиорда, а ты сверху: господь бог над землею — пилот над дальней Норвегией; камни, камни; и куски скал, именно — уж не камни, а мелкие куски скал; эти отверделые пупырчатые серые полипы, на изломах — меловые; эти ракушки с бледными следами полос и радуг или без оных и — вода: то зайдет вкрадчиво, маслянисто — еле-еле, но живо плеснув, то не зайдет вовсе — прошуршит лишь у входа: в зависимости от силы дальней волны… Вот тут именно особенно много этих замерших жизней.

Мощное, древнее живет в этом; и оно вызывает не грусть, а именно чувство напора жизни. Да, нет истинного цвета; впоследствии, когда я в музее в Ольги́не увидел реальное разнообразие раковин, у меня — многоопытного по части радуг! — все же в глазах зарябило… Нет цвета; но сурово и мощно напоминает жизнь: вот она, я — миллионнолетняя; и могучий камень, имеющий беззащитную форму и контуры живого, мягкого — это мое запечатление, подтверждение. Но есть и — грусть не грусть, а…

Мы, однако, шли не просто так, а купаться; пытаясь определить хотя бы относительно удобное место, мы, извиваясь на пористых и тонко, лезвиеобразно — каждый раз неожиданно! — острых камнях-шипах, ходили по берегу, смотрели в эти шхеры, фиорды… Он, берег, жил сам по себе в отдельных лучах и в тяжелом, палевом общем свете солнца, готового к своему «отдыху» и физически близящегося к нему — к исчезновению; сгущалось сиреневое и серое; было великолепно — мирно; на секунду я конечно же вспомнил фотографию: Фидель Кастро, с напряженным жестом и с неким хмуро-собранным, устремленным на что-то конкретное взглядом, как раз выпрыгивает из автомобиля; вид у него: «Ну что? Опять приходится? Ладно»; вспомнил я и слова шофера; я спросил: «Где тут были американцы?» (мы проезжали селение, поворачивали в лес); он улыбнулся и ответил: «Везде», грациозно махнув ладонью, на миг оторванной от руля; другая ладонь спокойно и вяло, будто и не управляя, лежала на этом глянцевом руле.

Но это было именно лишь на миг; тишайшая природа обладает удивительной, да, удивительной силой внушения по отношению к слабой душе человеческой; в отдалении стоял черно-фиолетовый лес; шар солнца близился к своей заветной черте; море — серо, блестко; кругом серо, сиренево, там — желтое; напротив — голубое и серое.

И спокойное…

Потеряв терпение, я разделся на этих камнях; ощутив их силу не сквозь подошвы, а à naturelle, как сказали бы далекие отсюда французы; я, иногда сдирая кожу, начал спускаться к морю.

Оно давно уже задним фоном напоминало нам о себе; его вечерние, агатово-серые изломы и блики были, как и обычно, таинственны; оно было тихо — океан, море; оно лишь посылало в камни эти свои — не волны, а нечто; физически казалось, что дышит громадное, добродушное, теплое, свежее существо, что нет никаких отдельных «волн», «шхер», а есть — жизнь.

Вода была необыкновенно, даже и удручающе тепла; в воздухе было прохладней.

Теплое море охватывало — и с несомненностью, несомненнее которой не может быть, давало понять, что дух и тело — одно; что миг блаженства есть, есть на нашей Земле.

Я плыл на спине; плыл — не то слово: море тут само держит; я смотрел в небо; голубоватое, сероватое; туда, за голову, — белее: отблеск зари; высоко… вон одна звезда. Яркая: да, да… тропики.

Извечно… невыразимо, неповторимо.

Миг…

Миг есть миг; вылезая, я, во-первых, почувствовал, как болят глаза: море тут особо соленое, оттого и держит; а может, оно соленое просто для житейского оправдания того, что само держит?! На теле, будто утреннем и затопленном жизнью, стекали капли — и оставались белые отмели, косы соли; соль попадала и в ссадины — в самом море это почему-то не ощущалось: а тут они ощутились; ноздри изъеденного, легкого камня, как в сыре, смотрелись воздушно, но снова не поддавались пальцам, царапали; и почему их море не сточит? У берега я влип в «траву», мелкие водоросли — они, по вредной тропической привычке, тотчас же начали жить, функционировать — вцепляться, жечь, лезть под кожу, заставлять ее ныть; когда я наконец выбрался, содрав и колено, шофер, который спокойно не купался и стоял руки за спину, улыбнулся и сказал что-то.

— Он говорит — акулы могли быть, — улыбнулся Альдо, который тоже не купался и торчал против солнца — большой, снизу рыхловатый, в серо-голубой рубашке, золотимой палевыми лучами; Петр Петрович вылез поодаль и молча, балансируя, пробирался к своей белевшей в бесшумно плывущей из ям, из леса сиренево-серой тьме одежде; сам он был бел — не загорел (разумеется — в феврале-то! — отсутствующе прошло в уме) — и неожиданно строен, силен в ногах, что тоже не приходило в голову, когда он был одет. Вообще одетым он казался субтильным и слишком интеллигентским по всей манере.

Альдо и шофер по-прежнему улыбались, глядя на меня; вид человеческого довольства, невинного и не приносящего забот, неизменно благотворно действует на людей. Я благодушно подумал об этом.

— А вы-то? — сказал я, разбираясь в одежде.

— А у нас не принято… в феврале. Холодно, — сказал Альдо.

— Холодно?

— Нет, в воде тепло. В воздухе холодно, — отвечал Альдо.

— А… — только и сказал я.

Все мы засмеялись.

— Нам бы ваши проблемы, господин учитель, — говорил я, натягивая все, что следует.

Переночевав в дорожной гостинице, мы ехали в Тринидад.

Утро прекрасное: иначе не скажешь; белое мощное солнце стояло на светлой, радостной зелени, на камнях и на всем; время от времени мелькало вездесущее кубинское море — мелькало ярко-синим, темно-блестящим, праздничным; наша машина, ведомая великолепным шофером по ровной дороге, несла шутя; впереди — дорога; солнце и ветер; надо ли еще чего.

Вот мы обогнали красно-белый автобус; я оглянулся — требуется ль говорить, то были туристы; я узнал того слащавого брюнета — он эдак ясно, бездумно смотрел в окно и вдруг прямо взглянул на нашу машину; не скрою, сверкнул оттенок злорадства: что, брат. Что-то ты… в окно смотришь. Конечно — Куба; но вряд ли ты… А — вперед.

Вперед!

Великое и благое слово.

Так кажется человеку, если даже…

Вперед.

Вперед.

Тринидад был таким, как и рисовало воображение; это был старый испанский город, в котором соединились красоты природы и этой колониально-кастильской архитектуры. Город на холмах; сквозь все просветы — солнечно-синее море. Площадь: ратуша, дворец и все прочее; церковь поодаль — полуразрушена; я вошел; тревожно пахну́ло детскими запахами моего разбитого войною двора: влажный щебень, затхлый кирпич, темно- и охряно-ржавое сырое железо.

Сквер посредине этой площади — на террасе; палевые, малиновые, сиреневые гирлянды; громадные королевские пальмы — серые, блестящие, чуть гофрированные: как бы в длинной зыби веретена стволов.

По боковой улице — к старому храму-монастырю.

— О, это знаменито, — только и сказал Петр Петрович.

Кристаллообразная с темным наконечником колокольня — издалека; булыжники ровные; стены домов серо-желтоваты. Эти балконы. Да, «чугунные перилы»… Темные гладкие, как бы слегка седые от времени стволы пушек, врытые на перекрестках дулом вниз, замком вверх: обычай такой. Этот монастырь, ныне школа (гомон в глубях): патио, колоннады. Высокие стены. Ворота круглыми и плоско-стрельчатыми арками. Снова улица; улицы. Море… всюду море: во все вторжения простора.

Тринидад («Троица») — «не путать с островом!» — самый сохранившийся, как старый, испанский город на Кубе; он живет, не зная об этом.

Главное же в таком, в этом городе — не детали, а атмосфера; она непередаваема.

Походив вверх и вниз, заглянув в ряды белых домишек средь пыли, не предназначенных, как говорится, для взоров туристов, и в немногие новые кварталы торгового города, в сотый раз полюбовавшись на пальмы и сфотографировавшись на простую, цветную, диапозитивную пленки (об этом флегматично хлопотал Петр Петрович), мы пообедали в очередной уютной, прохладной забегаловке, сели в машину и снова съехали вниз; через некое время мы оказались на пляже, который, как выяснилось, был хоть и не у самой нашей гостиницы, но в общем рядом: все тут — одно к одному.

На пляже — снова местные сосны с мягкой хвоей (это не лиственницы), пальмочки и еще некие деревья, по листьям вновь похожие на магнолию, но не магнолия; плоды — вроде мелких орехов кокосовых, которые мы уж зрели во всех видах, но не орехи; ворсисты той злой ворсой: попадает на кожу — не выдерешь.

В тропиках явственна бессмысленность знания названий; тоскливо ощущаешь, что если и будешь знать, то природа все равно — просторнее.

Белый песок этой Кубы; я не утрирую — он воистину белый под белым, прямым, полным солнцем; он мелкий — он «пудра», пыль; но он — песок: он благороден; он не пристает к телу надолго, он легок и все же — зернист, отдельно-заметен; он сам смывается или сходит сам, если сохнет.

Мы влезли в воду; официальные пляжи на Кубе мелки: чтоб не боялись акул; вода топазовая — слезно-голубая, с еле зеленым оттенком: мелко, мелко; донный песок господствует над ее блеском; далее, где водоросли, — там фиолетово.

Мы поплавали; слишком тепла вода. Нет чувства входа, выхода.

К тому же мелко.

Мы плавали; шофер на сей раз купался.

Он, как говорилось, оказался напряженно-мускулистым; живот был тяжеловат, но вообще — чувство стати внушала его темнокожая фигура, даже когда ты не помнил об этом. Как бы ветер свежести при взгляде на него.

Мы выходили, на солнце блестело его темно-праздничное, свежее тело, он грациозно, ненарочно держал ладонями плечи; тем самым он как бы ежился, но это, конечно, лишь усиливало изящество. Наши водяные красавцы обыкновенно инспирируют разные «непринужденные» движения; здесь была сама грация.

Выходя, мы увидели подъезжающий красно-белый автобус: он кругло заворачивал между деревьями, чтоб удобней стать; туристы ходили, обедали и так далее, а теперь пора и поплавать; подобные совпадения в подобных местах — именно не такие уж совпадения; маршруты накатаны, да и гостиница — вот она. Я знаю несколько книг — путешествий по СССР, где есть фраза: «И тут мы случайно завернули в колхоз имени Хамракула Турсункулова».

Мы выходили из воды — ох, долго мелко — «А что, акулы разве не ходят на мель?» — «Не любят». Туристы сыпались из автобуса; появились и наши знакомые.

Женщина была в белой майке с короткими рукавами, в цветастой юбке с обильными, с запасом, складками; смуглое лицо, широкие, как говорится, чувственные, да, прекрасно уложенные губы, громадные резко, белесо светлые глаза живо-эффектно смотрелись на фоне всего. Алексей спрыгнул перед нею, помог выйти; он был в светлой рубашке и скромных брюках; его, тоже смуглое, лицо и «казачий» — с этой ясной сухой горбиной — нос в теперешней обстановке тоже были кстати; его хмурый вид по обыкновению странно шел ему; будто он знал нечто, но не хотел сказать.

Они пошли; она, стройно вихляясь, шла в песке своими розовыми босоножками на довольно высоком, пусть широком, каблуке; роскошная грудь ее распирала белую майку, заставляла всю ее, женщину, то и дело откидываться назад; ясное, статное, кстати, сравнительно узкобедрое и в длинной талии узкое, хотя и не узенькое, тело, конечно, подходило этому пляжу, и она непроизвольно это видела, как оно умеют женщины, и заранее радовалась — как водится, воде, солнцу и воле и возможности быть красивой среди всего этого; она улыбалась в небо и всем, и всему — и, разумеется, никому; Алексей шел за ней, слегка «задумавшись», чуть опустив голову.

Я ставлю в кавычки, ибо это выражение лица, фигуры не обязательно значит, что человек и верно задумался.

Должно заметить, воспитанные и скрытные люди избегают этого выражения на людях; я готов приветствовать это стремление.

Но уж если оно, это выражение, появляется, значит, оно невольно…

Не знаю, воспитан ли, скрытен ли Алексей; персонаж слишком близок мне; но что не открыт, это уж точно.

Во всяком случае, я заметил, что странное состояние, в котором он пребывал, не сошло с него; и вновь: я это, да, тогда понял — не теперь додумал.

Вот она повернулась к нему и, этим извечным женским движением, чуть согнувшись, придерживая свою цветастую (преобладало блекло-пунцовое) юбку, гонимую вольным карибским ветром, что-то сказала ему с улыбкой; сказала будто бы застенчиво, извиняясь. Он ответил с улыбкой, но все же хмуро.

Она повернулась, они пошли глядя перед собой.

Вскоре туристы купались; поднялись обычные визги и брызги.

Вокруг женщины тут же образовалась компания из пяти-шести мужиков; все предлагали, орали в радуге: известное дело.

Алексей и теперь держался вроде б и тут, да поодаль; он по своей привычке проплыл метров сорок, вернулся, встал; посмотрел, незаметно, — но видно, видно было, что он все же хотел, чтобы заметили! — вышел, лег на белый песок.

Он был, да, почти по-прежнему строен, хотя, конечно, годы брали свое: спина слегка округлилась, под грудью чуток припухло. Но это, если угодно, даже прибавляло его фигуре «усталой мужественности». Не знаю…

Алексей лежал на спине, не сильно раскинув по песку ноги, прикрыв глаза и нос тылом ладони: всегдашняя поза не желающего сжечь лицо, уставшего от солнца; да когда он устал-то… в феврале…

Там — веселились; слышались — снова к неожиданности! — не влажный по звуку, хотя и громкий, смех женщины, смех и сладкие голоса мужчин.

То и дело слышалось и ее имя.

Имя ее, надо сказать, было из тех, что всю жизнь преследуют и меня, и, как я знаю, приятеля моего; к тому же имя соблазнительно-символическое в сфере духа. Они-то ее сейчас звали уменьшительно — это было пошло: бывают имена, сильные и высокие в своем полном составе и совершенно ничтожные в своем сокращении; бывает, правда, и наоборот (Дарья — Даша)… Но, во-первых, извечно неудобно назвать человека его реальным именем в вольном повествовании; во-вторых, это имя здесь, после всего, прозвучало бы как нарочитое.

Назовем мы ее Ириной. Имя знакомое…

— Ира! Ира! — только и ре́залось в ярком кубинском воздухе.

Но вот она пошла из воды; не буду я излагать ощущения от стозвонных капель, солнц, стекавших… В пляжной форме, как говорят наши капитаны курортных теплоходов, она была не хуже, чем в той; да это было и ясно заранее. Порою подозреваешь: что-то не то. Но тут «форма», как и «штукатурка», лишь подтверждала и проявляла. Правда, была и печаль; всякое совершение грустнее тайны, догадки; но это уж не о ней одной.

Она вышла; со всей полнотой грации, которую тут и можно было предположить, она по-женски — «сложенные ноги в сторону» — опустилась на песок рядом с Алексеем и нечто сказала ему с улыбкой.

Она наклонилась к нему, свисли волосы; рука — вывернутой ладонью в песок. «Отзовись же, малый», — невольно подсказал я без звука.

Грешный человек, думал я в те мгновения — и, я полагаю, не один я! — что, как бы ни была виновата эта женщина, какие бы ни были у нее дурной характер или сверхобилие поклонников, как бы, может, ни надоела она, — мужчина не имеет права эдак лежать на спине, видимо, устало прикрыв глаза, когда над ним склонилось такое — такая женщина.

Он отвечал, отодвинув руку от глаз, от носа; он, вероятно, хотел, уже умышленно, снова придвинуть руку, но, несомненно (о, как я знал его!), решив мысленно, что нужно быть «как есть», — он опять убрал руку с лица и остановил ее где-то на подбородке.

Она сказала фразу-другую, смеясь, не делая успокоительно-убаюкивающих жестов (не гладя его по волосам, не тыкая шутливо его пальцем в нос, в губы), явно не обижаясь на его пафос и как-то не приближаясь к нему, хотя сидела уж близко; он снова отвечал, повернув голову.

Из воды полез брюнет; с видом человека, который имеет право — знаю я этот тон! — он подошел к паре и сел, сыпуче-тупо ткнувшись в песок ладонью, на которую и оперся, сидя; он был, конечно, в красных трусах.

Именно в трусах: плавки были длинны и туго прихватывали стройные ляжки; ноги были черно-волосаты, эти кудри на ходу сохли, пушились; и создавался комический эффект, по которому верхняя, красная, часть ноги казалась у́же ближайшей, но более низкой. Как в велосипедной одежде.

Он заговорил, глядя на Ирину; она покосилась и снова — на Алексея. Я мысленно поздравил последнего.

Была, казалось, классическая и простейшая ситуация; женщина любила героя нашего, а флиртовала с этим сладеньким чернявым, а ныне…

Но мысль, пошедшая по этому могучему трафарету, как-то уныло скисла; я продолжал смотреть… я не понимал чего-то.

Чего?

Чернявый, красные трусы, толковал явно о глупом; Ирина время от времени глядела на него — и вся обращалась к Алексею; тот лежал по-прежнему — видимо, глядя в небо или прикрыв глаза.

Чернявый не уставал; я никогда не понимал подобных мужчин, хотя их-то, как правило, и считают тем, что называют — «настоящий мужчина».

Мне всегда казалось, что я с первого мгновения вижу, могу ли я нравиться этой женщине; а остальное — уж подтверждение… По сути, как мы (я?) знаем, выбирает не мужчина, а женщина; она лишь дает себя выбрать и т. д. И вот ты видишь — эта женщина не выбрала тебя на сей миг; как можно «приставать»? Этот холодный взор. Но нет: продолжает… И я знаю, что я не прав или не совсем прав; и все же.

Алексей, по-моему, таков же.

А этот; ну, чего лезешь. Ведь видишь — не твое.

А ты, герой мой: чего лежишь… как баран…

Пойти — самому вмешаться…

Ирина нечто сказала резко; явно она давала тому понять, чтоб он уматывал.

Он, разумеется, не ушел.

Алексей молчал и не двигался.

Та повторила…

Брюнет был уж не сладок, не улыбался — уж; но не уходил.

Ирина встала; в плавном движении ее были и неожиданные холод, жесткость скрытая.

Да, скрытая; она не подчеркивала вражды; она просто встала.

Но та́к это… вышло.

Строгое, стройное тело.

Брюнет поднялся тоже и — руки вывернув в боки, под шеей сзади кругло, плечи как бы вывихнуты — смотрел на нее, очевидно собираясь проговорить то некое, что вечно приходит на ум обиженному мужчине; «мужчина, женщина» — эти слова неизменно вертелись в мозгу, когда она, эта, была в поле зрения; слова «просто человек» если и приходили, то вторым планом… Он собирался; тут встал — «лениво» — и Алексей и сказал «что-то» и «сонное» и «спокойное» — знал я его; Алексей тоже, хотя и вяло, взял руки в боки; он был в черных плавках. Ее купальник был ядовито-синий. Ныне они составляли живописную группу — трое, олицетворение силы, смуты, яркости и угрозы; белый песок; сзади — бело-искристая эта, в тот миг светло-синяя атмосфера моря; там — лес; пальмы.

Ирина сказала что-то, беря Алексея за руку; явно то было — «Пошли отсюда».

Она была довольно высокая, но без каблуков на голову ниже обоих мужчин; женственно и жестко смотрела она снизу вверх то на одного, то на другого; испугана или обеспокоена она не была; возникшее напряжение жизни она воспринимала и холодно, и спокойно-подтянуто. Собранно.

Они повернулись; она впереди, герой сзади пошли, отошли, сели на песок: он — лениво полулежа и облокотившись (локоть сыпуче, глухо ушел в песок), она — снова эдак, по-женски.

Брюнет остался на месте — руки в боки; он, конечно, нечто хотел сказать вослед — не решился — потупился — повернулся; пошел к воде.

Мы провалялись еще с час; хорошо — тепло; вольный ветер не навевает тревоги.

Но путь далек; впереди — Сьен-Фуэгос; может, там Пудышев?

«А может, и не там», — подумал я с легкостью; едем.

Едем.

Ха́гуэй, Кама́гуэй.

Вот названия, типичные для Кубы.

Не люблю названий; но есть названия и названия.

Хагуэй — это дерево и городок, Камагуэй — провинция и город, но не в этом дело.

В них, в названиях, — испанские удаль и строгость одновременно; в них — память об индейском предании, хотя индейцев давно уж нет; в них — вольность самого звука, особенно туда, к концовке: эти волны, марево умирающие, замирающие: Хагуэй, Камагуэй; в них — специфика этого острова сравнительно с остальной Латинской Америкой. Последняя — нынче вроде бы единое; но место, как и везде на Земле, есть место, и единство проблем, рас и (даже) языка тут не панацея; он и язык-то; Петр Петрович клялся, что с трех слогов отличит аргентинца от колумбийца, венесуэльца: у тех, в Аргентине, — у них «придыхание» (будто в украинском?), у этих нет; по его же утверждению, венесуэльское произношение походит на кубинское (проглатывание звуков и пр.), но все же и тут — различные разницы… «Mundo hispánico», — говорили когда-то; но теперь это в Южной и Центральной Америке — дурной тон. Во-первых, они, главное, «вовсе не hispánico». Во-вторых, есть на островах, да там-сям и на континенте люди, и говорящие не по-испански. «Для чего же забывать об этом?» В Латинской Америке ныне — повышенное чувство языковой и расовой солидарности, равенства; на Кубе, совершенно положа руку на сердце, нет расовых проблем. С одной стороны, тут история и просто жизненная приспособляемость: при том могучем разнообразии расовых ступеней, которое существует в Латинской Америке и в таких местах, как Куба особенно, расовый вопрос был бы просто смерти подобен; напряженнейшее смешение рас тут порождает как раз своеобразную, как бы судорожно спешащую, пироксилиновую (сравнительно с медлительным толом, порохом) жизненную силу; с другой стороны, в Латинской Америке неимоверно силен сейчас политизм чувствования и мышления в противовес этнографизму и духовности. О последнем: многостолетнее яростное господство католицизма, а также масонство, водуизм, иное сектанство породили реакцию отталкивания.

Мы ехали; постепенно перед нами вставали зеленые холмы и жаркие дали восточных провинций — бывшей Oriente; в Сьен-Фуэгосе (парк огромный, улицы по холмам) его, Пудышева, не было; далее… далее.

Хагуэй… Камагуэй.

Первый был далеко позади, но слово стояло в душе; и это дерево: огромный, темно-зеленый шар.

Камагуэй (город) встретил газонами, этими громадными горшками-кувшинами, врытыми где попало: символ города и провинции; в Крыму, в Грузии такие же — для вина (пифос); здесь — были для воды; минутная остановка; у дощатого барачка дети играют в прятки; водит девочка: «Uno, dos, tres; cuatro, cinco, seis» (она выделяла голосом); я вспомнил свое детское: «Раз, два, три, четыре, пять — я иду искать; кто не спрятался, я не виноват»; держит лицо глазами на руке, горизонтально положенной — в напряжении согнут локоть — на занозистый выступ доски: мы водили так же; вокруг суматошно прячутся: кто за киоск с водой и с оранжево-зелеными мандаринами, кто за пальму, кто за газик, стоящий у округло-неровно каменных ступеней, кто за деревце — как раз, по-моему, маленький хагуэй; все же: откуда это?

Откуда совпадения не только сути, но и ритуалов?

Откуда такая сила всечеловеческого единства при такой разнице: «доходит до мелочей».

Или влияние?

Но какое влияние через тысячи, тысячи верст; через океан.

Атлантида, что ли.

Поехали.

Да, вперед.

Хагуэй, Камагуэй.

Попайя — дерево; Попайян — провинция: где это?

Это — уже было?

Далее.

В Сьен-Фуэгосе мы узнали, что Пудышев, «уже точно», в Сантьяго; так.

Извечное влияние гор, будь то высокие, белые, или менее высокие зеленые, желтые, черные, неизбывно на человека; «выше гор на земле — только горы»; горы всегда правы; и знаешь заранее, а — все равно.

Жизнь сильна тем, что все равно сильно, когда и знаешь заранее.

Еще там, у этого Тринидада, в фиолетово-сиреневых кратких — перед черной южной тьмой! — сумерках поражает невысокий, раскиданный Эскамбрай — горные гряды, сьерры, торчащие округлыми и зубастыми пиками; Эскамбрай — само название: как Хагуэй, Камагуэй; в этой мгле они более сиреневы, чем сама атмосфера вечера в окружении; некие свет и тьма специфически служат им — ближним, дальним.

Сейчас мы, при ясном и полном солнце, созерцали предгорья (ныне знаменитой) Сьерра-Маэстры, медленно развертывающиеся и поворачивающиеся по мере быстрого хода нашей машины по легкому шоссе; пейзаж гор имеет законы; горы, в зависимости от воздуха, солнца и от всего остального, что не нам знать, кажутся то ближе, то далее, то выше, то ниже того, что на деле; кроме того, издревле удивительны перемены самого вида гор при мгновенной и незаметной смене ракурса на движении. Ты был уверен, что вон та скала похожа на льва и что это вечное ее состояние; и вдруг невидимый поворот — и весь лев распался; взор догматично, требовательно ищет знакомых форм — где, где лев… тщетно. Одни столбы и зубцы, торчащие в разные стороны; и вообще там, оказывается, было две скалы, разделенные довольно большой, ярко-зеленой, золотимой солнцем поляной; как же это?

Как же оттуда не заметил этой поляны?

Бесполезные вопросы; далее, далее; горы, холмы предгорий зелено-дымно кудрявятся — то их деревья, плотно, по-горному плотно покрывшие и склоны, и плавные округлости верхов; солнце, светло-зелено; впадина, холм, гора, гора, холм; небо.

Небо голубое.

Простор… просторы.

— Эль Кобре, — возгласил Альдо. — Отсюда не видно как следует. Заедем теперь — или на обратном пути?

— Эль Кобре; медь, — сказал я. — Что это?

— Это храм, известный на всю округу, — тоном мирно прощая мое нескрываемое невежество («это называется, он интересуется испанской архитектурой»), отвечал Петр Петрович.

И верно: не успел он сказать, как я увидел средь зелени и у неба это четкое белое видение, вознесенное таким образом, что оно, конечно, казалось возникшим из самого леса, самой природы.

Умели ставить; знаем это.

Все равно сильно.

— Заедем теперь. Это самообман — надежды на обратный путь, — отвечал я.

Все улыбнулись моей сентенциозности.

Сама церковь — конечно же не Эль Кобре, а собор Святой девы Эль Кобре; Эль Кобре — конечно, селение у подножия той горы, которая…

Как часто бывает у таких храмов (тысячелетний, дремучий католицизм!) к паперти вела широкая, светлая многоступенчатая и многоплощадная (виднелись отсеки) лестница; горный характер местности, могучая зелень на всю округу, яростно-голубое небо, — тут невысокие горы не мешали простору, — положение самой церкви усиливали эффект, полнили величие лестницы; мы шли вверх; храм медлительно вставал пред нами из гор; так на выходе от «Москвы» встает Василий Блаженный. Но там фон — одно небо… не буду подробно сравнивать.

Вот они, мощные формы католицистского храма; когда вблизи, он давит — он поражает громадностью, прямым указанием на небо; а не теплом, уютом и чувством (духовного) дома, как «наша» церковь; светло-желтые колеры; железные побеленные в желтое памятные доски: мемориал епископу-основателю.

Мы походили по окрестностям: уж очень хороши горы; потом вернулись.

Туристы были внутри; они стояли в полутьме и прохладе, по туристскому обычаю одновременно пересмеиваясь и все же втайне уважая место; округлости труб органа отблескивали тускло-алюминиевым; священник служил в посверкивающе-лиловом; рядом с его кафедрой свисал знакомый красный с синим и белым флаг Республики Куба; в речи духовного оратора то и дело как бы вспыхивали уважительно произносимые слова «революсьо́н», «либерасьо́н», «сосьялизмо»; темные прихожане внимательно, молча слушали. Был domingo: день господа, воскресение…

Алексей, Ирина стояли у ниши, около которой никого не было, кроме них; резко белели плавные и складчатые тога и крылья ангела как фон их стройных фигур.

Впервые за это время они были и верно двое.

В полутьме храма стояли цветные и светлые лучи из витражных католических окон сбоку и сверху. Бело-желтый с пунцово-оранжевым пук лучей падал на лица и грудь моих знакомых; они смотрели на проповедника.

Влажный тембром голос с припевом, извечно ясная, с музыкальной расстановкой, прекрасная испанская речь невольно приковывали и мое, и Алексеево истинное внимание; Ирина, как сказано, тоже смотрела, притом глаза ее вновь держались эдак стояче, выпукло; но в лице не было подлинного внимания именно к оратору.

Будучи рядом, они были не вместе; если так можно определить, выражение их фигур было разное; она была втайне развернута к нему и, смотря на священника, как бы уж мысленно обратившись к Алексею, собиралась смотреть именно на него, на Алексея; он же был, по обыкновению своего одиночества, угрюм и смотрел лишь на священника. Руки он держал, взяв за локти… Но что-то было, было в его фигуре…

Я стал исподтишка оглядывать церковь; вслед за ее торжественными воротами, в их железе, круглых четко симметричных заклепках, решетках, пиках (они были приоткрыты, на миг будто пахнуло с улицы светом и чистой зеленью) шло к нам внутрь все то, к чему мы уже привыкли, в нашем досужем интересе к церквам; католический храм и внутренне просторнее «нашего»; его росписи и картины-иконы разделены пространством; кабины-исповедальни, эти «этажерки», не бросаются в глаза; часовенки и мавзолеи старательно отданы во власть лепной и деревянной скульптуры — не принятой в византийстве; четырехгранные и круглые колонны возвышенно-тяжелы, ряды, с этими их пюпитрами и досками для колен, похожи на парты.

Походив тихо, постояв, я вышел, как говорят, на воздух; могучий, зеленый и голубой простор Сьерры немедленно охватил душу с новой, невиданной мощью после каменной влаги, тьмы помещения; было видно туда и сюда, то и это.

Я начал читать об архиепископе.

— Может, поедем? Дел много, — сдержанно подошел Петр Петрович.

Альдо, шофер Наполис смеялись с женщиной в ярко-желтых джинсах; но только мы подошли, как их фигуры — одна собранней, другая рыхлее — приняли то выражение готовности и одновременно свободы, которое характерно для кубинца, к которому обратились.

Миновав еще одну калитку-решетку — железные круги и стрелы — мы шли по лестнице вниз; я, дело ясное, оглянулся.

Храм Эль Кобре молчаливо высился в пояс, глядя куда-то поверх наших и голов и взоров.

— В Сантьяго мы, конечно, застанем — вашего, — чуть ли не впервые начал по собственной инициативе разговор флегматический Петр Петрович.

— Коли не там, то где же, — поддержал я, глядя в светлые дали. — А что, на Сьерра-Маэстре так и нигде нет снега?

— Нет, — серьезно улыбнулся Альдо. — Я снег впервые видел в Москве: когда учился русскому языку, — повторился он.

— А Кордильеры? Вы не были на Континенте — в Южной Америке?

— Для нас Латинская Америка — вроде Московской области, — скрыто-самолюбиво усмехнулся флегматический Петр Петрович. — Между тем это именно континент и огромный морской бассейн. Не обязательно каждый местный должен побывать везде. Вы, например, были в Монголии? А ведь это Евразия — та самая, где и мы живем.

— Я был в Венесуэле, — простодушно-серьезно сказал Альдо: прямо отвечая на вопрос и не думая о том, что одним нечаянным ударом разбивает эту концепцию Петра Петровича.

— А я был в Монголии, — злорадно улыбнулся я.

Петр Петрович помолчал, улыбаясь.

— Вот как, — только и сказал он.

— Наполис, ты видел снег? — по-испански спросил Альдо.

— Снег? Близко не видел, — спокойно отвечал шофер, легко покрутывая баранку и как бы задумчиво глядя на дорогу.

— Ну, традиционная тема, — снова улыбаясь, опять подкузьмил Петр Петрович. — Снег и тропики.

— Да, традиционная, — отвечал я, глядя вперед на сияющее небо и торжественные светлые, зеленые холмы-горы.

Во время нашей езды Куба не жила по принципу «солнце — дождь»; было солнце.

— Сантьяго-де-Куба, — пышно сказал Альдо, воздевая руку с вытянутым пальцем и подаваясь за ней, за своей рукой в длинном голубом рукаве, всем большим телом.

Рука указывала вперед и вправо.

Там возникли плотно собранные четкие кубики с красными, серыми и иными верхами; разворачивались огромная, просторная впадина и склоны гор, где все это расположено; и — море.

Вновь море!

Капельно-ртутно искрящиеся, узко-хвостатые кометы молочно-слепящей дымки плавно менялись местами, не отрываясь друг от друга; сквозь ртутное серебро все равно смотрелось то синее, то голубое; особое чувство неслыханного простора вставало, когда ты видел это, — не имеющее вех.

— Да, это Сантьяго, — буднично-гордо сказал Петр Петрович: так и болея за «свое» — латиноамериканское.

— Sí, Santiago, — сказал шофер.

Мы помолчали.

Я вглядывался в испанский, кубинский, латиноамериканский город, возникший на этом пути моем.

Я не буду говорить обо всех деталях поездки — до и после Сантьяго; о Куба! я не решил, будучи с тобою, загадки, поставленной этой поездкой; я знаю, знаю — далее «ничего особенного», хотя было много втайне странного и чудного; это, последнее, оно касалось не тебя, о сама Куба; ты живешь, остров и природа — предел природы; и страна — и «старая испанская архитектура»; ты живешь; хмурится желтый и черный «лесной человек» в раскидистом зоопарке; и сидит он, Будда, и курит трубку, и гладит подругу; и, обломав тонкий конец ветки длинными, черными в морщинах, черно-бурыми на солнце, студенисто-резкими — как бы дрожащими пальцами, подтягивает сквозь решетку недоброшенное съестное и отправляет за кожистую, вороненой коричневатой сталью округло блестящую щеку в ее обрамлении из огненных косм; плавают твои акулы — серо-сизые тяжелые глыбы с просто рыбьими хвостами — быстрые у берега, медленные в бассейне Музея Моря; стоит остановившись в желто-зеленой воде, твой громадный тунец в сером серебре чешуи и смотрит — смотрит; летит твой… летит твой… не знаю кто; крутит черный торнадо, возникший средь солнца, крыши над головами Матансас; весело твое солнце, мрачны твои бермудские глубины у дальних островов и скал, сопровождающих главный остров; а этот простор?

Извечный простор и море?..

Мы стояли в помещении сахарного завода и рассуждали.

Перед глазами еще светлели плантации живого, кипучего тростника — высокого, ярко-зеленого, — издали похожего на мощную кукурузу; сафра — сафра на Кубе почти всегда — несколько раз в год; а тут, на заводе, мы уж видели горы, горы тугих, мучительных, резких обрубков наискось (внутри блекло белое) тростника буро-желтого — убранного, свезенного; а вон она, сыпучая пирамида сахара — сахара, что белее сахара, и все еще дышит свежим берегом моря; но вращаются колеса, работают блоки, трансмиссии, и пытает себя не умолкающее железо; и темно, и пахнет тавотом, машинным маслом, дегтем, огнем, углем, дымом, сталью и напряжением всей скрежещущей, темной жизни металла; и видно в ворота небо лазурное — голубое, белое; и видно и желто-белое, и зеленое: праздник, прямая жизнь; и невольный спор… спор, не спор.

Стоит женщина, похожая на мулатку; женщина — не мулатка; женщина — Ирина, красавица; она рассеянно смотрит на колесо, на сталь, на жесткую силу; и рассеянно она смотрит и туда — в сторону света, дня, голубого и белого; и громадные глаза ее становятся блестяще и капельно светлыми, когда она смотрит в свет, и таинственно и как в омуте, в дым темнеют, когда она вновь обращает их на чернь, на дробот окружающей жизни; и красавец мулат, голый до пояса и в обтянутых джинсах, неимоверно стройный и грациозный, подходит и, небрежно вытирая ладони о затертые и лихие карманы, показывает в улыбке уместно-сахарные и ровнейшие зубы — и говорит:

— Хо-ра-ши-о-о-о работаем? Индустрия Кубы?

…— Индустрия хороша, когда она незаметна, — вдруг — скупо улыбаясь, спокойно глядя в глаза и на лоб красавца, — вещает Ирина. — А тут гремит.

— Гремит, да-а-а? — смеется мулат, свободно и умильно глядя на нее, уставляя кулаки в бока, слегка за спину. — А как же не гремит? Это завод… Завод.

— Вон у вас, дом Дюпона, — вдруг устраивает Ирина спор. — Там что? Там сплошная индустрия. Но ее не видно. Кнопка и все. А так — дом стоит; и тут море; а тут все эти скалы и берег. Жизнь как жизнь, а никакой индустрии не видно. Вот это и есть индустрия. Это и есть… НТР.

— Дом Дюпона?

— А как же: рядом с этим — с Варадеро. Я не хочу сказать, что мне Дюпон нравится; но…

— Так! Так! — смеется мулат, довольный; он с трудом, но понимает по-русски; поминают Дюпона — бывшего владельца этого дома у Varadero — дома, где ныне музей; кубинец неизменно за то, чтоб ругали североамериканца; но он, смеясь и глядя, все же и стремится постичь самое мысль.

— …Но он верно сделал со своим домом. Так поступает человек, которому предоставлена свобода действий. Он всю свою индустрию употребил на то, чтобы достигнуть… естественности; близости к естественности. А это (она махнула на колесо) не индустрия, а — грохот. Это первая промышленная революция.

— Но и у вас на стройках грохот? — смеясь, свободно обороняется стройный, уверенный в своем мужественном изяществе, собеседник.

— И у нас грохот, — а я что, говорю другое? — скупо улыбаясь и понимая кокетство, но не идя на него, приветливо-сдержанно вещает Ирина. — Но и у нас не всегда грохот… да и у вас не всегда грохот, — кругло завершает она под подобострастный смех окруживших ее мужчин: обыкновенно она субъективно в тени и молчалива на людях — и им любопытно, о чем это она. Да и повод подойти.

…— Вы-и… красива и похожа на наших, — смеясь, говорил мулат.

— Спасибо, — отвечала Ирина.

— Я бы не реш-и-ился заговорить, а вы бы не говорили так искренне; но вам Куба… близка…

— Я говорила глупо, это понятно, — спокойно сказала она.

— Все это не глупо, — бормотнул я, сто́я в этом кружке и соображая… сам не знаю что.

Ирина, спокойно улыбаясь, поглядывает на нас — на мужчин; задирает голову к лампочке, под потолком строения освещающей тали-механизм, вдруг заработавший под всей этой изнутри треугольной крышей, покрытой трубами и черными стропилами; лицо ее равнодушно — поговорила и хватит; мне кажется, она сейчас и зевает: так и не размыкая этих своих, плотно сложенных, сильных губ.

Неисповедимая тайна есть в ситуации, когда прекрасная женщина вдруг умна: тут мой герой был когда-то прав; или, скажем для женофилов (а не женолюбов!), умная красива.

Слаб человек: мы, в этом случае, обычно преувеличиваем ум; но все равно.

Так?

В этом дело?

Но что за странное тайное; что за… спокойствие это в словах, в осанке; что за…

Темное, темное лицо.

Не ведаю.

…Разумеется, сам предмет — не для женщины, пусть и умной; да ей просто скучно; ей нудно показывать, что ее интересует НТР — и так далее; но что за чувство — я слишком близко ныне стою от нее! — что́ за чувство, что скука (скука?) здесь духовно глубже, чем скука темы.

Как странно.

Подошел Алексей; Ирина спокойно и одновременно трогательно-тепло повернулась к нему.

Вдруг возникло то выводящее из ритма движение, которое говорит о происшествии; ни один привычный «базар», даже сильный, не идет в сравнение с этим; тревога жизни несопоставима с ее равномерностью.

Из тьмы цеха приближались голоса; все мы повернулись и смотрели.

Наконец мы поняли, что кого-то ведут под руку; как выяснилось впоследствии, это был представитель фирмы-подрядчика — пожилой человек.

— Плохо с сердцем, — сказал, вновь подходя, все тот же стройный мулат: он успел уж незаметно сходить. — Доктора бы.

— Доктора! Так пока за доктором сходят? Что же вы? — спокойно-озабоченно сказала Ирина. — Дайте.

Она привычно-несомненным движением раздвинула мужчин, пошла навстречу ведущим и, путая русские и «элементарно» испанские («Пор фавор!» — «Вниз!») команды, делая округлые жесты, быстро добилась, чтоб пострадавшего уложили на мешки; она села рядом, как извечно садится женщина-врач — сведенные ноги в сторону, а сама вся обращена к больному, — расстегнула на нем рубашку и стала показывать окружающим, чтоб шире распахнули ворота там, вдали; двое пошли тут же.

Мужчина, лежа навзничь с гримасой на лице и с влагой на плоской лысине, замотал головой; под затылком был старый портфель, набитый бумагами и мандаринами: один замок сломан — крышка полуотпала.

— Нельзя, нельзя, — сказала Ирина, приставляя ладони к его щекам, как к волейбольному мячу. — Нет.

Он утихомирился, посматривая на нее узкими увлажненными, резко-черными глазами. Уже спешила сестра-кубинка.

— Que? Que? — запела она, пропускаемая к больному; белый халат в этой тревожной, сомнительной ситуации облегчил душу.

Ирина, оглянувшись, мгновенно — даже не задержав взгляда, — уступила место; и, снова легким движением туда-сюда отстранив стоящих, выбралась из кружка.

Я посмотрел на хлопоты сестры-кубинки — юная тоненькая мулатка, но, кажется, соображает, и препараты есть, — и отошел тоже; Алексей и еще двое-трое стояли с Ириной, заложив руки за спины и, эдак по-мужски наготове, глядя в направлении кружка — не надо ли еще чего, если что.

— …еще отдаст концы, — услышал я слова Ирины — слова, произнесенные с улыбкой, чуть приправленной спокойной бравадой.

Что до Пудышева, то его я на сей раз, как и ожидал, нашел быстро.

Он монтировал блок на теплоэлектростанции.

Вновь индустрия…

Очевидность индустрии извечно производит на мою душу двоякое впечатление. С одной стороны, меня, мимо воли, покоряет напор и величие твердого, угрюмого, гневного рукотворного бытия. «И это — разум и руки?» — чувствуешь, думаешь с гордостью; грудь шире: ты — человек. Особенно несомненен, для меня, самолет. Тяжкая махина — и вот взрыв сил — и полет. Но и завод, цех, могучее строительство — в принципе таковы же.

С другой стороны, сияет задняя мысль, что Природа — что ей все равно; что она и не заметит.

Мы «победили» ценой ухода; а она и не заметила ни победы, ни самого ухода.

…Небо над мощной стройкой…

Я нашел Пудышева на одной из жестяно гремящих, приподнятых над нижним горизонтом площадок; это был человек среднего возраста, конечно, коренастый и успокаивающе-медлительный — степенный («самостоятельный мужчина»), каких и до сих пор немало в России; в бордовой, кругло-матово-блестящей каске, в защитной робе, он сидел на железном стулике, уставив руки в колени, а ноги — в изрезанное в ромб, копчено сияющее истертое листовое железо; когда он переминался, оно лишь сдавленно гухало. Говорить с ним было уютно; тут не было того напряжения, сухости, которое бывает с человеком нервничающим, позирующим, хитрящим. Он был как есть и отвечал как есть. Сложность тут была иная; посмотрев на него, я ее понял заранее. Он был, что называется, человек без воображения; ныне, в эпоху эстетического воспитания, это вроде бы и ругательство, но на деле каждому свое, и сила воображения «вообще» — это не достоинство. Это нейтральное качество.

Пудышева нельзя было раскрутить; он отвечал на вопрос и точно и ясно. Что́ тут делать? Ведь меня, разумеется, интересовала не только производственная, но и более человеческая сторона; я желал за кулисы. Но кулисы были заставлены; не то, что меня не пускали, а вот — стоят комоды, столы, контейнеры. И звать некого. А сцена? На сцену из явно голой — открывается дверь, и видно по-над столами — комнаты выходит некто — вещает: номер такой-то; уходит; а самого-то номера нет — и зал пуст.

— Вы откуда родом? — говорил я.

— Я? С Ленинграда, — отвечал Пудышев.

Именно: что тут сделаешь?

— А жена?

— А жена…

Он назвал мой город.

— О! Вот это!.. — оживился я. — Я — оттуда!

О совпадения! Куба и…

— Я сам оттуда! — повторял я. — Ну, так как же?

— Что? — говорил Саша Пудышев под рев трансмиссий, стук молотов и сипящий скрежет электросварки.

— Что? Были вы с ней в…? — орал я, чтоб перекричать какой-то новый железный рокот: за этим тут дело не стояло.

— Были.

— Ну и как? Понравился город?

— Город? Да; ничего. Но мы скоро уехали. Она не с самого… а с Уткинского района.

— Это под самым городом!

— Да. Так мы подъехали в Уткино.

— Там у нее родители?

— Да, — решительно кивнул он.

— А где вы еще работали? Где работал?

— Ну да!

— То есть как где?

— Ну в каких местах? Городах, селах? Странах?

— Да ездил много. Мы ж электрики. С монтажом связаны. Был в Мурма́нске. Был на Камчатке. Был в Польше. В Березове был; это на Урале. В Бурятии мы работали. В Монголии был.

На миг я представил эту картину.

Представил всю круглую, синюю Землю, как она видится с Луны или хотя бы из корабля «Союз» столько-то; и — тысячи — сотни тысяч пудышевых на ней.

О, русские люди.

— А жена кто?

— Кто жена?

— Ну да! По профессии!

— Торговый работник. Я — вот с этим; она обычно — в магазине, на базе. В той же местности, что и я. Отлично работает.

— А дети?

— Дети у бабки, — ответил он быстрее, чем ранее; он вздохнул… Конечно: больное место.

— Пацаны или?..

— Пацан и дочка.

— Большие?

— Десять, а ей двенадцать.

— Ну все же: как вам на Кубе-то?

— Да ничего. Советским специалистам тут хорошо. Кубинцы к индустрии не привыкли; привыкнут. Есть — не соображают, долбишь-долбишь; а есть толковые. Ничего.

— …Рассказали бы вы… что-нибудь. Случай или что, — в отчаянии объявил я: сдаваясь на милость победителя и напрямую прося о том, на что я должен был вывести.

— Случай? А! Это я понял. Это что ж. Вот раз аврал был.

— Ну и что?

— Ну, разбудили нас ночью. Трубки там порвало. Ну, я приехал, смотрю, реле; сразу видно. Сменили трубки. Сначала отключили, конечно… вы понимаете; потом сменили.

— Ну и как?

— Что как?

— Ну… и дальше?

— Дальше? Дальше домой, что ж тут дальше. Вот был случай.

Он не испытывал неловкости; отвечал, и все.

Его шарообразное смуглое, как водится, слегка курносое лицо было по-прежнему тихо. Сейчас ему поручили это дело, он и делал.

— Слушай, Александр, — сказал я в досаде. — Так не пойдет. Нам надо поговорить… подробней.

Он не смутился.

— Подробней? Так. Но вот не знаю когда. Сейчас… тут… работать… вы не…

— Да не сейчас. Сейчас мы, я вижу… сделали уж все, что могли. Давайте вечером? — Видя его «вы», снова я перешел на «вы».

— Вечером? — он наморщился. — Да… друг… я обещал…

— Ничего, я зайду, другу вашему объясню; поедем в гостиницу… посидим… Жена в Гаване?

— Да; в Гаване.

Видя, что он не зовет в гости, что́ я иное мог предложить? Лучше б в его обстановке, но уж ладно.

Если б я прямо набился, он бы, конечно, и позвал; но тут, при моих тонкостях, ему не пришло в голову.

— Заезжайте, — наконец сказал он решительно.

— Как найти-то?

Он объяснил толково и кратко: технарь и бригадир.

Он жил в общежитии института.

Объяснив, он тут же встал, скупо кивнул и, повернувшись, пошел по своей гремящей эстакаде так, будто меня и не было.

Вечером мы собрались в холле своей гостиницы «Америка». Я приволок Пудышева, спутники желали «ох, посидеть»; мы намеревались занять два стола рядом — я с Пудышевым, прочие вместе — и обсуждали лишь сложный вопрос, в какую из многочисленных забегаловок нам направиться. В Москве это все проще: за малым числом самих забегаловок. В каждом углу были свои преимущества: там уют, там простор, там светло, там темно, там всякая музыка, там тихо. Пудышев покойно молчал, отсутствующе разглядывая то проходящих двух луноподобных канадцев (аккуратная седина, светлые очки, серебристо-палевые пиджаки; ныне туристы на Кубе — это, вместо ненавидимых гринго, в основном Канада, Квебек), то стройных разноцветных мулаток (не оживляясь при этом, а как бы просто меряя взором), то наших туристов, то служителей в кофейного цвета формах: вроде наших железнодорожников. Альдо был, конечно, за помпезный верхний зал; Петр Петрович был за нижнее бордовое кафе, шофер, как и Пудышев, молчал и поглядывал вбок, я стоял скорее на стороне Альдо, чем чопорного Петра Петровича с его изысками:

— Но mojito есть лишь тут, — говорил Петр Петрович, вежливо раздражаясь. Откуда он знал, во-первых?

— Но зачем mojito (коктейль с густым льдом, с мятой)? Мы уж знаем… мы можем этот ron de la roca (ром со льдом).

— Фу! Ron de la roca! — На Петра Петровича время от времени находило это словно бы неожиданное упрямство на профессиональной основе. — Это, по сути, дурная экзотика! Это, по сути, и не кубинский напиток! Да и зачем, на ночь глядя…

— Как раз на ночь глядя, — возражал я; мне в этот вечер «почему-то хотелось» и блеска, и шума, и дурного тона, и я был за Альдо. — Как раз на ночь. Проспимся, и ваших нету.

— Да и там, там, вверху, есть mojito, — сдержанно горячился Альдо. — Разве нет? — Он произносил мило — «не-ит». — Там есть все, что вы захотите.

Он включился как живое начало; будь мы единодушны, он бы немедленно подчинился: с этой своей свободной предупредительностью.

— Mojito? Вверху? Вряд ли, — упрямился чопорный, сухой Петр Петрович; внешний тип был ложный; он не был ни чопорным, ни сухим.

— Да нет, вверх, — мягко настаивал и я, грешный.

Это тем более было смешно, что обычно я равнодушно уступаю в бытовых вопросах; а тут поди ж ты.

Что-то я чуял, что ли?

Да нет…

Просто, инстинкт некий.

Прошли туристы; они, в этом вестибюле — люстры и розово-желтый мрамор — гулко гудели и пересмеивались.

— Вверх! — сказал я.

— А! Прекрасная Москва-мулатка! Заметил, заметил я! — сладко и хитро ухмыльнулся Петр Петрович.

— А ничего, да? Вы заметили? — слишком живо спросил я.

— А-а как же. Красивая дамочка, — отвечал он.

Любопытно, что и он не сказал — «девушка», «девочка», «дева» и в этом роде.

— Так вверх?

— Ну, раз так, то вверх, — сказал Петр Петрович, идя на этот почетный компромисс. — Вверх, Саша?

— Пусть вверх, — немного стесняясь, отвечал Пудышев; он давно не был «по кабакам».

Мы повернулись к лестнице… как вдруг меня тронули за плечо.

Это, ясно, был Алексей.

Мы мгновение в некоем смущении глядели один на другого; по нему сейчас четко было, что не только я его, но и он давно заметил меня, но скрывал это; мы обоюдно читали все это в лицах.

Он сказал твердо:

— Я все видел вас, но неловко. Однако не миновать.

— Да, мы едем явно параллельно.

— Тут все маршруты одни и те же.

— Ну, у меня-то особый маршрут, я не с группой — в командировке.

— Однако закон срабатывает.

— Да, верно.

Мы, настороженно и сдержанно улыбаясь, снова смотрели один на другого.

Давно мы не виделись.

Как бывает при неожиданном личном общении, мы сей миг лить смутно знали в душе, что многое острое и морально сильное разделяет нас; но вот — стоим — живые, понимающие друг друга.

Мы помолчали.

— Вы вверх? — спросил он.

— Да вот, решили. Долго спорили.

— Ну, и мы, — сказал он, пропуская мимо ушей мои бытовые объяснения. — Там увидимся — может, поговорим? Ты в каком номере?

Я назвал.

— А ты?

Он ответил.

— Ну, по номерам-то мы вряд ли прибудем в гости. Здесь не до того, — улыбнулся я.

У меня не было задней мысли; но по тому, как он, пусть чуть-чуть, покраснел и вильнул углами рта, я увидел, что он принял эти слова как тонкий намек.

— Может, поговорим и в зале, — сказал он скупо.

Мы знали, что в чем-то похожи внутренне; я знал всю, насколько вообще можно знать о человеке, тем более таком, как он, — всю его историю; я знал, что он может быть в быту расслабленным и нервическим и так далее; и все же, когда мы встречались, я держался в первые минуты более скомканно и виновато, что ли, а он более собранно — «над»; так бывает.

Вот и теперь: он «засек»; но не «раскрутился».

— Ну, до встречи.

— Покеда.

Он сказал «до встречи», а я «покеда».

Тем самым он остался суров, а я покривлялся.

Мы пошли: он за своими — там мелькало и белое, и цветное! — а я — за своими.

В зале было по-кубински ярко; первое было — чувство простора, звона и праздника.

До зала было иное; тут устроено так, что в зал ведет не одна лишь лестница, а и крытый переход, увитый лианами, хмелем, плющом и прочим.

На мгновение сильно и свежо пахну́ло ночью и волей; мимо розово-мраморного, неонового — белого, голубого и желтого — и по-людски веселого, светлого, сверкающего я взглянул вбок — в черную чернь ночи.

Она молчала плотно…

Мы миновали галерею, поднялись по еще одной каменной лестнице с дутыми перилами; метрдотель открыл высокую деревянно-резную дверь.

Перед нами обнаружился яркий зал всей ужинающей, веселящейся южной гостиницы; столиков было много, много и незанятых; никто не мешал друг другу; эдакая флотилия белоснежных малых парусов, опрокинутых в горизонтальную плоскость; за ними — не стиснуто, а свободно — цветастые и светлые человеческие фигуры; лица, шеи, груди, естественно, по большей части светло-коричневы. Смех, выкрики и гудение — фон; «никому ни до кого нет дела», и в то же время все вместе.

Нам уж указывали на столики; разумеется, они были недалеко от длинного стола туристов. Мы сели: я с Пудышевым, Петр Петрович с Альдо, с шофером — так мы попросили; нас немедленно стали обслуживать, но обслуживание тут не то, к которому мы привыкли в своих ресторанах; с вами имеют дело не один, а несколько человек, все они посмеиваются, ходят с вальяжным видом и говорят всей манерой: хочешь — обслуживаем, не хочешь — не обслуживаем, и вообще все свободны, вольны и каждый делает что хочет. Но если не возражаешь — обслужим. Усмехаясь, тебе подают огромное, попугайски разукрашенное меню, улыбаясь, наливают (и какова негритянка, которая наливает! Ядовито-синее, шоколадное! Движения! Плавность и орнамент рук, шеи!) — наливают из витиевато изогнутого, внизу стройно-пузатого, но мягко, сильно вытянутого в горле, изящного в этих толстых, красивых губах кувшина кристально-холодную воду, которая тут же делает капельно-чисто-матовыми стенки твоего стакана; кувшин блестит — кремовый, в глазури; посмеиваясь, тебе льют из слезно-стеклянного, ярко-оранжевого от оранжада сосуда этот самый оранжад, причем молодой стройнейший кубинец в своей темно-кофейной форме, который его наливает, неторопливо, вольно перекрещивает впереди и над твоей головой эти свои плавные руки с руками той кубинки; они улыбаются свежим токам влаги, улыбаются на мелово-снежную, угловато-свежую от крахмала, от самой белизны скатерть, на все блестящие медные и чернено-«серебряные», и дымно-зелено-бронзовые, и матово-серые мельхиоровые предметы, улыбаются и тебе и всему на свете; «Хороши-о?!» — скажут иногда — и засмеются, показывая эти неповторимо ровные зубы, будто бы исполненные из самой зубной эссенции; подходит третий — их местный (на эти столы!) метрдотель, их начальник: «Compañera Silvia…». И эта неповторимая, ясная, великолепная испано-кубинская речь — с глотанием там чего-то — концовок или гласных, но нам-то глотания незаметно; «compañero» тут — на каждом шагу: четкое слово; оно, в этой роли, еще сравнительно новое для кубинца — он произносит его с удовольствием; он говорит, легко держась за спинку твоего стула, и улыбается и тебе и Сильвии; она, слушая, улыбается и ему и тебе, водя лицом и глазами — и тот молодой, тот второй официант, который стоял с оранжадом, все стоит со своим оранжадом, но уже не наливает — налил, налито, — а грациозно, свободно держит свой большой, свой этот ярко-оранжевый под прозрачно-блестящим стеклом сосуд — сосуд, между тем оживающий при повороте у него в руках в свете люстр, неона, в свете всего светлого — желтого и розового, и белого, и иного; он стоит, и он слушает compañero и compañer’у — и улыбается — и улыбается им и тебе; подходит четвертый — в руках у него огромная голубая, с краями, как плавные лепестки или как волны (волнисто и так и эдак, и вглубь и в профиль, мне снизу видно), — огромная голубая тарелка, блюдо; не блюдо, а — эдакий гладко-литой, в глазури, поднос; на нем — ананас в тонких, в этих серо-желтых сосудистых долях, бананы желтые и зеленые, малые и большие, и этот мамей (…Ха́гуэй! Кама́гуэй!) — этот мамей: огромный желто-оранжевый банан не банан, а что-то вроде — и еще что-то; он, улыбаясь, — он плавно — приседая — ставит поднос на стол, распрямляется стройным станом и, легко держась тремя пальцами за белую скатерть — пальцы темны сверху, светлы снизу, сильны, тонки, долги, — начинает с улыбкой смотреть на своего начальника, comandante, на своего метрдотеля, на Сильвию, на того, на тебя и на всех вместе; все они, улыбаясь, слушают друг друга и неторопливо вставляют неповторимые испанские слова, словечки в торопливую, полную прямого минутного чувства, но ясную речь основного говорящего, улыбаясь поглядывают на тебя и на Пудышева (тот сидит, степенно улыбаясь и медленно вертя головой) и друг на друга, причем основной говорящий, будь то метрдотель или Сильвия или тот, говоря быстро и живо, в то же время не оставляет в забвении тайны достоинства и свободы, и изящества, и вящей неторопливости; мол, говорим-то мы говорим, но это все равно, а важно, что мы красивы и мы улыбаемся — и, конечно, еще что-то; во время всего этого кто-то из трех, из четырех, из пяти непринужденно отходит, через минуту столь же непринужденно, само собой — не прерывая речи, общения и улыбок — само собой возвращается — на столе является нечто новое (а движение незаметно!) — огромная солонка в виде смятого сапога, пепельница в виде Санчо Пансы, бордово-резные фужеры новые — исчезают пустая медная миска, чистое блюдо — потом они отходят вместе, но порознь, по очереди — не по очереди, а время от времени исчезая друг за друга или неизвестно куда — как отговорившие актеры, которые еще были на сцене в тех, во вторых рядах; пауза; вам, тебе предоставили побыть одним, одному — подумать над блюдами и над всем дальнейшим, над жизнью и над судьбою; ты, подумав минуту, обращаешься к собеседнику; ты можешь есть или не есть; ты можешь обозреть или не зреть на публику; ты можешь… ты можешь… до новой серии блюд… ты можешь…

Кубинцы — естественные артисты в этом; опыт столетий; пластика и веселье, доброжелательность от природы.

Только мы с Сашей Пудышевым, как говорится, освоили ron de la roca и только что он вдруг, вопреки своему дневному характеру, объявил, что этот ром — ром этот ничего, но вот он еще был в Матансасе, так там их водили в… — как за столом туристов ощутился более резкий, чем в общей инерции, шум; мы повернули головы; соседний столик, Альдо и прочие, тоже смотрел.

— Товарищи! — говорил некто, встав. — Я пью за женщин из нашей группы! За милых женщин. Посмотрите, какие они красивые. Кубинские женщины прекрасны, но…

Все это конечно же потонуло в гуле до этого уж тихо поддавшей компании; Ирина — разумеется, зная себе цену — сидела — близко, но спиной к нам — тише всех, чуть ссутулившись широковатой, исходно стройной спиной, за этим столом; странная посадка. Было видно, что это обычная ее манера: так эдак… уютно она сидела, словно бы склонившись над книгой — над чем-то… Несмотря на ее скромную позу, шесть или семь мужских рук с разноцветными фужерами и стаканами, а все больше с прозрачными рюмками потянулись к ней; она — чувствуется, весьма привычно — я сразу заметил! — чокалась, чокалась со всеми, не привставая и не разгибая спины; она подняла голову и вертела ею, как бы не желая надолго отрываться от книги. Женщины за столом были ярко-желтые, голубые, светло-зеленые и так далее; она была в этой белой кофте-майке, в цветастой юбке.

Алексей сидел напротив и наискось от нее; он был хмур, откинулся и держал вытянутые руки на столе; в одной была рюмка, которая одновременно стояла на белой скатерти.

Чокнулись; выпили. Мужики кто стоя, кто сидя: XX век… хотя ныне многие позируют под XIX.

Не сразу осознав, я поразился какому-то из движений Ирины; в следующее мгновение я понял: она выпила. Но как! Это было еле ясное и будто пустое движение; я и увидел-то, ибо был близко и сзади; за ее столом, может, никто и не видел… Хоть все и посматривали искоса на нее: мужики по своим, женщины по своим причинам; она выпила… рюмка уж на столе: до дна. Да: рюмка, а не фужер — из коих пьют, как известно, одно сухое.

В следующий миг я взглянул на Алексея; он как раз опускал глаза — явно после резкого взгляда исподлобья.

Он встретил мой взгляд — он медленно отвернулся; отворачиваться скоро и рефлекторно было не по его части… Он был слишком самолюбив, чтобы пытаться скрыть свой взгляд (на нее); но моя назойливость была ему неприятна.

Я опустил глаза.

— Так вот, — продолжал Александр Пудышев, когда шум утих (относительно). — Мы приехали, так нас повели…

— Друзья мои! — завопили снова за их столом. — Давайте попросим! Гван — та — намера! Попросим наших певцов!

За столом захлопали, завопили; явно было, что кубинцы где-то уж крепко угостили наших этой, на Кубе и верно превосходно звучащей, песней; а тут — а тут мы были в Сантьяго — там, откуда она родом. Вот они, горы, — день встанет; вон она — Гванта́намо… Кайманеро… хотя эти названия ныне и ассоциируются не только с песней.

Действительно, в дальнем углу на возвышении шевелились — настраивая — артисты; это было традиционное кубинское трио мужское — с гитарами; серо-шоколадного цвета ковбойские костюмы с лампасами, бахромой и резкими клешами; эти среднего размера сомбреро; одно — стиснутое с боков.

Все из-за стола — а раз так, то и зал — смотрели на них, улыбались, всхлопывали; они же, чувствуя всеобщее внимание и несколько показывая, что им это привычно, чуть важно и словно сонно улыбались и настраивали гитары — настраивали этим неповторимым изящным щипком с отрывом — со взглядом на гриф, на струны.

— Гван-та-намера! — проскандировал русский стол. Певцы улыбались, глядя и опуская глаза на струны.

— Гван-та-на-мера!! — сильнее проорал стол, обретший уверенность в своем крике после первого крика.

Все смеялись, хлопали.

— Sí, amigos, — вдруг сказал гитарист, оторвав от гитары и подняв руку. Он сказал не сразу после крика, а с достоинством, с музыкальной паузой.

Все опять засмеялись, захлопали. Вдруг те разом зарябили по струнам и крикнули, да, крикнули, хотя и нараспев, высокими голосами:

Guan-ta-namera! Guajira guan-ta-namera! Guan-ta-namera! Guajira guan-ta-namera…

(На последнем ударном «a» — после t — они делали этот четко отпущенный спад. Кратчайший и, собственно, точнейший перевод всего этого сводится к двум словам: «крестьянка из Гвантанамо».)

…Guantaname-e-e-era! Guajira guan-ta-namera.

Бряцая и распевая, они пошли по залу, приближаясь к столу туристов; они останавливались у малых столов, окружали дам — mujeres, подпевали мужчинам, которые подпевали им; но вот подошли и к нашим.

— Guan-ta-namera!..

Вдруг они заметили Ирину, хотя она сидела ссутулившись — и, по-моему, все время «тихо пила»; они подступили — один, высокий и седоватый, сказал нечто между пением — я расслышал:

— …cubana.

Ясно было: красавица — похожа на кубинку; но…

— Guan-ta-namera!..

Они, распевая, играя и полукланяясь, малыми жестами показывали, что надо бы встать и протанцевать; ей такие вещи, видимо, не надо было объяснять долго; она, посидев и глядя на них, довольно спокойно, грациозно встала, отодвинула стул, оглянулась и поискала глазами; кубинцы, в пении, радостно закланялись — подтвердили, что поняла правильно; двое-трое из наших, конечно, тут же вскочили, но Ирина — как в общем-то всякая женщина в таких ситуациях — верно взяла тон; она еще поискала глазами, оглянулась — ближайший был… Альдо: верный наш Альдо.

Он, разумеется, во все темно-блестящие глаза смотрел на нее.

Она подошла — он вскочил; конечно, она могла бы найти кубинца и… более кубинского. Но — уж но.

Они пустились промеж столов; она танцевала спокойно и эдак с достоинством — по-кубински? но все же холодновато (да, тогда уж в меня вошло это слово!) для кубинки; она была слишком плавная — хотя в этом и был и свой стиль, а не только холод.

Она, как и следует, кругами водила согнутыми в локте и собранными в пальцах в щепоть руками, причем даже пощелкивала, хотя и почти беззвучно, этими пальцами; она плавно и неимоверно изящно заводила стройные ноги туда и сюда — как бы делая шаг в сторону и тут же раздумав его делать — цветастая юбка летела — и возвращаясь юбка трепыхалась; с улыбкой на толстых прекрасных губах, она вдруг закатывала вбок вверх, горе, к небу, свои огромные, блеском блестящие эти глаза; и это выглядело бы как дурная, мещанская и т. п. манера — если бы не усмешка, спокойной тайной иронией снимающая прямую манерность манеры, выходки; если бы не сила самих этих — закатываемых, но ярких — глаз.

Альдо танцевал и верно, и резво, и экспрессивно, с чуть сдавленным вызовом, как всякий кубинец; но жаль — он был… да, рыхловат для этого танца; нижняя половина тела была, так сказать, тяжеловата. Кроме того, он не был заведомо раззадорен.

Он смотрел на ноги, как положено; она — то на него, то — «заводила»; то — куда-то.

Он был в ярко-синей рубашке, она в этом белом (смуглые руки, лицо, яркие громадные глаза — резко на смуглом), в цветастом — в «цыганском»; они танцевали, кубинцы играли и пели. Стол и зал хлопали.

Танец кончился, все зашумели, уже вразброс зааплодировали; от женщин я заметил, наконец, несколько открыто неприязненных взоров в адрес Ирины. Алексей «задумчиво» зрел перед собою или внимательно слушал и столь же внимательно говорил соседу.

Была пауза, как и вечно после веселого напряжения; все сидели, шли местные разговоры. Ирина, сев, выпила.

Мы с Сашей завели о деле; он, упомянуто, оживился; но, как говорится, не перестал быть самим собой. Медленность — степенность не оставляла его.

Снова ударили гитаристы; на сей раз они пели песню, мне мало знакомую.

Альдо перегнулся от своего стола и начал усердно переводить.

— Они поют: кто эти люди? Они из Гаваны? — Нет. — Они из Сантьяго? — Нет. — Из Сьен-Фуэгоса? — Нет. — Кто же они? — Они спустились с гор.

— Альдо! — послышалось от туристов. — Ты что же меня оставил?

Все мы посмотрели; Ирина, повернувшись, смотрела на славного малого Альдо.

Странное впечатление производила она; видно было, что крепко пила, но в лице не явилась распущенность сил, как у пьяного. Она зарозовела пятнами, но продолжала оставаться темной и подобранной всем лицом. Рука ее тяжело и вроде безвольно, как-то вульгарно лежала на спинке стула; вся она еще даже не ссутулилась, а округлилась спиной, поникла тяжелой грудью, обернувшись сюда; но все это была не расслабленность, а тяжесть особая.

— О! — сказал Альдо. — Се-и-час.

Он встал, взял фужер и шагнул к Ирине.

— За что мы выпьем?

— Да ты сядь, сядь, — сказала она, меряя его взором снизу вверх и назад; этот взгляд был резко заметен, ибо она сидела, а он, крупный малый, стоял перед ней, и ей надо было слишком круто водить глазами. — Сядь, чего ты стоишь? И что ты пьешь-то? — спросила она, не глядя на фужер, а глядя ему в лицо. — Ты бы пил… из рюмки.

— Ла-ла, мы не пьем из рюмок, — сказал Альдо. — Мы кубинцы.

— Да ладно, кубинцы, не кубинцы, — надсадно-устало сказала она. — Сядь поближе. Вы извините, тут стул свободен? — равнодушно обратилась она к соседу через одного. Как нарочно, этот один — ближайший сосед — «вышел».

— Да нет, он придет, но… — начал, сладостно улыбаясь, тот.

— Садись, Альдо, — сказала она, подхлопывая ладонью по сиденью.

Голос у нее был довольно низкий — я люблю низкие женские голоса; но с хрипотцой или даже со скрипом легким.

Бедный галантный Альдо уж наконец заподозрил неладное, но было поздно.

Он сел, взял рюмку.

— Ну, выпьем, — устало-утвердительно сказала она.

Они выпили, мы невольно смотрели.

Ирина, придвинувшись к Альдо, заговорила; каюсь, в этот миг и меня коснулась малая ревность; нет такого мужика, который бы…

С досадой я отвернулся к Саше:

— Так вот, когда на монтаже седьмого блока вы ввели ту систему трансмиссий — помните?

— Ну, да.

— Так вот, при этом был ли кубинский специалист, который…

Я старался перекричать певцов; но тут они кончили на высокой, но неожиданной ноте.

— Который, — повторил я.

— Compañeros! — сказал певец-гитарист — и дальше что-то, что я не понял.

Альдо оглянулся; смуглое, небольшое при большом теле, правильное лицо его с тупым «кастильским» носиком имело забытое на нем, на лице, выражение блеска жизни и неги от общения с женщиной, но на глазах оно стало предупредительным, озабоченным: он перехватил мой взгляд на певца и, видимо, заметил то усилие, которое выразило мое лицо.

Я в свою очередь успел невольно посмотреть и на певца и на него — на Альдо.

— Се-и-час, — сказал он, глядя не на Ирину, а на меня.

Он живо привстал тяжеловатым снизу телом, не распрямляя всей фигуры, пересел назад за свой стол, перегнулся ко мне и начал:

— Он сказал: музыканты делают паузу, публика может беседовать; он сказал, готовьте свои ноги — так мо-ожьно сказать по-русски? (я кивнул) — дальше будут самба, румба, дансон. Румба, дансон — это кубинские танцы. Они произошли с Кубы. Теперь их все танцуют. Это уж не он сказал — это уж я говорю.

— Спасибо, — сказал я; я считал бестактным выкладывать свои малые познания в испанском в разговорах с кем бы то ни было и тем более с переводчиком и не соблазнился ответить «gracias»; а туристы, надо сказать, так и упражнялись в этих «mucho gracias», «por favor» и ином; произнесение звучных, грациозно-велеречивых испанских слов доставляло им детское удовольствие — их можно было простить.

— Да вы идите, Альдо, — добавил я с интеллигентской щепетильностью: переводя взгляд с него на мгновенно ставшую безучастной спину Ирины и обратно. — Тут все… ясно.

Он посмотрел на ту же спину, секунду подумал.

— Я сейчас.

Он встал, шагнул, наклонился и сказал Ирине:

— Спа-а-сибо за… компанию! — Он изящно повысил тон на конечном «у». — Я, может быть, потом подойду, — добавил он с этими кубинско-романской свободой и чувством формы.

— Подходи, — сказала она, взглянув на него в сторону вверх и кивнув.

Она курила; надо сказать, я уж не впервые видел, как она сладостно, судорожно и именно втягиваясь курит.

Вокруг нее как-то не было никого, и она, похоже, не замечала этого.

Я, опять невольно, взглянул на Алексея; на то время я вдруг забыл о нем и умом, и взором.

Его не было на месте; там сгрудились светлые рубашки и цветные платья, все, наклонившись, что-то обсуждали, стоя над женщиной, что-то говорившей; она была соседкой Алексея… Потому я и не видел его ухода.

Странная небольшая тревога вошла мне в сердце, я прислушался и не мог определить сути. «Малая ревность»? Да, да; но… не в этом дело. «Не только» в этом. Что-то витало, не имевшее отношения к Кубе как таковой; то есть имело, но Куба тут… не сама по себе; в чем суть?

Я небрежно встал, пошел меж столами; сумрак после света, переход, увитый лианами и всем остальным; лестница; миновав вновь блеснувшее, яркое, хотя и менее шумное — вестибюль, — вышел на улицу — на крыльцо.

Чернейшая свежая ночь ожи́данно-неожиданно охватила душу. Огни, ночь.

Алексей стоял у колонны, я косвенно посмотрел на него — он меня заметил, но не сделал встречного движения; я не подошел.

Он постоял, постоял, небрежно же отделился от колонны, тихо пошел по подъездным ступеням вниз — во тьму; вот он удалился, «гуляя».

Кляня себя за бабство и все тот же дурной тон, я стоял и ждал: появится? Не появится?

Чего-то не понимал я.

Появилась Ирина; она царственно сошла с лестницы — я смотрел сквозь стеклянные двери, — мельком огляделась в этом палево-сияющем вестибюле; натужно куря сигарету, вышла на крыльцо.

Мы покосились один на другого.

Она стояла; сзади были стекло, вестибюль, впереди — чернь, огни, лишь отдельные как бы; подъезжали и уезжали машины, выныривая из тьмы под свет и ныряя во тьму своим лаком и фарами с их ореолами, автономными в ночи; сходились и расходились у этих ступеней быстро говорящие, темноволосые и светловолосые — приезжие люди с загорелыми или просто темными во тьме лицами; но кожа отблескивает в свете праздничного подъезда; она стояла одна на крыльце — эффектная, мулатоподобная, в белой кофте-майке; на нее поглядывали все пристальней, она была спокойна — ни на кого не обращала внимания, — но все же — я стоял близко и смотрел искоса — она поеживалась и исподволь озиралась; не знаю, какое чувство вело меня — вероятно, то же, что и всех прочих в таких ситуациях; уж это мужское рыцарство — а она была из тех, что мгновенно будят это начало; оно бескорыстно и корыстно; корыстно ли? все сложнее, чем кажется; словом, я искренне решил помочь… кому? но что-то, уж иное что-то, чем то, было на дне; имея в сердце свежее, бодрое чувство — какое? — не знаю: в конце концов я храню право не называть одним словом то, что не имеет названия в одно слово, — имея это в душе, я подступил к Ирине:

— Вы извините, но вы стоите одна, а это, по-моему, не сто́ит; если вы ищете Алексея, то он и правда был здесь, но пошел — туда.

Я махнул во тьму.

Она, куря, смотрела на меня; я в чем-то хоть и дурак, и «хуже дитяти» (как говорят мне порою), но все же я — старый воробей; она смотрела на меня своими громадными глазами спокойно и взросло (иначе тоже не скажешь), но с одобрением; смысл этого одобрения был мне в тот миг кристально ясен: ты — молодец, ты — мужчина; решился подойти, говоришь верно. Теперь я вижу тебя; что́ дальше?

Таков был смысл; но — жизнь наша: взор — это миг; был ли?

При слове «Алексей» она, однако же, одновременно несколько и оживилась и потускнела, что ли; с интуицией, могу сказать, свойственной мне в прямом и остром общении с человеком, я почувствовал, что «тут что-то не то». Была небольшая пауза.

— Да нет, я не ищу Алексея, — спокойно сказала она, куря. — Я просто так.

«Так кого же ты ищешь?» — вдруг со странной злостью подумал я; весь больной опыт родимой жизни моей вдруг глухо запел на дне…

Между тем она смотрела, ожидая продолжения.

— Все же вы напрасно стоите одна, — продолжал я: а что было делать?

— Это ничего, — сказала она, глядя.

Дверь визгнула — вышел Альдо.

— А, вы здесь, — сказал он, взирая на меня и потом уж, в маленьком замешательстве, замечая Ирину. Явно он все же искал меня, а не ее: рыцарство рыцарством — служба службой. Я был одним из первых его клиентов, и он старался. Он хотел хорошего отзыва, к тому же (все же!) в Гаване ждали жена Росита и дочь пяти лет.

— А я думаю, где́ мой друг, — продолжал он, поглядывая на Ирину. — Вроди-е… там нет, и там нет.

Но Ирина уж смотрела на него.

Умела она смотреть.

Альдо ежился и корежился, я его понимал: все мы, мужики, бывали в таком положении, когда в узком пространстве, где разойтись нельзя, рак тянет влево, а лебедь в небо.

Как по команде, явился и брюнет.

— А, ты вот где! — развязно он подошел к Ирине. — Слушай, сколько можно эту комедию…

— Уйди, я не звала, — молвила она через плечо.

— Нет, но я понимаю, что ты на что-то обиделась, — настаивал брюнет. — Но ты объясни. Ты видишь, я вовсе… я не забыл тебя. Если я не прав, объясни.

— Да уйди, я просто не хочу тебя видеть, ты понимаешь это или нет? — спокойно сказала она тем же тоном через плечо; видно было, что эти сцены, от которых я, средний интеллигент, с ходу начинал морщиться, были ей как рыбе вода.

— После всего — прямо, уйди! — серьезно-куражливо проговорил брюнет, за ерничеством скрывая обиду. — Ну, что такое…

Ома уже не отвечала, глядя на моего Альдо.

— Пойдемте все, — сказал я решительно. — Альдо, пошли.

И я, не дожидаясь, первый шагнул к стеклянной двери и к свету.

Однако же надо было видеть Ирину, чтобы понять, что нет такого мужчины, который так сразу и двинулся бы вослед за другим мужчиной и его приказом, имея рядом ее, глядящую «в очи»; Ирина, конечно, спокойно знала об этом и даже не повернулась: ведала, что и Альдо не двинется.

В досаде я поднимался по лестнице.

Альдо «не подведет» (?!); но…

Вскоре появились они, Ирина гордо шла рядом с Альдо, он вел ее под руку, она несла эту свою грудь… вот черт.

Брюнет, однако же, шел за ними.

Ирина подошла к своему столу, не сев, они выпили, причем она, снова, выпила и легко и всё (из рюмки), а мой верный Альдо лишь пригубил из фужера; они пошли танцевать.

Печальный, для зрителей, это был танец.

Танцующих в тот момент было много, и казалось, спасительная толпа поглотит Ирину и моего переводчика — снивелирует сцену; ничуть не бывало. Во-первых, все и дамы и мужчины ее имели в виду пусть краем, а то и не краем глаза; во-вторых, при таком, как говорится, поведении еще бы и не такую заметили.

Бедный Альдо не знал, что делать, он не мог бросить даму — и он не мог управлять ситуацией.

Ирина мертвенно висела на нем, приникла всей грудью и всем телом; шли резкие звуки румбы, они, особенно поместному (Куба — не Испания, не «Фламенко», здесь танцуют хоть тоже и «сдавленно», но все же и остро, с размахом, с простором, и это втягивает и посторонних), требуют свободного, отдельного движения; каждая пара занимала невидимый круг; звучали гитары, горловые голоса певцов, плавно, кругло метались танцующие; лишь эта пара, красивый, высокий, рыхловатый Альдо в своей, ныне как бы жалкой, ярко-синей рубашке с засученными рукавами и висящая на нем Ирина, двигалась сонно; Альдо пугливо поглядывал направо-налево — ему казалось, вот-вот случится нечто; он поддерживал Ирину — не знал, что делать.

Видит бог, уж если я ханжа, то кто же не ханжа; висишь — ну и виси; но было нечто удивительно именно мертвенное, спокойное в этом ее висении, и все это чувствовали; она тихо уткнула лицо в грудь Альдо, обнимала его за шею так, словно руки ее были лишь тяжкой цепью; двигалась она еле-еле — это она задавала тон и в этом — и с прямой, равнодушной, как бы заранее усталой, скованно-сонной чувственностью.

Вообще мертвенность, с которой она висела, выходила за пределы не только приличий, но и всякой манеры танца. Если бы она просто вульгарно прижималась к мужчине, что вроде бы и имело место, куда ни шло; но в этом остекленении было именно мертвое. Она побледнела, и смуглое лицо стало землисто-зеленоватым; глаза были закрыты, и заметные черные ресницы, взаимодействуя в цвете с синими веками и тенями под глазами и с черными толстыми бровями, давали ощущение не то что совсем пустых, что было бы четче и проще, а неких пустых, но мертвенно-таинственных, полуукрытых от нас глазниц, обведенных магическими контурами, означающими жизненно черное; в ее теле не было обыкновенной прямой чувственности, а было вдобавок к чувственности спокойствие оцепенения; прекрасные линии этого тела были сами по себе и тяжелы на взгляд; плавные, прекрасные руки сцепились вокруг шеи Альдо так, что видно было, как напряглись кисти и пальцы — выступили побелевшие хрящи, узлы и сухожилия; галлюцинативно казалось, что их уж нельзя расцепить — и она тянула толстую шею бедного Альдо все вниз да вниз. Всё это разрозненные заметы, а вместе всё вызывало несомненное чувство именно мертвенности, оцепенения, остекленения и тяжести, тяжести.

Может быть, где-то оно было бы и не столь заметно, но здесь вся атмосфера была иная: здесь были и блеск, и острота во всем.

Танцующие кубинцы деликатно отворачивались, стройный парень в красной рубашке, подтанцевав, нечто и резко и крепко-напевно (о, этот испанский! он не создан для ругани!) сказал Альдо; тот лишь пожал плечами, развел одной рукой — другой поддерживая Ирину за ее плотную, великолепную белую спину; видно было, как под кофтой-майкой напрягались и ослаблялись тесемки, четко проступали и мутнели пуговицы, держа грудь.

— Это безобразие! — наконец раздался явственный голос дамы в желтом, лихо танцевавшей шагах в пяти. — Она позорит…

Все зашипели, надеясь, что скандала все же не будет; но по самой неожиданной дружности этого шипения стало ясно, что все уж давно заметили и все — в напряжении.

Тут вошел Алексей, многие взоры молча-требовательно обратились к нему.

Он остановился в дверях и, чувствуется, оценил обстановку; лицо и при появлении Алексея было хмурым, а теперь — похмурело и сузилось; веки сошлись, из-под них блеснуло, поползли круглыми треугольниками края рта; но все это — лишь на миг.

Он посмотрел, нарочно помедлил и отошел к стульям у стены; он сел при даме в зеленом и тут же заговорил; она с готовностью отвечала.

Видя такое, я подошел к Альдо и, не глядя на его партнершу, а глядя ему в глаза, молвил:

— Альдо, ты нам нужен.

— Се-и-час, — беспомощно сказал Альдо, показывая глазами на пепельную голову партнерши.

В то же время в лице у Альдо мелькнуло и глухое, дремучее; я — мужчина, и он — мужчина; это неизбывно.

— Се-и-час, — повторил он, тайно-хмуровато отводя глаза и тем давая понять, что разговор со мной, на этот момент, окончен.

— Ирина! — сказал я.

Она только посмотрела стеклянно и отвернулась к его плечу.

Пробрался среди танцующих молчаливый шофер Napolis и, спокойно и с достоинством, сказал Альдо одну лишь — красивую, великолепную — фразу.

— Sí… Sí, — отвечал Альдо, не отпуская Ирину.

Моя позиция мне показалась смешной и пресной, я повернулся и пошел к Алексею; он непринужденно сидел, болтал со своей зеленой блондинкой; я знал, что силы, рассудка и «мелкого самолюбия» у этого малого, моего героя, хватит на пятерых.

— Алексей…

— А?

— Ну… ты понимаешь.

— Да что такое?

Я молчал; кроме всего, при женщине неудобно было.

Между тем в огромном зале, как снежный ком, нарастало дисгармоническое движение.

— Да что такое? — раздался рядом повышенный голос Ирины. — Чего пристали? Ну, я танцую, а дальше что? С кем мне еще танцевать? С кем хочу, с тем и танцую, в чем дело?

— Пойди с Алексеем Иванычем, — напряженно-шутливо сказал брюнет, хотя то замечание, на которое отвечала Ирина, видимо, сделал не он: чувствовалось по тону, что она отвечала женщине, нечто «незаметно» шепнувшей ей: как это умеют женщины. Действительно, желтая поспешно удалялась в танце.

— Алексей Иваныч, вон он сидит, — истерически-громко сказала Ирина. — Он ничего не понимает. Да нет, я не для того, чтоб он подходил, — пусть он сидит; скучно с ним. А сейчас мне весело; отстаньте. Вы ничего не понимаете. Ничего вы не понимаете, и все.

Она покраснела пятнами, углы рта ее странно двигались.

И она отвернулась к груди высокого Альдо.

— Она пьяная, надо что-то делать, — сказал я.

— Не такая уж она пьяная. Ты не знаешь, — отвечал Алексей.

Зеленая тихо отодвинулась, а все остальные уж, танцуя, усердно не обращали на нас внимания.

— Сделай что-либо; скверно. Мы не можем, — сказал я, глядя на толпу, обращаясь к Алексею.

— Ничего нельзя сделать, — так же глядя и спокойно-угрюмо отвечал он.

— И что́ это все такое? Что-то не пойму я. Кто тут кого…

Реплика повисла, Алексей хмуро смотрел перед собой и не двигался; он сидел, положив руки на локти старого узкого кресла, которое ему попалось у стены вместо стула, — сидел закинув ногу за ногу, подняв свой хрящеватый горбатый нос. Он выглядел картинно и знал об этом.

— Но надо же… Кубинцы так хорошо… — начал снова я, наблюдая за танцами. — Во́т еще… зов Кубы.

— Какой там зов Кубы, — сухо, как это у него бывало в минуты тайного напряжения, с улыбкой сказал он. — Это у нас с тобой… зов Кубы. А тут… Борьба природ, — процедил он формулу, видимо, придуманную уж давно.

— Как?

— Ладно… «как».

— Даже Куба ее не проняла, — добавил он. — Впрочем… все оно теории. А уж кто-кто, а эта дама умеет отучивать от теорий.

Появились среди танцующих Саша и Петр Петрович.

Пудышев по-хозяйски взял Альдо под руку. Петр Петрович подцепил Ирину; и так это физически ловко они сделали, что пара пошла за ними. Будто коней повели.

Все четверо приближались к нам.

Мы с Алексеем подобрались; я косо взглянул.

У него был «сонный»… известный мне вид.

Те приблизились, мы поднялись.

— Кажется, Алексей Иванович? Уведите даму, — интеллигентски, но с тайным напором сказал Петр Петрович.

Коренастый Пудышев еле заметно частил дыханием, он заговорил, продолжая:

— Ты, Альдо, молодец. Так и надо. А что ж еще? Молодец. Так и надо. Но хватит: потанцевали… хватит.

— Да, конечно, — отвечал Альдо, с тревогой и с улыбкой глядя на всех.

— Теперь так. Вы идете с ней? — продолжал коренастый Пудышев, невозмутимо-прямо обращаясь к довольно высокому Алексею.

Алексей угрюмо посмотрел, потом обратился лицом к Ирине, глядя ей в лоб; но интересно, что с начала «скандала» в нем были эти спокойствие и угрюмость, но усталости не было; будто сама усталость была лишь интервалом меж чем-то и чем-то.

— Нет, я с ним не пойду. Он ничего не понимает. Скучно, ничего не понимает, — истерически завозилась Ирина.

— Ну, не понимает, и отлично, — с готовностью, четко и примирительно заговорил Пудышев. Алексей смотрел на них и молчал, Пудышев тут же забыл об Алексее: как только понял, что тот — не помощник в ситуации. — Тогда со мной. Пройдем со мной. Пройдем.

Он говорил уютно: так это умеют наши основательные мужички; он тащил и сильно, и мягко.

Это «пройдем», возбудившее во всех нас свои родные ассоциации и заставившее меня и (даже) Алексея слегка улыбнуться, и на Ирину подействовало так же. Ее сильная, природная натура, видимо в очередной раз закусившая удила, тут впервые отпустила свои тайные вожжи.

— Ну пройдем… как тебя? — вдруг несколько нарочито развязно «ослабла» и улыбнулась она. — Дава-ай, пройдем.

Они потащились к двери: коренастый Пудышев, деловито державший Ирину за талию, и она, смуглая, белая и цветастая.

Статная и статно колеблющаяся.

— Поездил… мужик. Все знает, — распуская струны, ухмыльнулся вслед Петр Петрович.

— Да он и без езды может. Таких видели, — пробормотал вослед Алексей.

— Ладно, пошумели, и хватит, — изрек я блочную формулу. — Понимает, не понимает… Куба… зов Кубы…

Предельность природы Кубы.

Мы стояли с Алексеем, говоря о незначащем.

Подошла Ирина.

— Ну как? — одновременно спросили мы с Алексеем.

— Да так, — отвечала она, скупо улыбаясь и глядя на Алексея.

Я смотрел то на ту, то на этого.

Оба усмехались виновато; именно оба, и именно виновато.

Мало что понимал я в этой истории.

Атмосфера Кубы неисповедимым образом подчеркивала странность этих отношений; при чем тут Куба — я так и не знаю и до сих пор.

Нечто чисто магнетическое и психологическое.

Мы были заняты то ездой-экскурсиями, то делом; в жизни моей промелькнул Сан-Педро — картинный камень-гора у города, камень, с которого видно — все; говорят, в ту особую, ясную, особо-ясную погоду, о которой любят толковать моряки, горцы, видно даже Ямайку, а то и Гаити.

Я смотрел, казалось — оно и видно; марево, капельно-ртутное, серебряно-льющееся пространство; темнеет? громадный медведь в море? темнеет? Нет? Нет.

Нет… нет.

Серебро и… море.

О море.

О зеленые холмы вокруг Сантьяго-де-Куба.

О небо, небо.

О небо.

Мы стояли; простор — простор.

Зеленое, голубое… Куба.

Проезжая назад, мы задержались на площадке за холодными, матово-капельными стаканами, в которых было много льда, меньше рома; светло-зеленое и слепяще-серебряное-голубое все господствовало над свежим простором; я знал, что море там, снизу, снова будет и ярко-синим и вместе темным, но сверху оно, как и всякое более или менее южное море при такой погоде, было бело-искрово; снова — ветер, снова — простор; вниз.

Машина плавно петляет по серпантину в тонко-ребристых и острых серо-краснеющих камешках; похрустывают эти камешки, оранжевый гравий под нами; наш Альдо улыбается то смущенно, то ребячески-радостно-безмятежно; шофер Napolis, вдруг обретший дар речи, — а мы уж квалифицировали его как эталон молчуна! — рассказывает Альдо о своих родственниках, к которым мы непременно заедем потом; там кофе прямо на ветках, там «ма-а-аме-ей» — та́к он произносит — там пиалы; там старые фотографии, там…; Альдо переводит; шофер уж чувствует обратную дорогу. Петр Петрович ухмыляется, поглядывая на простор, на свою любезную Кубу — на свою любезную Латинскую Америку. Зеленые холмы, оранжевая дорога, разговор о Кубе — о ее животных, растениях: зверей крупных нет, зато рыб и бабочек, птиц и этих — и земноводных…

— Но змея у нас лишь одна, — говорит Альдо.

— Ядовита?

Классический первый вопрос о змее: и знаем, а поддаемся.

— Нет, это красивый удавчик. Маха́ Санта-Мария.

Мы улыбаемся.

— Птицы — гарпии и… В музее, в Ольги́не, есть чучела зверей — экзотика: лиса, волк… заяц…

Едем.

Вновь — в город.

Мелькнули на возвышении желтые стены Монкада — образ войны и тревоги.

Едем.

Вверх и вниз улицы — холмистый Сантьяго; стены и балконы, и пышные, в светло-сиреневых и желтых цветах, кусты у одноэтажных домов.

То плоские, то уго́льные крыши.

Пальмы финиковые — приземистые, перистый веер; пальмы королевские, кокосовые — те — те; акации с гигантскими черно-коричневыми стручьями.

Куба!

Герой мой едет и не думает о тебе; но красота твоя — в сердце его и в сердце моем.

Он помнит, я помню белый, весь мягко белый песок Варадеро — песок, на который накатывают слюдянисто-прозрачные, агатово-лазоревые, покрытые глянцевым слоем чистого блеска волны безмерного, вечного моря; я помню, он помнит берег Плайя-Хирон — мертвую пляску пористого, острого камня, отверделого в корчах, в ноздреватых проемах; камня, вымученно-испитого — истощенного, иссушенного морем; камня, чьи профили и рельефы порою напоминают головы, бороды лихорадочных Дон Кихотов, зарытых в заветный, загадочный берег; а море?

О, снова и снова: теплое, теплое февральское море тут, рядом; оно масляно плещет своей извечной, и вечереющей, и одновременно и темной и прозрачной волной, и оно входит в поры камня, и тихо образует копытца, рисунки, наполненные и темной, и теплой на вид, и ласковой вкрадчивой влагой; и оно держит, и обнимает, и глухо волнует тело твое — кожу, мускулы; и оно слезит и слепит глаза, когда ты выходишь и вновь — не лежишь на волне, на спине волны, глядя в серо-голубое и ясно-желтое вечереющее небо, — а идешь, идешь, как подобает идти дневному и обыденному человеку; и святая морская соль стекает с легкой и бодрой твоей головы — и волнует, слезит, и слепит глаза; я помню таинственный, тоже вечереющий Тринидад — весь лиловый, и фиолетовый, и сиреневый, и снова лиловый, и вновь сиреневый, и вновь фиолетовый, и сиреневый — и все цвета и оттенки, что между: мягкие, круглые, небольшие горы — Эскамбрай; миг, когда небо зеленое, и все в зеленом дыму: перед самым закатом; и — море; море, серое и голубое, и фиолетовое, в зелени, желтизне, и медной розовости краткой зари, и в огненно-серебрящемся, рябоватом — смутно разбиваемом волною, зыбью, — отблеске самого́ великого, самого́ торжественного «диска» Солнца. Я помню? ОН помнит? Я помню — и он помнит; витиеватые, красиво изогнутые слова Ха́гуэй, Кама́гуэй, — слова, связанные с образами серого и розового города, с образом огромного, черно-зеленого, плавно-четкого шара — могучего одинокого дерева посредине ярко-зеленой ровной поляны; оранжево-красные здание и стена — на краю ее, этой поляны; и эти серые, блестко-серые, веретенообразные королевские пальмы, каждая с темно-зеленым пучком на макушке — оторачивают поляну; красное здание — художественное училище, бывшая теннисная вилла; одинокое дерево на поляне — «хагуэй»; да, есть и город с таким названием; Хагуэй, Камагуэй… да, индейская память на острове, на котором давно уж, «в дыму столетий» исчезли индейцы; население — «афро-испанское»; скульптурно, гречески стройные, красивейшие мулатки, мулаты с кожей всех оттенков от темно-коричневого до палево-охряного — мулаты и мулатки, одетые в одежду «острого» цвета — малиновое плотное, светло-фиолетовое свободное; или оранжевая блуза, рубаха, ярко-синие, ярко-голубые джинсы и так далее (сравни в далекой Монголии!), — мулаты и мулатки гордым и радостным видом своим напоминают нам об Испании и об Африке; а индейцев нету; и вдруг — это индейское, заветное: Ха́гуэй, Кама́гуэй… Тайна, синь, свет.

…Стройная, невыразимо, неисповедимо, неведомо стройная, светло-кофейная строгая красавица мулатка с точеным греческим профилем, в розовом и сиреневом, на фоне ярко-зеленой, свежей поляны; на фоне могучейшего, круглого, черно-зеленого дерева…

Ха́гуэй…

Я помню — он помнит; огромные стручки, не стручки, а стручья, струки некоей местной акации; я помню, он помнит волокнистое, тянучее красное — цвета мяса красной рыбы — дерево с вялой, мнущейся, белой и белящей рваной корой; я помню мертвенно стылых, «ленивых», умных и хитрых аллигаторов, заботливо упрятанных за забор; и вдруг — мгновение — молния — движение — и опять «сон»; я помню, он помнит; я помню, помню эти охряно-желтые, оранжевые, сиреневые, ядовито-голубые, синие, белые, розовые цветы, неожиданные после скромно-пальмовой степи, — цветы-лепестки и цветы-ворс, цветы — длинные нити и цветы — целые лопаты; как слово «лепесток» в неуменьшительном контексте? Как слово «могучий» в превосходной степени? Эти вопросы встают постоянно, когда зришь, когда видишь Природу Кубы; впрочем, «Природа Кубы»? тут не Природа, тут — целая борьба, схлест Природ; тут ворочаются пласты, слои и древние глыбы, ливни Природ; тут — совмещение первого, второго, третьего, четвертого и десятого измерений жизни; тут все громадные, абсолютные относительности и неизмеримо, неимоверно относительные абсолюты природной жизни; здесь февраль — зима, но цветы цветут, и тот хагуэй зеленеет; здесь море — бухта, но оно уходит, разносится в океан, и дыхание, смута, движение океана неосознанно ощутимы в бухте; здесь черепаха — это черепаха же, но блещет она полутораметровым в поперечнике лаковым желто-коричневым панцирем или сияет бледно-зелено-желтыми пятнами на огромном черном бугре спины; здесь рыба — это рыба, но это, при этом же, огромный тунец — карась, увеличенный раз в пятьсот; вот ушел он бесшумно в желто-голубую солнечную муть… это акула — тупая серая глыба камня, с одного конца вытянутая в длину — если посмотреть сверху, сквозь прозрачнейшую мелкую, винно-зеленоватую воду; здесь ракушки — это ракушки, но тысячи тысяч четких радуг во всевозможных и невозможных их сочетаниях слились и недвижно, мучительно гнутся и пляшут по их виткам; здесь на берегу — и листья, и травы, и ворса, и жуки, и звезды, только все каменное — известково-серое в пупырышек; здесь берешь невинный волокнисто-коричневый плод невинного дерева — и тысячи тысяч сизо-блестящих иголок — ворсин, от которых нельзя отделаться, впиваются в твои жаркие ладони и пальцы; здесь горная змея, «маленький питон», удав, называется Маха Санта-Мария; здесь мостовая у крепости, сторожащей Абана Вьеха около устья залива, и мостовая у желтого, старого президентского дворца с его колоннадами в патио, и мостовая у маленького испано-готического храма, открывающего эту площадь, были сделаны не из камня — были сделаны из дерева, из «чурок», уложенных вертикально, и были тверже камня; здесь огромный белый христианский монумент над входом в Гавану из моря — из океана, — и здесь звук тамтама и барабана в черной черноте вечера; здесь потомок наиболее гордой из европейских стран и потомок наиболее таинственного из континентов земного мира стоят и разговаривают под сенью своей тростниковой крыши — они родня; здесь светлый, сияющий храм Эль Кобре («Медь»! розовое слово) высится среди земного Эдема — темно-зеленых и светло-зеленых гор, холмов и долин бывшей Ориенте, в сердце знаменитой ныне Сьерра-Маэстры; стоит — светится; просторнейшая лестница и решетка, и золотое сияние в зелени, голубизне и просторе; а священник в лиловых ризах говорит о республике, революции и о верности новым силам земного мира, и о вере в победу и земного, а не только горнего, высшего счастья; и красно-бело-синее знамя республики висит около его амвона; здесь Сантьяго-де-Куба виден как на ладони, от камня Сан-Педро — с вершины просторного и святого холма; да, оттуда же, в ясную погоду, говорят, видна и Ямайка, а то и мрачный, бредом, привидением медведя смутно проступающий из серебряного, голубого и желтого солнца, Гаити; здесь «Гвантанамера… гвахира гвантанамера… гвахира гвантанаме-э-э-э, эра» вписывается в звон солнечных лучей, в музыку гор и неожиданного сквозь солнце дождя, в песню глубокого и тугого, «морского» ветра и самого́ ярко-синего неба, и самого темно-синего под солнцем, но необыкновенно ярко-синего под солнцем же, и под ветром, и под всем вселенским и поднебесным светом моря; здесь танец «Фламенко», исполняемый заезжей испанской цыганкой и черно-смоляных, иссиня-вороньих, зеркально стянутых волосах с прямым меловым пробором-стрелой посередине, испанкой-цыганкой в бледно-яично-желтом платии с белыми кружевами там, всюду, с гофрированно дутым, волнисто гирляндовым шлейфом с оборками, рядами и кружевами, шлейфом длиной в два метра, шлейфом, виртуозно помогающим, гармонично противоречащим и еще свободнее, гармоничнее и закономернее «мешающим» танцу (на деле дающим, образующим его вместе с телом), — этот танец, под деревянные хлопки ладоней черных мужчин и под горловой их клекот исполняемый резко, сдержанно, сдавленно, «на» молчании, неподвижности и на молниях, — этот танец заезжей испанки удивительно контрастирует, гармонирует с танцами самого кубинца — более открытыми, плавными, пластичными и мягко-природными, при всех их огне, нарастании — и испанской же сдавленности; здесь море, и песня, и музыка; здесь старинные испанские башня, и ратуша, и двор, и храм, и колонна, и балкон низко над улицей, и «чугунные перилы», сквозь которые продевались и «ножки», и ручки дивные, и платки зеленые, палевые и желтые; и здесь же — молодой кубинский негр в ярко-голубом, стянутом на стройных ногах и руках — негр, исполняющий под кубинскую гитару танец дансон; здесь трактора и машины — и музыка из транзистора; здесь барабан и гитара и пальма кокосовая со своими зелеными в желтых шапках, по-латиноамерикански гладкими «орехами» — орешищами в превосходной степени, висящими тяжелыми многоголовыми гроздьями-снизками, — пальма, неотрывная от кубинской музыки, старой испанской площади, моря, всего пейзажа и фона; здесь розовые живые гирлянды вокруг «ажурных» балконов; здесь море и ветер и, да, светлый Эль Кобре на дальнем зеленом холме в неслыханном и великом просторе; здесь природа и культура едины…

Куба: предельность ее природы; борьба природ. Связано ли это одно с другим?!

Я доволен: с Пудышевым все ясно; что касается книги, то нас везет на своей машине Солер Гавилон.

Гавилон — орел.

Мы петляем по желто-пыльно-меловым — вроде Геленджика, что ли! — улицам, выезжаем за город не за город, а на пустырь; особая сила влечет меня в места, не предназначенные заранее для моего, для «постороннего» взора; все кажется — тут-то и…

Куба, полдень Земли; но Северное полушарие.

Куба, середина Земли; но Северное полушарие!

Мы выезжаем к этому пустырю, видим холм.

— Вон дом, — говорит Солер на своем кубинском испанском; casa — casa; Солер — местный энтузиаст, краевед, журналист, знаток: в каждом периферийном городе во всем мире есть такая фигура; он — человек этих закоулков, тени, уюта и тайн.

Мы лезем на холм; огромные ха́гуэи; кусты, деревья — не знаю названий; правда, вот орех…

Кусты, деревья; забор ветхий; в доме живут — Солер ушел на переговоры; он стоит один на холме — «этот» (как говорят в таких случаях) старый испано-кубинский дом, серо-голубой и вытянутый по верху этого, своего холма; во двор; кадушки прибитых к земле форм, сарайчики, доски струганые и неструганые, лежачие, пристроенные и полуоторванные; просторные конуры, ленивые псы на ржавых цепях; яично-сине-сизые цесарки, краснобородые индюки и индюшки — все пыльные; белье разномастное: веревки туда, сюда.

В дом…

В доме общий патио с унылыми, как бы теневыми стенами и колоннами, и коридоры, и двери в эти коридоры — как в наших общежитиях, коммуналках; заходим в один конец — там толстые мешки с чем-то и древняя мебель — ноги ввысь, и горшки пузатые к верху, и рваными пятнами ржавленая пила, и светло-матовой мертвой сталью раздрызганный у краев молот, и в натужных заклепах обручи; и запах маниоки, муки, и дерюги, и раздерганной старой конопли как растения, а не как уж «обработки»; и еще некие запахи — мыши? годы? пыль? тишь? — которые и есть — «уют, дом».

Не сюда нам, идем мы в иной конец.

Заходим в комнату… следы былого; ванны одна, другая, фигурный кафель по стенам, голубые, паутинно-ажурно треснутые изразцы, темно-зеленые орнаменты; кафель с секретами (объясняет Солер нам) всякими: золотой — из золота! — ободок в том верхнем орнаменте, шипы — секретные знаки, потайные плиты; вперед — вперед; выходит от дальнего балкона-веранды — в дверь виден клок старого Сантьяго — красные и серо-блестящие крыши, кудри кустов-деревьев, то, это, — выходит старик в кожаных шлепанцах со слишком заметно загнутыми к небу округлыми носами-футлярами; в руках — книга… видно, что старая.

Он улыбается темным, в резких, но тонких морщинах лицом; он в колпаке тупом, в джинсовом пиджаке, в черных суконных (!) брюках с путаной в нитках бахромою внизу; но — в золотых же очках: тонкие, блесткие ободки.

— Я обо всем переговорил уж, — торжественно и с достоинством говорит Солер. — Вам ни о чем не надо… он не любит… Он рад.

Выбегают дети — орут между собою, выходит юноша в кофте, в джинсах — идет по делу; смотрят, кивают женщины. Серый блеск воды — в нише.

Так сразу; хорошо.

«Поездка»: все весело; «никаких происшествий».

Куба, Куба.

Летим на самолете — летим уж в вечном свете дневного дня; другие туристы — те отстали в последний миг, так… бывает, — другие туристы шумят, дурачатся в «дурака»; приключения не кончаются; Куба — Куба; стюардесса входит:

— Товарищи, господа; в Лиссабоне буря, с градом — не характерно для города; садимся в Рабате.

— А? Что? — идет вокруг; впрочем, волнения нету.

— Рабат, это где он? — спрашивает игрок Костя.

— Не знаю. Ты ходи.

Они стукают по этому лежащему чемоданику, «грохают» смехом при «не том» ходе, смачно «плюют» в ладонь, прежде чем «вдарить» — положить карту.

— Нам что Лиссабон, что — тьфу! — Рабат. Главное — домой. Пор фавор, — говорит Митя, «лляпая» короля.

— Ты что же это — нна тебе! — такой неграмотный? — возражает Костя.

— Шучу-шучу, — режет Митя. — Но все равно. Ттак мы.

— А мы — нна. Что́?!

— Ах… Ладно. Так.

Между тем некая вовсе уж юная девушка истинно взволнованно смотрит вниз; крепкий малый в мятой ковбойке — тоже; там — облака — странный, чудный, иссиня-округлый, солнечно-вещий мир, небо вверху сине-фиолетовое; в просветах меж облаками — океан… море. (Голубое-белое.)

Рабат встречает желтым, зеленым, летним; я не сразу соображаю, что я впервые — в Африке; абстракции и символика не лезут в голову — существуют отдельно; земля — солнце — земля.

Полет снова; там, пронзительно вниз, желтая, зеленая, коричневая земля безмолвно борется с морем; белая, будто край великого орнамента, — белая, четкая «линия прибоя»; Средиземное море — сердце тайны и духа? Гибралтар? Залив? Не знаем; причудливо — странно; «невычислимо». Рассудок тихо сражается с вечной прихотью и эмпирией вод и суши — и не владеет этим; им все равно — они не видят его борьбы… Гибралтар (карта, знание?)? — но вновь суша; открытое море? Прозевал «жерло»? Но вновь… зеленое, желтое.

Облаков нет; видно вниз.

Видно; но не поймешь…

Летим.

«Едем».

Летим.

Летим.

А это что?

Что это?

Потянулись к круглым окнам; даже картежники приостановились с этими затертыми десятками, с королями в руках.

— Что это?

Постепенно являлось белое… белое.

Черное — и опять белое.

Черные пятна: как от взрывов.

Сплошное белое.

Пяди черного; белое.

Белое.

Синь — февраль…

Конец истории…

Куба…

Предельность ее природы.

 

2. ЧУЖАЯ

Не люблю я игры на письмах, но делать нечего.

Для начала — письмо подруге Люсе.

«Здравствуй, Люся.
Ира».

Зря ты уехала в свой этот Ленинград. Здесь у нас весело. Славка зашел, зашли за Колей. Поехали в Серебряный бор, искупались, то-сё, а потом Славка влез на идущий теплоход и прыгнул с верхней палубы. Слегка отбил живот все-таки, хотя прыгнул, в общем, они говорят, правильно. Хорошо было. Ну, я треплюсь, ты понимаешь. Но в общем, действительно хорошо. Почему-то принято, что если «о серьезном», то хорошо, а если людям просто весело, то это не то. Ну, ты все понимаешь. Ну вот. Что тебе сказать? Видимся порою и с Алексеем Иванычем, тебе знакомым. Это, конечно… Человек он… А, не знаю. Как-то он ничего не понимает. Все вроде понимает, а в то же время ничего. «Загадка женщины» и т. п. В сущности, все загадки можно разрешить тремя-четырьмя простыми фразами. И в то же время того реального, чем живет женщина, он не понимает. Все ищет отмычки, а какая отмычка? Это все равно что искать отмычки к какому-нибудь там стихотворению, хотя я не люблю стихов, а люблю музыку: как ты знаешь. Женщина цельна и одновременно текуча по характеру, она неопределенна, а они — такие, как он, — все строят конструкции. Кроме того, женщины разные… Проявил бы лучше себя как… Если бы он проявил простую… Ну вот так. Чем-то он меня злит ужасно. Так бы и убила иногда. Он к тому же считает, что бездетность разрушила женщину, что природа ищет выхода, что если б мы рожали по 10—12, то все и пришло б у нас в норму, даже секс («чувственность», он мне говорит). А почему же тогда женщина само состояние беременности воспринимает как больное и ненормальное? А вообще все равно, как ты понимаешь. Треплюсь я. Живем весело. Приезжай-назад, чего ты там? Тут эти так и крутятся, на все готовы. А впрочем, ты понимаешь… ну, всего тебе.

Судьба всего этого повествования — горы и море.

Мы собирались в горы.

Царила бестолковщина, обычная в интеллигентской компании; тот не пошел, у того жена не в духе, тот сам киснет, у того «обувь… что-то…».

Настроение портилось — обычная-то обычная, но, во-первых, и все обычное может портить пафос, а во-вторых, уж слишком тянулось дело. Мы с Алексеем переглядывались издали: не вязались бы мы с тяжелой артиллерией.

Между тем Кызыл-Даг, в его угловатых линиях, резко рисовался на ясном и бледном и скромном небе; солнце уж близилось к Горе-Зубу, и утро, хотя давно уж не было ранним, располагало к возвышенному и бодрому.

Было то кристальное, «прозрачное» солнце, были та общая четкость, скрытая свежесть, свет и голубизна, которыми так могуч предгорный и горный наш юг у моря.

Но это были к тому же и те места, где южная природа не сочна, а строга. И одновременно величественна, как и везде, где горы, море.

Середины гор плыли в мареве коричнево, желто, серо- и голубо-зелено; контуры были, да, и свободны и скупы.

Все это наблюдал я, сто́я в кучке беспокоящихся или демонстративно-благодушных («Стоит ли из-за этого… Приехали отдыхать…») молодых мужчин и женщин; впрочем, некоторые были молоды лишь на современный манер. Ныне «парень» в 35 и «девушка» в 30 — не удивление.

Наконец, подошла последняя — женщина, «девушка» лет 27, что ли, — посмотрела эдак на нас с Алексеем — именно, хотя мы стояли порознь и между нами были люди, — и все запели:

— Ну, все, что ли?

— Пошли.

— Слава богу.

Главный подъем был при начале, и вся разношерстная группа, которую мы с Алексеем взялись отвести к «Городу усопших», к «Дьяволову мизинцу», к «Биокомплексу» и к другим достопримечательностям здешних гор, снабженным названиями в туристском стиле, — тогда как горы, их черты вообще не нуждаются в названиях, это — горы, «и выше их могут быть только горы», — вся группа приумолкла, и слышались только дыхание и шаги, скрипуче шуршащие по острореберным белым, бордовым камешкам, ютящимся в пыли и потёках резко-серого вулканического лёсса.

Они смотрели под ноги и шли с видом ожидающих, «когда же это кончится».

Общие шутки имели место лишь в первые мгновения подъема; ныне шутили только мы с Алексеем — старались оживить публику; да и то, шутки-то наши были извинением… извинением за крутизну подъема! Хотя не так уж он был и крут — да и не так уж длинен: мы знали.

Алексей шел впереди, я — позади «колонны»; изредка вновь переглядываясь, мы понимали друг друга; «знавали мы и не такие подъемы… не таки́е дороги». Что до этих мест, то мы бывали тут порознь, но оба достаточно часто; «годы странствий».

Нас просили — мы повели — старшие, знающие; иначе бы мы и не втесались в эту «группу»; есть целомудрие возраста. Хотя, по давнему нашему уверению, «во всех поколениях есть все поколения»… Ныне четыре-пять лет в этом — много значит… Мы были, по сути, рады, что они опаздывали и балаганили, что трудно шли; мы сознавали, что то не «поколение», а капризные экземпляры его; и все же наши мелкие преимущества были нам маслом по сердцу. При этом мы не подчеркивали своей ведущей роли. Я увидел, что Алексей, едва лишь заметно опередив шедшую за ним эту (последнюю из опоздавших) женщину в ее джинсах, начинал вихляться, фиксироваться на ноге, так что ноги как бы выгибались в стороны и затем впечатывались стопою в пыль, в камни — пробрасывать шаг: старый прием из его и моих военных лагерей; нога заносится далеко вперед, а ставится почти на то же место: так мы бесили нашего старшину; тогда еще прапорщиков не было!

Начинал и делать вид, что разглядывает эти колючки, этот дубоватый, плотнолистый (мелкие кожистые, завернувшиеся пластины) шиповник с его розовеющими по смачно-зеленому плодиками, в их поросячьи выпяченных губах с бахромой; эти ползучие грубые, разветвленные горные орхидеи с вымученными, заранее вялыми белыми цветами — большие, овальные, плавные лепестки, похожие на ломкие крылья бабочек капустниц, каждый миг готовые отвалиться и уже и отваливающиеся, подчеркивая и так заметные, желтоватые и красноватые резко длинный пестик, напоминающие спицы опрокинутого зонта тычинки. Созерцать эти эффектные и притом неуловимо скромные, четкие, аскетические, как и все в этих горах, шары-кусты травянистые, смахивающие на перекати-поле в резко-сиреневых огоньках-цветках. Мы оба давно знали эти растения, но не знали многих названий… к чему названия…

Сам я вел себя так же: старался затушевать свое положение замыкающего-подгоняющего и мыкался меж последними.

— Не пройдет и двух дней, как минуем этот подъем. Зато уж после… Божья гора, Гора-Зуб. Там уж истинные подъемы, — «шутил» Алексей, невольно-виновато оглядываясь на даму.

Спина ее голубой майки взмокла; совсем уж обозначились грубые петли соответствующей вещицы. По шагам ее, беспомощно-неуклюжим, разлапым, было видно, как плохо ей.

— Ой… вы не шути́те… та́к, — отвечала она. — Правда, трудно.

— Мы понимаем, что вы горные волки, а мы бараны, но что́ бы волки делали без баранов? — натужно молвил мужчина-преподаватель — знакомый дамы, шедший за ней. И полузнакомый Алексея.

— Миша уж шутит: решил быть на высоте. Что-то ты долго молчал… Миша, — пытаясь не делать интервала в задохнувшейся речи-дыхании, сказала другая: загорелая и в шортах. Все же перед «Мишей» она глотнула.

— Я и так на высоте. Вон уж всю бухту видно, — оглянулся Миша.

— Так я про то и говорю. Не понял каламбура. Отупел, милый, — задыхаясь, отвечала женщина.

— Хватит болтать.

— Не пройдет и трех дней… — начал я перефразировать Алексея.

— Знаем, — отвечали двое.

Однако при словах о бухте все мы невольно оглянулись.

Алексей и до этого уж стоял на площадке, вновь ожидая отставших, и смотрел назад; лицо его приняло то выражение, которое извечно принимает лицо непустого человека, когда он с горы глядит «вниз» — на простор, на море. «Вниз» в кавычках, ибо это не вниз, а — перед собой и вдаль, и чуть вниз; и свет и простор осеняют зрящего… В то же время Алексей и делал вид, что вроде любуется пейзажем, а по сути ждет отстающих; и то, что он делал вид, а по сути как раз любовался, зрел, а не ждал, придало лицу скрытую задумчивость и оттенок скупости некоей. Он слегка взмок, но дышал ровно; я подумал о преимуществах быстрой ходьбы: пока ждет, он же и отдыхает; а они-то подойдут — и ведь сразу — далее.

Мы оглянулись; моему взору блеснуло сто раз виденное — я, да, часто бывал в этих строгих, скромных и одновременно величественных краях — виденное и неизменно — мгновенно и радостно возвышающее и мысль, и душу.

Море, бухта лежали в тихом тумане-мареве, и местами там было серо-голубовато, а местами — голубовато-сиренево. Линия легкого прибоя не прочерчивалась внятно сама по себе, зато белесо-отчетливо отделяла женственно-извилистый берег от моря; линия тут исконно, «как на японских гравюрах». Жизнь, движение моря не было заметно с этой высоты, и внутренний образ этой жизни, движения торжественно, молчаливо и загадочно налагался на представшую въяве панораму широкого и просторного, но недвижного моря… Перед тобой — обширная бухта, но море уходит за горизонт; вообще, неисповедимо для глаза и для души, как море справляется с высотой, с пространством — с натиском пространства на его силу. Высота, натиск пространства, кажется, всё одолевает; полнится дух, свежеет дыхание у человека; он чувствует себя правителем мира: «Кавказ подо мною…» Люди малы, автомобили — красные, желтые, коричневые божьи коровки; содружества деревьев конечны — тесно очерчены; улицы, портальные краны, дома (кубы, параллелепипеды) составляют планы-макеты, легко охватимые взором и вызывающие снисходительность; там казалось — все крупно, а вон… как мало надо, чтобы почуять относительность крупного человеческого; как мало вверх, чтобы… Вон эти красные, черные, серые крыши — как на подносе; вон… эти…

И только море как было, так и живет; оно — спокойно и неподвижно; это спокойствие, неподвижность даже и сильнее для твоей души, чем его же движение, жизнь там, внизу; оно выдерживает проверку высотой и пространством — и не замечает этого; оно спит — и длит в будущее свой сон; ты вышел на высоту — оно предстало таким же высоким, широким, как и внизу; и даже — еще и более высоким, широким: пространство, простор «незримо» ощутимы меж «глазом» и им — тобою, им; оно, великан, проснулось во сне на миг, — а что? — и выросло — во сне — вширь, ввысь, как по требованию; и не изменилось ничто; лишь сильнее простор души. Лишь сильней и могущество, и спокойствие моря… Вон, вон оно; и за бухту, и… далее. Корабли, «как игрушки»… По этим белым в серо-синем, белым в серо-голубовато-сиреневом, белым в фиолетовом сквозь туман, марево дальнее — простор! пространство! — по этим кораблям белым, оставляющим за килем белый и четкий и чуть волнистый шнур — по этим игрушечным корабликам видно косвенно, как велик размах моря, как сильно и вольно изменилось оно в просторе, хоть и не изменилось в сути; взмах его был высок — но сил с избытком, и ничто не заметно; лишь корабли… Но корабли — из другой плоскости, сказал бы мой Алексей; они не от самого моря — не от мира его — не от пространства, серебра неба меж горами и морем, не от простора; они — от иного…

И только море — как море само.

Четкими, острыми и плавными линиями охватывают бухту тот дальний мыс Козерог и эта — наша гора; «внизу» — «поселок», «город»; там — эти фиолетовые, сиреневые, голубовато-фиолетовые массивы; вроде бы как на Кубе — там, Эскамбрай; но голубизна иная, и фиолетово — по-иному. Там — все темнее, и чернь Юга вокруг; здесь — и серей, и скромней, и светлее; и… не знаю… А наша гора? Желтое и зеленое; нависли торжественные, бурые, лбистые или зазубренные эти базальты, скалы; исконное… вечное.

Солнце светит; желтые склоны, зеленые купы выше и далее; скалы темные или более светлые; господствует ровное, строгое — желтое…

И — голубизна моря.

Серая голубизна моря.

Мы все на миг почувствовали все это; кто более, кто менее осознанно, кто более, кто менее устало от ходьбы вверх, но все мы торжественно приостановились не только въяве, но и мысленно — тихо! тихо! — и все мы, одолев и заметив сердцем, духом величественную паузу, вновь вошли в привычную жизнь.

Пошли, «двинулись».

Мы с Алексеем знали, что подъем скоро кончится, но не говорили об этом; скажем, когда уж будет совсем мало. Пусть не размагничиваются.

Некоторое время шли вне общих разговоров; постепенно и неизбежно образовался ритм шествия, включалось второе дыхание, и наш вежливый контроль становился излишним, из соображений той же вежливости; я незаметно ускорил ход и пошел рядом с Алексеем.

Мы приотстали от той дамы и «прикорнувшего» к ней преподавателя и шли молча; он смотрел вверх перед собой, я поглядывал на него, вверх и под ноги.

Обоим было неловко…

Мы впервые виделись после того.

Оно и тогда-то мы увиделись впервые после — иного; и вот.

— Ты, конечно, ждешь объяснений по поводу Кубы, — вдруг с места в карьер сказал он.

Я вдруг не удивился этому; скромная и строгая и торжественная природа располагала… не просто к откровенности, а к чистоте и открытому спокойствию общения, что ли.

Но дело, конечно, было не только в природе.

Я помолчал, однако.

— Да, странно, — отвечал я.

— Что же странно?

Он спросил, чтобы я подтвердил «второй смысл» ситуации.

— Странно все. Я ничего не понял. Казалось бы: ну, баба. Ну, выпила; повисла на шее у доброго Альдо. Ну и что? Но… я чего-то… Не говоря уж о том, что я не понимаю и твоих «отношений» с нею. Тут не флирт, а иное, но что же? После столь трудно давшейся второй жены, после…? Но есть и что-то… еще.

— То-то и оно, — удовлетворенно сказал Алексей. — То-то и оно, — повторил он. — Вот и я чего-то не понял. А ведь я знаю эту даму давно. И если со стороны — то, казалось бы, все тут проще пареной репы.

— Со стороны-то вот и не проще.

— Ну, это тебе. Ты знаешь… всякое. Но и верно: вот и я не все понял.

Мысль явно нравилась ему.

Мы молчали.

Мы думали конечно же об одном и том же.

— Я, что ли, обречен на исповеди тебе? Куба… судьба. Ты — спокойный — для меня, — сказал он. — Опять писать будешь?

Я молчал, кисло улыбаясь.

— Ну, все равно, — сказал он. — Теперь уже все равно. После того… Может, и расскажу потом. Мне, как говорится, и самому понять надо, — вновь молвил герой мой. — Ты-то знаешь: когда изложишь — сам поймешь.

Я кивнул.

Мы приближались к месту, где подъем кончается и тропа поворачивает на склон горы; вот миновали две-три округлые гранитные глыбы.

— Ну как? — обратился Алексей к компании, снова тоном выделяя условность «блочного» обращения. — Есть порох?

— Есть, — вяло отвечали; иные не откликнулись. «Связались мы. Конечно, сами напросились. Но и вам, проводники, надо было соображать», — прочлось на одном-двух лицах.

— Скоро. Ладно, скоро, — сказал Алексей.

Мы шли…

Вперед.

Вперед.

Мы одолели последние тридцать метров тропы-подъема, в последний раз взглянули на море и на весь простор — желто, серо-сине, белесо-голубо (небо), и между ярко-желтым и ярко-серо-синим (море) — четкий раздел, — и повернули за кусковатую красно-бурую скалу, на тропу-наклон: наша нынешняя тропа раздвоилась: влево — еще вверх, к пещерам и неприступным скалам; вправо (мы) — в обход горы и к перевалу.

Вскоре все радостно завздыхали и начали, постепенно, благодарить нас:

— Спасибо… Какая красота…

Мы-то знали, что предстоит еще проход над обрывом; но знали и то, что задор и чувство прямой и бодрой, к тому же малой, опасности веселее, чем беспросветный ход круто вверх да вверх.

С поддельно-боязливыми, радостными визгами дамы, с нашей помощью, миновали этот кусок пути, держась за кустики можжевельника и боярышника, торчавшие средь камней и комковатого серого лёсса — все того же, но уж не столь распыленного; далее начинались уютные и нарядные, желтые и зеленые террасы, по которым и шла дорожка. Дикие корявые груши в твердых, кудрявых глянцевых листиках и желтеющих грушках — даже и на вид «смерть фашистам»; шиповник (колко! путано!) и яблоньки, и барбарис (оранжевеющие пульки), и карликовые дубы, и еще нечто; и громадные (да не как на Кубе!) эти бабочки — черные с белым, черные с бледно-желтым: кусками, узорами; и все цветы, цветы — розово-сиреневые «часики» (как зовутся официально?) со стройными, узкими веретенообразными лепестками, милая горная, дикая гвоздика — такая же мягкая, и бархатистая, и клочковатая, и нежная, как большая — только маленькая, маленькая; и колокольцы большие и малые, более лиловые, и более сиреневые, и голубые; и эти — желтые с фиолетовым — иван-да-марья в тени у яблонь, у груш, у дубков, у кизила и у граба, у клена; и эти — особые овсюги, что ли, и прочее подобное — колосья; и трава, трава высокая, трогательная и уютная, хотя не сочная, не могучая, и чуть буреющая, и усталая; здесь еще — склон внутренний, теплый; а там, сзади, как и помнит взор, сердце, — там вполне желто… и низка трава…

Уютно, тихо…

Некий женский образ перед глазами…

Сладостно и волнующе…

Скрипят кузнечики…

Бабочки белые, бледно-желтые, серо-оранжевые в черный горошек и бархатно-бордово-черные, глазки голубые, и мелкие просто голубые — мотыльки; зеленая мирная тля; узорная с буро-красным фоном крапивница, неровно трепеща, как бы гоняется за мелово-бледной капустницей, с ее черными точками в белом; кузнец пролетел из-под ног и косо и «брея». Вентилятором мельтешат его крылья внешние и внутренние: твердо на взгляд и прозрачное, просматриваемое в самом мельтешении; эдакий, еще скажем, вертолет… хотя сравнение природы с бытовой техникой для меня всегда не сильно. Вон сел на камень. Камень этот белый, что называется, ноздреватый, валуноватый; в черных выщемлинах, замытых железисто-бордовым ямках, в серых и охряных лишайниках, в заносах почвы; из этой почвы — язычки трав; кругом камня — уютные колосья, их узкие листья.

Долина справа — кудряво-зелена, живописна, пустынна; светло-бурые скалы рисуются на фоне торжественного, простого неба.

Идем…

Идем.

— Как тут здорово, боже мой, — скупо, искренне говорит женщина в джинсах.

Мы с Алексеем таем в самодовольных улыбках.

Далее, далее; тропа, как бывает в горах, — под навесом низких, корявых, мелко-кудрявых кустов-деревьев; вот снова — на солнце; вот… чуть вверх… вот впадина; тихо, болотце; осока, ножи — и стройный, розовый иван-чай; вверх снова; идем — идем.

— Я не знаю, как тебе сказать, — начал Алексей, думая о своем.

— А что? А если привал? — вдруг решительно — как случается, одновременно — заговорил преподаватель — маленький, улыбчивый «парень» лет 35. — Мы, кажется, испытание так ли, сяк ли выдержали. А куда нам спешить? Посидим!

Все стояли, ожидая нашего с Алексеем веского слова.

«Полянка хороша»; и простор и уют; через долину — зеленая гора в солнце, серо-коричневые четкие зубцы на ее верху; она и далеко и недалеко, а между нами и ею — золотой, серый простор; здесь — и сухо и солнце; трава строгая, стройная, цветы малиновые, желтые, голубые; сероватые колосья и белые лбистые валуны меж зеленым и красочным; и бдение желто-бурых пчел, ос в тельняшках с ядовито-бледно-желтым вместо белого, косматых иссиня-блестких шмелей, и простых желто-черно-белых шмелей, и грубых по голосу мохнатых шершней, и оводов, и (пискляво!) слепней; и тонко, томительно строчат кузнечики; прекратились звуки ходьбы — подчеркнуто слышны эти звуки; и — тихо, солнечно под все эти звуки; и — трава и низенькие, изогнутые деревья, и камни.

— Есть! Сядем! — без претензий решили мы с Алексеем.

Пока те начали готовить еду, мы молчали, сидя на валуне по разные его стороны и глядя на эту долину.

— Я скажу тебе, — входил он в историю — начинал он видеть то, чего не было перед нами; у него, несмотря на абстракции, были, как мы и заметили, музыкальные и пластические задатки в сфере воображения… Впрочем, плох тот ученый, у кого их нет; но у этого были порою сильнее, чем у других.

— Я скажу тебе — смутное это дело; я уж не только не юн, а не молод; и, как и всякому мужчине на возрасте, в поре зрелости и т. п., мне казалось, что ядро уж — за мной, а подробности пусть и так и эдак; да мы уж и говорили об этом… в Заповеднике?

Я кивнул.

— Но те истории, которые я тогда излагал, — они детский лепет перед вот этой — по силе опровержений в адрес «ядра»; не то что эта сильнее, трагичнее и так далее; но она… неудобнее… Неудобней для жизни: для устойчивых, зрелых (он выделил тоном) основ ее.

Я точно помню, когда я в первый раз увидел эту особу — эту Ирину. Причем потому и говорю, что я вот точно помню, но не влюбился в нее с первого взгляда, взглядов… да и после? Не знаю. Порядок… порядок нужен в этом рассказе; то-то и важно, что все помню, а… Так вот, я увидел, когда явился, чтобы просить напечатать там пятнадцать, что ли, страниц моего гносеологического текста; она была новой секретаршей главного шефа в нашем благом учреждении. Как она потом говорила, поступила она случайно: дар судьбы эдакий. Шла, шла по улице, заметила вывеску — дай, думает, заверну в это учреждение. (Она так и говорила — учреждение.) Не все ли равно, где работать. С предыдущей работы она уволилась или ее уволили — до сих пор не знаю как следует; почему? не буду забегать.

Он передохнул, погладывая коленчатую стебель-травину и глядя через долину.

Солнце, простор — простор стиснутый, уютный; и зелень — кудрявая и свободная; небо, горы.

— Так вот, вошла она в учреждение — какая-нибудь работа; а в учреждении-то — мы, грешные. Я, как и обычно о новостях, узнал из последних; меня и послали-то, как к чему-то хотя еще и новому, но уже известному. «Алексей Иваныч, я не могу; подите, может, новая Ирочка напечатает?» — «А кто это?» — «Это новая секретарша у главного начальства». Она зашла к шефу — «работа»; а он, старый боцман, поглядел — да и сделал ее тут же своей секретаршей: пусть, мол, украшает. Старая, Лизавета, уходила на пенсию… Новая так новая — мало ли. Иду; глаза, то и се. Так и так: не напечатаете? Разумеется, по вашей ставке и т. п. (эти разговоры для меня и по сей день неудобны).

— Я не беру печатать.

Четко и спокойно.

Еще бы она брала печатать!

А работала, между прочим, хорошо — предельно четко.

Но я опять забегаю.

Смотрит эдак; помню, тогда она была и юней, и полнее, что ли. Одновременно ниже, что ли, ростом, и коренастей, что ли. Хотя незавершенней все же. Впрочем, при чем тут «хотя». Теперь она слегка уж обрюзгла; она сейчас в самом пышном, цветущем своем расцвете, и одновременно она уж стареет; мне-то видно, хоть никому не видно… Я-то знаю ее, выходит, уж много лет; из общих наших с нею знакомых ее никто так долго не знает; то есть знаком, но не знает; ты понимаешь. — Он выделил тоном. — Я говорю и о внутреннем, и о внешнем, а вернее — о проекции всего внутреннего во все внешнее; ну, не буду. Я кивал молча, сидя на камне, щурясь и глядя через долину на светлые в солнце скалы.

— Так вот, ничего не произошло, я не влюбился — тут же забыл ее; но — вот помню же, какова была эта встреча; реальное «нечто» я почувствовал после; об этом я сейчас расскажу, а теперь я хотел заметить только: не влюбился и даже не засек чувством, а — вот запомнил же! И та́к всё! Так всё с этой… Смутно.

— Не обобщай заранее, — по привычке наших споров-бесед вставил я трезвую реплику.

— Да… А давно мы, тоже, знакомы?! Давно мы с тобой знакомы — а?! Ты все знаешь… обо мне… Все знаешь, но не все понимаешь.

— Ну, это вестимо. Опять за свое? После всех раскаяний?

— Да нет, — сказал он спокойно и как-то устало. Вновь был виден возраст. — Я не из рисовки. Просто — факт. Ну, ты понимаешь.

— Ну да.

— Так вот. Может, и запомнил… ибо… что-то… взгляд… Но, может, я теперь домысливаю?

— Да уж… ее взгляд…

— Ну вот! Я дурак! Ведь вот, ты ведь видел! Какой дурак я! Ты ведь видел — не дашь соврать! Ведь правда — взгляд?

Я пристально посмотрел на него.

Он, надо сказать, не смутился под моим взглядом.

— Правда-то правда, — все же сказал я. — Но все же не преуменьшаешь ли ты свою влюбленность простую в эту даму? Ты извини.

— Да нет, пожалуйста. Уж сам начал… Нет, я не отрицаю. Я не отрицаю этой — «влюбленности» (тон). Но, во-первых… ну, ты увидишь. А во-вторых, тут дело не в этом.

— Действуй.

— Да; да. Так вот, о базе. Ну, учреждение наше, как ты понимаешь, погнали на заготовки. Ты знаешь, что все это, по сути, не трагедия и безобразие, как изображают плаксивые дамы, а праздник. «Свежий воздух» (он выделил голосом), свобода и безответственность. Ответственность, конечно, но не та и не там, где наша реальная ответственность. Ну, это в сторону… Работа свежая… Ну, собрались мы. Вроде вот как сегодня: тот опаздывает, тот неизвестно где, но всем бодро (не то, что ныне на подъеме). Впустили нас через эту знакомую нам проходную: не в первый раз. Идем. Как ты понимаешь, все эти овощные базы и далее были, и мелкие эпизоды могут путаться. То есть база одна, но походов было много. Раз даже попали домой к Ирине. Ну, не домой — она была замужем, и домом ее, надо полагать, должно было считать дом ее мужа! — а «к бабушке», на ту квартиру, где она провела «детство, отрочество»… Это была Хорошевка — дремучая, исконная московская Хорошевка. Ирина была в белом свитере, он обтягивал «формы», но — извечный, извечный белый цвет! — но и придавал возвышенный свет некий; бабушка была бодрая — старая общественная деятельница, чуть ли не старая большевичка — это уж термин; она все ворковала, и хлопотала, и толковала про Ирочку, и смотрела молодо, как и положено, — и все было мило, строго и весело… Правда, пили мы много; но это было как-то само собой. Ирина пила да курила, но это тогда не акцентировалось в уме; это лишь ныне… задним числом… Помню: уютные кусты… эта провинциальная, московская пятиэтажка… Хорошевка, да. Дремучая, московская Хорошевка.

Но я-то говорю о другом походе… Я потому толкую про овощные базы — про овощную базу, — что, как ты понимаешь, тут-то всякие сближения происходят наиболее крепко; один день такой — важнее, чем год степенных общений по службе и по касательной. Помню, как мы, четверо или пятеро из разных «идейных группировок», пили водку после овощной базы у путей за сараями; гнутое железо, разные гири… Москва, Москва. Хозяин сарая-гаража, у которого мы притулились, хватил уже до нас и падал со стула из трех мотоциклетных шин, положенных одна на другую. Мы еще подносили, а он лишь говорил:

«Ох, ребяты… Ребяты…» — и клонился заново. Мы его подхватывали и так далее. Сами мы были пьяны, любили друг друга, говорили о сложнейших и о простейших материях, и я думаю, что не только я, но и все мы думали в тот день-вечер, что мы обыкновенные, не чрезмерно счастливые русские люди и никаких «идейных групп» нет. Вот после таких-то собраний — ну, не с похмелья, а много после — я начинаю: докторская? Новая статья?.. Тот умер, и тот умер; и вот, снова зарыли в эту глину — уж те ребята на кладбище, и то уж говорят: «А! Опять эти пришли!» — и какие — диссертации? Какие цветы и подарки лаборанткам и секретаршам, и поклоны ученым секретарям? И слюнявые интонации с доктором-профессором — завом той кафедры, того сектора, который… Какое там?

Он остановился; я вновь заметил, что он устал и несколько уж… «не тот, не тот».

Хотя выглядел он — при первом взоре на него — прекрасно: загорел, строен; лишь чуть обрюзг.

Я знаю людей, которые лучше и, главное, моложе всего выглядят именно в горе, в заботе.

Я сам отчасти таков.

Спутники разбились на группы; собственно, была одна пара — преподаватель и та, в джинсах, — и одна тройка: две женщины и «парень» — молчаливый, астенический и очкастый; и он, и третья из женщин тут не будут фигурировать; они составляли тот фон, при котором отношения, развернувшиеся в компании, воспринимались не как всепоглощающие, а более естественно. Словом, были они; да мы.

Долина в тени на дне — и в солнце, в солнце: там, к Зубу.

Мой герой продолжал:

— Но я отвлекся — а пусть, впрочем. Тут все идет к делу… Ты примерно видишь то мое настроение, в котором я начал, так сказать, сталкиваться с этой женщиной. Это было, в некотором отношении, настроение отпущенных вожжей, свободы… свободы некоей; ты, я думаю, понимаешь. Может, это и… Впрочем, боюсь, боюсь я ныне силлогизмов, особо в таких делах; особенно — в этом деле… Так вот…

Мы носим капусту; убей меня бог, забыл я смысл всего этого действия как целого; да и важно ли?

Первый морозец не морозец, а — серо, осень, и под ногами — плотно; оно грязь, но прихваченная, твердая. «Сало», ледок, — этими разводами. Ладно. Капуста — остолбенелая и остекленелая; возьмешь вило́к — пахнет, как говорится, холодным, свежим. Эдаким мертвенно бодрым. Отковырнешь три анемичных, отстающих листа с их бахромой, — вилок станет более компактным, станет кочаном твердым; бросаешь его в сетку с другими такими. Наберешь сетку, на плечи ее и тащишь. Тащишь… куда-то там. Сваливаешь в кучу: вместе с сеткой.

Идешь назад.

А кругом — ка́к бы это? — да ты знаешь! — кругом вот эта обстановка, которая… наиболее высвобождает в тебе что-то; которая… ну, ты понимаешь. Какие-то эти сараи, подвалы с кирпичными будками-треугольниками над ними, железо, толь, эти отвердевшие складки почвы, очистки от капусты, от старого лука, раздавленные вялые огурцы, помидоры; тут огромный длинный амбар из сыпящегося кирпича и старого дерева, с унылыми рельсами, выходящими из его тьмы, тут драная (черные вывернутые зазубрины!) толевая крыша с отстающими дранками, из которых лезут ржавые гвозди, оставляющие на занозистом дереве коричневые, круглые потеки, тут некий бак, тут ванна, тут колесо, тут снова погреб, треугольнокрыший амбар; тут корыто. Тут чан какой-то — недействующий; тут кран, тут еще… чертовина некая. (Мы, конечно, называли не «чертовина»: в этой обстановке материшься вольно.) Тут снова погреб, с верхом из серых кирпичей, с ржавой крышей, с пустой черной дверью, выделяющейся в эдаком параллелограмме из желтых планок. Тут вагонетка забытая, тут куча померзшей бордовой свеклы, тут виноград разбросан, тут наша «вторая группа» работает «по колено в жидкой капусте» — в погнивших листьях, вилках; тут серо-оранжевая сморщенная морковь, тут пустой, пахнущий прелым и смазкой вагон на путях, тут низ, тумба водонапорной башни, тут лук врассыпку и в сетках. И — свежесть… Запах (запах?! чувство, жизнь) — запах свежего и природы, и бодрости; да, именно — свежесть, свежесть, несмотря на гниль и все прочее. И — полнейшие «уют», свобода и безответственность — та, та безответственность; свобода, воля, и бодрое. Воля: то, «десятый век». Вот такое. Вот эдак… И — ты понимаешь — женщины, молодые. Стоит ли объяснять? Попадаются… Смеются, косятся… И — эта. Эта, Ирина. Ирина самая.

Сначала мы, мужики, сами наполняем, сами таскаем; потом, естественно, возникает рационализация. Некие команды, перестроения. Суетится горластый «местком» («предместкома»!), бонапартовы жесты — туда, сюда; в итоге — женщины, откуда-то призванные и «брошенные на» (остроты!) капусту, рвут листы, наполняют сетки, а мы таскаем; так и должно. И так и должно, конечно, что я — у той группы, где рвет листы и сует вилки в сетку Ирина — Ирина.

Нельзя сказать, что тут просто совпадение и судьба и пр.; я, конечно, заметил ее давно. Бывает эдак — вот выделяешь; другие, иные — не в фокусе, а одна в фокусе, хоть и издали; даже прежде всего, если издали. Она — я помню, помню (этот раз) — она в голубой короткой штормовке, затем просто в сером свитере; обтянут ловкими джинсами крепкий ее, плавный задик: издали особенно видишь; сапожки — низкие. Видишь… видишь все время; не влюблен, а видишь все время; бывает эдак. И вот сначала она там, в стороне; «сортировали» они, на длинном деревянном столе, лук, что ли. А теперь — сюда. Ну, она, что ли, уж сама сказала:

— Алексей Иваныч, возьмите у меня, — с этим своим взглядом и с этим своим спокойствием и с улыбкой; у нее и взгляд-то этот — вроде бы флегматичный; ты согласен?.. Ну, она ли нарочно сказала первая, или я тут оказался, к ней ближайший — не знаю; и сейчас именно — особенно не знаю… Именно сейчас и не знаю, что́ в ее поведении — вообще, во всем дальнейшем поведении было нарочно (то есть намеренно!), а что случайно, как она сама любила уверять; тут есть такое — тебе известное: когда некто не безразличен тебе, ты преувеличиваешь… преувеличиваешь значение мелочей, разговоров и прочего — тебе знакомо? Равнодушный забывает, а неравнодушный — «всякое лыко в строку» — все смакует, ничего не забывает; от этого он часто обманывается — часто видит преднамеренность там, где ее нет. Она — в нем, а не там… Так вот, не знаю. Не знаю. Но я оказался при ней. Ну, надо ли описывать чувство, настроение, ощущение, когда женщина тебе не безразлична, но ты еще совершенно свободен от нее — и ты участвуешь с нею… рядом с ней… в чем-нибудь таком: в игре… в «труде» на овощной базе. Надо ли говорить, что это, по сути, вообще из ясных минут жизни; все свершения печальны и смутны, всякая радость… свободна. И свежесть… бодрость и свежесть эта…

Ты говоришь с нею — ты говоришь — незначаще; но в каждом слове, во всем тоне твоем, в твоей сторожкости она видит, видит, конечно… или не видит? Но все равно. Синь неба. Оно, кстати, тогда, по-моему, действительно на миг разошлось; а вообще было пасмурно.

Мы работаем; и ведь, в сущности, сколько раз у меня это бывало в жизни: высшее, что «вспоминаешь», знаешь о женщине — это вот эти дни, часы, минуты, когда ничего «еще» нет и все есть; когда день свеж, когда есть это отдаление и когда в сердце живет поэтическое чувство, не связанное с конкретным поступком; возникают в поле зрения эта голубая штормовочка, изящное, джинсово-обтянутое, стройно-статное — и вроде светло; капустные листья пахнут не базой, а некоей осенью, лесом, огородом и свежестью, и «холодком», и небом дальним, белесым; и стол этот деревянный, мимо которого проходишь, прежде виден не ошметками рваных старых капустных и луковых шкурок, а самим деревом; да и бронзово-золотоватые, пыльные шкуры лука видны, так сказать, не со стороны пыли, а со стороны золота; и мелодический смех девиц, и куражливо-ломаные остроты мужчин, и зычные нарочитые вопли «месткома», и эти амбары, и рельсы, и трухлявые кирпичи в старой известке — все весело.

И коли исчезает она, не видно голубой штормовки, — то как бы гаснет, сереет вокруг; но и гаснет-то поэтично — не раздражающе; ты знаешь — она появится; а если и не появится — что же?

А ты-то чего хотел?

Ничего; все светло, мило.

Но вот некая тревога и вокруг, и в душе; в чем дело? Это кончается работа; надо расходиться.

Уже «местком» наш вещает решительной бригадирше-учетчице, которая шагает, руки в карманы серого халата, а он, работая на публику, семенит около нее вприпрыжечку, — вещает — вроде ей на ухо, но горлом повышая голос, чтоб мы слышали:

— Шурочка… м… Шурочка. Так Шурочка… эх, вы такая красавица, что говорить трудно, — он подмигивает проходящим и укоризненно-одобряюще усмехающимся «молодым сотрудницам», своим «членам профсоюза». — Шурочка… м… Шурочка. Шурочка.

— Что́? Шурочка, Шурочка, — разухабисто говорит она, широко ступая с хозяйским видом. Оба понимают тон и то, что женщина все равно откликается. И «местком» и Шурочка — старые воробьи. Воробей с воробьихой.

— Шурочка.

— Ну что, что? Что-то вы рано устали. Интеллигенция. Еще полчаса вам работать.

— Шурочка, мы согласны, что полчаса. Хотите, мы до вечера будем у вас работать? Я́, так, например…

Он распахивает штормовку: тоже голубую!

Шурочка мельком взглядывает:

— Не надо, не надо.

— А что же вам надо, Шурочка? Если вам надо, так я… могу…

— Не надо, — осклабилась Шурочка.

— Шурочка, прикажите и…

— Ладно.

— Так как же мы будем?

— Что как же?

Они, разговаривая, удаляются в сторону некоего амбара, у которого дверь, ведущая вниз, выделяется прямоугольником черноты — распахнута.

Он семенит под реплики сотрудников отработавших: стоят, лопаты и вилы черенками под бороды — на сложенные на них, на обрезах черенков, руки; стоят привалившись к столу, к ржавому баку, к кирпичным стенам. Или подбирают в корзину последние ошметки капусты, или что́ там.

Речь идет о том, что нам следует прилично закрыть наряд; Шурочка понимает свою власть и понимает, что наш представитель должен вести обряд. Да и работали мы вполне: она знает.

И вот начинаются смешки, перешептывания; те неопределенность и тревога, которые витали в воздухе, начинают разряжаться другой тревогой; я со странным умилением прислушиваюсь ко всему этому; вот «местком», выскочив из того подвала-амбара — из тьмы двери, — воровато и торопливо оглянулся раз, другой — на вагоны, амбары, на столы эти, на жбан, на кран — нет, не то; вот он подвернулся — Ваня Зыкин: тот, что… он далее тут не важен; «местком», чуть склонив голову — он выше — и выпятив в сторону от Вани свое пузцо в старых брюках, что-то шепчет Ване; мы уж знаем что; простое, детское. Ваня кивает:

— Только чтоб быстрее мне! Это тут, рядом! Вон… ну, я объясню.

Они снова шепчутся.

Мы, мужики, улыбаясь, заранее лезем в карманы.

«Местком» — снова громче:

— На, а я сейчас… обойду общественность. Э, гм.

Это его известное, нарочитое.

Мы бродим, пересмеиваемся; и в душе у тебя — одна лишь маленькая забота: останется?

Не останется?

Ка́к хорошо (светло!..), кабы осталась; ну, а не останется…

Что же.

Ваня возвращается, неся цветастую, замызганную базарную сумку, заполненную явно не овощами, не мясом, не рыбой; позвякивает, видно — тяжко; торчат тупые углы.

Ритуал есть ритуал; «отдых после физической работы на свежем воздухе, осенью, да еще в таких трудных условиях — не нарушение, а порядок».

Выслушав эту фразу нашего мелкого беса, нашего предместкома, мы уютно и радостно верим ей.

— Что ж? Пошли? А где Шурочка?

— Шурочка сейчас подойдет.

Ритуальное, дельное.

— А где остальные?

— Кому надо, подойдут. Но не все же. Многим надо домой. Наши дамы — не свободные люди.

— Ну, верно.

— Зато мы свободные.

— Мы?! Ха! ха! ха! — смеется предместкома.

— Что ж? Пошли?

— Да.

— Да не в тот подвал; тут другой есть.

Удивительно радостно это, что не в тот подвал, куда Шурочка, а в другой; и Шурочка туда подойдет — в тот, в другой.

Мы спускаемся по сырой лестнице с ее ступенями, как бы нарочито высоко сложенными из неких стоячих кирпичей; раз — вниз, раз — вниз.

— Куда это мы попали?

Кругом — это мокрое и неуютное и одновременно щемяще уютное железо, которое господствует на «плодоовощном производстве»; корыта, ванны, тазы, чаны, электромеханизмы мокро работают; ржавое, серо-зелено-крашеное, волглое; мелкое и как бы угрожающее, жестяно-железное дребезжание механизмов; лужи, сырые размягшие, в розовом опилки на цементном, оголтелом полу; трубы, трубы и трубы — толстые и тонкие, крашенные в серое, свинцово-серебряно-жестяные и ржавые, вдоль стен и на потолке, горизонтальные, углом и плавно, и витиевато, винтом изогнутые, и вертикальные, с кранами — вентилями и без оных; гудение, сипение, дрожание это. Вновь тазы и ванны. Приборы: черные и красные стрелки с этими их извечными набалдашниками на конце и конусообразно сужающиеся стрелки: за стеклом в серых коробках. Мельтешат по своему делению туда-сюда — живут, не мертвые… Кажется, вот — и взорвется… не люблю я это гудение, сипение — эти стрелки… Ящики из досок неструганых — заполошно сколоченные толстопрутые клетки — запах воли и дерева; в них — виноград: «чауш»? «дамские пальцы»? — влажный, расхлябанный. Запах влаги и влаги. Чего-то они с ним делают…

И — мы; куда попали?

И вот — она появляется — там на лестнице, под этой постной, как бы керосиновой лампой в округлой редкой железной сетке: там, над теми ступенями, что, спускаясь из входа в это помещение, продолжают спускаться еще и в самом этом помещении; появляется из этой обитой ржавой жестью двери под этой лампой, на этих ступенях — глаза эти! — и говорит спокойно и скупо:

— Товарищи, вы не туда зашли. Поднимитесь (рукой, внизу, не воздевая ее, к этой двери, вверх по ступеням), там есть еще помещение.

Эта женская деловитость, невозмутимость в самой отъявленной, но практической обстановке.

Эта рука эдак точно, понизу.

Она не ушла, осталась, а ведь почти все дамочки разбежались. Она замужем (я уж знаю из реплик, из всякого), но осталась.

«Мужское воображение»…

Весело, вмиг вдвойне весело на душе; ее появление… глаза… предчувствие вдруг всего — всего.

Мы, балагуря, тянемся назад к ступеням, поднявшись на пол-лестницы, мы действительно видим — туда, вбок, как оно бывает в таких помещениях — дверь, с красными масляными знаками на цинковой оголтелой обивке: дверь, которую, спускаясь, мы не учли.

Деловито открывает кто-то, кто знает заранее; неисповедимое, умильное, уютное это чувство для русского — когда кто-то тебя ведет. Открывают; и входим. И мило и радостно, что женщина — красивая женщина! — в таком месте раньше нас узнала, куда идти.

Мы входим; ну, конечно, совершенно охламонская обстановка. Какие-то эти трубы, кирпичные тумбы, стол деревянный с отпавшей перекладиной, весь в жуках и в паутине: невесть откуда взялся; какие-то кубы-табуретки. Кирпич, кирпич… кирпич сырой и трухлявый, в старой известке.

И неисповедимый уют одновременно; внизу было это дрожание, дребезжание, эти стрелки, вода и чрезмерная, волглая затхлость; здесь ничего такого нет, зато есть отъединенность, умильность. В боковой стене — еще дверь: оказывается, на улицу — лишь несколько ступеней вверх; серое, белое небо видно. Та лестница, по которой мы шли, она, как и тоже бывает в таких помещениях, видимо, с поворотами, с перепадами, с площадками и подъемами: «крутит, крутит»; отсюда ощущение, что шли долго — спустились глубоко вниз; и хотя дверь эта, в которую мы сейчас вошли, на половине той лестницы, и мы снова поднимались «назад», но было чувство, что мы все равно низко; и вот, оказывается, эта боковая дверь выводит прямо на улицу — «пара, две пары ступеней» («местком»); и оттуда, с улицы, — серое, белое небо и тот твердый, здоровый морозец (день, сухость), который неизбывен даже и в сердцевине каменного города… Собственно, не каменного. Это бы с полбеды: камень чист, он — природа, вон он, камень!.. А бетонного, асфальтово-бетонного. Это самые ненавистные для меня материалы. Это и не материалы, их как бы нет. Это — сама оголтелость (люблю я последнее время сие слово), сама пустота, сама выморочность; нет, это… сама нежить, сам… я не знаю что́. Это вот когда войдешь в сортир на тридцать забубенной станции — автобусной, железнодорожной; и… ну, ты знаешь такие места. Цемент, ржаво-масляные трубы в каплях; и — все что надо и запахи; и — все застарелое, грозное, грузное и дремучее; и — голо, голо, голо, голо и голо; и — вот если жить в таком месте. Если жить, жить в таком месте.

— Или вот в Бухенвальде, — продолжал он. — Был я… Печей, железных носилок, на которых вдвигали, я ожидал. А запомнил, как, ты же знаешь, случается, «не то, что надо», — «не самое ужасное» — а клетку-комнату, куда сажали. Ну, коридор цементный; темно, тяжесть, сыро — голо… голо, голо; вдруг — свет почти белый. Но неестественный. Не яркий, а резкий. Яркий — это праздничный, блещущий, влажный, радужный: таковы ассоциации слова; я хоть не спец, как ты, а понимаю; мы нынче… мы, математики, физики, экономы, философы, историки, социологи, мы и в вашем деле понимаем больше вас: вынуждены «и это» взять на себя; стыдитесь. Но к сути. Так вот. Он и не бел, а… оголтелый. «Свет» (он выделил тоном).

Та комната-клетка; от коридора отделена лишь железными-прутьями, и ничего нет; комната — примерно три на три; в ней пол — цементный, стены — бетонные в масляной краске этой сортирной, и этот «свет» — сильный… сильный. И вот туда сажали на неделю, на две и далее: один этот «свет», и бетон, цемент. И нар нету. Отверстие это — в углу с решеткой: как радиатор старого автомобиля. (Помнишь, «полуторка»? «ЗИС-110»?) Единственная зацепка для взора. Да, и нар нету: кто их знает, на чем он спал.

Так вот, у меня слова «бетон» и «асфальт», и «блок», «блочный» ассоциируются со всем этим. Ничего не могу поделать. И еще с чем-то — громадным, но при этом будто жуешь, жуешь картон или вату. И глотнуть не можешь, и выплюнуть.

Старый любимый кирпич трухлявый, уютный и верный, пусть мокрый, он куда… мягче.

Но ладно.

Так вот, тот вид на улицу, этот воздух, эта свежесть с твердой, с морозцем, осенней улицы, они и «средь камня» (не камня, но)… любезны сердцу живому.

Знала Шурочка; эти бабы на пищебазах и прочем таком — ох; они все знают; знала Шурочка, куда тянуть для праздника; тишь, уют — уют особый; никаких дребезжаний; кирпич, этот стол; эта дверь наружу — туда… в серый свет.

Да и дверь-то куда: не к работам, не к амбарам, не к рельсам, не во всю бытовую хмарь, суету, не в люди, не в начальство; дверь, оказывается, в тихий двор: я выглянул. Пустырь, будылья травы́ эти. Лопухи, кусты у дальней истинно кирпичной, старокирпичной стены. Выщерблины в кирпиче… Пыльно рассыпчатые… Детство… старый кирпич.

Сидим, хорошо это.

— Ну? Где Шура-то? Да вот и она. Шурочка, сейчас.

— Мне немного, ребята.

Полутемно, тихо; дверь та: белое… серое.

— Так! Кто специалист?

Все сидят; все специалисты, но никто не спешит.

Ирина, по своей манере (хорошо узнанной мной потом), сидит молча, чуть сгорбившись (уже тогда?); сидит. Эдак чуть в стороне, по своей манере. Человек семь; хватит. Колбаса, черный хлеб, консервы: некий судак или уж бычок, что ли, в томате. Уж совсем классика. Ножом простым, с пыхтением, и с зазубринами, и со следами жести на тыле пальца. Дам — Ирина, еще одна — разбитная-одинокая лет пятидесяти и Шурочка (которая быстро-деловито ушла); ну, еще подходили, входили и уходили: как водится. Но, как и водится, основная ватага была вся тут — сидела.

Я искоса поглядывал на Ирину; я, как вот и ты теперь, уже и тогда чего-то не понимал; я видел — ну, девка, ну, красивая; ну, глаза; ну, московская современная, все тут ясно, но… «но». Не понимал я (слова-то! тьфу!) чего-то. Сидит — спокойная; так и надо. Подвал, кирпич, трубы: идеал слесарно-пожарного балдежа; и четверо пьянеющих мужиков; Шурочка, вот, уходит:

— Последняя, ребята. Будьте здоровы!

Марина сейчас уйдет — уже не разухабиста, а насторожена — несвободна; а эта…

И (но?) даже не в том дело; ну, сидит — эдак уютно, крепко! ну, «воля», ну, спокойна; ну, и что?

У всех свой темперамент, свой опыт; в конце концов — красивая девка — видимо, балованная мужиками, — видимо, надеется на мужчин; не конокрады, не цыганы же мы, в конце-то…

Но уж слишком… спокойна; уж слишком… что-то это.

И чего сидит-то?

Кого ждет?

Мы известно устроены: всяк не может предположить, что «она» никого не ждет, что ей «все равно»; чего сидит-то?..

Сидим.

— Ну, выпьем! — извечно тепло повторяет наш председатель; вновь сдвигаем три этих мутных стакана, один у Ирины, два у меня и того, остальные ждут очереди — «другой посуды нету», как и известно по ритуалу. Водка гадкая, «сучок», привычка подлая, но подчиняемся; кому? Сами не знаем.

Ненароком я взглянул: она уж передавала Мише, который сегодня с нами; и первая мысль: вылила она, что ли?

Так спокойно передает, и стакан пуст.

— Ого! — только и сказал я на пробу.

Она спокойно взглянула на меня — глаза эти — и эдак, по ее, скупо улыбнулась; мол, ну да, но я, мол, давно привыкла к этим, к таким комплиментам — не надо, мол.

Я невольно задержал взгляд на ней; но спокойно — спокойно? — она отвела глаза.

— Был со мной случай, — уютно-радостно начал наш предводитель. — Надо вам сказать (голосом съерничал он над «блоком»), любил я одну там женщину; так вот…

Общий хохот был, конечно, ему ответом; мы, с радости и со всего, мы тут же приняли, что и «любил», и «там» — что все это условность ритуального разговора.

— Любил я одну там женщину, — еще потеплев, но невозмутимо продолжал он, всем этим обозначая, что мы правильно поняли. — И что вы думаете? Она мне говорит… товарищ Миша, оставьте бычков товарищу… Вы сдавали рубль двадцать девять? мы, например, сдавали по пять рублей.

Это была его манера острить; сомнительная манера, но не обижались, ибо видели не слова, а источник слов.

— Я? — вздергивает брови, повышает голос розовый Миша, останавливая руки с ножом и банкой в потеках (приятные светлые крошки рыбы в красном томате) по наклейке, на которой еще видны чрезмерно четко нарисованные хвост, голова серой рыбы. Растопырив руки, он открывает рот — придумывает контростроту; но «пред» обладает чутким знанием ритма в этих вещах.

— Ладно, закройте рот. Мы вам прощаем, — повествовательно замыкает он ритм, и все смеются умильно.

Смотрят на Мишу.

— Да я! Да я вас! — только и придумывает он: «комический тон».

Но у вас шпаги нету, — снисходительно отвечает предводитель, заглатывая круглый лист колбасы, как южный мальчик что-то там на картине: держа, словно лепесток, за край.

— У меня! Шпаги нету? — только и находится снова Миша — «комическим тоном».

— Кг-м, — кряхтит, жуя, оппонент, этим давая понять, что неудобно все же иметь дело со столь уж слабым противником. Все смеются. — Шпага у вас, конечно, есть.

Мужчины смеются, не глядя на Ирину; я искоса гляжу на нее чуть потом: она спокойно улыбается.

— Ох, Никита Степаныч, — лишь говорит Миша.

Но симпатичный, невинный с виду, розовый и все широко улыбающийся, улыбающийся — весь в ласковых и мягких морщинах — Миша сейчас не менее приятен, чем победитель.

— А хороша, — тихо-радостно говорит четвертый из нас, мужчин, лысоватый и молчаливый, «свой парень» Федот Иваныч.

— Иваныч! Откуда ты Федот? — спрашивает «пред», жуя черный тминный хлеб; запах слышен от его действий — раздирания пальцами и откусывания этого хлеба. — Ты — тот или не тот?

— Я — тот Иваныч, а не Федот, — вдруг и верно находится собеседник.

— Ого! — открывает тот рот — там жеваный хлеб: он «не ожидал» от Федота; мы смеемся. Затем компания смотрит и на меня: ведь это и я — Иваныч.

— Я — тот, а он не тот, — говорю я первое, глупое; тут главное — не застрять.

— Не то, не то, — как бы подумав, морщится наш хозяин. — Сказал, лишь бы не застрять. А еще ум, талант.

Он не упускает случая ковырнуть меня на эту тему. Сам он как гносеолог — не бог весть; зато в ином… У каждого свой талант; я не шучу.

— Не тот Федот, значит. Не тот Иваныч, — говорит Миша.

— О! Миша проснулся! Первое очко! — натужно жует местком.

Я смеюсь.

Ирина улыбается.

И так далее, и так далее.

Я провожаю ее впотьмах; почему я? И почему впотьмах — ведь работу мы кончили, «еще и двух не было»?

Не знаю.

Мы едем по Хорошевке; троллейбус: есть призванные, как и мы: день такой; я в своей старинной, брезентовой двойной штормовке, древних суконных брюках и резиновых сапогах; Ирина, как я уж описал ее; до остановки все более менее; но в троллейбусе Ирина, до этого вся спокойная, лишь розовая и лишь слегка отяжелевшая, вдруг опьянела; не то слово; она была нормальна, нормальна, и вдруг — бац — «отключилась» — «вырубилась», как говорят еще более новые; причем у меня и до сих пор не проходит чувство, что она и там в чем-то притворялась, и тут притворялась, а, в общем, все время была трезвой; она и «отключилась»-то как-то — села и прикорнула к стенке троллейбуса. Мы занимали сиденье, она у окна, я, «оберегая», с краю. И — та́к это: глаза-то закрыты, притом эдак слишком плотно — завернуты веки, — как бы нарочно; а лицо гладко; ну, притворяется — только и всего.

Я и так, и сяк; остановку ее мы, надо сказать, проехали, еще когда она была в порядке, но и она и я прозевали: значит, оба были уж не в порядке? а черт ее знает: едем — и вдруг — это. Едем; в троллейбусе эдак желто-светло, оголтело, на нас поглядывают, но та́к, не очень — Хорошевку не удивишь; да и только ли Хорошевку… Едем; вид у меня, я чувствую, — самый охламонский. Сапоги грязные, пыльные, я их перед выходом-то не сунул под кран — опаздывал, — так что грязь и новая и старая; выставляешь это ноги в проход, пытаешься ее приподнять за собой, под мышки; сапоги твои подлые; а она складывается, как без костей — а тяжелая, когда сидит, а ты лишь наклонился — ну, центр тяжести у тебя не тот. И сопротивляется, тяжело, тяжко-сонно — отмахивается — и назад к стенке головой уютно прикарнывает к железке… прикорнула. А едем — вот он Серебряный бор, вот она и — «конечная»; бац — вывернул я ее все же: и не последние мы все же. Кто-то еще за нами спускался. Благополучно. Повезло. Хоть есть и другие, одетые «в старое», и есть и другие веселые, а все-таки… когда все оно в двойной дозе…

Держу ее на весу, а темно, как это бывает в Москве вечером, осенью. Фонари светят, но не дают атмосферы, пространства света, а лишь эти желтые, масляно-тусклые, керосиновые ореолы вокруг себя. Простор оголтелый, как и вечно на московской окраине — «в новых районах». Держу, сам нетверд; но вдруг…

…если бы и потом было — так!

…но вдруг она начала приходить в себя.

В первые минуты это было связано еще и с новыми неудобствами; она открыла глаза, увидела — представляю — чье-то лицо, стала вынимать руки из колец моих рук — так это, как из глубокой банки; стала снова сопротивляться, отталкиваться. Я, надо сказать, в таких случаях почти сразу теряю терпение: одна из причин (?) наших с ней, в последующем, быстрых и резких «ссор», «разрывов» (разрывов чего?!); «не можешь пить — не пей»; но тут она — в отличие от… но после — но тут она скоро «приходила в себя» — в это свое, женское практическое измерение жизни; вот она поняла, что я — это то, на что можно и опереться, и просто ориентироваться; она перестала «сонно», по-пьяному вынимать руки и встала, повесив руки, пошатываясь направо-налево, вперед и назад; я воспользовался этим просветлением — сам я редко бываю пьян до сшибачки — и говорю — говорю ей:

— Ирина!

С самого начала установилось, что я ее звал — не Ира, а Ирина…

Так вот.

— Ирина! — говорю я.

Она опустила эти свои ресницы; покачивается.

— Ирина! — говорю я.

Поедем домой; то есть, я говорю, поедем — я отвезу тебя домой; куда тебя везти-то?

— На Хорошевку… к бабушке, — вдруг тихо, хрипло говорит она: почти про себя, задумчиво.

— К бабушке?

Я, ей-богу, испытывал в те минуты лишь добрые и, я бы сказал, отцовские чувства; мужская природа, в ее отношении к поэзии, к женщине и к поэзии женщины не так дурна, как ее изобразили, как ее замордовали русские и японские писатели; темь, ночь у двора; я видел: пьяная, красивая, в чем-то «ведьма» (это и тогда было видно, но я так и до сих пор не знаю, истина ли это), юная, юная женщина; юная женщина: тогда это слово еще и шло к ней; я видел. Я не хочу сказать, что я не испытывал ничего чувственного — сексуального, как говорит век; испытывал, и мощно, дремуче; но отцовское и, я бы сказал, высше-разумное сквозь пьянь и секс — преобладало.

— Ирина! — повторил я. — Почему… куда? Муж твой — он не на Хорошевке? Вернее, ты с мужем?

— Нет… он… за Соколом… он…

Она не сказала — мы, мы с ним; она говорила — «он».

— Отвези… к бабушке.

— К бабушке так к бабушке, — сказал я — и отныне этот тон установился меж нами на все это время. Конечно, на промежуточное, прокладочное из всего этого времени, а не на те миги из патетических, грозных, пронзающе тупых или резких минут, о которых далее.

— К бабушке так к бабушке, — повторил я: мне понравилось.

Мы с грехом пополам залезли в подошедший по кругу троллейбус — причем шоферша ругнулась в микрофон, зачем мы влезли на высадке, но мы уж и промолчали — и поехали назад; мы сидели, снова занимая сиденье посредине троллейбуса, и я обнимал ее — «для страховки», — она не отстранялась, но и не приближалась — как бы давала знать мне всем своим, как говорится, юным и женским телом, что, мол, пожалуйста, обнимай — условность уж есть условность; но — но и что же?

Мы подъехали, она сказала: «Выходим», мы вышли; на подходе к дому ее бабушки, пятиэтажному в темно-путаных деревцах, я остановил ее, повернул к себе и стал целовать. Ее эта мягкая, воздушная, просторная грудь прижалась к моей, но не замирая, а спокойно, цельно; она спокойно же давала целовать себя в губы, в щеки. Я хотел сказать, «но сама не целовалась», но это не так; она отвечала — целовалась, — но — спокойно.

Спокойно!

Так мы постояли; она, казалось, была уж почти не пьяна; мы пошли к подъезду, но — ясно, под моим легким нажимом — миновали подъезд, пошли к глухой скамейке в кустах; все вроде известное, ритуальное.

Мы сели, я обнял ее; сама она не придвинулась, а я — что-то и я не стал так уж придвигаться особенно; у меня свое самолюбие — я не люблю настаивать, когда нет хотя бы и почти неуловимого встречного движения; мы сидели — мы говорили о том и о сем; только я вдруг спросил, в порядке светского интереса:

— Что же? У тебя и дети?

Она помолчала спокойно.

Причем бьюсь об заклад: слово «спокойно» тут все же самое точное.

— Нет. Мой ребенок умер, — отвечала она.

Я молчал.

А что я должен был говорить?

— Сколько же это тебе лет? — спросил я после паузы.

Оказалось, ей было под двадцать два года. Не было двадцати двух.

Помню, шуршали подсохшие листья, еще остававшиеся на этих кустах; ветерок набегал — они отвечали; утихал он, и становилось тихо. Мы «помалкивали».

— Понятно, об этом не следует говорить, — сказал я наконец все же. — Не будем. А вообще-то мне можно все говорить.

Я был спокоен, и чувствовал я себя в тот миг — ее отцом, папашей.

— Нет, я уже могу говорить, — отвечала она спокойно. — Это время, когда нельзя говорить, уж прошло; теперь я могу и говорить об этом, — повторила она.

Она, чуть ссутулясь, смотрела в ветви перед собою. Но тут она лгала; не со всеми могла она говорить об этом — лишь со мной; или ей казалось, что лишь со мною?

И зачем она говорила об этом — лишь со мною?..

— Ты, оказывается, и умная, — отвечал я, помолчав.

— Меня, наверно, многие считают глупой. Я не обижаюсь на это, — неторопливо отвечала она. — Но вы! Такая похвала. Будто ум мне не положен.

— Ну, это старое.

— А вы, наверно, всех внутренне считаете глупыми; вы, мне кажется, очень самонадеянны, очень уверены в своем уме, — говорила она спокойно, без кокетства.

— Да почему же мне и не быть уверенным в своем уме? — усмехнулся я. — И разве ум — панацея от бед? Разве ум — это счастье? И, кроме того, и ум бывает разный.

— Разный, это верно; но все же, — спокойно отвечала она.

Мы разошлись.

Когда же я в следующий-то раз встретил ее? То есть встретил не на службе, не в коридоре…

Сколько у нас такого в Москве, в жизни ныне; поговорили — поцеловали — и все, привет; туда дорога, туда дорога, тропинки, тропки; конец — разошлись, не встретясь.

Но здесь — здесь было и продолжение, как ты знаешь. Причем не случайное — как бывает: случай, и еще раз случай, и третий раз случай — Москва тесна, круги тесны; а — реальное. Все промежуточное — проброшу.

Я читал лекцию; это были заочники.

Им я порою читаю лучше, чем тем; аудитория и крупней, и свежей — курсы, сессии краткие у заочников; и сам «народ»… свежее, серьезней: отдача в воздухе — резче.

Идешь сильней, синтетичней, одновременно — «ярче, талантливей». Материала много в запасе, он влажен, и он ложится свободно.

А, надо тебе сказать, Ирина поступила в студенты, как это водится ныне в учебных учреждениях: молодые, да и не самые молодые, сотрудники идут у себя учиться.

Не знаю уж, было ли оно связано с качеством моей лекции; если было, то, конечно, косвенно: не с самой лекцией, а с моим пафосом. С наглядностью обычно тайной энергии, которая в эти минуты выступает явно; о женщины.

Даже опытнейшие из вас, даже прошедшие огонь, воду и медные трубы путают энергию и энергию.

Так вот, она, вестимо, сидела в этой аудитории; я не помнил о ней.

Может, я и помнил о ней, но лишь вообще.

Кончил лекцию, вышел в коридор. Студенты. Заочники, надо сказать, любят ходить с вопросами, и хотя я в принципе этого не одобряю, — вопросов, когда ты опустошен, — но им я прощаю: нравятся эти лица людей, приехавших в Москву и интересующихся…

Я явился в правительственные комнаты заочного отделения — в деканат-ректорат. Никто еще так и не понял, деканат или ректорат: все у нас тут камерно, по-домашнему, и это способствует уюту общений… Явился, как и ясно, не сразу, а спустя: коридор, беседы…

Одна комната — бумаги, и гомон, и студенты с зачетками, стоящие в очередь к столу инспектора — усталой девушки Тони, и то и се, и вторая комната — закуток; и там — «никого»; никого, кроме — Ирины в оранжевой обтянутой кофте-водолазке и с этим — и с этим несомненным и мощным, и ярким взглядом.

Да, то был не взгляд заочника — не взгляд серьезного, и свежего, и мыслительно чистого человека; нет, то не был взгляд — взгляд заочника.

Я не знаю мужика, который не поддался бы этому взору; да ты сам видел… ты видел и можешь понять… Хотя ты, прошу помнить, не видел ее такого взгляда. Я, конечно, понимаю, что она и тебе там где-то… бросила взгляд; но это — но это — кому́ она не бросала — уж ты не сетуй; а то — а то был взгляд. Взгляд.

Это из того, о чем Лермонтов точно выразил: «Есть речи…»; есть речи, а есть и взгляды: даже это, как ты понимаешь, первее.

Я стою, и она стоит; причем нет стеснения в ее позиции. Мы молчим; сколько же молчать?

Я уж говорю нечто; она же начинает… про квартиру отца, который живет в разводе с ее матерью, и отец — отец, мол, уехал.

Кажется, она говорит это уж давно; и черт ее знает (забегая вперед), умеют — умеют вот эдак женщины: наобещать вроде с три короба, и все уже вроде бы ясно, а после? Пусть и не обратное, но другое.

Ладно.

Вошла инспекторша, мы уж и не вдвоем давно; я бегаю глазами, да и она уж то смотрит, а то не смотрит; но продолжается — продолжается действие этого мощного, ясного светового поля. Того, того взгляда. Взора.

Не светлый, не высокий и чистый, а — явный взор.

Ладно.

Мы говорим, мы выходим.

Как бывает оно, внешне мы при этом «общаемся» на самом дурацком уровне. Общий разговор о расписании с инспекторшами. Да как вам лекции и работа одновременно, да кто читает, да что такое — куда девалась эта моя бумага (раскрыв портфель); и она — «Не знаю!» — заинтересованно заглядывая туда, в недра портфеля: будто она обязана знать, где моя бумага; да куда Филя плелся (проректор), — да, правда, куда он? хотя он ни ей, ни мне не нужен; ну, и все так. И не исчезает, не исчезает незримое световое облако.

Мы перемещаемся в толпе и, как говорится, в пространстве; ее оранжевое — как цветок огня; но всякий миг напряжения — это лишь миг; ее взоры уж не такие прямые и могучие, явные; она уже как бы устыдилась энергии, вдруг тогда открытой на меня во весь световой источник.

Сам источник, он уж вроде замаскирован, но он там — он есть; я это вижу по ее взглядам украдкой — столь же широким, но слишком молниеносным; по ее… неловкости тайной; это она-то — неловкость! сама спокойствие!.. По ее угловатости… Угловатости женщины, при этом и грациозной и плавной неслыханно.

И ведь всякое перемещение имеет свою житейскую логику; оно приводит куда-то.

Вот мы и у ворот.

— Ну что же. Вам куда? — Неизбежное!

— Мне! А вы — а вы что делаете-то?

— Как что делаю?

— Ну, дальше?

Мы тут оба на «вы», конечно.

Позднее, однако, у нас бывало и то, что и при самом начале, после базы: я на «ты» — отец я, папаша; она — на «вы». Потом она переходила на «ты», потом на «вы», но после об этом.

— Это вечером, что ли? — ясно ставит она точки над «i» своим чуть нечистым, чуть носовым голосом.

Это в определенной интонации он такой; в другой интонации он грудной и чистый.

Мы действительно слишком однозначно определяем свои голоса; а они — разные…

В положениях наших разных.

— Да: вечером.

— Я свободна.

Спокойное, ритуальное.

— Так вы как…

Я договариваюсь слишком долго: есть для меня процесс первый.

Она приходит вовремя; она, надо сказать, всегда приходила вовремя, кроме… кроме. И работала она хорошо.

…Собственно, почему в прошедшем времени? и работает.

Для меня, надо сказать, — думаю, и не только для меня, — есть особое обаяние в красивой женщине, которая хорошо работает.

Будто она скрывает нечто.

Она пришла вовремя, но я не буду долго об этих свиданиях; скажу лишь, что я как-то мучительнейше целовал, обнимал ее после кабаков на улицах. И это, как и водится, в ту эпоху привязывало ее ко мне: на второй раз она сама явилась, вызвав меня с середины моего семинара и, в пустом коридоре, прямо глядя и ничего не говоря. Глядя «спокойно»: тут на письме уж точно будут кавычки. Этакая… покорная мегера…

Но в самих-то кабаках мы сидели и плохо и неуютно; ныне одна из первейших моих ассоциаций в связи с нею — чувство темного (морально темного), оголтелого кабака, мелкое чувство постоянной малой опасности: она, как блюдо меда, неизбывно привлекала к себе всех ос, и шершней, и шмелей и не противилась этому… И ее скрытность, и отчуждение; и ее фраза: «Так не понимать…» (душу).

Это я: это я не понимаю женскую душу…

Поделом: я отчасти кривлялся, рисовался…

Но происходило это оттого, что я чуял лед некий; лед!

Лед!

Я не знаю, в чем это именно в ней сказывалось; в неразговорчивости ее, что ли?

Но порою она бывала и разговорчива; она, как это случается с женщинами, притом часто как раз с зависимыми от тебя внутренне, вдруг начинала молотить чушь, вдаваться в подробности; иногда она и «умолкала» — молчала подолгу, но в этом ее молчании не было, мне кажется, враждебности или сухости, или тайны; я и спросил ее — и она ответила:

— Да нет, что ты? Ну, я такая; я вот молчу, и все. Тут нет ничего такого. Я иногда болтлива; а тут — молчу. Это после болезни. Иногда — так.

— После болезни — какой?

— Ну… это долго… да у меня полно болезней.

— Например.

— Например, язва… была…

— У тебя?! Язва желудка?

— Да.

— Так, во-первых… Во-первых, ведь это должно быть видно: по коже, по — да мало ли. И пьешь ты, как…

— Ну, пью, ну, и да. Но я пью крепкое, я сухое там, шампанское, стараюсь избегать, — терпеливо разъясняла она. Она, и нередко, вдруг тоже принимала тон родителя по отношению ко мне. — А кожа у меня темная; ты разве не заметил? А темная кожа — она не отражает… Но если приглядеться, то видно. Шелушится иногда… Но у меня косметика. Накрашенный и ненакрашенный человек — это совершенно разные вещи.

— Зачем ты красишься; ты и так…

— Ну, это все понятно. Но мне идет.

Я вынужден был согласиться.

— И все же, все-таки: я, например, втайне люблю, когда женщина вся естественна: и внешне тоже. И почти все мужики…

— Ну, во-первых, не все. А во-вторых — зачем вечно говорить то, что и так понятно? Зачем всегда выговаривать то, что и так, без слов и без расчленения, должно быть понятно? — высказала она одну из любимых своих жизненных платформ-постулатов. Конечно, внешне жизненных…

Я заметил в ее речи эти два слова: нарочитое «человек» вместо «женщина», — тем самым она — ах, коварная, ехидная нечаянность жизни, ее речей в самой их нарочитости! — тем самым она как раз напомнила, что она — женщина; и это «вечно» — это женское, семейное «вечно», когда мы, по сути, едва знакомы.

— У меня и туберкулез был. Начинался, — неожиданно добавила она.

— Ну, ты даешь, — спародировал я голосом настрявший оборот. — Но это все?

— Нет, не все.

— Не хватит ли?

— Вот… выходит.

Я тактично ждал — мало ли какие болезни; она молчала.

— Ладно. Так из-за чего мы сегодня ссорились? — перевел я разговор (дело было на улице, я провожал ее) — испытывая любопытство, но сохраняя форму; мне иногда удавалось это с нею.

— Да, мы ссорились… Ты знаешь, я терпеть не могу ссориться. Зачем ссориться? Ну, зачем ссориться? — вдруг спросила она с напором. — Разве нельзя без этого?

«В самом деле — зачем?» — думал я; она порой обладала… этим прямым влиянием истины.

Впрочем, женщинам это вообще свойственно… Дело за малым — за истиной.

Мы шли.

Я не знал, в чем ее холод; но он — был.

Я говорил ей об этом…

Она вроде понимала — и объясняла болезнью, которая — последствия от которой — в это время года обостряются; болезнью, о которой она «скажет — потом».

— Как ты ко мне относишься?

— Я к вам, Алексей Иванович (она мгновенно переходила на «вы» и на вот этот тон), очень хорошо отношусь; а так… так что ж. Такая уж я… сейчас. Я вот и молчаливая стала.

— Ну, ладно.

Притом любопытно, что хотя это все началось с заявления о пустой отцовской квартире, — какой мужик не заметит таких слов, да при всех этих взглядах! — но далее, при свиданиях, она, что тоже умеет женщина вообще, а такая в особенности, — она искусно уводила от сей темы, будто ее и не было; а я не настаивал — «раз так» — у меня, повторяю, своя амбиция; она была из тех, что считают — «мужчина должен все устроить»: так и говорила она. Правда, она это говорила не о технике любви, — мы, надо сказать, эти темы вообще с ней не обсуждали, — а о чем-то ином; с другой стороны, она совершенно добродушно — без раздражения дожидалась в разных очередях и пр., когда я, полный дурак в этих делах, таскал ее по всяким чужим мне кабакам. Ибо свои, при нашем «круге» и, как ни говори, «положении» ее и моем не всегда были удобны… Вообще она была женщина во всем, что касалось ритуала, постановки, внешнего поведения с мужчиной и чувственности как таковой (как выяснилось потом); но она была мужчиной — мужчиной — в чем?

Как определить.

Но попробую: не через тезис, а через дальнейшее изложение…

Вот… такое.

Из письма подруге Люсе

Живем мы ты знаешь как. Много мелких хлопот. Не знаю, что летом делать — да, наверно, никуда не поеду, во всяком случае вначале. Скучно везде. Одно и то же. Уехать бы в глухую деревню, ну и все такое прочее. Хотя здесь, по крайней мере, более весело. С Алексеем свет Иванычем у нас, кажется, «разрыв», ну и шут с ним. Еще один эпизод в жизни. Да и был ли эпизод? Эта Куба… Люся, ты знаешь что, посмотри там — нет ли там голубой кофты из…

Громадная тень сместилась на той горе; спутники давно поглядывали — отдохнувшие, уставшие от отдыха. «Что ж? Где же город усопших? — было в их взглядах. — Не мы ли усопли здесь? Что ж, наши проводники?»

Миша — второстепенный герой и того, и того измерений жизни — сказал уныло — впрочем, со всегдашней своей мягчайшей — в морщинах — улыбкой:

— Братцы, пойдем? А, братцы?

Мы с Алексеем взглянули один на другого — мы рассмеялись и поднялись; Алексей, неудобно опершись ладонью о камень — возврат, неловкость! — я — более тихо; на сей раз мы оба возглавили шествие; шли рядом, но молчали.

Спокойная горная, если можно так сказать — внутренне горная природа продолжала окружать нас; гребень перевала или вершина, «пик» — это горы в их величии; но есть еще уют гор — жизнь, «быт» этих террас, выемок, поворотов; сверху вокруг ощутимо для ума давление прямой тяжести громад; но именно поэтому — как под защитой отца, великана — впитываешь особую дремоту, сладостную затерянность в мире и самого себя, и всего близокружающего; незримая, но чувствуемая отъединенность горами от всего мира рождает настроение, подобное настроению жюльверновских колонистов на их необитаемом острове; вы идете — колючие, твердые деревца-кусты постоянно смыкаются и размыкаются; остро каменистая тропа то понижается, то повышается, то плавно загибает вправо — в сторону долины, — то уходит вверх влево, как бы углубляясь в самое гору и направляясь в тайные хоромы «Медной горы хозяйки»; время от времени, выходя на покатые поляны и на террасы-поляны, она, тропа, открывает как бы отдых для твоего взора, для сердца и для себя — открывает высокие, светло-зеленые, колосистые травы, просвеченные бело-желтым позднеутренним, летним южным солнцем; истинно радостно цветут в траве эти розово-сиреневые, малиновые, ярко-синие, желтые, белые цветы — и крупные, и мелкие, и метелочные, и одиночные, и групповые, и взаимно-отдаленные; по неизбывно-таинственным законам почвы, света и тени, и ветра, и местонахождения, и влаги, и сухости цветы живут регионами, атмосферами; вот снова начались эти узорно-бело-розовые, бархатисто-малиновые гвоздички, гвоздики — и ты уж знаешь, что это не последнее: можешь, пройдя и подумав — «Набрать? Не набрать?», — можешь не возвращаться, следуя известному: «Что имеем, не храним, потерявши плачем», «Хочу того, чего уж нет»: можешь не возвращаться; они появляются, исчезают, они напоминают одиночками, группками — мы здесь; и вдруг снова являются царством, городом, слоем жизни; да вон они… И так идет некое время — под знаком горных гвоздик; их место, их время. Но вот, по неуловимым признакам, видно — кончились; неуловимым? Уж слишком много явилось сиренево-розовых часиков; уж очень ветвист и напорист тысячелистник с его грубыми бело-серыми, как бы пористыми метлами — тысячелистник, который мы в детстве звали — тысячелетник; и, в сущности, не все ли равно?.. Уж слишком настырна пижма — маленькие яичные желтки в соцветиях; уж слишком — и далее. Интуитивное зрение, косо вбирая все это, — вдруг наконец и выбрасывает на поверхность это чувство: гвоздики уж кончились, это — не их соседи и… Словом, далее; бабочки; пчелы, пчелы… Просвечены паутины, некие нити и травы; блестко мелькают серо-сетчатые и одновременно тонко, прозрачно радужные крылья этих насекомых — мух, мошек, оводов, стрекоз и слепней и прочего; темно блестят их синие и черные брюшка, если не мохнаты; стоит тихое гудение, шорох, шорох; загадочно смотрятся разные норы с обсыпанными краями — норы, уходящие под корни, под камни да и просто — под тропу эту в самой тропе; и возятся птицы в ветках, в травах — птицы странно озабоченные, попискивающие и вечно, извечно, неисповедимо таинственные; их пестрые, серые, буроватые спины, грудки, явившись, тут же скрываются в толще жизни и зелени; и стоят кусты и деревья корявые; и царит солнце — царит в самой прохладе и тени; и влага слезно посверкивает в торжественных, «злых» лучах — посверкивает из тени — оттуда, откуда не изжита бодрость ночи; и если раздвинуть крепкие, гордые стебли трав, там — на нижних вбок стрелах-листьях — там тоже блестит еще — блестит и свинцово-ртутно, и матово-серебряно, но — блестит: как бы салютует солнцу и тут же — дремлет — дремлет; и ведет тропа; и впереди — праздничный, захватывающий душу, загадочный гребень перевала — извечное решение, разрешение; и — благое небо над ним.

Дорожка, однако, снова забирает все круче; это мы обогнули гору и приближаемся к подъему на нее.

Вновь компания приумолкла.

Мы молчим с Алексеем; перед нами — образы реальные и духовные.

Мы выходим на луг — на поляны, предшествующие гребню; кусты, деревья позади постепенно; с ними отстает, как бы забывается сзади, клубится там, с ними, сам в себе уют гор — и медленно, молча, возвышенно разворачивается — величие и размах.

Последние десятки метров; горы тут скрадывают расстояние, но все-таки видно, что — последние; луг, травы; красочно-пестро, желтовато (тонкий скрытый фон), зелено; трудные метры, но — весело, весело на душе: виден, виден итог, свершение — вот оно; шаг… шаг.

Мы выходим на гребень; море в тумане, ветер; далеко… далеко видно; слово далеко — главное из слов ныне — главное из слов в ситуации, когда слабы слова как слова; картина из тех, что нельзя описывать, по завету Чехова: опиши правдиво — и выйдет неправдиво; но поражает и странный аскетизм величия — высокого зрелища; с одной стороны, вот — свершение: это — из тех редких свершений, что не разочаровывают; тут все, что нужно гордой душе: вокруг — прекрасные скалы и солнечный, желто-зеленый луг — гребень хребта; вдаль — море — море; что добавить? Оно так же велико, как и там — выдерживает любые подъемы над ним; лишь простор еще глубже, еще мощней; лишь туман там, вдали, еще таинственней, лучезарней одновременно; лишь круче ветер; лишь выше само чувство простора.

Кажется, гудение, музыка идет оттуда, от моря, и от всего простора — горы… горы, скалы; кажется, само гармоническое начало мира проступает въяве, и этот дух музыки — он оттуда — от этой яви.

От этого тайного, ставшего явным — явным.

Но «одновременно», да, скромность, и простота, и аскетизм есть в мощи, в величии; «одновременно» — тоже не то; оно — одно; оно — исходное; ничего пышного, ничего сочного, влажного, ядовитого нет в окружающем строгом мире; стоят эти скалы — верх вершины — величественные камни; сдержанно и желтеет, и зеленеет «альпийский луг» — хребет гребня; небо не яркое, а бело-голубое; торжествует великое солнце, но оно торжествует — здесь, в выси, — оно торжествует не в ризах, не в радугах, а — не предметно, медленно, в строгом просторе; море — море и дальне и просто — в тумане, в дымке. Сдержанно голубое сквозь живо-серебряный дым простора.

Открытые восклицания ведомой компании были ответом на наше явление наверху; та́к должно. Мы с Алексеем улыбались — хозяева, довольные похвалами гостей.

— Куда же ныне? — далее говорил Миша. — Наверно, туда; но жаль миновать вершину.

Мы действительно стояли так, что, если лицом к морю, направо шла тропа — продолжение всего нашего маршрута; налево же поднимались камни — вершина той горы-массива, которую мы только что обогнули. То есть гора эта была уже как бы пройдена, хотя мы не были на вершине.

— Сходим на гору, это недолго, — сказал я. — Тут осталось-то… сто метров.

— Да, но бывают сто метров и сто метров, — добродушно промямлил (лицо-улыбка) Миша, не скрывавший неопытности в этих делах; это, конечно, была куда более верная позиция, чем натуга. — Вон, круто.

— Ничего, залезешь, — сказал Алексей.

— Пойдем! Пойдем! — сказали решительно дамы; ибо у «современной женщины» самолюбие вечно возьмет верх над усталостью.

Ей невдомек, что человек, который доказывает, тем самым вызывает подозрение; просто, истинно лишь то, что не требует доказательств. Но это к слову.

Мы полезли к вершине.

Тут было царство камня; неодолимое влияние имеет камень на мою душу.

Не мне доказывать, как близко мне «все живое» — все явно живое: все «самодвижущееся» и зеленое, и цветущее; но камень — особое.

Камень чист и тверд, и в нем — реальное средоточие «космоса», неба и света — света; кто́ бы знал, как строг и при этом жив — строго жив камень; притом любой — любой природный, подлинный камень; вон они — серо-белые — известняки иль кварциты, что ли.

Но слаб, слаб человек — слабо сердце; и любим мы — любим мы явную красоту и в самом камне; она напоминает нам о жизни и радуге; она напоминает — о райских садах — дивной сказке любого нашего детства; причем странное дело: ни один сад как сад, даже пышный, не напоминает нам о снах — о «садах»; и лишь камень, в его зорях, уводящих прямо в глубь, в сон и в толщу жизни, Жизни, — лишь камень говорит о ясном, о суровом, что вместе — и радость, и свет забвения.

Это было место и агатовых, и сердоликовых крапинок, «жил»; и яшмы, и аметисты, и разное прочее и жило, и «попадалось» тут; слишком чопорные слова не шли впрок; и даже халцедон, и особенно он, не хотел выговариваться, хотя многое тут, по сути, принадлежало ему — и агаты, и сердолики: его производные; но важно самое чувство: камень не задушевен, он духовен; помню, в детстве напал я, в отцовой-материной книге, на таблицу — «Камни»; и зоревым, и ярким, и райским садом повеяло на меня с твердой глянцево-праздничной бумаги; я не знал… я хотел… Теперь-то я понимаю, что все таблицы льстят природе — и не могут достичь ее: ее сути; оттого и льстят… Но здесь во мне извечно возникало исходное детское чувство; вон россыпь — и весело умиляет под серым верхом розовая, двойная (разделенная серой же полосой) волна-линия; причем видно, как это и всегда бывает в природе, — просто и ясно видно исходное единство и соответствие; возьми камни порознь (что и делается) — и до чего необычно будет зрелище; но вон они лежат, и сразу видно, что все они произошли из одной большой «жилы» — из целого; и — растрескалось оно, что ли; и вот — вот он регион, атмосфера розовых, серо-розовых этих камней; и возьми один, увези — и там, там, вдали, в иной жизни, все будет казаться, что он, один, — что он неизвестно откуда… Некая лава жизни вышла тут на поверхность; вышла — ушла назад: но видно, что то была — жизнь, сама жизнь; и к ней — нет вопросов; а к тому, к одному камню — будет вопрос.

Так…

Так… так.

Но вот кончилась сердоликовая, сердоликообразная россыпь, место; тут уже — просто камни: серые, бурые, серо-белые, острогранные и зазубренные; тут они и эти, зеленые — темно-зеленые и одновременно более сочные по цвету, хотя чистота, и гладкость, и твердость камня скоро снимает растительные, нечисто-влажные ассоциации; и такие — светлее, желтее и при этом более скромно зеленые — как их; как оно, вообще, — это зеленое? ведь оно местное; ах, забыл… уж эти названия… Вот: отторжение ума, мучающего свободную душу: зеленое — трас, родич туфа; белые прожилки и «подушки» — те, те — это кахалонги; бывает — бывает и горный хрусталь, и дымчатый халцедон, и гелиотроп — каковы названия?! Халцедоны «с розовым огонечком» (как говорил знаток) — это опалы; яшма бывает парчовая — в золотую крапинку, а бывает…

Хватит; великая природа не имеет названий — даже красивых; или имеет лишь те названия, которые стали заговорным корнем ее самой; которые идут из лавовых стволов; таковы для этого места — сердолик и агат.

Вон и начались голубые, бело-голубые волны на сером камне; агат — агат.

Подбирать?

Но велики камни; но осколки их, которые попадаются, хоть и редко (не дремали до нас туристы), — осколки их не дадут понятия о тайном целом; но есть чувство… Есть чувство, из-за которого мы клянем свою натуру впоследствии — вернувшись из этих мест — в другие места: «Ах, дурак. Ах, зачем не брал».

Это чувство состоит в том, что нечто, в изобилии лежащее тут на своем месте, — что оно и лежит на своем месте; и что ничего особенного тут нет.

Так на Кубе мы не берем ракушек; так в Монголии не собираем мхов — оранжевых, зеленых и охряных, и синих, и фиолетовых; так отсюда мы…

Так отсюда мы не берем всех тех камней, которые «надо б взять»; о которых будем вспоминать дома, зачем не взял.

Мы весело поднимались; путники более-менее приспособились; они поняли, что мы движемся с интервалами, и уж начали острить понемногу:

— Вожатые: что-то сами помалкивают.

— Небось и страдают больше нашего, да стыдятся.

— Ох, братцы. Камни сыплются из-под меня.

— А песок?

— Алеша, скажи хоть слово.

Мы с Алексеем вяло отвечали и лезли; вот она и вершина; буро-бордовые, седовато-пористые базальтовые, гранитные и иные скалы из древних, исконных лавовых пород стояли пред нами впритык друг к другу, явственно напоминая, что некогда они были одним огненным, густо-кипучим телом и что лишь позднейшие трещины — солнце, ветер! — развели все на условные отдельные глыбы; цельные лбистые основы по-прежнему держали на себе многотяжкое здание, и спокойно смотрелись трещины на фоне этой округлой мощи; в них, в щелях, росли цветы из почвы, внесенной ветром, — и мирной казалась судьба этих трав; было видно по желто-зеленым склонам, как некогда катились густые, глухие куски огня; как сужались реки эфемерно светлого, дымного гранита; как все миллионножаро лилось, густело и плавилось вновь, и двигалось, двигалось в этом мире; но ныне стояли скалы, как бы секундно отвердевшие вполшага, вполоборота, в четверть движения во всем своем беге; и, как конфетные обертки, мелькали годы и более мощные «отрезки времени» над этой сказкой о мертвой царице.

Мы обогнули высшие скалы — и снова мы очутились над морем; и ветер вершины охватил нас.

Мы спустились к той стержневой дорожке и продолжали поход.

Вскоре мы, миновав Дьяволов мизинец (картинную черно-бурую скалу, торчавшую среди желтого луга) и зеленую, справа по ходу, Божью гору (выше этих лугов, но деревья! Таковы ветры), — попали в долину, замкнутую с четырех сторон; мы шли по левой — по внутренней стороне массива, обрывающегося там, вовне, опять в море; перед нами вновь представали горы в их собственном, неоткрытом простору моря, бытии и величии; господствовали светло-бурые, буро-серые колеры; то скалы — исконные породы обнажали свою крутую жизнь; все это было разбавлено бастионами горной зелени — мелких деревьев; порою почти шахматное чередование скалистого светло-бурого и неярко, сурово зеленого создавало сам колорит места.

И над всем торчали «зубцы и пилы» — неровные скалы-вершины тех, несколько отдаленных, гор — как отдельных гор; и бело-голубое небо было над нами; и зеленела строгая зелень окрест тропы; и мелькали птицы, и полнили тишину кузнечики.

Но это здесь — «вокруг», у ног; а стоило поднять взор — и снова: те вершины и светло-бурые склоны в их цепкой, суровой зелени; и — горы, горы.

Тропа эта шла горизонтально или чуть вниз — мы ведь миновали основной перевал; идти было легко, все разбились на пары-тройки, болтали; мы с Алексеем незаметно для них, для себя опередили спутников шагов на сорок; после тех, иных незначащих реплик он — уже на ходу — продолжал свои излияния, как он сам назвал это.

— Так вот, как ты понимаешь, «отношения» эти шли не короткой бурей, а вот волнами, квантами, взрывами малыми; как оно бывает, время от времени я ощущал, что то ли я не могу без нее жить на некое время, то ли особая нежность и мягкий свет, и чувство чего-то полнят меня; тогда я возникал пред ней довольно решительно — звонил или прямо и являлся в предбанник к шефу, где она сидела важно, — и звал туда-то; она, бывало, мялась немного — но все же, в эти первые (да и только первые ли?!) свидания не было (не было!) случая, чтоб она отказалась, отговорилась — хотя я никогда не настаивал слишком нудно и сразу поставил себя в том роде, что, мол, насильно я мил не буду и хочешь — хочешь, а не хочешь — не хочешь… И что же делали мы? ты не поверишь; впрочем, зная меня, ты, может, и поверишь; в общем, никакого реального секса сравнительно долго не было между нами; мы целовались и все такое, и даже и это — вот та́к-то! — и даже это со временем, но с малым временем, притупилось; у меня есть чуткость на эти вещи; я быстро почувствовал, что не только мне, но и ей этих всех поцелуев и всех объятий, пусть и самых жарких, рискованных, и мало и скучно; и даже ей куда скучнее, чем мне.

Я понял, что тут все поцелуи и все объятия под балконом на улице — чистый ритуал и не более; всякий ритуал втайне иль явно скучен; но здесь это был уж явно надоевший (ей и как бы и мне), утомительный ритуал. Вышло так, что мы в первые разы обнимались на улице бурно; а далее — не миновав еще, как говорится, последней близости! — далее охладели ко всем этим знакам любви — знакам, не бывшим самой любовью и сексом. То есть даже не так; любовь как бы и была — была, в зародыше или в недоразвитии, или как там, черт ее побери, — была с самого начала — с самого начала свиданий; а для секса — тем более для этого прогулочно-студенческого, неокончательного секса — мы были слишком взрослы. Она слишком взросла. Я же мог и так и эдак.

Мне было неловко — я объяснял ей:

— Знаешь, я к тебе слишком хорошо отношусь. Вот, гуляем. Кабаки эти. Таскать тебя по приятелям? — осторожно объяснял — намекал я. — Ты знаешь, не мое это.

Она лишь благодушно посмеивалась; не обижалась вроде.

Как-то, надо сказать, она все же позвала меня в пустую квартиру папаши: он снова уехал.

Смешное и слишком взрослое было это свидание; кончилось оно ничем.

Любовь требует детскости… хоть некоей…

А тут — тут любовь вроде уж была — и это помешало «голому сексу», где все ясно; и не было — не было этого детского… радостного.

Мы сидели за столом друг против друга; она хлестала коньяк, не пьянея, и курила — курила; я пил — подходил не раз — целовал ее, целовал; она вроде и отвечала; взял я ее на руки — она осталась спокойна.

Зло… эдакое спокойное (тоже!), отцовское зло взяло меня.

Я ощущал себя, душевно, уж несколько зависимым от нее; это мешало; то есть мешало не это, а то, что я не видел зависимости в ответ на зависимость.

— Надрыв в тебе, — сказал я. — У меня безошибочное — реакция на надрыв; красивых баб много, но я замечаю — это… Оттого, что я сам — того? Или, наоборот, оттого, что слишком «здоров» душой?

Я «здоров» выделил интонационными кавычками; странное дело, я и верно — это я-то! я-то! — ощущал себя здоровым и «правильным» перед нею… И был все время моложе ее: я, на столько лет старший.

— Я тебя люблю и жалею, — продолжал я. — А ты что? Ну, скажи-ка мне… что-нибудь.

Во́т как! Это я-то — я-то, я-то! — дошел до того, что просил «сказать» себе «что-нибудь»!

Не могу уверять, чтоб тут не было оттенка провокации: «мужчина есть мужчина»; но все же.

— Алеша, я не люблю… говорить, — отвечала она устало-серьезно. — Я не люблю… слов. Я люблю, чтоб так понимали.

Вообще надо сказать, что — такая-перетакая — она все же, когда не была «в заводе», говорила со мною прилично — неглупо и достойно; не было в ней этого… бабьего… ну, ты понимаешь.

Но уж на своих «правилах» стояла она железно… если вспоминала о них, конечно. Во всяком случае со мной соблюдала, если вспоминала. И одно из них — вот, по поводу «слов».

Коли уж подумать, так делала она это не без выгоды для себя: душевной и даже внешней.

Слова — это ответственность; мы знаем это по женщинам, по себе. Слова — это взять на себя.

— Ну, все же: скажи-ка мне что-нибудь… а?

Я говорил с ней тоном папаши — и любящего мужчины; я, в тот миг, — я был искренен в том и в этом — во всем — во всем.

Ирина молчала.

— Ну, скажи, — пристал я; я брал ее за руки, целовал в губы, обнимал ее — она легко поддавалась, но с отчуждением и без опаски; быть может, я ошибался, но я ничего не мог поделать с собой — так я чувствовал; еще это черное платье с голубыми цветами.

Я отошел снова.

— Ну, скажи, — сказал я и мягко, и невесело издалека — с этой грубой ее — отцовской тахты.

— Сказать-то мне нечего, — вдруг отчетливо объявила она, глядя в одну точку перед собою и, протянув руку, поигрывая пустой рюмкой по голому столу.

Я молчал.

Как бывает со мною, некие злоба, и беспокойство, и одновременно спокойствие, свет и всезнание овладели мной, как накрыли облаком; я сидел; я встал.

— Ну что же. До свиданья, Ирина, — «молвил» я и начал собираться: пиджак, то, се; я невольно надеялся — она очнется и остановит и… «бросится на шею», как Бэла Печорину; увы!

Не только на этот раз, но и никогда далее не было ничего такого; а уж ситуации были… бывали…

Я оделся и ушел; не буду рассказывать, что́ я чувствовал при возвращении домой по предзимней или кисло-зимней погоде; снег, дождь; блочные дома — темные квадраты, параллелограммы; отец жил за Каширской; такси, ясно, нету; а уж это: и дома-то унылы, и грязь кругом, да еще этот простор… «простор». Дома — хоть были бы рядом, тесно… всё — жилища; так нет: идешь — и вот все это в отдалении, а тут — тут пустырь и пустырь — и вот наконец простор широкого, оголтелого этого шоссе-улицы: дома поодаль, а вдоль улицы — черт-те что: темь, и бараки, и будки некие — стройка или что тут; и — грязь; и обязательно влезешь в эту московскую глину, которой у нас там — нет; у нас… ты помнишь… у нас песок и черноземная грязь.

И шоссе: редкие машины мокро, молча жжик, жжик — и промозглый простор.

Думаешь: черт-те…

Думаешь: черт…

А, черт-те его знает, о че́м думаешь.

А уж до́ма…

И ведь на следующее утро она мне позвонила. Звонит — и все; и голос такой — сочный, нежный.

Ну и все пошло как и было, а на квартире отца мы уж не были: он вернулся.

Что-то надо было придумывать — и придумал я, разумеется, не более, чем и все придумывают; ежась, и презирая, и ненавидя себя (интеллигент; и ведь подумать, что иные преступления мы совершаем проще, но лишь бы не своими руками), я позвонил дальнему приятелю. Дальнему! а как же иначе? ведь близкие вхожи в мой дом — «дом» тоже… но не о том; и они бы и поняли меня — они, дети XX века; но не хотел, не хотел я. Приятелю, а у него мастерская, и прочее, и такое — и мы явились.

Ну, сидели, пили втроем; как и ожидалось, когда напились слегка, всем уж стало легче. Приятелю я ничего не сказал прямо, а сам он сначала пыжился, но, выпив, стал более понятливым. Вот ушел — «Пока, ребята», — ну, тут уж мы особенно не мудрили. Она еще на стуле — в своей оранжевой кофте; я перед нею вроде бы на коленях — как-то и не заметилось это особо; голову к ней… это уж так принято говорить: «в колени». Тепло, и мягко, и твердо.

Что-то я говорил — однако — и эдакое:

— Нам уж… придется вместе. Уж как ты ни относишься там ко мне, а…

Она и не подумала вставать в позу; было в ней это; мол, ясно — ясно.

Как женщина она оказалась женственна, и мягка, и приятна; последнее слово — точное; она была не угловата и не стыдлива, она отвечала тебе и тихо и плавно и женственно стонала то тихо, то громче… она была женщина — иначе не скажешь; я уж не говорю, что ее великолепнейшее, одновременно и мягкое и упругое, простое и молодое тело было б само по себе величаво, даже если б она и ничего не стоила «как женщина» в своем поведении…

Мы провели там ночь; я был как мужик в порядке и довольно неутомим; я был эдак особо рад этому; не хотелось мне, чтоб с этой женщиной — не пошло́; ведь с разными женщинами ты разный… Правда, как ты знаешь, тут многое зависит от простейшего такта самой женщины и от ее умения некие простые же вещи сделать и подхватить; она, конечно, умела. Как-то я с самого начала не сомневался в этом; поэтому, может, и сам был предельно свободен.

Утром мы разъехались, как водится, бросив на расставание некий слегка затянутый взгляд друг на друга; но и этот ее взгляд был — «спокоен».

Жизнь пошла своим чередом; приятелю я более не мог звонить. И внешне там было что-то не то, и внутренне — и внутренне было что-то не то; я действительно «не мог» таскать Ирину туда, сюда: я хорошо к ней относился, да и верно… не по мне все это; правда, она-то, конечно, восприняла этот вояж в мастерскую как должное; но — все же.

Мы встречались по кабакам; то есть основное время, какое мы бывали вместе, мы проводили по кабакам.

О, московские кабаки.

С че́м их сравнить?

До этого я как-то не знал их реально и по нужде; ну, посидел — посидел; ну, не попал (очередь, мест нет — традиционное), и черт с ним; когда требуется, я, как ты знаешь, провожу время в своем родном, в академическом; там свои, и кабак — не кабак; там и верно вроде отдых.

Но в свой, я говорил, я не мог таскать Ирину все время; ты понимаешь. И она ежилась — при всем своем спокойствии, — и я порой изнывал; есть пределы нарушений приличий, и никто из нас не властен над этим в бытовой жизни. Удивленные глаза солидных людей, знакомых с моим семейством. Беспрестанные приставания холостых и нехолостых друзей. Укоризненные взгляды даже и буфетчиц, официанток. Барменша одна у нас там — такая. Знает и меня и семейство. И прилипания — прилипания не только друзей, но и всех на свете мужиков: все вроде так и сяк знакомы и пользуются этим; в чужом месте это не так… назойливо, хотя и наглядней порою.

«И вообще», как говорят туристки-студентки.

Было бы проще, будь не Ирина; но ты себе представить не можешь, какой ураган самолюбивых, ревнивых, чувственных эмоций возбуждала она в то время как у мужчин, так и у женщин. Сейчас вроде все же потише… Просто баба — это бы ясно; но не эта.

И вот, мы часто таскались по городским кабакам.

Черт бы их побрал.

Ты подходишь, и ты уже не свободен: если б я умел нравиться незнакомым швейцарам, официантам, вся моя жизнь шла бы иначе. Очередь, разумеется; я лучше буду жить разутым, раздетым, голодным и одиноким, чем эти очереди; все это, видимо, тотчас же начинает отражаться на моей физиономии, ибо окрестные люди и швейцар, «морда», торчащий из-за стекла двери, смотрят угрюмо и неприязненно, и презрительно. Во-первых, они видят, что не свой — не из той компании, во-вторых, вот это — моя физиономия. В-третьих, у нас в таких заведениях вообще как-то так положено. При всем том, что ныне все шляются по кабакам, в атмосфере остался от старых лет оттенок запретности; мол, могу и пустить, а могу и в черный ворон. Кроме того, это материальное благо, которого ты добиваешься: это в последнее время рождает то взаимно настороженную, скрыто злую и холодную слащавость, то — угрюмство; и уж минимум — снисходительное злорадство со стороны минутного повелителя этого ничтожного материального блага. От этого во всех, и в очереди, и в швейцаре, есть раздражение. Не знаю, может, я чувства свои и своего «поколения» переношу и на прочих; я — не человек чужого ресторана, это решено и подписано; допускаю, что нынешние — что они и в этом иные… Кстати, Ирина чувствовала себя в этой атмосфере как в своей — как рыба в воде и спокойно.

Он умолк на минуту.

Мы выходили ко второму массиву окрестных гор — к Медному хребту; постепенно прорисовывалась поперечная долина, идущая к морю…

…Небо и горы.

— Так вот, рестораны эти. Мы подходим, мы стоим. Дать трояк швейцару? но — через головы?

Не люблю я лезть через головы: и прямо и фигурально; и вот это поганое чувство: за свои деньги да унижаться еще; просить… улыбаться…

Истинно понимаемый швейцаром человек, он этого швейцара, он не принимает его во внимание; он автоматически улыбается, просит, как улыбался, просил бы пса, чтобы тот пустил бы в некий Сезам; «open, Sesame» — из детских уроков английского; а прошел — лицо тускнеет, — и тут же он забыл о швейцаре; в свою очередь швейцар убирает улыбку и тут же забывает о давшем; все на месте… И лишь ты, угрюмый с угрюмым, попадаешь в зазубрины механизма; ты — песок средь смазанных поршней; и от этого еще тоскливее; и от этого… ты, мужчина… Насмотрелся я на московские кабаки.

Ирина, как говорил я, довольно благодушно терпела, присутствовала при всем при этом — при вхождении, ожидании, подлом усаживании за стол, когда скользкий официант тебе заранее сахаринно, а то и прямо «хамит», еще не подозревая, что ты возьмешь коньяк (Ирина предпочитала его). И надо видеть, как изменится его морда, когда ты это скажешь: и ты предвидишь это мгновение, чтобы убедиться — в чем же? — чтобы убедиться, что человек так задешево слаб и подл; и после, выпив, ты постепенно уж отходишь… отходишь… отходишь.

И философствуешь.

Она спокойна и улыбается.

— Скажи, Ирина, — я начал как-то. — Ты любишь кого-то другого — как говорится?

Она помолчала, мелкой гримаской дав мне понять, что опять я не сдерживаю сло́ва, по собственной инициативе преподнесенного ей недавно: «Не выяснять отношений — за бесполезностью этого занятия применительно к тебе — к Ирине». — Ну, ну… а все же.

— Что́ значит — люблю! — терпеливо спросила она. — Я не понимаю этого слова.

— Ну, ну. Ты, женщина…

— Нет, честно — не понимаю.

— Ну, а ка́к ты ко мне относишься? Ведь понимаешь, ведь это твое молчание и нелюбовь к «словам» — ведь все это просто лишь форма безответственности. Ты предоставляешь ответственность другим, а сама ничего не берешь на себя. Таким образом, ты вроде и честна сама с собой (извечная потребность женщины) и в то же время это тебе и ничего не стоит.

— Почему, я ответственный человек, — сказала она, прихлебывая коньяк как воду и серьезно глядя мимо меня: как бы обдумывая мои речи. Эти огромные светлые глаза.

— В чем же это ты ответственный?

— Я, обычно, верна своему слову, я не обещаю того, чего не могу дать; я забочусь о бабушке, о сестре, о папе — порою; о маме. Хотя с матерью у нас контры. Но все же. Я хорошо работаю. Чего еще надо? Не понимаю.

— Нет, ты понимаешь.

— Да не понимаю — честно. Вечно ты меня в чем-то подозреваешь и уличаешь. Пойми, что я проще, чем ты думаешь.

— Ничего себе проще. Таинственные болезни; вся эта нелюбовь к «словам».

— У каждого человека есть свое — личное. Это естественно. Да и в этом во всем, о чем ты говоришь, ничего нет особенного — неясного; просто… ну, неприятно мне говорить, вот и все. Что же тут… такого.

— Ну, неприятно так неприятно. Но пойми, мне трудно с тобой; я не могу всё… угадывать. Я не господь бог. Коли же я неприятен тебе, так не звони, отказывайся от встреч; но ты же звонишь, приходишь. Извини, конечно; но ты понимаешь.

— Да нет, если тебе неприятно, то я могу, конечно, не звонить, не приходить.

— Ага! Все-таки женщина ты!

— А кто сказал, что я не женщина?

— Но все эти добродетели, которые ты перечислила, — все они какие-то… мужские.

— Это какие добродетели?

— Да вот по поводу ответственности. Она ведь и ответственность есть — мужская, женская.

— Надоело мне это все — «мужское», «женское». Какой-то ты… ты вот самоуверен, а чего-то не понимаешь.

— Мы с тобою чрезмерно часто употребляем слова «понимаешь», «не понимаешь»: тебе это не кажется подозрительным?.. Сначала я, а потом ты.

— Разумеется, я снова потом. Ты считаешь себя таким умным; а сам не всегда умен.

— Опять! Ха-ха!

Она, чуть розовая уж, начала вдруг делать лицом тот «жест» — иначе не скажешь, — который, как оказалось потом, был столь характерен для нее: нервически, глубоко двигать углом губ, поводить густыми бровями.

Я уже знал по долгим кабацким разговорам, что задел ее больную струну — «дал понять» (хотя, как и всегда, не хотел этого), что я ее «не принимаю всерьез» как ум, как личность; женская черта в отношениях со мной.

Она проявлялась обычно, когда она пьянела хоть чуть.

— Ну, ну-ну, — заговорил я, беря ее за руку: ибо знал, что секунда — и она вскочит и побежит… при этом не теряя и своего «спокойствия». — Но просто, мне смешно, что я — глуп.

— Ты та́к уж не допускаешь этого?

— Да нет, Ирина; ну, пойми, что ты зря… заводишься; если хочешь, наоборот, меня умиляет, что меня обвинили в глупости. Мой «крест» обратен твоему; всю жизнь меня обвиняли в рассудочности, в склонности к схеме, всю жизнь мне говорили — слишком умен; такая уж у нас… привычка. Пойми, что это не похвала тоже. Оно и ум, как ты знаешь, бывает разный; но меня-то уличали, так сказать, в том, в плохом (гм! гм!) уме. И поэтому, когда мне говорят, что я глуп, я не обижаюсь; ну, я объяснил тебе?

— Зато я, по твоему мнению, конечно, обижаюсь как раз потому, что мне ума — не хватает.

— Да нет; о боже.

— Что́ — о боже? Я пошла.

— Да подожди же — ну черт возьми; ну, сиди.

— «Черт возьми»? До свиданья. Всего хорошего.

— Ну сиди, Ирина; ну, бога ради. Ну, я не знаю, как тут сказать.

Она уж привстала, но на сей раз вновь уселась.

— Я с тобой — я, наоборот — пожалуй, впервые в жизни! — я чувствую, что я — порой — более мягкая сторона; не знаю уж, ум ли, что́ тут — у тебя, — но так… Правда, это порою; я знаю, что в принципе я все равно и жестче, и сильнее тебя… Но — так; я, вот, чувствую, что впервые в жизни я порой — мягкая сторона; а ты — твердая.

Она успокоилась и подумала.

— Ты знаешь, Алеша, — открыто сказала она. — Это я такая. Я так поставила себя с людьми. Так было… так и есть.

— Ну уж. В общем ты — женщина… хотя и холодная порою душевно. Любить ты, что ли, не умеешь? «Слов» не терпит; скажите.

— Это я-то? Я с тринадцати лет занимаюсь… этим, — вдруг сказала она.

— Чем — этим? — спросил я лишь ради ритма, хотя и понял.

— Этим; ну, ты понял. Хотя это и не любовь как чувство: как ты скажешь.

Я открыл в ней странную черту; она не одобряла не только тех, но и этих «слов» — не одобряла ругательств больших и малых: всего того, чем бравируют многие нынешние дамы; не одобряла разговоров на «всякие сексуальные» темы.

— С тринадцати — это все же слишком.

— С тринадцати лет я «занимаюсь любовью», — все же добавила она спокойно.

— Зачем уж этак. К тому же ты не уважаешь цитат, а цитируешь западные кино, — сказал я. — И что же… тебе сходило с рук? А замуж ты…

— Замуж я вышла в девятнадцать, но вообще…

— Что вообще?

Я спрашивал осторожно — помня о смерти ребенка.

— Но вообще замуж — это… не имеет значения; я вроде и, как ты выражаешься, любила (я мысленно поставил восклицательный знак на полях ее речи!) своего мужа — кстати, давно надо бы развестись, неудобно перед человеком (последние слова она сказала все же с оттенком рисовки, хотя и спокойной). Я предлагала, но он не являлся и не давал бумаги. …Так вот, я вроде… я была привязана к своему мужу, вроде вот как сейчас — к тебе (сказала она хладнокровно); я даже… я и тогда вела себя, вроде вот как сейчас: сейчас ведь у меня нет никого, кроме тебя.

— Ну, спасибо, мать!

— Да; нет, правда. К чему мне врать?

«И правда — к чему?»

— Так вот; это было. Но вообще — вообще замужество не имело для меня особого значения; оно не повлияло на меня.

— Что же на тебя повлияло?

— Ну, как тебе сказать. Ну, тут этот секрет; ну уж ладно, скажу тебе. Только дай слово, что никому не скажешь; особенно — в нашем… учреждении.

— Даю.

— Ну, я тебе ве́рю; так вот, я принимала сильные средства… и вот это — вот это повлияло, конечно.

Я помолчал.

— Сильные средства — это «допинги», что ли? — все же спросил я.

— Ну да.

Я помолчал снова.

— Что-то ты ничего не боишься, а тут… «сильные средства». Красиво звучит.

— Ты напрасно думаешь, что я стесняюсь или боюсь. Просто, мы в свое время… мы привыкли не произносить такие вещи — такие названия вслух. Ну, в порядке конспирации; ну, ясно.

— Это и есть… твоя основная болезнь?

— Ну да.

— И теперь?..

— Ну… что ты. Я давно бросила. Мне удалось. А так вообще, редко кто бросает. Это уж кончено. Все такие люди до конца своей жизни состоят на учете. Бросил, не бросил, а состоит.

— И ты?

— И я. Меня и сейчас он встречает — ну, как, мол, дела?

— А ты что?

— Ну, а я что? Работаю, говорю. Все в порядке. Молодец, говорит. Один из ста умеет бросить, как ты. На той стадии… Но все равно это — психика на всю жизнь. Но живу, ничего.

— И давно это?

— Давно было или давно бросила?

— Ну, и то, и то.

— Да вот как раз лет в семнадцать-восемнадцать. И то и другое. Примерно, года полтора оно было.

У меня висело на языке — не оттого ли ребенок умер; но я сдержался.

— И что́ же: ты сама, что ли, придумала? вряд ли. Уж кто-нибудь научил.

— Да… один знакомый.

С женским изяществом она произнесла избитое таким образом, будто это впервые произносилось в мире; умеют.

— Ах… знакомый все же.

И знал я, что так и должно; и все же — «кольнуло» эдак.

— Да, знакомый, — повторила она, твердо глядя; более мы, надо сказать, не касались этой темы.

Хотел ли бы я увидеть этого ее?

Который научил.

Научил — всему?

Почти каждая красивая девица имеет в ранней юности идола, который со стороны вызывает лишь пожатие плеч.

Как бы опровергая (не опровергнув!) мои дальние, начавшие раскручиваться мысли на этот счет, она продолжала:

— Я ведь была… очень привлекательная в ранней юности.

— Ну уж не сомневаюсь. Это единственное, что несомненно.

— Ну и ко мне… липло все… Тут Москва… Хорошевка наша — глухая; но я никого не виню; я сама такая, — добавила она важно.

— И из-за этого и твои «болезни» осенью? Это по сезонам, что ли?

— Да, я бросила, но это не проходит даром. Осенью я тупею; плохо себя чувствую. Ну, и это… ведь язва была… и грань туберкулеза… и сердце (говорила я?). Наверно, сказывается мамина, папина «трудная жизнь»: «военное наследие» в генах… Они были юными, голодали… Да и бабушка прошла через все войны, все революции… Но это я так, для красного слова, ха-ха. Да и после семнадцати абортов особенно не расходишься, когда вот это вот… межсезонье. Осеннее межсезонье. Весной — нет; весной я — живу.

Уж в этом я убедился впоследствии.

Я молчал; а что было говорить опять-таки?

«Семнадцать», — лишь повторил я мысленно.

— Сколько же тебе лет на сей миг?

— Сколько можно спрашивать, сколько мне лет? — спросила она ворчливо — вновь прихлебывая из рюмки и, кажется, думая о своем — не грустном и не веселом.

— Да, но мы знакомы… уже какое-то время.

— Двадцать три скоро, — отвечала она.

— Так ты пьешь и куришь, что ли, для компенсации? — догадался я.

— Да, тут ты отчасти прав, — серьезно отвечала она. — Пью, курю, чтобы компенсировать; но, надо сказать, это несравнимо по силе… влияния… А в общем, просто пью и курю, — сказала она уже вполне равнодушно.

— Не тянет снова?

— Как не тянет; но нет, я не сорвусь. Я уж сказала себе. Я сказала: из самолюбия не сорвусь. Врачи удивляются; говорят, из этой стадии люди не выползают. Ну, может, я принимала не самые сильные; но все же довольно сильные… Конопля; ребята иногда пройдутся, потом с одежды и собирают — и варят. Надо знать, как варить; но, в общем, это нетрудно.

— Что же за ощущения все же? Я, признаться, все же отстал от века… прости за слово.

— Ну, ощущения; ка́к передать. Галлюцинаций не было; психика сильная, да и средства — не те. Если бы… то все: наверно, крышка бы. Ну, а это… Пьяный буйствует, все такое; а тут — тишина — покой… Серо так это. Нет, не передать.

— Ну, не будем.

— Да нет, я уж… преодолела.

— Преодолела это, не свихнись… на чем ином. Природа коварна; ее только развинти.

— Увидим.

— Ну и болезни у тебя. А с твоей «любовью»? Не «подцепила» чего? Набор был бы полный.

— Не подцепила — повезло. А может, природа моя сильная — справляется. Этого бы я не хотела. Это не по мне. Сейчас у меня есть один приятель — он лечится.

— Приятель?! И ты, извини, спала… спишь с ним?

— Нет, зачем же. Не сплю, — отвечала она добродушно. — Я же тебе сказала.

Из письма подруге Люсе

Мы по-прежнему живем ничего. Как-то нужны были деньги — взяла у Алексея. В смысле у Алексея Ивановича. Вроде и не стоило бы с ним связываться по этой линии, особенно после того, ну да что уж. Странное у меня к нему отношение. Чужой он абсолютно, а в то же время, как подкатит, так звонишь ему…

Мы подошли к «усопшим»; извечная, таинственная природа тут произвела все то особое, что нас удивляет безмерно; и знаем, знаем, что главное удивление — это сама природа, и что прихоти — лишь протуберанцы; и все же.

Мы повернули от тропы влево; тотчас же открылась еще одна долина, которую не хотелось назвать впадиной или чем там, хотя она и была не вытянута, а кругла; но столько света было на ее светло-коричневых, снова в правильно «посаженных» — как бы в незримых нарочитых квадратах — кустиках, что «впадина» и прочее, тянущее за собою образы мха, прохлады, здесь не шло в голову.

Тропинка лепилась по склону, уводя в глубь массива по направлению к морю, но все время отклоняясь туда и сюда по прихоти скал, камней, кустов и самого склона; почти постоянно она вела, пышно говоря, над обрывом, но он был не слишком крут, и там было не слишком и глубоко; зато открывался вид (был зазор, простор, воздух) на соседние голые, и зазубренные, и покатые скалы, неутомимо менявшие профили и молчаливо вещавшие, что воображение матери-природы все равно сильней человеческого.

Были и куски природы, дававшие так называемый лунный пейзаж; все место вообще известно этим, и здесь снималось не одно кино из жизни далеких вег. Округлые серые скалы; пониже «стыли» холмы из вулканной грязи, по форме похожие на муравейники и раскопанные курганы, но светло-серые и издали будто литые — хотя вблизи, я знал, все оно легко, и пористо, и угрюмо-пыльно.

Вилась дорожка; все те же агатовые породы мелькали перед глазами; кусты шиповника были как бы пыльны тоже; но на деле они лишь скромны и тусклы.

Завернув за серо-белую скалу, нависшую тяжким лбом, мы потеряли общую перспективу и оказались в тесном, опять-таки по-горному уютном, неимоверно уютном месте, где разные пещеры и стихийные выдолбы в склонах, в скалах глядели тенью и предполагаемой легкой сыростью на беспорядочные, остро и остро-ребристо расколотые серые, серо-белые и серо-желтые глыбы, лежавшие на общей террасе и мелких террасах, окружавших пещеры; все это было солнечно-сетчато от шевелящейся, перемещающейся тени диких груш и разных кустов, росших на террасах. Внизу (ржаво-сырые валуны пропускают между собою тоненькую дорожку, гоняя ее направо-налево и время от времени заставляя словно бы прятаться под землю) — внизу поперек террасы — русло ручья-речки, весною, видимо, бывшей более или менее сердитой (видны намывы и даже клоки сохлой тины на дерне, на валунах, и эти ржавые потеки), а ныне хило пробирающейся по самому дну — по остаткам собственного дна, засыпая на ходу; над ней сомкнулись длинные горизонтальные ветки тех горных дубов и грабов.

У входов в пещеры — солнце на белом камне, тепло и ясно; кругом же, коли желаешь, — тень, укромно, сонно-уютно; для любителей «отдыха» и прохлады — множество всякого места — мест.

— Вот здорово! — интонируя условность штампа, заговорил Миша. — Это, конечно, и есть — Город усопших?

— Ну да, — сказал Алексей.

— А где усопшие? — спросила женщина: та, что в шортах.

— Усопших нету, — отвечал я, без охоты вдаваться в экскурсоводческие ноты. — Это естественные пещеры. Вымоины, выветривание; солнце; да мало ли. Но кому-то пришло в голову, не было ли здесь неандертальцев или кого там; с тех пор пошло.

— А может, это правда люди сделали? — спросила дама в джинсах. — Не те, а какие-нибудь и более поздние. Ну, пустынники.

— Дались нам всем пустынники ныне, — сказал, конечно, на это Миша.

— Да нет, — отвечал я. — Тут видно, что от… природы.

— Пожалуй, — согласилась она, взирая по сторонам.

— Ну что? Остановимся? — молвил Миша.

— Мы уж и там… сидели, сидели. Что это за поход? — сказала та, первая.

— А куда спешить? — конечно же отвечала вторая.

— Я тоже думаю, — сказал Миша. — А вы как? Горцы наши?

— Мы как все, — ответствовал Алексей.

Спутники наладили бивуак; у кого-то в сумке таилось махровое одеяло, которое и явилось на свет на солнце, представив глазу свою цветасто-розовую игру на плоском просторе — игру, до этого уменьшенную до некоего сгустка тьмы; Миша начал натужно распаковывать банку салаки и затем чистить яйца, обнажающие скользкий белок; женщины по очереди резали серый и белый хлеб слишком маленьким лезвием, появились и желто-зеленые и темно-красные бутылки.

Алексей вяло помогал, я ходил в стороне; в голове стояло иное…

Море было видно в просветы меж скал и листьев; на этих фонах оно отдавало хотя и просторно-туманной, но все же несказанной голубизной.

Здесь было тихо — плотно кругом теснины, ветру нет доступа, — хотя жесткие листья грушек все мечутся, мечутся неизвестно бы и отчего; и зыбь, заметная на море по блесткам и возникающим, исчезающим теням, казалась и неподвижной, и неизвестно откуда взявшейся.

— В прохладу бы, — говорила Люся: та, что в джинсах. — Чего вы на солнце?

— Да нет, мы рядом. Вот, на камне. У, трава мешает. Из-под камня… прямо в банку.

— Ну, близко к солнцу.

— Это уж оттенки.

— Давай подальше; тень движется — сейчас оно будет здесь. Вообще, кто постелил на солнце?

— Я; я думал загорать.

— Ох, Миша; хорош и на камне.

— Я не ящер.

— Ящерица, балда.

— Ну, если я ящерица, то ты…

— Еще не выпили, а уж начинают, — сказала Ляля (шорты) с такой неожиданной и угрюмой застенчивостью, что все засмеялись.

Это тем более было рельефно, что и одета она была весьма рискованно (над шортами уж почти ничего — «по дороге загорала»), и по манерам была — грубовата эдак. Люся была более женственна…

Вообще же весь этот поход, вся эта компания, как говорится, не преследовала ясных целей соблазна; обе дамы были знакомые Миши, связанные с Алексеем косвенно-служебными отношениями; а Миша был Алексеев собутыльник — и только и дела.

Все шли именно смотреть «усопших» и горы, и «биокомплексы»: редкий случай…

Редкий? Ловлю себя на слове.

Ныне не так уж редкий; люди порою неуловимо устали от… легкого секса, от флиртов, от всего, что на плоскости; хочется порой… просто отдохнуть.

И поговорить (именно) просто: хотя бы и мужик с бабой.

Ладно…

Все расположились; выпив сухого местного с должными, но вялыми прибаутками (тут еще эта природа аскетическая; величие это строгое!) — выпив, мы закусили яйцами, помидорами и салакой.

— Все едим да едим, весь поход! — сказал Миша, и поговорили немного; и то ли южный, таинственный послеполдень действовал на наитие, на рассудок, то ли и вправду уж… нечто странное происходит в мире, но — что-то — не «разошлись» мы, не развинтились; тени, мелкие тени ходили по нашему серо-белому камню; стояли глыбы окрест, и чуть журчала «река»; и жарко, не жарко было — места такие, что солнце — жар, а в тени прохладно, и даже холодно, и даже и — ветер (от этого? От этого от всего и трепещут листья?); и было сонно, весело на душе, и не хотелось гама — и все «расстрялись».

Невдалеке беседовали Люся и Ляля, лежа на одеяле и загорая усердно: уж это неизбывно; Миша пошел «полазить по скалам»: извечная любознательность городского руссоиста; один-двое («очки») тут же куда-то делись; мы с Алексеем сели у входа в пещеру и, развалившись в сторону моря — спуска к нему, осложняемого для взора и скалами и деревьями, — вытянули ноги и снова молчали некое время.

— В людях такт появился, — заметил он наконец. — Ты видишь? С одной стороны, все грубеют; с другой же… Опять вот это: полярность. Развитие амплитуд.

— Это что нам не мешают разговаривать, что ли?

— Не то, что не мешают, а… видят. Ведь это мы задаем тон: нет веселья; скучный поход.

— Были б девушки покрасивее.

— Это ладно, а все же. Я ловлю в последнее время: моя «угрюмость» заражает людей; вроде бы серые круги расходятся от меня, хотя сам я… вроде, более мягок (хм!) ныне. Отчего бы?

— Не зна-а-аю, — отвечал я лениво, не желая, в эту погоду и в юг, встревать в любимые его темы об Алексее о дорогом.

Он поотвык, но все-таки прорывался.

— Ты прав, — отвечал он на мои тон и мысли.

— И вот и так оно и тянулось весело. Разговор тот приоткрыл нечто; но она была не из тех, к кому есть — отмычки. Нашел, и отпирай характер, когда захочешь. Да и есть ли такие люди? Нам кажется; но ведь это лишь признак того, что в нас не было особого интереса. Нашел отмычку — и успокоился; между тем, войди ты с человеком на короткую веревку да на длинное время — и ты увидишь, что отмычка не отпирает; что она действительна лишь в общем и целом, да и то — лишь на определенные ситуации.

— Как же о стержне человека?

— Стержень есть, я и теперь это думаю; но — сплошь и рядом — он, приходится признать, — он не нашего ума дело. И это неловко не только для самолюбия, но и для общего чувства жизни.

— Продолжай о том: если хочешь.

— Хочу не хочу, а надо уж досказать.

— Давай.

— Мы были не больно-то осторожны по «этой» части. Как вообще водится у меня. Я, знаешь, вроде абстрактный и так далее, но если женщина мне и верно нравится; если она… Я не могу соблюдать предосторожности; это лишает смысла и самое… Она, надо сказать, тоже была вполне небрежна; в ее духе… Оно и свиданий-то («реальных») было — раз-два и нет; суета; цивилизация… не на уровне; «хаты» нет. Но об этом два слова.

Я говорил, что я не хотел таскать ее по знакомым; не мой стиль. И перед нею неловко; снова: когда женщина нравится, все оно вроде… ты же и виноват, что мир устроен нелепо. Она-то не виновата — женщина; ну, а ты… Но не надо считать, что я уж этак и был пассивен; я, например, думал снять квартиру и одно время был столь решителен, что даже и сам не знал, чем бы это кончилось; я, снова как Печорин (извини), стремясь разыграть Бэлу, мог и всерьез войти: в свою же игру. Только тут неясно, кто Бэла, а кто Печорин. Но, короче, я мог бы снять квартиру абы как — «посмотрим, что будет»; а после втянуться — и, как минимум, на некое время официально уйти из дому. Мое семейство, скажу, не слишком чувствовало ситуацию; жена привыкла, что я — не человек дома, и что мне надо там где-то и зарабатывать деньги, и что я вообще — шляюсь; помучившись со мною в первые годы, обещав повеситься, броситься с балкона, уйти, уехать и ничего такого не сделав — она наконец увяла и отрешилась: мол, черт с тобой; а поскольку у нас и никогда не было принято, чтоб если кто отсутствует долго, то после излагать подробности, если сам не вызовешься, — то она (я, во всяком случае, полагаю) и тут ничего особого не заметила, а мне и не приходилось выбирать — врать или не врать; жена всегда, если я, положим, застрял на ночь, потом дня два вела себя со мною с той «зоологической» женской злостью, злобой, проявляемой, да ты знаешь, в «мелочах», бытовых вывертах, которые хуже выстрелов, — с той злобой, которая не имеет должного ответа, ибо все ответы тут идут по касательной, а сама злоба идет из самых недр женского существа, — и от которой как раз и вешаются, ибо она дремуча и безысходна, и прямо и намекает на безысходность жизни само́й; но дня через два она — добродушная по природе и «все же» любящая меня, «несмотря ни на что», — дня через два она остывала; и хотя никогда не вспоминала свои вины (а их было много за эти годы, хотя бы по части судеб детей и моего дела), — женщина, видимо, и верно неизменно субъективно не виновата! — но и мои забывать умела. Притом не нарочно и не злопамятно — не до случая, — а именно забывать. И все шло. Так что по этой линии покамест не было изменений, напряжения… Но если бы я ушел на квартиру… Но на квартиру я не ушел.

Ирина вроде поощряла мои заботы; но поощряла спокойно и снисходительно. «Квартира? Ну да, квартира. А что? Почему бы нет?» Относительно моего семейства она, надо сказать, сразу приняла позицию: мне, мол, нет до этого дела. Это дела — твои. Хочешь — видь меня; не хочешь — не видь; а этого в природе нету. И я некое время жил в двух измерениях; если бы они хоть где-то пересекались, цельность жизни бы сохранялась; а так — нет. Правда, уж потом жена, почуяв «что-то», узнавала голос Ирины, если та звонила ко мне домой, — и «фыркала»: так зло и остро, как только и умеет — женщина о женщине. Да еще о более молодой… Жена, которая знала разрушительную силу стихии — знала по нашему с ней опыту! — взяла интонацию о виноватости другой женщины; а как же ты (тогда-то, сама-то?), висело на языке; но ладно. Так вот, об этой квартире. Она не проявила особого рвения, но и не противилась; квартира? ну да, квартира; ну да. Тот разговор наш, наверно, на чей-либо взор и должен был бы «прервать отношения»; ведь такие открылись бездны. Но странно, ни она и ни я не сменили тона; разговор — ну и разговор; никому не говори — не скажу; ну и — когда увидимся? Ты знаешь, давай примерно ну, там, в четверг; в четверг? ну что же; а когда? да во́т — и далее; а о разговоре — нет тени; поехали. И вот… все я никак… вот — квартира.

Я дал объявление по горсправке: на этих бланках; старое, доброе… еще с тех времен.

Еще с тех времен, когда мы с женой метались — без места, «без крыши над головой»; когда сменили восемь, а то девять частных квартир.

Ты не ищешь среди родных и знакомых — родные и знакомые, по части помощи мне, всегда, надо сказать, были из слабых мест моей линии; не ищешь — не ловишь удочкой; зато запускаешь невод — объявления у метро, у… И вот — звонят.

И сам выбираешь: в Москве полно свободной жилплощади.

Свободной жилплощади при отсутствии квартир и прописки.

Не знаю, уж в чем тут дело — судьба, не судьба; но на сей раз — через столько лет — не позвонил никто.

Как это могло быть?

Я, надо сказать, — я-то испытывал по этому поводу даже и двойственные чувства: нельзя сказать, чтобы ассоциации были бы из приятных. Те же бланки, те же… проблемы. И — блеск Солнца — главного Солнца жизни из глубины того прошлого… Но это иное, а, а, — «сам факт»?

Не позвонили — никто?

Судьба?

Или тут Ирина «чего-то» хитрила?

Ведь звонить должны были ее подруге. Связь держала — она.

Уж не хитрила ль?

Не видела ль, что…

Но ладно.

Но факт есть факт: три раза я давал объявления — да помногу — да на людные доски: уж знал опять я по опыту — знал по старому; нет.

Ни одно.

И не слишком увидел я в этом именно перст судьбы, предостережение; и не чрезмерно уж я послушал кого-то, кто (на абстрактный вопрос, что такое стало с квартирами) пояснил, что теперь в Москве проще снять, клея объявления на столбы (Ирина, кстати, сдержанно говорила то же самое), чем давая на доски, и так далее, но как-то… как-то что-то не особенно я вроде и огорчался, видя, что дело тянется. И она — и Ирина не очень страдала и не очень сетовала; а точнее, вовсе не сетовала — не мрачнела, не торопила. Казалось, ее устраивает именно эта ситуация. Оттого и приходит в голову мысль — а не нарочно ли?

Не сама ли она подговорила подругу, чтоб та ей же и не сообщала ни о каких звонках?

Не знаю.

Мы шатались по городу; что́ это были за походы.

Я, брат, за это время узнал о Москве более, чем знаете все вы, писаки, вместе взятые; я узнал подспудную жизнь Москвы. И не то чтобы я так уж стремился к этому — дай, мол, узнаю тайны; и не то чтобы я даже и верил-то в эти тайны; и не то чтобы я так уж много видел-то своими глазами: ты помнишь, я ленив по части всякой клубники, «меня не собьешь», я Обломов более, чем требуется для того, чтоб быть каким-нибудь психологическим или и фактическим Гиляровским; но так уж выходило — по самой жизни. То Ирина начнет рассказывать, и все, от чего у среднего благоприличного человека «волосы дыбом», тут говорится спокойно, «само собою»; то кабаки эти; то вот в больницу она сыграла — в свою, знакомую, хорошевскую, — но об этом, как говорится, после.

Вот бредем мы там где-нибудь; ну, не знаю уж — центр, арбатское всякое; но уж это — скорей из старого — скорей из старого опыта. Впрочем, что ж. Оно и арбатское — его ведь по-разному… видишь и понимаешь. Староконюшенный. Раньше гулял — и баста. Ах, дворик, ах, анфилада арок. Ах, колодец. Ах, старая стена. Это с иными все хорошо. Тут темно, тут эта стена, а тут, не менее старый, подъезд. А если… Ох, Алеша, не надо… Нет, надо, и все прочее. А тут?! Ирина — и арка?! Хождения у стен — у заборов? «Пойдем, свернем?» Она воззрится как на дитятю. «Зачем? А впрочем, как хочешь. Пойдем посмотрим». Желание пропадает. Что же? Что ж — по домам? Да нет, тут — тут — кабак. Недавно вылез. Темно, а там — окна. Двери. Входим. Ну, знаешь, этот, новый — в Староконюшенном. Кафе некое. Как его?

— Забыл.

— Ну, и я забыл. Так вот, входим; публика. Эта очередь. Эти швейцары, официантки-хамки. Эти жеребчики за соседним столом — коктейль, соломка; тут же — знаки Ирине, и она отвечает вроде. Этот запах фарцовки, обыска, черного секса, облавы и всего подлого, как бы так и стоящий в воздухе, в этих дымно-винных «парах». Сине, темно в углах, да темно-то как-то — без уюта, а лишь… И эти взоры йеху. И скрытое и явное хамство: ежесекундно провокационное и коварное. И это неизбывное чувство опасности; ты, человек неробкий вроде, — ты чувствуешь, что ты ребенок перед этой исконной, первой, зловещей, подлостью и лакейством; кругом — рабы, и ты — раб и враг рабов; и ты сидишь и ожидаешь чего-то подлого; не пьянеешь… а она ничего. Она — рыба в воде. И пьянеет — хоть пока и не вдрызг, — и рада и все такое; наконец и тебя проберет… и тепло, и… она рядом… И вроде и официанты уж — видя, что ты платежеспособен, — помягчели; и все равно помнишь — все равно помнишь пьяным умом: завтра (послезавтра…) с тоской и отвращением будешь вновь собираться в такие места. Ну, ладно; вышли; холодно. Слава богу, не подрались; поехали?

Поехали-то оно поехали, да такси нет; поздно, то и се; стоянка; охламоны пьяные; «девушка», то да се; ты стоишь — ждешь: привяжется как следует — уж тогда; а что? Прикажешь каждую ночь быть готовым ночевать в КПЗ? В вытрезвителе? Да и ее подведешь. С ее прошлым. У нас это быстро; поневоле проявишь выдержку и терпение. Ладно, эти отвязались; «Куда?» — «На Хорошевку!» — «Нет»; снова ждешь. Но вот поехали; в машине уют, тепло — мы, кажется, только и целовались-то свободно и бескорыстно, что в машине; она положит голову тебе на плечо, лоб, волосы льнут под твои губы — агнец божий! Явились; темно и сыро; и эти унылые дома и эти кусты; «Походим еще?» — «Да куда тут? Ну, походим». Ходим; ранее целовались — теперь уже вроде и… неохота; ходим; переулок; грязь; гаражи, подворотни; места — не знал, что такие бывают; хватись кто — начни разыскивать, — где я сейчас, я, Алексей Осенин; не найдет… Москва.

Гигант… джинн.

Асфальт, и блоки, и мощные трубы; и строения некие, и сараи, и… и.

Ходим.

«Хватит, домой бы. Я замерзла».

Домой так домой.

А это кто?

Малый некий; ворот поднят.

Бац — плечо о плечо.

Слишком плотно, чтоб не нарочно.

Я оглядываюсь — он оглядывается; он — мат, я — мат; «Поди сюда!» — «Ты поди сюда!» Он подходит; ему-то что?

И Ирина не остановит; я надеялся — будет как обычно — женщина: «Ну, уйдем, уйдем; ну, понятно, что ты герой». И герой «дает уговорить»; и понятно обоим, а — честь есть честь; а тут?

Стоит, смотрит; спокойна, стоит — мол, что будет? посмотрим на тебя, Алексей Иваныч. Любопытно, мол. А впрочем, как знаешь — мол. Повернешь, пойдешь — и тоже поймет; ей, мол, все равно. Что?

Этот подходит; нечего делать — даешь ему по морде; да ведь и он — пьян, пьян, а соображает: это же Хорошевка, а не проспект Вернадского; пока падает, успевает схватить тебя за отвороты пальто и зацепиться эдак обеими ногами за твои ноги — видно, местный прием; он упал — ты вроде тоже, хотя и не совсем; он тебя держит; та (чувствуешь) стоит, смотрит — ни милицией не грозит (тому), и не причитает даже; не беспокоится, не волнуется (так и чувствуешь это); бросаешь того — он тоже встает; он, далее, матерится-то матерится, но уж потише, как бывает у этих ребят: видит, противник — реальный; «умеешь, умеешь» — бормочет — хотя что я умею? — не весело я выглядел в этой битве; уходит — невелик ростом, зато — «привет».

— Ну-ну. Обычно у них ножи есть, — «утешает» тебя Ирина.

Идем задворками; трамваи — грязные в свете брызги из-под колес; сам трамвай — этот, чешский — легко катит, а путь — повороты, темь; тротуары деревянные, все в грязи под навесом; а навес, вестимо, на заборе, тут стройка; а стройка — прожектор и некий желтый (в черном, в синем — в потемках) трактор на малых оборотах — чего-то… ждет; тут кран — вроде поехал; прожектор и красные огни выбирают из тьмы комья, шмоты, глыбы глины — сине-бурой под этим светом; идем; вон там — по доске через эту стройку; тротуар кончился, а нам — не налево, где шоссе, а туда, вперед, — резать путь; идем; хлюпают, трудно чавкают эти двойные, грязные — в глине, в жиже — доски; идем; конец этому — вроде не вмазались, не свалились; некое темное здание — углы, трубы; старый, видимо, — тот, еще красно-бурый, копченый, кирпич; решетки поблескивают — вверху; заводик? баня старая? весь молчит — никакого звука; ну, слава богу: садик некий; средь домов низких — эти кусты, эти качели-пропеллер — будто из детского, но и неуютного, сторожкого, «злого» сна.

— Далеко еще?

— Да сейчас…

Ни разу она не спросила — «Надоело со мной идти?» или в этом роде; как-то просто у нас с ней все было.

Но уж лучше б не просто; та, внешняя, непростота — она оборотное дело «нормы», добропорядочности; я не добропорядочен, но тут уж мне хотелось и этого — у кого что болит, у кого какой вакуум; а… м-да.

Еще развлечет рассказом о приятеле — психопате и наркомане…

Иль упомянет, как она «однажды, лет в четырнадцать, ну так напилась, ну так напилась, что папа с мамой…». Да все спокойно и без рисовки — невозмутимо.

Мне «вдруг» кажется, что она — символ; но я уж не говорю ей…

Не говорю не потому, что она обидится или возрадуется — она и не обидится, и не обрадуется; а просто — не любит она бесед о символах; не любит… всего такого.

И правда: идя с ней рядом за этими кустами, сараями — идя с ней, так и чувствуешь… бесполезность бесед.

Чувствуешь нечто… осязаемое, простое; а беседы…

И ведь не глупа она; а вот — нет.

Подходим.

— Ну, опять дома.

Это она; спокойно и несколько эдак — спокойно-базаряще; мол, какой уж дом; а, мол, — все же.

— Пока?

— Пока.

Домой двигаюсь; на душе… неизвестно что.

И вот — это.

Она сообщила и просто и между делом; я даже и слов не помню; вот тут невольно я сделал паузу, но паузы не было — были хождения, «отношения», и вот — вот; сначала она сказала когда-то чего-то — не очень прямо, — и я вроде понял, но она это не выделила; потом — мы сидели где-то — она выделила — но ка́к?!

— Ты знаешь, мне, — говорит, — нужно деньги на лечение; у тебя есть?

— Есть, конечно, — отвечал я после секундной паузы; хотя не только мое моральное и природное, но и мое «эстетическое» чувство, разумеется, «несколько резануло» это «лечение». Слово-то.

Деньги явились, как бы сказали классики; началось подлое ожидание, известное мне…

У нее, надо сказать, полно знакомых врачей; ведь все врачи — одно, как объяснила она, а по тем временам она как раз водилась с этой сферой жизни; «переговорила» она, и — подошли сроки, и:

— Общий наркоз. Я могу лишь под общим наркозом…

На что и нужны были эти деньги.

— Зачем общий? При твоем… прошлом…

— Я всегда так; я не могу иначе.

Ведь вот — баба! После семнадцати-то раз!

Подходили дни; я сказал:

— После этого ты станешь ненавидеть меня. Пусть в душе… пусть частью души. Уж «это проверено».

— Нет… зачем же. Вовсе не буду, — спокойно ответствовала она.

Накануне она заметно «нервничала»; я, расставшись, еще позвонил:

— Слушай… может, не будешь?

— Как это не буду? Я буду. И ни к чему… твои звонки.

Все оно и происходило где-то у каких-то ее знакомых, в какой-то их там больнице; надо сказать, у нее вообще уйма знакомых, в которых я никогда не мог разобраться и которых я никогда не видел; а она, как это водится у женщин, иногда со мной говорила о них так, будто я знаю их с детских лет; от этого было еще запутанней. Так вот, у каких-то — из них. На мой, как я и сам почувствовал, условный вопрос, могу ли я поехать, она отвечала:

— Да нет, конечно. Все это… без тебя.

День прошел этот; я звоню «домой», то есть «к бабушке», — ее нет; неспокоен я; при ее-то прошлом; да и без того, и в целом я — не спокоен; звоню — «нет — нет дома»; спросить — не спросишь: вероятно, она скрывает, да и как спросишь; я, знаешь, не из этих, что вечно без предрассудков; я, знаешь, иногда церемонный человек. Я не XX век. Вся моя жизнь шла бы иначе, будь я… ну ладно. Звоню; нет… нет. Вдруг звоню — сестра — «Сейчас». Эдак глухо. Или не глухо? Может, сестра ничего не ведала? Ныне и это допускаю. Но ладно. Пауза, как говориться. Берет — она:

— Я-а-а слу-у-ушаю.

Это ее обычное. Но голос не тот… тон не тот. А какой? Ну, ладно. Я:

— Ну, что?

Молчание.

И вот:

— Что — что?! Все в порядке — что. И к чему звонить? О чем спрашивать?

Обычная моя «реакция» на крутую, особенно — «бабью» атаку колыхнулась во мне; но я сдержался и отвечал, как папаша:

— Что это ты… все же, так уж?

— А чего звонить?! Ну, чего звонить? Когда надо, я сама позвоню.

— До свиданья.

Лишь еле-еле заметная пауза; но в ней выразилось…

Все же она ждала звонка?

Так ли?

— До свиданья.

Кстати обычно, когда я прощался первый, она, будто перебивая меня, говорила «до свидания» тотчас же, как только я начинал это говорить: всплеск свободы…

А тут…

Мы положили трубки.

Я подумал, откинувшись.

В сущности, меня и взбодрил ее этот тон; в нем вышло в явь естественно-женское, традиционно-человеческое…

Вышло в явь понятное нечто.

Он остановился; глаза, в свете от моря, были светлы; мелкие, зыбкие тени листьев ходили по нему, весь он, со своим смуглым лицом, резко, тонко горбатым носом, в светлой рубахе, картинно рисовался на фоне лбистого серо-белого камня, к которому он вольготно привалился, согнув ногу в джинсе; камень, видимо, был теплый под солнцем — он невольно нежился.

Он молчал.

— Тут оно и пошло на спад? — спросил я, чтобы поддержать дело.

— Да, пошло, — отвечал он, не без позы грызя твердый стебель; тон искренности как-то пропал.

— Что ж, ясно.

— Только не на этом оно и кончилось, — отвечал он, несколько загораясь снова. — Оно как раз не пошло на спад, а — оборвалось. Оборвалось на долгое, на длинное время. И ты думаешь, на этом оно и оборвалось? Ошибаешься. Не на этом.

— На чем же?

— Вот угадай.

— Ну.

— Вот и ну. Сроду не догадаешься, хоть и пишущий. И хоть и просто это.

— Да разумеется, не догадаюсь; почему я должен догадаться?

— Ну, все же.

— Ну, она… я хотел сказать, она встретила кого-то иного; но это было б уж слишком ясно. Об этом нечего и гадать.

— Ты прав; об этих материях… после.

— Ну, чего там. Она уехала, и ты вдруг почувствовал…

— Не то; все не из той оперы. Ну, да ладно. Она попросила денег.

— Денег? Еще денег?

— Вот именно.

— Но каких? И ты… я начинаю…

— Ты верно… начинаешь. Но только думай и дальше.

— Давай уж сам.

— Да что — сам? Простое дело. Зарплата — сто, что ли, рублей; с мужем в ссоре, да и муж — тоже не бог весть: врач, из честных; если помнишь, изволила мне признаться: «Сейчас, кроме тебя, у меня никого нет»; что прикажешь? проще пареной репы.

— Да уж…

— А что? За что ее обвинять-то? Ты, может, скажешь, что нынешняя московская баба, из красивых и все такое, может прожить на сто рублей?

— Да я-то не говорю, но…

— Вот и «но». Вот и у меня — «но». Старики мы уж с тобой, брат ты мой. Друг мой. Я знал, что не догадаешься. И ведь просаживали мы с ней в ресторанах и прочих котлах, бывало, и по пятьдесят за вечер; но это, ты понимаешь…

— Да, иное.

— То-то и оно. Одно дело — сунуть, не глядя, официанту; другое — дать, видите ли, любимой женщине, из рук в руки, двести, сто рублей, не зовя ее замуж. И это еще… ничего. Мы всё умеем… непринужденно. Но когда она сама… м-да. Не Запад мы, брат ты мой. Наше поколение. Все выпендриваем, прикидываемся Европой, Америкой; а — не Запад.

— А что же ее родители?

— Ну, что ты хочешь? С матерью она ссорится — как почти все нынешние молодые бабы ссорятся с матерями: слишком… разное; тут и Фрейд, но не только Фрейд, а — «движение века»: слишком… разное; причем женщина, если и сама в молодости была «тае», с возрастом становится морализатором; ну, не неизбежно, но часто. Мужик еще — тот еще может «понять»; мужик вообще более может «понять молодых»; тоже не правило… Словом, кто в семействе играет роль моральной силы, стержня, тот и менее может «понять»; а кто свободней, тот более. У нее мать же, кажется, и ушла-то от отца к какому-то вялому филологу, но она же и морализирует; а эта с ней, разумеется, зуб за зуб. И не зуб за зуб, а — как умеют они, нынешние: та ерепенится, а эта — спокойно мимо ушей. Болтай, мол. Так что мать не поощряет. Порой и расщедрится «на расходы», но — не очень. Отец пьющий и не богатей. А молодой бабе — ну, что прикажешь делать? Колготки, юбка, тени, помада, рубашка, туфли, пальто такое, пальто сякое. Шляпа. Кепи. Так-то. Сто рублей? Так-то.

— Значит, раньше ее любовники… А тут ты…

— Ты сообразителен. Это обыкновенный быт многих нынешних — молодых. Уж несколько поколений не видит в этом зазорного. Именно: не просто делают, морщась — мол, нехорошо, да никуда не денешься; а — не видят зазорного. «Само собой». Так-то.

— Ты преувеличиваешь. Люди, как всегда, разные.

— Это так. Но — но. И — все-таки: куда денешься? Сто рублей. «А жить хочется».

— Ты же сам только что сказал, что «само собой» — «ничего зазорного».

— Так; но зрю в корень. Откуда.

— Так что?

— Что дальше?

— Ну да.

— Вот. Она позвонила: мол, так и так, надо сто пятьдесят рублей — сестре платье. (Заметь, сестре к тому же! Вот везет — никак не сведешь к одному знаменателю!) А у меня нет — ведь у меня сейчас никого нет. (Так и «чешет» — спокойно.) Так ты не дашь ли?

— А ты?

— А я? Я сказал: может быть, но вряд ли. Помню фразу: «Мои расходы… сейчас идут по более существенным линиям». А ты ведь знаешь мои «линии» — сто человек, и кто болен, кто нищ, кто собрался умирать, но не умирает, кто и правда — плох, кто наг, кто убог, кто стар, кто мал. И тогда и верно было — что-то такое: одновременно все болели и все такое. Меня и вечно все-таки возмущала эта ее манера — «мне нет дела до твоих семейных дел»; а тут… Когда я вымолвил о своих линиях, она спокойно умолкла — умолкла, снова давая понять: мне нет дела. У меня сестра, и ей нужно платье. (Может, она и врала о сестре, но женщину ведь не поймаешь; она и самое сомнительное умеет обставить… эстетически, нравственно. Умеет не дать промаха вкуса: в какой-то ситуации. Хотя в иных промахивается с треском. По части такта и так далее. Но ладно.) И что-то зло меня взяло. Да, зло. Меня любят за деньги?! Жаль и денег было: просто так, ни с того ни с сего, от всех своих убогих и от своих дел, на — и дай; но суть не в этом, а именно села фраза: меня любят за деньги?! Ах, вот секрет?!

Я повторил:

— Может быть, но вряд ли. Смотри.

И не позвонил и не явился на ее службу («крайний срок»).

Я думал: она позвонит сама — «объяснится»; но я судил, так сказать, по старым нормам. Мои догадки, выходит, воистину подтвердились. День за днем, то да се; так многие расстаются. Вроде и не поссорились, а… И тут — что уж скрывать — тут совпало с отливом; так бывает — ну, ты знаешь; некое чувство — оно ведь тоже не постоянно; оно живет приливами, отливами; пустяк некий, физиологизм, глупость (мы сидели после того, и она сняла и надела сапог, а, наверно, чулок не свеж), а вот; вроде и видеть не хочешь. И тут — бац — звонок: «150 рублей». Ах, так тебе еще и сто пятьдесят рублей? Так-то, летописец.

— Я понимаю. Ничего веселого, но понимаю.

— Понимаешь, и хорошо. Чувствую, можно и без нее. А я, знаешь, начал уставать снова. Мало меня и так-то жизнь месила по этой части; а тут еще чувство постоянной и унизительной бытовой опасности и… чего-то. Какой-то неуютной заботы. Заботы какой-то неуютной. Эти кабаки, эти… шляния. И я же все время и сам говорил ей, что к новым взрывам я не готов; что нет у меня… чего-то слишком теплого к ее холоду; что я… что в чувстве моем куда как много от чувств отца к дочери, от чувства силы — к надрыву (хотя внешне она была спокойна, а я порою «вибрировал»), а не ясной любви; но слово «любовь» она, как помним, вообще спокойно отвергала, а что до остального, то она вещала, что и не рвется в жены, что идеал ее — иметь свою «небольшую квартиру», жить одной в свое удовольствие, звать кого хочу, прогонять когда хочу, а прочее — трын-трава. И так это без рисовки она говорила, что все мои, годами лелеемые, убеждения насчет женщины — насчет ее чувства прочности, инстинкта жены, одного мужика (искомого за сотней романов) и далее — таяли в дым; так что, по этим линиям, взаимопонимание вроде бы было полное; мы были не только — и даже не столько — женщина и мужчина, — мы были друг и подруга, чем-то взаимно притягиваемые; мы были папаша и дочь, а лучше — дядя и племянница, что ли; мы были… муж и жена, женатые давно и любящие мирно побеседовать; и, как это ни смешно, последнее, пожалуй, наиболее точное. Да, последнее, — наиболее точное. Хотя, прости, мы спали вместе не как «старые» муж и жена, а — всего лишь несколько раз. Вот такие отношения.

А тут — эти деньги. А тут — это охлаждение.

К тому же истинно высокая любовь оставалась — к моей жене, точнее — к Образу (он выделил тоном) жены…

Мы расстались.

Расстались вроде бы незаметно — хотя и на нудной, визгливой ноте.

Шло время.

Несколько месяцев; то да се.

Перед летом я вдруг догнал, проводил ее — она держалась «самолюбиво» и напряженно; я и сказал ей:

— Не хочу расстаться на той ноте. Я понимаю… но…

Она, эдак поведя лицом — мускулами у рта, — покраснев неловко, неровно — молча прыгнула в троллейбус; была она снова красива и эффектна; эта белая кружевная кофта на нежной, гордой груди, черно-синяя юбка узкая — из любимых ее контрастов; яркая, смуглая. Я не стал ее догонять.

Минуло лето — я почти забыл о ней; осенью мы увиделись — мельком — «здрасте — здрасте» — почувствовал я: а кольнуло, как говорится; но все равно: она — по своим орбитам, я — по своим; ну, сидели мы, несколько раз, за столами общими… я чувствовал: как бы все сначала; мы — не знакомы; мы — первые взгляды — «сладостные»; первые — когда ничего не известно; «Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней. Не возродить былых желаний в душе моей, в душе моей», — завели мы с приятелем на одной такой встрече; «Алеша, налей Ире сухого вина», — сказали, когда я проходил мимо нее; «А она не пьет сухого», — обыденно отвечал я — и она лишь пошевелилась; и любопытно, что, при всей силе бабско-сплетнического начала в любом таком учреждении, как наше, — все они, то есть окружающие, как-то прозевали, проморгали наш «роман» на той — на прошлой его стадии; и с удивлением смотрели на странные и уже открытые полуотношения, основанные на молчании и обходах один другого. Пришли — разошлись. Толпа — шум. Провожают — я — другую, ее — другой: как в песне. Или нет такой песни?

И так бы и кончилось это все… сошло бы на тормозах…

— Если б не экстраординарный случай? — спросил я с невольным интересом.

— Да, маэстро; но тот красивый случай, с которого все «возобновилось» (впрочем, что — все?), имел печальное продолжение… столь печальное, что там не будет никакой композиции. Никакой радостной кульминации, хода к развязке. Все так и затерялось… в сером тумане. Так что напрасно ликуете.

— Верно: нет причин ликовать.

— Нет. Так вот. Сижу я это дома, пью чай. (Пью сяй.) Звонок.

— Алексей Иванович?

— Да.

— Это говорит сестра Иры. Ира в больнице.

— Это в какой же?

— Да тут… рядом с нами. Ее увезли по «скорой помощи». Перитонит.

— Это отчего же?

У меня, знаешь, есть такое свойство; до меня — до глубины — доходит не сразу, и поэтому я в первые минуты известий — я холоден, иногда и — неловко-ироничен, что обескураживает собеседника; но зато «готов к делу».

— У нее обострилась язва… Она не хотела — не хотела идти к врачу… Продолжала пить и… и… Веселиться она любит… А, мол, пройдет… И вот… увезли. Но я вот что хотела сказать. Она, когда увозили, говорит: позвоните Алеше. Мы: какому Алеше? У нее человека три знакомых Алеши. Она говорит — Осенину, вам. Потом говорит: не надо… Его, говорит, все равно нет дома — где-нибудь ходит. Она, говорит, несколько раз звонила, — не заставала. Это когда здорова… А теперь, говорит, не надо беспокоить. Но я вот решила все-таки позвонить. Прошло уж несколько дней, а я все же решила. Может, вы захотите.

— Какая больница?

Она назвала; свежее романтическое чувство пело во мне.

Я даже не спросил о палате… об отделении.

Свобода… действие.

Я поехал; очередь в раздевалку и то и се; выяснение по спискам — «Такой нет»; «Нет?» — «Нет». — «Есть». — И ведь оказалось — есть, в некоем дополнительном списке, в этом самом отделении — хирургическом; вечно у нас — нет того, что есть, есть то, чего нет; я иду; это — радость в душе; как-то нет страха за нее; бац: первое, что вижу — в голом коридоре (голые, в масляной серо-голубой краске стены, голые лампы: все как умеют у нас) — на скамейке с «кожаным» унылым верхом, у голой стены — она, накрашенная, не такая уж бледная и в голубом домашнем халате стеганом — модненьком и форсистом; а рядом с нею — некий охламон. Чернявый.

— О! — говорю.

— О! — говорит она, не смутившись, хотя и рада. — О! Как это?

— Ну что?

— Нет, как это? Кто вам сказал?

— Да вот так это.

— Ну, садись.

Охламон встает и нервно уходит.

— Я вас не познакомила? Ну, все равно.

— Это не муж ли?

— Нет, один знакомый; их тут много ходит. Ну, все равно. Ну, как ты там?

Разговор с ходу — светский; но…

Надо сказать, это была все-таки не первая наша более-менее реальная встреча после, так сказать, поста и разлуки; как-то мы столкнулись в родном клубе — за ней тянулись некие мужики, я тоже был с кем-то, — и вдруг мы эдак — эдак взглянули друг на друга — оба были поддатые, — и я как ни в чем не бывало взял ее руку в обе свои, а она как ни в чем не бывало:

— Садитесь с нами — мы там сидим.

И были рядом весь вечер, потом еще «куда-то» (как принято в этом городе!) ездили, сидели — но она «напилась» — осталась там отплясывать — я уехал.

Были уж и еще какие-то эпизоды; Москва, быт. Я это к тому, что мое явление в больницу не было таким уж торжественным, неожиданным; Москва, она как-то, все нивелирует — учит простоте. И все же мы, чувствуется, были оба тронуты. Я говорю чувствуется — ибо с несомненностью чувствовал это в себе и чувствовал, что и она тронута; а она, я видел, чувствует по мне.

Разговор, однако, был самый залихватский и внешний; она, спокойно бравируя, рассказывала, как ее увозили, как уверены были, умрет — все запущено; как отходили антибиотиками («сидеть трудно»); как везли на тележке, и навстречу или сбоку, что ли, вывезли «какого-то» мертвеца, и кто-то над ней сказал: «И эта? такая молоденькая, красивая» (лишь в этой ситуации про нее вспомнили, что молоденькая!); как некто отвечал в раздражении: «Мы везем головой вперед, мы пока еще свое дело знаем, а вот ты чего тут шляешься?» — ясно, спросившему; как она при этом подняла голову и, увидев надпись: «Морг» или «Вход в морг», что ли, сказала: «Это вы меня — туда? Но, по-моему…» На что ей отвечали: «Лежи ты, черт возьми». В больницах — на «ты». Потом посетовала, что я не принес бутылку; все ее знакомые приносили.

— Да ты хочешь отдать концы, что ли?

— Почему? Теперь можно.

— Ты сколько тут дней-то?

— Скоро неделя.

— Скоро неделя!

— Да, первые два дня я почти умирала… чуть не умерла. Но позавчера я убегала в ресторан.

— Как это?

— А тут в меня влюбился один — из инфарктного отделения. Из нашего коридора дверь — в их коридор. Вообще-то полагается, чтоб дверь была закрыта: там умирают часто, вообще — их беспокоить нельзя. Ну, как водится, это не соблюдается. Дверь то и дело открыта. Вот, мы познакомились. Я, ты же знаешь, легко знакомлюсь. Ну, ему самому-то не удалось, а я с его другом — он к нему приходил, принес выпить, не то, что ты…

— Инфаркт! Выпить!

— А что? он давно тут — встает. А коньяк полезен — в малых дозах.

— Представляю твои малые дозы.

— Ну, это мои; а он немного. Так вот. Мы напоили сестру, подарили ей шоколадку; она выдала мою одежду — ну, наполовину мою, наполовину не мою, там не разберешь. Мы сходили, — а потом я возвращалась позже двенадцати. Все закрыто. Так я стучу, стучу, а меня не пускают. Нянечка: ты откуда? Я говорю: я отсюда, я ваша. Чего ж ты, говорит, шляешься? А я, говорю, я ездила бабушку проведывать. А сама пьяная… пьяная, но не очень. Ну, она меня пустила — через морг. Здесь уж все заперто — так, что и она не откроет. Это же надо — через морг! Двенадцать ночи, первый час! Ужас! (Спокойно говорила она.) Ну, я, правда, спьяну, я ничего не разглядела. Темно там было. Только вверху лампочки, тусклые такие. Лежат, правда. Ну, прошла и легла спать. Вот так. А ты не принес бутылочку бедной больной.

— Может, тебе уж и поселиться в морге? Тебя, видно, так и тянет.

— Ну уж. Мне и здесь пока ничего.

— Допрыгаешься ты. Несдобровать тебе все же.

— Да уж несдобровать. А я что другое говорю, что ли? Но вообще весело.

— Так и будешь веселиться всю жизнь?

— А что? Я человек веселый.

— По сути, ты человек угрюмый.

— Ты ошибаешься. Не надо усложнять меня. Я этого не требую.

— Я и не усложняю, но ты довеселишься — все же. Как веревочке ни виться. «Ты молода, Лаура; и будешь молода — еще лет пять иль шесть».

— Спасибо, это мне уже цитировали, и не раз. Ты же знаешь, я не люблю цитат.

Тут я невзначай посмотрел на нее — сидит, улыбается, смотрит на меня — этак радостно. Ну, что ты будешь делать с этой бабой. Вот такая баба.

— Я не моралист; но ты допрыгаешься. И, ты думаешь, ты допрыгаешься красиво? Ухнешь с моста? Откинешься, потягивая коньяк из горла? Черта с два. Ты помрешь в одном из отделений вот этой самой вашей больницы: я тебе предсказываю. Только вот в каком (отделении) — неизвестно. Отчего еще хуже — грустнее. В ближайшие годы ты обрюзгнешь, следы, как говорится, твоей этой жизни все равно проступят в твоей внешности. Под глазами мешки — и все такое. Не ты будешь бросать: тебя будут бросать. И кончишь жизнь в медицинском одиночестве в каком-нибудь травматологическом, хирургическом, в кардиологии, в реанимации, в гинекологии, в наркологии: не все ли равно, как ты выражаешься. Там вспомнишь мои слова.

— Это страшно, конечно. Но если я веселый человек?

— Ну, шутить так шутить. Дело твое. Роль трезвого папаши всегда невыгодна; да и не моя это роль — в принципе. Спасение утопающих — дело рук…

— Алеш, если придешь еще — принеси бутылку. А то скучно здесь.

Мы расстались.

Надо сказать, я далее повел себя несколько небрежно: как-то все же расхолодили меня и эти ее речи, и охламон (он там нервно курил у окна, когда я уходил; таким образом, я оказался визитером, а он остался), и вся эта атмосфера: мужик слаб все же; я шел к постели умирающей, которая обо мне вспомнила «перед смертью» или перед «смертью» (он выделил тоном), — и хотя я, как я говорил, втайне и сам, до прихода, как-то не верил в эту ситуацию — черт его знает почему! — но, все-таки увидев этот лазурный халатик, увидев эти крашеные губы, и «тени», и черт-те там что, и этого посетителя — охламона, и услышав речи, — я все же испытал досаду. «Да ну тебя, — подумал я, возвращаясь домой — с этих чертовых куличек — из этой больницы. — Да ну тебя».

Были дела, и я забыл о ней на несколько дней; помнил, что она в больнице, но — забыл. Впрочем, она не обиделась и позвонила сама; причем сказала: «Привези выпить. Веник не надо — ты понимаешь, их тут девать некуда, ну, поставят в палату, ну и что? — там у нас бабы — одна пластом лежит, другая девица ни на что не обращает внимания; а мне что? — ты лучше выпить привези». Но я, надо сказать, наотрез отказался: «Бесись сама — помирай сама; после перитонита! Иди ты к черту». Съездить я еще съездил, но без бутылки; посидели, поговорили.

После этого мы как-то снова начали видеться.

Именно видеться — тут нет двусмысленной метафоры; у нас не было, что называется, rendez-vous. И снова негде «как-то» было… да и она уклонялась: я чувствовал не внешнее, а тайное сопротивление; я чуток на эти вещи. Тем не менее приходила, когда я звал, если заставал: почти безотказно; раз, когда она «не могла», а я выразил, что называется, легкое раздражение, она даже сказала с усмешкой — я увидел эту усмешку по телефону:

— Ты уж привык, что я прямо совсем уж безотказна.

Я подумал и должен был про себя признать, что она права: разумеется, не в прямом смысле.

Назревал этот день… денек. Не забуду его.

Как бывает, я уже говорил, отношение ходит волнами; так не только с женщиной, но здесь это явственней; то ослабевает тонус — отходит волна — то накатывает, находит; раз, в прилив, я вдруг ощутил то теплое и именно волнующее и свежее, что рождает из себя фразы: «Я не могу жить без» — и подобные, — хотя самой этой фразы я так и не говорил себе о ней; я начал уверенно звонить, названивать; застать ее оказалось трудно. Ранее я не звонил столь упорно; ну, нет дома — ну, привет ей. А тут — раз, другой, третий. Нет и неизвестно когда будет.

Так вот почему она была «безотказна»: она соглашалась, лишь когда я «заставал» ее дома или на службе.

Полный возвышенной ярости, умиления к своим мужским и отцовским чувствам, я на другой день стал трезвонить к ней на работу — в родное учреждение; черта с два. Нет ее, она заболела, отвечал чужой, притом явно хитрый, женский голос.

Ни на грош не питая иллюзий насчет Ирины, я все же, как и всякий мужик о женщине, хотел думать, что морочит она кого-то, но не меня; ну ладно же, ты у меня пожалеешь, подумал я. Ты еще сама… позвонишь.

Она, конечно, не звонит, а я — в волне; на другое утро звоню — сидит.

Я:

— Все вроде и ясно, а все же — «чего-то».

— А что такое, Алеш?

— Ну, как что.

— Нет, ну ты напрасно.

— Ну вот что (нажал я), действительно, поговорить бы надо (напирал я). Ты можешь сейчас приехать…

Я назвал место.

— Нет, я не могу.

— А что такое?

— Я на работе.

— Когда-то это обстоятельство не…

— Алеша, я на работе. Я не могу.

— Ладно, я приеду.

— Когда?

— Ого!

— Нет, мне важно — когда. Я не в любое время сегодня могу.

— Раз так, то что же: когда ты можешь?

— С пяти до шести.

— Ого!

— Иначе я не могу.

— Могу не могу. Ну что же. Так, так та́к. Давай с пяти до шести. И верно, поговорить надо.

Приехал я; вид у нее, я сразу заметил, довольно отъявленный, оголтелый; эдак осунулась, под глазами сине — ну, думаю.

Ладно.

Вышли; шествуем по бульвару.

Молчу я некое время: не без нарочитости тоже.

Мол, да, да, разговор будет.

— Ты не любишь объяснений — считаешь, что все само должно быть ясно; ты права. Но бывает, без объяснений не обойтись. Я намерен объясняться: как ты уж поняла, видимо.

— Ну, давай объясняться, — благодушно говорит она.

— Видишь ли, Ирина, — начинаю я. — Всегда бывает — приходит время — требуются точки над «i». На что я тебе, собственно, нужен? Вот он вопрос, на который я желал бы слышать ответ. Я готов объяснить, в чем дело. Деньги? Но, кажется, на сей момент у тебя этой нет проблемы. (У нее, ко всему, появился старик покровитель, который, ничего особенного не требуя взамен, взял на себя многое. Причем она отказывалась, а он настаивал. Эдакие… старички.) Молодых «поклонников» у тебя хватает — только свистни: чему прошедшие двое суток, кажется, наглядный пример. Друзей у тебя тоже невпроворот — поговорить есть с кем. Может, ты просто любишь меня? Черта с два. У меня глаз наметан. Ты (например) слишком легко — уходишь. Уж как ты ни крутись — ни говори, что дело не в словах — это признак верный. Повернулась и пошла эдак. Что на улице, что в больнице. И так далее: много признаков. И с квартирой замяла. Я ведь старый воробей тоже. Так не любят, как ты — вроде! — любишь меня. (Ведь своими умолчаниями и разговорами о том, что каждый сам должен понимать, без слов, ты вроде бы намекаешь, что ты втайне любишь меня, а я вроде не понимаю этого.) Черта с два. Как ни верти, а ты все же женщина.

— Я все же женщина, — подтвердила она весело.

— Ладно, не перебивай.

— Да нет, говори.

— Ну, ты вдашься в иронии, в обиды!

— Я? Нет. Я внимательно слушаю. Только можно без «черта с два», без «крути», «верти». Ты же знаешь, я не люблю… этого.

— Вот ты все геройствуешь, а все же баба ты баба.

— И без «баб».

— Ну ладно. Так вот: на что я тебе нужен? Собственно, я закончил. Будешь вертеться, отмалчиваться?

Она молчала; у женщин это просто. Ей сказали: «Будешь отмалчиваться?» — поймали ее; а она и молчит.

— Так что же?

— Я думаю.

— Да нет, коли не хочешь — пожалуйста; но тогда — тоже — так и скажи. Мол, я говорить на эту тему не буду.

— Да нет, буду. Надо поговорить. Но я… думаю. Слушай, зайдем все-таки куда-нибудь; так невозможно. У меня язык отмерзает.

Дело, надо сказать, было зимой перед весной на традиционном московском бульваре; морозы стояли знаменитые.

Московский бульвар; нет тут ассоциаций более нелепых, чем те, которые тянут за собою эти слова. Бульвар; аллеи. О господи. И эта баба.

И, подумать только, она еще поведала мне — уж вовсе недавно, — что родилась не на Хорошевке, а как раз где-то у этих бульваров. Словом, снова сбила символику. Но к делу.

— Опять пить? Разговор-то у нас трезвый, — говорю я. — Он вроде пьяный, а трезвый.

— Да нет, не пить — ну, ты понимаешь; не пить, а выпить; и я подумаю и скажу. В тепле. Тут дело не в питье.

Ох, баба. Баба есть баба… несмотря ни на что.

Ну, пошли мы, походили — туда, сюда; я однажды сказал ей, что, сколько я помню наши «отношения», мы вечно уныло ищем некий унылый кабак — и не можем попасть. Она, смеясь, подтвердила.

Наконец, вышли на Калининский — тут это кафе — как его? — я их забываю. Не тот возраст, да и никогда я не был человеком из кабака… Из московского, городского.

Явились — сидим; и, как бывает, пошло́. Не выпивка пошла — хотя и не без этого, — а «включилось»: тепло, общение.

— Ты уж забыла вопрос?

— Да нет, я думаю, — говорит она, потягивая коктейль (для начала!). — Сейчас я буду отвечать. Ты напоминаешь мне моего мужа.

— Спасибо.

— Ты напрасно шутишь. Я к своему мужу очень хорошо относилась. Сейчас это все уже… конечно. Того. Но я как раз считала, что люблю его. И, наверное, так оно и было… Слово это… какое-то. В него у нас вкладывают не то… как я бы понимала его.

— А как бы это ты понимала?

— Ну, как сказать.

— Когда человек любит, он не думает, как понимать. Особенно если женщина, — назидательно сказал я, думая поразить ее в самое сердце.

— Нет, ты не прав, — спокойно, взросло возразила она. — Тут возможны разные понимания.

Она вдруг «выдавала» эдакие обороты: след какой-то прежней службы. Но это выходило у нее в контексте и мило. Да что не мило в устах красавицы; каждое «противоречие» воспринимается лишь как контрапункт, подчеркивающий суть.

— Так вот. Значит, разные понимания. Так в чем же твое — понимание? Значит, я вроде твоего мужа?

— Нет, ты не похож на него, — терпеливо разъясняет она. — И все же в чем-то вы похожи. Нет, но это не то — я не то хочу; ты сбиваешь. Так вот, «я что хочу сказать» (иронически выделила она). Я… к тебе по-своему привязана. Как я была привязана к мужу.

— По-своему привязана! Ну, мать, и на том спасибо! Я уж благодарил как-то…

— Говорю, как могу.

— Давай.

— Я… изломанный человек. Я, наверно, не такая, как все.

— Обычная женская песня.

— Может быть. Но я не в том смысле. Мне нужна… свобода, что ли, понимаешь? Муж вечно чего-то там требовал… и я вынуждена была сказать ему: знаешь, я так не могу. Давай расстанемся, я не могу. Мне надо… ну, понимаешь? Я ему говорю: мне надо… мне надо, чтоб меня не стесняли. Я должна если уж подчиниться, то сама. А в общем, я внутренне не умею подчиняться.

— Обычная (же) женская песня; пока ее, даму, не скрутил какой-нибудь герой или негерой.

— Нет, ты вот опять ничего не понимаешь. Удивительно все же, как мужчины иногда ничего не понимают. А ты особенно, хотя так самоуверен… уверен в себе.

— Я? Уверен? Опять это.

— Да. Уверен, самоуверен.

— Что мужик ничего не понимает в женщине, это уж ладно. Так положено считать в двадцатом веке. Ничего не понимает в ее сексе и во всем. В душе прежде всего; особо — на русской почве. Анекдот пом…

— Да это я все знаю. Но ты послушай.

Она помолчала.

— Ну вот; я сказала. Больше я, наверное, ничего не смогу сказать.

— Хочешь, я тебе докажу обратное?

— Это о чем?

— Ну, что я ничего не понимаю в женщинах.

— Ну, пожалуйста.

— Хочешь, я скажу, в чем сущность женщины?

— Ну.

— Жалость, ложно направленная.

Она подумала.

— Пожалуй, ты прав, — сказала она спокойно; а ведь я задал этот вопрос не без провокации… — Моя сестра… Она вот практичней меня; а во мне срабатывает материнское начало… И мужчины; мне смешно, когда говорит, желая выслужиться: «Сейчас, я пойду дам ему в морду». Я люблю не тех, кто бьет, а тех, кого бьют.

Странным образом я ожидал от нее (именно от нее этого); не могу сказать, каким способом, но это было связано с ее предшествующими словами, с ее… поведением, «атмосферой»… хотя я и понимал, что и в тех словах ее — еще не вся правда.

— Но они-то — эти, которых бьют, — они-то потом и оказываются наиболее хитрыми: применительно к женщине. И тут-то она и попадается. Кто не жалок внешне, кто скрывает, что он жалок, тот, может, более беззащитен.

— Может, ты и прав, — сказала она задумчиво, внимательно выслушав.

— Женщине надо, чтоб было явно; она все же не знает того, что скромно.

— Ну, тут уж начинается твое… обычное, — сказала она спокойно, чуть трогая губами кофе. — Ты со своими теориями никак не поймешь, что и женщины — разные. А у тебя одни обобщения.

— Это само собой. Но и женщина ничего не понимает в мужчине. Об этом нынче менее принято; но и это — так, — сказал я задумчиво — прихлебывая из стакана без соломинки.

Как бы там ни было, а разговор вдруг ныне клеился, — входил в теплую, в теплую колею; мы перебазировались в иной зал — уселись уютней; угол, тень; мы говорили о том и об этом — на время перестали обсуждать проклятый женско-мужской вопрос, — перешли на темы более ясные и тихие; и этот разговор вдруг оказался более чутким и радостным, чем обычные темы наши, — ее бурная жизнь, мужчина и женщина, характеры общих знакомых; я рассказывал ей о преимуществах тонкой шпаги над толстым мечом, о родной газете, об Италии, где я был десять дней туристом, о ломовой лошади; и поскольку за всем этим стояли и понимание, и радость, и свет, то ей было мило и интересно, и она так и обдавала, омывала мое лицо своими громадными глазами, яркими, одновременно кристальными и влажными глазами; мы сидели; снова вставали те, «старые», темы; и все же было и тихо и весело; я говорил:

— Что ж, ты любишь музыку? Мы как пара не в духе подобных тем; но все же.

— Мне правда стыдно признаться, но в душе я и верно, как принято говорить, люблю классическую музыку; она напоминает мне о моем самом раннем детстве… о чопорности… — отвечала она. — Стыдно же признаться, поскольку я полагаю, что она действительно ни к чему; что она действительно отжила свое. Сейчас секс как таковой — ну, ты понимаешь, я тоже не люблю слова «секс», но другого нет…

— Чувственность.

— Ну… это как-то… ну ладно… Так вот: секс как таковой освободил людей от искусства старого типа. Открытость этого секса. Его разнообразие, свобода полная; и так далее. Ты, наверно, не знаешь, а я знаю нынешних молодых. Самых молодых.

— Мы сползаем назад, — сказал я, улыбаясь.

— Нет, погоди. Я все помню; я не это хочу сказать. Знаешь, какие свободные мальчики — девочки? Массовые формы. Так вот, сама эта… обстановка…

— Атмосфера.

— Ну, атмосфера. Сама атмосфера снимает искусство старого типа. Современная музыка: она доставляет огромную радость. (С каким-то подлинным воодушевлением сказала она!) Она… помогает свободе; помогает радости, ритму. Она не может быть такой, как прежде, — не может быть самостоятельной; она… лишь помогает свободе и… радости…

— Все оно давно написано умными людьми, о твоей современной музыке; но высокое искусство прошлого пережило и это: в последнее время и это уж ясно.

— Нет, вот ты снова хочешь задеть меня, но не хочешь дослушать. Пойми мою мысль.

— Да не хочу я задеть тебя; я тебя люблю и жалею — а ты только и думаешь о том, что я тебя задеваю. Это и есть твоя свобода? Это самый обычный комплекс неполноценности. Не обижаюсь же я-то, когда ты говоришь обидные вещи.

— Ты просто не принимаешь меня всерьез.

— Принимаю — и ты знаешь.

Спор шел как бы по инерции — по старой традиции; а смотрела она и светло и улыбчиво.

— Так вот. Нет, ты дослушай. Я и говорю, что вроде бы та́к; но все-таки в душе я более всего (она именно сказала — более всего) люблю классическую музыку. И с досадой признаюсь себе.

— Ничего досадного в этом все-таки нет.

— Ты говоришь сейчас, как моя мама.

— Я вынужден быть занудным; в этом, во многом, моя роль при тебе.

— Ну и что же, это хорошо. Так вот. Ничего утешительного тут тоже нет, потому что это чувство, по-видимому, ложное — вот эта любовь к высокой музыке.

— И кто тебе объяснил все? Наверно, тот друг, который… Ну, не буду.

— Обязательно мне кто-то должен объяснять, — сказала она, все же помолчав.

— Да пойми ты, что не считаю я тебя глупой… Вообще я, конечно, не знаю, зачем красивая женщина вечно хочет, чтоб ее считали еще и умной.

— Ты не знаешь зачем? Мне жаль тебя.

— Да нет, я знаю, но, во-первых, оно не всегда, а лишь с такими, как я, — я заметил — а во-вторых… А во-вторых, она и не всегда хочет… а лишь на известной стадии.

— Стадии чего?

— Отношений.

— Ой, Алеша, не будем, — светло и спокойно скривилась она! — Так вот. Может, это и атавизм у меня в душе; но все-таки.

— Какую же из музык ты любишь сильнее? Русскую?

— Нет; итальянскую.

— Россини…

— Да.

— Надо быть в Италии…

— По́шло сказать, но я всегда мечтала побыть в Италии; в Италии, и более нигде. Мне вообще-то наплевать на заграницу — это пусть другие бесятся; мне лишь бы тряпки были — но тряпки их, они и здесь появляются — не обязательно ездить; а в Италии, в Италии я хотела бы побыть.

— Да, ты права. Оно… того СТОИТ. Мы были В МАЕ.

— Ты уже говорил…

— Венеция первая… Ассизи. Ассизи — главное.

— Да, ты говорил.

— Венеция… розовое, ярко-зеленое и ярко-синее. Солнце — ЯРКОЕ. Тициан весь такой.

— Может быть; но живопись я как-то… А вот музыка…

— Ты понимаешь, ты права по части Италии; я не раз бывал за границей, но светлое, яркое — именно она, оно; тут слово «яркое» — единственное. Я был и в Париже, но то не так; может, как раз потому, что после Италии?.. Май… Желтый дрок, яркая зелень, небо — аквамарин; сиреневые ирисы и малиновые маки — целые поля… вперемежку — то и это…

— Да, — помолчав, сказала она. — Россини — лучший из… композиторов.

— Танцевать пойдем?

— Да, можно.

Она снова танцевала в своей старой манере — как живая, добродушная кукла, чуть закатывая глаза; несильно извиваясь боком. Она чуть прищелкивала пальцами — как бы для ритуала, но без неофитской старательности.

В ней еще не было того, что ты видел на Кубе — в эпоху наших наибольших и близости, и внутреннего противостояния; не было и этого холода, мертвенности в ее танце.

Мы пошли назад; за ней потянулись взоры, и вскоре к нашему столику стали подбегать «фиксатые» и смазливые юноши с этими парфюмерно-мелкими чертами лица и зализанными или, наоборот, нарочито кудлатыми головами — они, как водится, скользяще-нагловато спрашивали у меня разрешения, поглядывая на Ирину; она же была — в родной стихии и несколько раз сходила «потанцевать», каждый раз возвращаясь со спокойно-рассеянным видом — сопровождаемая охламоном; некоторые из последних были таковы, что при исчезновении с ними Ирины в толпе танцующих, во всей этой пошлой полутьме, невольно, сидя за столом, начинал думать, а не придется ли ее ныне разыскивать с милицией и «скорой помощью»; и в ней вечно было такое, что вызывало мысль об этих инстанциях; а уж они, а эти, с которыми она уходила… «Ну, тип», — некогда говорили о таких; а теперь и не знаю, как говорят, — слишком много их. Однако же она, как я сказал, благополучно возвращалась — спокойно и поправляя волосы; уж какие они там давали телефоны, назначали свидания — черт их знает, но шла она ко мне — шла ко мне; а тот, очередной, досадливо отставал за полтора шага до ее кресла.

Она усаживалась — усаживалась именно, как умеют эффектные женщины; медленно приседая, а не садясь; мы продолжали свою беседу.

— Может, еще пойти танцевать?

— А ты хочешь, Алеша?

— Я? Да что-то нет. Но если ты хочешь…

— Ну, не пойдем; мне все равно, как и тебе.

И она смотрела долго, улыбчиво и словно бы преданно: жена — не жена. Танцевать — а можно и нет.

Все время она пила много, но не пьянела сильно; так, лишь глаза блестят и матово, и алмазно; да щеки, что называется, розовей обычного.

Мы сидели; мы поговорили о ее шефе и о кино — которого она не любила, предпочитая ему просто выпивку; о заочном обучении, о любви к природе. Она, оказалось, когда-то там мечтала жить одна на отшибе, в старой деревне. Космос и Манон Леско обсудили мы; но абстракций она не воспринимала при разговоре. А и «черные дыры», и идея плотской любви, выраженная в Манон, для нее были одинаковые абстракции; она спокойно выслушивала и лишь улыбалась тепло, спокойно и мило — глядя своими огромными глазами мне прямо в глаза или отвлекаясь деловито на «икру в яйце», на рюмку с горючей жидкостью; пила она, как всегда, и полно и незаметно — тихо и не кривясь; раз — смотришь, — а рюмка того; раз — опять уж слишком прозрачна, так сказать.

Мы сидели.

Выходя, мы были оба в том особо веселом и благостном расположении духа, когда охота «поставить точку», достигнуть высших пределов на этот миг; вдруг она, спокойно и как бы с твердым знанием, чего хочет, предложила поехать к «своим товарищам» в общежитие нашего учреждения; до сих пор я думаю изредка: заранее договорилась в тот день она с ними?

Ведь начала-то она с того, что может меня видеть лишь с 5 до 6.

Или, как бывает с женщиной, все с утра сидело у нее «в подсознании» — и прямого умысла не было, но умысел был в душе, в ситуации?

Мы приехали; и тут оно началось.

Мы стояли, «поддатые», на проходной; две тетки, судачившие за стойкой, знали, конечно, и меня и ее, но кобенились меж своим разговором — да куда, да что; появился младший сотрудник, дежуривший по общежитию: самбист; мгновение он озирался; увидел нас — не пропускаемых в поздний час, — и лицо на долю секунды, когда он еще не узнал нас, приобрело то уверенное и веселое выражение, которое характерно для лица дружинника, когда он зрит цель; затем он узнал и стал несчастным и каким-то бледно-вялым: бороться «с первым умом и талантом» и с первой красавицей, к тому же секретаршей его большого начальства? Отметив его замешательство, наши «матрены» и сами поутихли; они, да, знали нас, но знали не как он; а сотрудник-дружинник являл собой их прямое начальство; а с этой инстанцией вахтеры, официанты не шутят.

— Вы куда идете-то? — тоном ниже спросила тетя.

Мы с Ириной посмотрели друг на друга; надо сказать, великие эти психологи, вахтеры и прочие, во мгновение ока раскалывают людей, не успевших договориться; они и легенды раскалывают, но там иная метода.

Сейчас они, однако, молчали, соблюдая условность — ожидая ответа; сотрудник чесал в затылке — причем не фигурально, а именно чесал; он был беловолос, круглолиц и олицетворял собою замешательство власти.

Я огляделся мельком; общежитие, оголтелость.

Голая клетка лифта, унылые пустые или казенно-плакатные стены; замызганный «вестибюль», где кафель проступает сквозь пыльные следы сотен ног, как бы создающие эту серую рябь по этому кафелю.

— Мы идем к Лене Шитовой, — решительно сказал я конкретное.

Лена была знакомая Ирины, но девица благовоспитанная; мне Ирина со смехом, под условием моей неболтливости, рассказывала, как ей исповедовалась Лена: чуть-чуть не изменила своему мужу — благополучному штабисту-военному, к которому к тому же была равнодушна: «Ужас! Ужас!» И это будучи в длительной командировке при нашем учреждении: живя отдельно от этого мужа. И такое часто в свободном XX веке… Причем Ирина, по ее словам, соболезнующе кивала: «Ужас, ну просто ужас», — повторяла та, а эта кивала. И они дружили. Не говоря о том, что такие дружбы и вообще возможны, Ирина, до поры до времени, была скрытна; о ней многое подозревалось (если на сведущий взгляд), но мало зналось. И подруги у нее были и вот такие; хотя она говорила мне не раз, что, в сущности, у нее не было подруг: во всяком случае, в этом месте и в этот период жизни. Но женщины и любят говорить, что у них нет подруг.

Я знал, что к «Лене Шитовой» не придраться: и она вне подозрений, и мы… тут же выглядим солиднее.

Вахтерша тотчас же оценила ход.

— К Лене? — спросила она, задумчиво переглянувшись с молчаливой приятельницей, глядевшей на нас спокойно осуждающе, как умеют уборщицы, вахтерши. — Ну, к Лене так к Лене. Только ее, по-моему, нет.

Вид был — «Показала бы я вам — Лену, чертям собачьим»; но слова равнялись пропуску.

Я, однако, тотчас же понял, что застревать в общежитии не приходится, особенно Ирине; мы взяты в прожекторы.

Сотрудник-дружинник при ее словах стушевался (поглядев мимо нас): убедительней этого знаменитого глагола тут не придумаешь.

Мы пошли; Лены не было. Была ли она в театре или уехала к мужу — мы не могли знать; деваться тут некуда — голые коридоры; хорошо уж и то, что мы на третьем — вне взоров мелкой администрации, которая, как известно, хуже крупной; но, во-первых, эта администрация могла в любой миг появиться, как наряд на заставе, во-вторых, в любой миг могло появиться лицо знакомое; ничего особенного не произошло бы; но мы были вместе, мы — это были мы, и в это время и в этом виде; все оно порождало мелкие душевные неудобства и то чувство заботы, которое, как ты знаешь, совершенно несовместимо с чувством любовного подвига, авантюры; как ты знаешь, я, как и ты, пью довольно умело, то есть под настроение могу выпить много и при этом не перейти за пределы, за которыми человек из «поддатого» становится пьяным; так было и на сей раз, и это только осложняло душевную ситуацию, ибо Ирина-то на глазах у меня пьянела — то есть, черт ее знает, может, она плюс и притворялась — я, да, до сих пор не знаю, — но она становилась все «тяжелее», все «застылей» лицом и приобретала ту манеру фанатичного стремления куда-то, которая была столь неженственна — столь противна в ней в эти мгновения. Но обычно-то я или расставался, или был один на один; она редко пьянела сразу, ее «забирало» (?) «потом» — и тут-то — вот он и дом, и бабушка, и постель, или сквер-лавочка, или и лес. Так нет же: здесь мы были вдвоем и как бы вот-вот под сотнями глаз, готовых прозреть из стен, — и близкого конца не предвиделось.

Близкого конца не предвиделось — это я сразу почувствовал.

— Лены нет; Лены нет, — повторяла она. — А чего это ее нет? Куда это она делась? — говорила она медленно, начиная стучать кулаком по унылой общежитейской двери; доски, старая — облупленная — серо-голубая краска.

— Не стучи, — «спокойно» говорил я. — Поехали домой, Ирина.

— Домой? Куда это? Да нет, я не поеду. Ты езжай; вы езжайте, Алексей Иванович, — вдруг сбавила она тон. — Езжай, Алеша. Езжайте.

— Поехали, я отвезу тебя, — говорил я раздельно: как бы понятнее!

— Нет, я не поеду.

Мы пошли по коридору; попадались люди, смотрели; она висела у меня на руке — но «никуда» не хотела ехать.

— Мне весело; я хочу веселиться.

— Поехали.

— Ох, ты… такой. Ну, пошли на четвертый этаж.

— Да поехали, черт возьми!

— Вот ты уже и ругаешься. Я не хочу. Езжай ты — езжай; а я остаюсь. Езжай, правда, Алеша. Езжайте, Алексей Иванович.

Я, надо сказать, не из самых хладнокровных в таких случаях; я сам завожусь.

С нею, как, впрочем, и с многими пьяными (да была ли, повторяю, она так пьяна? не срабатывали ли тут другие ее свойства?!), это неудобное качество — самому заводиться; тут встает жестокое и надрывное сопротивление.

Однако, воля твоя, я не мог ее бросить пьяной — все же пьяной — посреди коридора в дремучем общежитии в это время; оно красиво звучит — «не мог бросить», — но лучше-то, для дела и для нее же, было б ее и бросить; не впервой ей было — и не пропала б она; а тут — мы лишь поднимали шум.

— Алеша, пошли сходим на четвертый этаж. Сходим?

— На кой ляд тебе четвертый этаж? И знаешь, что без толку, — а споришь.

— Ну, пошли сходим на четвертый этаж. Сходим на четвертый этаж — а там ты езжай домой, а я — а я останусь.

— Ну, пошли.

Поднялись на четвертый: может, по дороге одумается; ни черта подобного.

Ходим по коридорам.

За угол, назад.

Попадаются люди; кто на кухню, кто в сортир; мимо кухни — там светло, и что-то шипит, жарится; тут круглые сутки жизнь; вновь — назад — снова мимо; люди глазеют — уж ладно уж. Взять и уйти — и все же? Теперь это вроде и вовсе нельзя.

Наконец — некий малый, который знает, ведает нас обоих; знают-то нас, положим, все, но этот, так сказать, сам признался, что знает.

— Алексей Иванович! Ну, ко мне.

— Пойдем.

Благодарный, вхожу в комнату — вслед за нею; она, слава богу, не противится.

— Вы тут, а я — я найду, — говорит он — в бордовой фуфайке, черный — без дальних околичностей — и исчезает; звяк отпущенный английский замок.

Я огляделся…

Неповторимое, незабываемое чувство тайного тепла и уюта вдруг охватило меня; это трудно выразить.

Вот эта особая заброшенность, забытость тебя, которую иногда испытываешь в чужом и неуютном, выморочном, пустом для тебя помещении, когда никто из людей, которым до тебя есть дело, не знает и не может знать, где ты, — эта заброшенность действует порою особенно и тепло, тепло и уютно именно; голые стены, убогая железная кровать и дощатый стол мужской комнаты в общежитии, красавица — яркая красавица рядом — и свет, и тайна, и ожидание; вдвоем мы; и голое сияние голой лампы под потолком; и черное окно — с отблеском; и — тихо и одиноко; и — вот она. Тепло и…

— Ну… — сказала она.

Я хотел снять шубу с нее.

— Ну; нет, нет, — вдруг сказала она, садясь на эту убогую, бедную кровать с серо-розовым «шерстяным» одеялом и плоской подушкой. — Я не буду снимать пальто.

Я, подождав и помолчав, отошел к столу; тепло и чувство тайны боролись с усталым ожиданием, раздражением; смысл последнего был — «о боже. До чего ж охота… самим себе создавать… «великие трудности».

— Я пойду, — сказала она, вставая — застегивая пальто. — Пойду я. Отопри мне.

Все и стыд, и бессмысленность ситуации явились моему сердцу во всей красе.

Но уговаривать — не мое амплуа…

— Ирина! — сказал я, однако, становясь у двери. — Ну угомонись ты, ей-богу. Бога ради. Ложись ты спать. Ну, слава богу, мы хоть куда-то попали; ложись ты. Не хочешь, я и не подойду; но угомонись.

— Алексей Иванович! Езжайте домой! — вдруг сказала она надрывно и «пьяно» (?). — Езжайте домой — я вам говорю! И отоприте… Я не люблю… когда заперто. Так уж было… стояли перед запертой дверью…

Что-то она, видимо, вспомнила о своем первом, что ли; или черт ее там знает, каком.

— Да хватит же, черт возьми, — сказал я, теряя терпение. — Меня не занимают твои воспоминания юности… детства! Я ничего не говорю… плохого. Я говорю: ложись спать… Ложись спать, черт возьми. Нельзя тебе выходить. Ложись спать. Ты понимаешь?

— Отоприте сейчас же! Отоприте, я вас прошу!

— Ну и черт с тобой. Я тебе не Иисус Христос, — объявил я в ярости.

Я щелкнул английским замком — поставил его на собачку.

Она как бы тут же и успокоилась: тихо открыла дверь и пошла — куда-то.

Хуже всего было то, что я подозревал, что она не пьяна; я и с пьяными-то, истинно пьяными, держусь как-то слишком всерьез; а тут…

Я был уверен, что она слегка походит и возвратится — настояла на своем, помнит меня, обо мне — деться некуда; но не тут-то было; но проходили минуты — я почти физически видел, как тает ее след на воде — ищи человека в огромном общежитии, в девять этажей, с длиннейшими заворачивающими коридорами, с одинаковыми дощатыми дверьми в серо-голубой окраске! — а она не появлялась; трудно передать, в какой я был ярости и тоске; вся моя любовь (любовь?) к ней, которая была, по каплям из разных углов души собралась в одно; все мои ревность, злость, весь неуют комнаты, весь алкоголь, вся моя затерянность, затерянность в этом мире — все собралось в некое одно место сердца, все обратилось против меня и бунтовало во мне; «что, друг? что, друг? Не любишь?» — только и спрашивал я себя — и что же, собственно, я этим хотел сказать?

Миновали минуты; не было ее; искать было бессмысленно.

Я ходил по комнате, я стоял у стола; постучали.

По робости стука я понял, что это хозяин комнаты.

— Да, да! — сказал я улыбчивым светским тоном.

Он вошел.

По его лицу я понял, что он заранее знает, что она удалилась; следили за дверью, что ли? А впрочем, есть закон общежития: в нем нет тайн.

Я с улыбкой пожал плечами: все ясно.

— Где она, черт возьми? — спросил я после паузы.

— Да я не знаю; да вы не огорчайтесь, — осторожно ответил он. — Так вы здесь будете?..

Оскорбительность была в этом: «На что тебе теперь моя комната».

— Я сейчас поеду.

— Может, посидите? Найдем…

Он имел в виду, найдем выпить.

— Да чего ж сидеть. Время позднее.

Я держался светского тона; это было единственно возможное в оголтелости, смуте этой довольно уж поздней ночи.

Я как бы переводил ее в день.

— Да вы не огорчайтесь, — повторил он.

Он был много моложе меня; от этого было и еще оскорбительней.

— Да я и не огорчаюсь. Не впервой.

Я принял стиль человека, который устал от своей возлюбленной.

— Да… про нее уж известно, — вдруг сказал он.

Это что же?

Что же им известно?

— Ну да, — ответил я, однако же, не сморгнув. — Не впервые.

— Вы ложитесь спать, а я на другой кровати. Мой сосед в отъезде.

— Да ладно, я сейчас поеду, — сказал я, «задумчиво» ходя по комнате руки глубоко назад — держась за локти: помню это свое…

Но я не уходил — естественно; он понимал меня — тоже естественно; от этого было и еще оскорбительней.

Мы стояли — ходили, — мы говорили о том о сем; я еще надеялся на «что-то», хотя и помнил, что эти «что-то» бывают лишь в кино, — а жизнь достаточно богата, чтобы позволять себе совпадения, когда она того хочет неведомо, и спокойно идти бытовым порядком, без всяких совпадений, когда не хочет. Когда «хочет» этого. Или ничего не хочет. Хотя в общежитии и нет тайн, а найди иголку в стоге. Найдется (тайны не будет!); но поздно.

Но оно пришло, в конце концов, — «совпадение»; во всяком случае, пришел толчок — движение жизни.

В дверь постучали снова.

— Да! Да!

Возник — именно возник — этак сторожко в проеме — малый: физиономия самая что ни на есть разбойничья, сказали бы в старину; плоское выражение.

— Осенин нужен, — сказал он. — Вы Осенин?

— Да.

— Вот вам передали, — спокойно-пасмурно усмехнулся он.

Он вынул и держал на весу какой-то ключ.

— Это что еще?

— Это ключ от этой двери. Ира случайно взяла его с собой.

— Где она?

— Ну, это…

Он усмехнулся снова.

— Где — все же?

— Я не могу сказать, — спокойно-сально ответил он. — А она просила передать ключ.

— Да какой к черту ключ? Тут английский замок.

— Она, когда уходила, случайно вынула ключ. Нижний ключ. Она слегка… не в себе, вы знаете. Боится запертой двери.

— Слегка! И вы завели к себе пьяную бабу? Вы мужики или…

Я «шел на обострение» — а что мне оставалось делать?

— Слушай, — вмешался мой черняво-бордовый. — Раз уж она нашлась, мы ее найдем. Лучше отпусти ее.

— А чего ее отпускать? Она сама уходить не хочет, — спокойно сказал этот. — А ключ — просила передать.

— Может, она, таким способом, зовет нас? — обратился я к своему хозяину.

Я стал как-то бодр; дело сдвинулось; все лучше, чем мерзкое, позорное ожидание.

— Нет, она вас не зовет, — спокойно ответствовал этот. Что-то было в его манере, напоминающее манеру самой Ирины. — Она вас не зовет, — помолчав, опять спокойно-сально повторил он. — Наоборот.

— Да на кой черт она тебя прислала — с этим ключом?

— Она просила передать, что у нее все хорошо. Просила, чтобы вы не беспокоились. Она знала, что вы будете беспокоиться, — сказал он, холодно-«поддато» меряя меня взором. — Ну, всего вам доброго.

— Погоди, друг, — сказали мы оба с хозяином. — Ты погоди.

Подруга Люся, от нечего делать, потом показала не только те, но и другие письма, относящиеся к разному времени; моральная сторона — дело подруги; наше же дело, как водится, — воспользоваться предоставленным психологическим, духовным материалом.

Вот одно из «нескромных» писем вновь полностью.

Письмо подруге Люсе
Ира.

Здравствуй, Люся.

Получила твое письмо. Ты у нас опять в отъезде, а мы все здесь околачиваемся. В письме твоем много всякого, но я понимаю, что особенно тебя интересует вопрос об Алексее Ивановиче. Как тебе сказать. Ты знаешь мое прошлое и мои правила. Я не разбираю, какой я человек, хороший или плохой, это мне все равно, и ты знаешь, что я не люблю разговаривать на эти темы. Я человек искренний — уж это-то я про себя знаю; то есть вру я много и притворяюсь много, как и всякая баба, но ты понимаешь, о чем я говорю. В чем-то главном я всегда искренна. В главном для меня; для других — не знаю. Так вот, я искренна, но я просто не люблю разговаривать на эти темы: ты знаешь, Но вот в данном случае должна признаться, что меня тянет выговориться, а вернее, вот даже — выписаться. Раз тянет, так отчего же нет? Ну, ты понимаешь. Короче, вот нашел на меня стих — решила написать; ну, ты понимаешь. (Я повторяю это «понимаешь», как Алексей Иванович!) Этот Алексей Иванович. Алеша. Временами мне кажется, что я его ненавижу и могу убить; ну, я уже писала об этом когда-то. И ты думаешь, я влюблена в него? Ты, конечно, ответишь, что там, где ненависть, там и любовь, и так далее. Не знаю. Во-первых, само это слово — любовь… Во-вторых… Был момент, когда я готова была до того привязаться к нему, что могла бы выйти за него замуж, если бы он предложил. («А он предложил бы?» Не веришь? Не верь. Все мы, женщины, понимаем, а… Я знаю, что ты считаешь, что он не мог предложить, ну пожалуйста. Ты ответишь, что и я сама так считаю; пусть.) Могла бы пойти за ним, куда бы он захотел, могла бы сидеть при нем на кухне, ну и так далее. Был такой момент. Но очень короткий. После того случая, ну, помнишь, с этим платьем, и после других случаев, более ранних и более поздних, я как-то эдак холодно, что ли, насторожилась против него. И не могла отделаться, однако. Ты видишь, что я искренней, чем обычно бывают женщины в таких состояниях (вот накатило). Он человек… странный. Он вызывает злобу в женщине. Все время охота ему сопротивляться, даже наперекор себе. Для меня без чувства жалости к нему, даже пусть ложной, нет мужчины. А этот… он как пень, как камень. Его ничем не проймешь. И он ничего не понимает… Поэтому с ним нельзя помириться. И внутренне отделаться от него не просто. Какой-то… холод в нем. С одной стороны, он сам такой кремневый, его не растопишь. И ты знаешь, странная вещь: со мной он гораздо мягче, чем со всеми, и сам старается, я вижу, и сам об этом говорит. И все равно: ничего не понимает, и этот — холод. С другой же стороны… какая-то его эта нерешительность, беззубость в… ну, в этом… Я понимаю, два семейства, родственники и все такое… Это я все понимаю… Если б не это, может, и сама вела бы себя иначе… Но он-то? Он-то как себя ведет? Ты знаешь, я, кажется, поняла, что меня бесит: я чувствую, что этот человек, если он действительно чего-то захочет, гору свернет. Но он… не хочет? Да нет, вроде хочет. Ох, ну его. Ну, ты все понимаешь. Если бы он проявил… всю свою силу в этом, если бы… А, ну это старая песня. Это я пошла по избитому пути. Между тем мне, с моим прошлым и с моим «опытом», надо бы уж знать… Я отвечаю за себя и считаю, что жила и живу правильно. Как хочу, так и живу. А он что же — он будет меня учить? А уж будет… Пока не учит, но будет… Ну, в общем, это все пусть. Может, я наговорила лишнего; может, он, этот, вовсе мне не нужен. Я не притворяюсь в этой последней фразе; думаю, я к этому и приду. Этот… холод? Холод… А, все это, конечно, чепуха. Что-то я впала в чувства. Не по моей оно линии. Ну, до свидания, Люсь. Извини. Не буду уж писать о своей жизни, о том — об этом. Сама понимаешь. Все добиваются, какая у меня суть. А какая у меня суть? Ну, вот ты меня знаешь: какая у меня суть? Работала я всегда и везде хорошо, а до остального никому нет дела. Нет, лезут. Не злая я, когда не в заводе: тоже ясно. Нет, все равно лезут. Приедешь — поговорим. Только вряд ли я уж буду говорить на эти темы. Так что-то — понесло. Я с утра сегодня выпила чуть-чуть. Ты не бойся, лишь чуть-чуть — слегка шампанского. Так что ты меня не брани. Вообще-то живу я, как всегда, весело: я не вру. А алексей ивановичи… ну их. Ну, до свиданья, приезжай, не болей.

Горы стояли в медленной дымке; светло-коричневый цвет их казался производным от тепла и от солнца; спутники разбрелись и не тревожили нас; море, в своем серебряном легчайшем тумане, казалось тем светом.

Алексей продолжал о том малом.

— Ребят, вы напрасно, — сказал он, повернувшись уже из двери. — Девочка знает, что делает. Тут никаких… проблем. Вы уж… не волнуйтесь.

И он повернулся снова. Мы кинулись за ним.

— Ты вот что, — говорю я. — Ты уж раз пришел, скажи, где она; затащили пьяную бабу, и рады. Давай говори.

Я держал его за рукав; мой черняво-бордовый стоял за моим плечом.

Рука того была как бы дряблая, но неуловимо и опасно, погружающе живая втайне. Чувствовался слабенький пот его.

— Ребят, я вам говорю, — терпеливо-сонно вновь начал он. — Где девочка, я вам не скажу. Она сама не велела. Вы понимаете? Она знает, чего хочет. Вы какие-то странные, ребята.

— Все же скажи.

— Да не скажу я. Идите домой. Она этого хочет.

Мы смотрели.

— Драться будем?

Он с полминуты смотрел на это молча.

— Зачем драться? Девочку я вам не покажу, — наконец отвечал он. — Она и не со мной. Что я, друга выдам? Вы считаете, это хорошо?

— Говори все же.

Так мы стояли некое время; но тут появилась кастелянша в черном халате — и с ходу начала:

— Здесь драться? Нет, нет. А ну разойдитесь.

Она схватила мою руку, отдирая от его рукава; он тотчас же сориентировался — лишь слегка дернул руку под ее отдирания — освободил ее и пошел — ушел: кастелянша преграждала мне путь:

— Нет! Нет-нет!

Мы стояли с этим: в коридоре, у раскрытой двери.

— Пойду узнаю, кто он такой, — сказал он.

— Да как ты узнаешь?

Мы, как бывает меж мужиками в таких ситуациях, незначаще перешли на «ты».

— Да как ты узнаешь? — снова спросил я — «неисправимый рационалист». — Бывает, что морда знакомая, а не знаешь кто. А эта вроде и не мелькала.

— Узнаю, — отвечал он, — апологет инстинкта и темных бытовых сил.

— Мне без драк! И не пойдешь ты! — погрозила нам женщина; мы только поглядели — мол, сделала свое дело, стерва.

— Небось она его знает, — тоже по какому-то наитию, сказал я: вдруг поглядев на нее внимательно. На ее эдакое плоско-«ханжеское» лицо.

— Маш? — обратился к ней мой хозяин (я так и не ведал его имени).

— Не знаю, — слишком решительно ответствовала она, мотнув головой.

— Э-э-э, Ма-аша, — запели мы оба, одновременно оборачиваясь к ней всем телом.

— А, Маш?

— Знаю, что на девятом; а на моих этажах таких нет, — сказала она, невольно обозначая и причину своей откровенности: лишь бы да не в моем хозяйстве.

— Где на девятом?

— Не знаю, — напористо отвечала она; ей важно было сплавить от себя беспокойство, и в то же время она и не хотела кого-то там подводить.

— Сходим? — сказал я.

— Пойдем.

Он уж тоже внутренне принял свою роль.

Мы пошли; девятый этаж велик.

Как сыщики, мы вслушивались в печальные и нестройные общежитейские шумы: не «гуляют» ли; не раздается ли женский визг.

Мы ходили туда и сюда; наконец у одной из одинаковых дверей мы услышали — уж неведомо что.

Мой партнер услышал.

Мы постучали; извечное это чувство — стеснительность стука в незнакомую дверь… И ожидание.

Там возились.

Но вот приоткрыли — он, этот самый; первая мысль подспудная: «по крайней мере, нашли».

Он две секунды глядел на нас, меряя взором; потом — все же — еще приоткрыл.

При свете голого верхнего света, в неимоверно густых клубах дыма сидели за голым столом Ирина — бросились в глаза обрюзгло, тяжко обвисшие плечи и весь какой-то брезгливо-«порочный», весь тяжкий вид — и — «еще» какая-то… девка, иначе не скажешь; они обе курили, неряшливо бросив ногу на ногу, и смотрели; Ирина — тяжко-спокойно и пьяно-укоризненно вроде бы; а тем временем — в продолжение этого мига-взгляда — летел к двери второй парень — чернявый, нервический и тонкий; теперь я думаю — наверное, это был тот самый, что и в больнице… а может, что на Кубе. Черт их не разберет.

В дверях мы заклубились четверо; вскоре и Ирина выплыла между нами — эти груди, вид… материнский как бы; чернявый, ни более ни менее, схватил меня за рубаху — я стоял «спокойно», — и, повернув к Ирине голову, я проговорил:

— Что ж, драться? Бить первым? — странным образом помня наш разговор о драках — о «бить — не бить».

— Не надо. Не надо драться, Алеша, — пьяно-спокойно с полуслова понимая меня, тяжело-медленно отвечала Ирина; вся она была… неприятна в этой и тяжести, и «обрюзглости». Лицо ее отяжелело особо. Щеки, иные мускулы на вид онемели.

— Не надо? А вот увидим, — сказал я, свинцово берясь за тонкую руку, держащую меня за грудки, и начиная крутить ее; но тут они, как бывает, все кинулись — и через миг меж нами (с чернявым) было несколько человек, которые в свою очередь рубили воздух руками и угрожали друг другу.

Явилась неизбывная кастелянша; ведь не се этаж?..

— Эт что? Эт что! Не-е-ет! Не-е-ет! Это что? Милицию? Дружину? Это я бы-ы-ыстро! Э-э-то я бы-ыстро.

Она тоже вставилась между нами; что было делать? Не отпихнешь и даже не отстранишь, коли сама того не захочет — все-таки «это» сидит в нас, интеллигентах паршивых; а она, т. е. кастелянша, того не хотела и знала и это наше свойство; пока мы говорили:

— Маша, уйди! Маша, уйди, говорю! — те как-то живо — как они, такие, умеют — рассосались; отступили, отодвинулись и — бац — кто-то захлопнул дверь изнутри — звяк замок; Ирина — там, внутри; а эта — Машка — купленная? — хозяйски встала спиной к двери, черный халат, руки за спину:

— Идите!

Идите, а то позову милицию!

Фразы, они известны. А жизнь повинуется.

Глядя на круглое, хитрое лицо Маши, я сей миг понимал, что никакие призывы помочь чужой бабе, которая в сто два раза красивей ее, пьяна и не подруга ей и из-за которой сей же миг дерутся четверо (что ли) мужиков, — не воздействуют на Машу; со «спокойной» ненавистью глядя в это ее заведомо победное лицо, я молчал, слушал ее нарочито громкие (собрать публику!) крики насчет милиции — и думал холодно-огненно: «Что делать?»

Бог знает какие картины представлялись моему мужскому воображению; вдребадан, вдребезину пьяная Ирина (или, наоборот, вовсе не пьяная? и лишь прикидывается пьяной? что еще хуже!!) в компании с этой девкой, крашенной во что-то серо-сиреневое (волосы) и желто-оранжевое (губы), и двое пьяных, опытных, «цинических», уверенных в себе мужиков — «там, за дверью»: как говорится; и, судя по шорохам и прочему, может, там, сейчас, как раз все и начинается; и эта баба, ухмыляющаяся у двери — черный халат, руки назад: мол, пусть неудачник плачет; эта баба; что с ней делать?

— Маша, отойди отсюда, не то… — сказал я, грозя пальцем.

Самые неожиданные жесты выплывают из недр нашего существа в такие минуты.

— Что не то? — с готовностью спросила она; этих не испугаешь.

Я, знаешь, часто думал над тем, что вся литературщина по поводу силы взгляда, заставившего отшатнуться там кого-то, по поводу глубины страдания или презрения или ненависти, отразившихся на лице и понудивших такую-то женщину, такого-то палача или начальника смилостивиться, и принять участие, и отодвинуть судьбу и так далее, — что все это «лажа» простая; во всяком случае, для нашего времени. Есть, конечно, и такое, что действует; прежде всего, это прямое твое самоуничижение, хотя сам я этого не умею, а лишь наблюдал (именно не просто унижение, а и самоуничижение — с просьбами, стонами, с руганью в свой адрес) — или твоя прямая власть, сила, грубая сила; все остальное зыбко. Бывают ситуации — в наше время? в любое время? — бывают ситуации, когда мощь взаимоотчуждения людского настолько мощна, что уж ничто не поможет: ни воля взгляда, ни напор бешенства и отчаяния на твоем лице.

Не знаю, может, я тут танцую лишь от своего, может, некие люди обладают и силой взгляда и силой чувств на лице, движущей горы; не знаю. Знаю только, что, судя по косвенным рассказам разных людей о разных эпизодах столь же решительного свойства, у многих чувство то же самое; это чувство напоминает то известное чувство отчаянного, последнего бессилия, которое испытываешь во сне, когда надо бежать от чего-то, а ноги ватные.

Молча стоял я перед кастеляншей, слушая самые невозможные, самые подозрительные «шорохи» из-за двери и не умея сдвинуть с места эту бабу — сдвинуть своим взглядом, чувствами на лице; и, я думаю, вся энергия и отчаяния и бешенства и всего остального выражалась в моем взгляде, в моем лице, но толку не было — ни малейшего, никакого; глядя спокойно в мои глаза, она лишь уверенно наслаждалась моими эмоциями и своей властью над ними — во всяком случае, ничего иного я в тот миг не видел в ее взгляде, в ее лице; я чувствовал, как все силы тьмы, смуты и багрового, черного пламени подымаются со дна моего желудка, моей печени, как они посылают сигналы в скулы и в горло; жесткие, пружинно-виты́е жилы заходили в моих суставах, в моих ладонях; «не знаю, чем бы это все кончилось», длись оно еще минуту, вторую; спасительные «вдруг»! Где вы? Но «вдруг» опять не было: жизнь жестока, именно спокойно-жестока, насмешлива в таких положениях; она не дает потачки. Она забывает о тебе. Так в мелочах; так и в крупном.

Всё стояли мы против Маши, заслонившей амбразуру; мой минутный приятель что-то говорил — упрашивал, что ли, Машу; но она смотрела рассеянно — на него, спокойно-ненавидяще (видя мои чувства в ее адрес и, по-женски, еще более укрепляясь от этих моих чувств) — на меня, — и все кричала:

— Идите! Идите отсюдова! А ну идите! Сейчас милицию!

Хоть она и кричала, но не на пределе; все эти оттенки интуитивно известны. Она кричала, пугая нас — меня; но, видимо, будучи не уверена в крепости своей общей роли в этой истории, предпочитала не форсировать; так стражник, держащий факел у бочки, слышит гул ног по каменным лестницам, но медлит. А то взлетит замок — и сам взлетишь: была кастелянша Маша, нет кастелянши, и никто и не заметит за общим событием.

В данном случае своими криками Маша подавала сигнал, который и обычно подает, в сторону лестницы, этот стражник: убирайтесь, мол, — а то взорву замок.

Мы стояли; некая сила хранила меня. Я не ошибаюсь в словах: именно хранила меня. Некий человек во мне — на самом дне моей души — сам удивлялся, как это я до сих пор не кинулся, не убил Машу; этот человек — о хитрец! — даже — успел — упрекнул меня в «малодушии» и в отсутствии решительности. Может, он был и прав — не буду защищать свои «стихийные силы»; знаю только, что коли бы я поддался в тот миг и им, и тому голосу, то мы бы не сидели тут ныне в этом блаженном, хотя и условно-блаженном, месте. То есть я бы кинулся и начал душить Машу; в самых кончиках пальцев я уж чувствовал всю сладостность этого порыва — схватить эту… И все же стоял — стоял.

Не знаю, сколько прошло секунд; по-моему, довольно много; никаких «вдруг» не было — жизнь, да, не шла навстречу; Маша вопила, но публики не было — может, случайно, — вокруг в комнатах никого не было дома — а может — а может, «публика» инстинктивно чувствовала, что крики именно не те, чтоб вмешиваться; в общежитиях и подобных местах такие вещи тоже усекаются с ходу. Здесь, да, психологи… интуитивисты.

— Н-ну, Маша, — говорил я.

Тут дверь открылась; из-за нее блеснуло — свет, не свет — по-видимому, угловая настольная лампа; все же — слава богу; если бы полная тьма, не знаю б… снова.

Это не было «вдруг»; все те мгновения уж прошли; жизнь, судьба как бы дала возможность — уничтожить Машу, — но, видя, что я эту возможность то ли не использовал, то ли не поддался на нее — тут уж как трактовать — и видя, что ритм — этот «неуловимый» жизненный ритм! — уж замялся и будто бы смотрит дальше — она словно б нехотя произвела этот следующий толчок: мол, надо ж дальше, придется дальше. Вывела этого малого — того, первого: того посланца с ключом.

Его одежда была в порядке, хотя лишь в относительном, разумеется; но уж полных порядков от «ситуации» и не приходилось ждать. Все это я понял мгновенным взором.

— Ребят, — сказал он примирительно — становясь рядом с Машей и — одновременным этим спокойно-вкрадчивым движением — прикрывая дверь. — Ребят, перестаньте шуметь. Девочка не выйдет; ее никто не держит силком, она сама хочет. Я вам сказал. А вы кончайте.

— Баба пьяная, — сказал я, глядя. — Ты что́ же, здоровый мужик, только с пьяными умеешь?

— Это я все слышал. Она не со мной, я сказал.

— Опять? Уйди ты…

— А ты что же… — вместе заговорили сам этот малый (ладонью досадливо ко мне), Маша (обращаясь к нему с «уйди ты») и мой сопутствующий: обращаясь к нему же.

— Ребят, всё, — сказал он. — Уйдите, ребят.

И, «неожиданно» толкнув дверь задом, — этакое воровское изящество, — снова исчез и стукнул-звякнул замком, не дав мне перехватить дверь; впрочем, и Маша тут снова встала грудью.

— Да вы уйдете или нет? — опять начала она. — Ну, смотрите, ребята; я вас по-хорошему…

И так далее.

Слова малого автоматически стояли в моем мозгу.

Вдруг я понял смысл их.

Странная — странная ли? — усталость — знакомое! — начала подниматься из «тех же» недр моего существа, из которых минуту назад вставали и ярость и черно-кровавые силы.

Человек убил себя или кого-либо — возврата нет: это мгновение, оно так и застывает; а не убил почему-либо — и через мгновения наступают — иные мгновения.

Я стоял и смотрел на Машу уж более задумчиво.

«И на черта мне все это? — вдруг ясно, трезво, как-то сверху пришло в душе. — Я что́, влюблен в нее так уж безоглядно? Нет. Будь иначе, я и вел бы себя иначе. Моя жена есть главная моя женщина; так было — так будет. Мой звездный пик уже позади… Так чего же мне надо? Зачем я столь упорно спасаю эту бабу, которая столь упорно не хочет спасаться? Она хочет, она не хочет. Да пусть она хочет, что хочет. Она пьяная, она не пьяная. Да не все ли равно?»

Еще с полминуты я молча смотрел в лицо Маши, повторявшей свои слова; но я знал уж, что мое стояние отныне есть более самолюбие, чем иное: на данный миг; а раз так, то… А раз так, то два (что ли) часа ночи, общежитие, пьяные, Маша и вся «ситуация» — все оно не то, ради чего стоит — стоило бы. Да, не скрою, что в душе моей были и усталость — и другое; это другое было: не стоит — неизвестно из-за чего. Не стоит — неизвестно из-за чего. Не знаю уж, для чего я еще берег себя в тот миг, но это чувство — было. Назвать его трусостью? Как угодно.

Я еще постоял, повернулся и пошел.

— Вот давно бы так, — сказала Маша в спину традиционное, назидательное; я не оглянулся. Парень плелся за мной.

Молча мы спустились по этажам; подошли к его комнате.

Вошли; сели; голый верхний свет; унылейшая мужская комната.

Я у стола — локоть на стол, ладонь под голову; нога за ногу. Достоинство и спокойствие; и задумчивость.

«Вот теперь-то уж там все и происходит», — думал я на самом деле; но не подавал виду.

Парень сидел на кровати — на боковой планке, чтоб глубоко не провалиться; согнулся, бордовый свитер, и разглядывал ногти.

— А зря мы ушли. Мы бы ее вытащили, — вдруг сказал он. — Это все тут… запросто.

Он не поднимал головы.

Я поразился тому, чему поражался в жизни не раз: несоответствию людских состояний душевных…

Мне казалось, я так много пережил за эти минуты, что продолжение возможно лишь под напором мощных душевных сил, под гнетом неслыханных обстоятельств; но сидит же рядом человек, который готов к продолжению просто — от нечего делать, из самолюбия, из сочувствия и по доброй воле.

— Но есть ли смысл? — «между тем» спросил я «спокойно».

— Это другое дело. Но попробовать надо бы! С какой стати они…

Стук в дверь.

Невольно дернуло где-то в сердце; как бы оживилось, воспрянуло, стало свеже-зеленым все окружающее пространство.

Но конечно же то была Маша.

— Вот так, ребята, — сказала она, развязно садясь. — А ты-то, Коля, чего лезешь не в свое дело?

— Это ты, Машка, влезла не в свое дело, — отвечал Коля.

— Зря ты, Коля, — сказала она развязно-игриво — и я с удивлением заметил еще одну сторону (или «линию», что ли? тебе видней) этой «запутаннейшей» коллизии.

Маша явно симпатизировала Коле, и между ними, уж видимо, «что-то было». Недаром и там она как-то старалась не смотреть на него, а если смотрела, то слишком рассеянно.

Уж не отбивала ль она его от предполагаемой новой пассии?

«И вот на чем вертится мир».

В этом случае можно сказать, что мои чувства к Машке у двери были напрасны, ибо у нее была конкретная причина, «интерес» — а такое всегда извинительней, чем «просто зло»; однако ж мы — все еще по закваске XIX века! — слишком часто связываем логической цепью то, что, по сути, не связано в человеке. Интерес интересом; но, я думаю, и не будь Коли, Маша все равно не пустила б меня за дверь. И ведь не пустила б то по мотивам, вполне простейшим: тех ребят знает, а меня нет, с теми пила, а со мной нет, те дали трояк, а я нет… а вот не пустила б. Во всяком случае, взгляд и отчаяние не имели б силы.

— А может, пустила б? — все же спросил я Алексея, привалившегося к своему камню и по-прежнему глядящего в сторону моря… но видящего иное!

— Ну, тут мы ввяжемся в старый спор… споры, — ответил он, потухая.

— Продолжай, — торопливо подхватил я: не давая ему остыть. — Да и ты прав… наверно.

— Зря ты, Коля, — сказала она.

— Это ты зря, — сказал он с раздражением мужика, которому уж надоедает женщина, но он еще вежлив, «совестлив».

…Во всяком случае, теперь хотя бы ясно стало, почему она появилась на не своем этаже…

— Да ведь Коля, — начала она примирительно (известное дело!), усаживаясь на кровать напротив и глядя то на него, то на меня — как бы за поддержкой: тоже известное дело. — Да ведь Коля; ну, поймите, ребята. Ну, вот я вижу… как вас?

— Алексей.

— Ну, вот я вижу, Алеша ее любит. (Она употребила именно это слово; не знаю — раньше его, этого слова, как-то вот эдак на проходе не было средь людей. Это слово, в таком контексте, вообще не в нашем духе; говорили — «жалею», «присохла к тебе» — да мало ли. Любовь — это слово было предельно ответственным; лишь в самом крайнем, грозном случае шло оно в ход. А теперь — от телевидения, что ли.) Ну, вот я вижу, Алеша ее любит, Ирку. Да ведь б… она! — сказала она с народной четкостью и не сознающей себя беспощадностью, которая обо всем позволяет говорить просто; тут есть свои неудобства для слушателей; но есть и свои великие преимущества.

Я невольно улыбнулся; хотя улыбка моя, я думаю, вышла кривой. Но Маша не обратила внимания на эти тонкости. Впрочем, если она косвенно хотела кольнуть и «отвадить» и Колю, то вряд ли попала в цель; такое известно про мужиков, и уж особенно Машам, но все же они слабы: сбиваются на «дешевку», хотя это и против них самих: и в смысле морали, и в смысле дела.

Может, снова почувствовав все это, а может, и без задних мыслей, Маша продолжала, уж обращаясь, и внешне и внутренне, лишь ко мне:

— Ну, сам посуди, Алеша. Ну, на кой она тебе? Ведь это если так… а то ведь что ж. Вот и будешь бегать за ней? За этими не убе́гаешь. Тут надо помнить. Я знаешь каких ребят знала, а свихнулись вот на этих. Они там… а ты будешь под дверью, что ли? Так, что ли?

Она желала уж слышать ответ.

— Пойми, Маша, она вдрызг пьяная, а они этим пользуются, — с улыбкой отвечал я. — Только о том и речь.

— Да какая она пьяная? Ох, любишь ты ее, вот и… эдак. Мудришь ты. Какая она пьяная?

— Ну, пьяная-то она, положим, пьяная. Дело в степени.

— Вот-вот. Эт-ты верно. В сте-пе-ни. А степень у нее… самая та. Не пьяная она та́к, чтоб… Да что́. Ты сам должен знать.

— Все-таки я мужчина, я ее привез сюда, и я должен бы и увезти; вот это меня и волнует. Тем более что и она, до всего, просила, чтоб я ей не дал остаться, — добавил я, хотя и не был уверен в этом.

— Это мы знаем; это всегда просят, а потом говорят, зачем ты меня не увез. Ты же и виноват, — живо поддержала Маша. — Только она знала, что она не уедет.

— До этого мне нет дела; а я обещал, я и должен.

Все это я, в данный миг, говорил уже скорей просто так, чем по сути; хотя мысль сейчас уехать одному, оставив ее там, в том виде, вновь казалась мне чудовищной и невозможной; лучше самоубийство: сейчас казалось.

Но Маша приняла мою мысль практически; она взяла из нее только то, что я все равно не уеду, пока Ирина здесь. (Это я понял быстро, но, надо сказать, не сразу.)

— Б… она, оставь ее, — жестоко-спокойно повторила она.

— Но я же ее привез? — «спокойно» же — улыбаясь — повторил я.

— Ну, тогда мы ее сейчас выкинем, — заявила она с той неожиданностью поворота в бесповоротном решении, которая свойственна людям ее склада. — Раз ты хочешь, щщас мы ее выкинем. Пошли.

— Пошли.

Мы снова потянулись по всем этим лестницам, коридору.

Маша неуловимо пошла вперед.

— Ее там нет, — сказала она, выходя навстречу.

Так и не знаю: успела предупредить?

Но вроде мы с Колей шли следом, а коридор — до того угла, о котором будет речь, — был длинен и весь просматривался; не знаю. Не все ли равно?

Все равно, ибо что Ирина могла сбежать и от этого малого, я мог предположить; а что Маша могла их предупредить, так тоже могла.

Если второе, то был просчет; Маша должна была сразу сказать, будто Ирина уехала домой, а не отвечать на мое:

— Где же она?

— А кто ее теперь знает.

Итак, мы с Колей задумчиво побрели по коридору этого, снова, девятого этажа; добрели до угла — за углом стояла Ирина.

Она стояла у самого угла, выпятив свои знаменитые, обтянутые кофтой груди, — и прижавшись спиной к стене: эдак по-детски иль по-шпионски; ладони к стене.

Она смотрела; мы помолчали подавленно.

— Ирина! Ты от меня, что ли, прячешься? Тогда я уеду, — сказал я почти растерянно; быть смешным — эта функция жизни, рано или поздно настигающая, должна быть переносима так же, как и иные, — менее печальные функции; ибо ведь быть смешным — одна из самых печальных. Да, ее надо переносить так же, иначе мы погибли как духовные существа; век доказал это. Если он что и доказал, так — это и еще некое: по части трагедии, прочности и динамизма. Но это в сторону… Но не каждый готов к этой «функции» немедленно; а ведь она тем и она, что настигает, обычно, именно «нежданно-негаданно»: как бы вдруг приходит из иной плоскости жизни.

Но не всякий, повторяю, готов; но оказалось, что я-то — готов.

Или почти готов.

— Ирина, ладно; давай я уеду, — повторил я настолько мягко, насколько мог.

Она молчала, глядела — тем самым как будто бы подтверждая.

Я думаю, что, если бы тем и кончилось этой ночью, оно было бы лучше: ясность рождает ясность. А ясность — начало освобождения.

Так нет же — она вдруг как бы очнулась и отвечала:

— Нет, подожди, Алеша. Ладно уж, Алеша. Я кругом виновата. Не что об этом говорить. Ведь слова… Что́ об этом теперь говорить. Ты подожди; мы сейчас уедем.

И снова: и что́ же я должен был делать?

Разбирать, сбежала она сей миг от меня или от того?

Женщина — она женщина, что́ бы ни говорила.

— Ну, пойдем.

Держа ее эдак, как больную, за талию, веду ее — поворачиваем за угол; идем; на выходе из коридора к лестнице эти, конечно, ждут.

— Ира!

— Э, ребята, — говорю я. — Теперь уж она С ВАМИ не хочет. Драться будем?

— Да нет, друг; зачем драться. Ира!!

— Идите, ребята. Не будем мы, правда, драться. Видите — баба в каком виде… и состоянии. Она сама не знает, чего́ она хочет… Отвезу я ее домой. К ней домой. Я отвезу, а вы уж идите.

— Ира!!

Это, кажется, тот — чернявый. Вроде цыгана, но хилого.

— Ира… ну не уезжай… ну, я без тебя… ну, без тебя… ну, я пропаду без тебя.

Это все он же.

— Хватит врать-то.

Это она: спокойно.

— Ну, я не вру, Ира… Ну, Ира… Ну, я без тебя… ну, я не могу без тебя жить.

— Ладно, друг. Ирина… едем.

Это я.

— Едем.

— Ира… Ира…

— Знаешь, Алеша, может, не надо мне сейчас ехать. Не поеду я.

Мне видна вся игра — но что́ я могу сделать?

Тоже начать — «Ира, Ира»?

Ты меня знаешь.

…Я кивнул Алексею…

…Подозревая, что люблю «Иру» все-таки более, чем этот чернявый, я в то же время чувствовал, как с каждой секундой теряю, как говорится, шансы; но злоба уже поднималась во мне — я уж ничего не мог сделать.

Злоба на что?

Не знаю точно.

Злоба на «слепоту и лживость» женской натуры (кто ее все же более любит? кто все же внутренне более одинок и жалок и близок к пресловутому самоубийству — я или этот, чернявый?! Я или он?..), на глупость жизни, на бессилие — бессилие, бессилие — человека, на себя самого, на смешные стороны своего положения, на «подлую» Машу, даже на сочувствующего (ага, сочувствуешь «свысока»?!) Колю, который и «помогает»-то мне «из самоутверждения», на попранную во мне и самим мною мужскую природу — злоба на всех, на всё; и два (три?) часа ночи, и бред, и усталость, и «нервы», и глупость, и черт-те что; злоба на всех, на все; и — снова непостижимым образом! — я не начал драться, я никого не убил, — а лишь сказал угрожающе:

— Едешь или нет?

Едешь или нет, черт возьми?

— Едешь, б… ты такая? — уж заорал я этими второй-третьей фразами.

— Нет, не еду, — отвечала она едко — «спокойно», пьяно.

— …с тобой, — сказал я, повернулся и пошел; но тут и Коля совершил глупость.

Пока мы говорили, мы как-то все же двигались к лестнице; и тут Коля, желая показать лихость, схватил Ирину по-мужски в охапку и потащил вниз по лестнице.

— Отпусти. Отпустите, дураки, — говорила она. — Меня этим не проймешь. Я это все… видела. Я это все… знаю. Да отпусти же, подлец.

Она вертнулась эдак у него на руках — они грохнулись оба на лестнице; неизящно мелькнуло что-то «нижнее» — реальная судьба равнодушна к «эстетической стороне» таких ситуаций; мы четверо (те двое, Маша и я) в некоей задумчивости взирали с верхних ступеней на все это; благо, что они не скатились; Коля — бордовый свитер — разумеется, вскочил первый, помог подняться; она встала довольно спокойно и — спокойно сказала:

— Не умеешь, не берись, милый. А что касается того, куда мне идти или ехать, так я сама знаю. Я самостоятельный человек, понял? Я свободный человек. Я желаю быть искренней перед своим телом и перед собой. А вы все… не понимаете. Вот так. Я самостоятельный человек и сама знаю, что мне делать.

Молча и задумчиво смотрели мы — четверо мужчин, «мужиков» — на все это — на нее, говорящую; Коля, в том числе, молчал — смотрел.

Вышла пауза; Ирина медленно и «с достоинством» поднималась назад по лестнице.

Но, в сущности, вид у нее был внутренне жалкий; это было ясно лишь для меня, но — «но!» — но ничего я не мог поделать.

Они с Колей — он сзади — поднялись к нам на площадку; все мы стояли секунду в неловкости; но нечто снова вызрело во мне за эту секунду.

— Ирина, друг мой, — сказал я. — Поедем домой. Ей-богу; выспишься. Поедем домой — а? Выспишься, хорошо. Поедем домой.

— Не поеду я, — сказала она с «неожиданной» решительностью и злобой — в свою очередь. Тот «жест» ее, лицом. — Не поеду я, Алеша. Езжай. Езжай один.

— Ну — смотри. Ведь я и верно уеду.

— Езжай — езжай.

Мы твердо взглянули друг на друга — я повернулся — все повернулись кто уж куда там — все разошлись.

«Жалость, ложно направленная».

Мы с Колей и Машей, однако же, вновь оказались в его комнате: я раздевался у него. Мы минуту сидели.

— Выгнать бы ее, все же, — сказал я задумчиво.

— А вот сейчас я ее и выгоню, — тут вдруг сказала Маша — встала и ушла, прикрыв дверь.

Может, влияло и то, что ей про меня сказали, что я авторитет в учреждении — как-никак общем у нас с нею; может, тут было и всякое иное, что накопилось за эту ночь, — только она вдруг начала действовать таким образом.

Мы сидели и говорили о том о сем; она вернулась через десять минут.

— Уехала она. Посадила я ее на такси, — сказала она, не глядя.

— Ну, и я еду, — сказал я.

— Что ты, Алеша? Ложись тут на второй кровати. Время-то. А мороз-то.

— Нет, еду.

— Ну, смотри.

Я начал одеваться; Коля вышел.

Когда я выходил, Маша в свою очередь вышла, а он вот снова вошел: эдакое мелькание, уж как бывает. Я чувствовал — он колеблется.

— Что, Коля?

— Мне жаль, что вы им всем верите — Машке, этим. Никуда она не уехала; я сходил, прав ли я.

— Что ж, они вас впустили?

— Не впустили, но я понял.

— Может, это вы ошибаетесь?

— Ну, уж как хотите, Алексей Иванович, — самолюбиво «протянул» Коля.

— А Маша?

— А Маша там смотрит, уйдете ли.

— Ладно. Я еду, — решительно и «весело» сказал я.

«Зачем я потревожил этих честных контрабандистов», — пришло мне лермонтовское; но я тут же понял, что слишком комплиментарен в свой адрес. Мое положение было, коли уж на то пошло, куда ближе к грушницкому — хотя печориных — одно утешение! — вовсе не было видно; но, я сказал, и грушницкое положение надо уметь терпеть в сей жизни; может, этой есть наиболее трудное; а может, порою — и наиболее достойное. Утешимся этим.

Коля, «как верный оруженосец», провожал меня, он, кажется, слышал мои лекции и тем самым имел свои «конкретные причины» быть мне приятным.

Мы подошли к наружной двери; она была наглухо заперта и, так и чувствовалось, не открывалась с самого своего официального замыкания — с полпервого, что ли; все события происходили внутри.

Появилась вездесущая Маша; откуда, правда? лифт не работал.

Наверно, просто шла за нами; вечно ищем тайны и символы там, где…

— Может, все же не поедете? — говорит трезвый Коля.

— Еду.

Начали искать ключ; нет его.

Пришлось будить вахтершу в боковой комнатке.

По одному виду этой вахтерши можно было определить, что она никого не выпускала в последние сто лет: зла; заспана, как подушка.

Мало того, она еще и спросила меня:

— А где же дама-то?

— Дама осталась, — отвечал я спокойно.

И успел заметить только, как заспанная, в стеганой фуфайке, вахтерша на секунду озадаченно помедлила, глядя мне за плечо — по-видимому, пытаясь понять те знаки, которые делала ей Маша… стерегущая своего Колю — и желающая, наконец, любым способом отделаться от беспокойного гостя.

Я вышел на улицу, дверь закрылась и заперлась за мной; после секундного облегчения, которое всегда испытываешь, попав на свежий воздух после чего-либо тесного, душного, неуютного, я начал понимать, каков же мороз.

То были те знаменитые морозы одного из годов во второй половине семидесятых, когда поезда опаздывали на 36, на 48 часов, — на трассах лопались рельсы; когда Москва превысила свой столетний, что ли, рекорд по холоду, когда в институтах, как в эвакуацию, сидели в пальто и в шапках — вся отопительная система вышла из строя; когда, без всяких метафор, воробьи замерзали в небе.

В такой-то мороз, в три часа ночи, я оказался, как говорится, один на улице в глухом районе, около темного, снег лишь внизу, бульвара и запертого общежития с его сизо-черными слепыми «глазами» окон; когда мы с Ириной днем, пусть и ближе к вечеру, перешли в кабак, то мы, разумеется, не думали о морозе — все было близко одно от другого, как водится, да и мы были не тем заняты; после кабака же я сразу «поймал машину».

Теперь же я увидел, каков мороз; и он действовал на меня, так сказать, не только физически, но и нравственно. Наконец, начались же и совпадения; но начались они не в ту сторону.

Везде клубился этот четкий, резкий пар, характерный для сильного мороза; масляно-желтые неоновые, редкие (в такой час) фонари светили одновременно мутными и радужными ореолами; город, как бывает с Москвой в это время суток, — да еще в эдакий мороз, — напоминал город мертвых в «Земляничной поляне» — не «город усопших», как этот; попросту, как вымер, толкуют у нас в народе; такси, разумеется, не было.

Я стоял у обочины; холод проникал в душу.

Это было одно из мгновений, когда ты предельно близок к последним решениям; такие решения — они ведь и принимаются вот в эти минуты; любовь к Ирине? Как сказать? ты теперь сам все видишь — я рассказал; бросься я в это мгновение под дизель, под самосвал, прогудевший мимо, или под ремонтный троллейбус, возникший своей нелепой остро-горбатой фигурой, или схвати «круппозное воспаление» легких и сдохни через неделю (отцовская легочная наследственность! Дядя Дмитрий помер от такого вот воспаления!), — и вот, сказали бы: погиб от любви к Ирине — «к этой бабе»; эх, как все ясно! Красиво! Но, ты видишь, это не так. Это было б не так.

Да, власть над человеком последних решений состоит в том, что эти решения необратимы; да, через пять минут этот человек, может, поступил бы иначе; но эти пять минут не вернешь. Никакого повтора, как в телевидении. Никаких этих движений назад ногами, как там у хоккеистов. Никаких «бы». Никаких «бы» не дает жизнь. Жизнь идет в одну сторону. И последние решения необратимы.

Это страшит людей; и они ищут «конкретных причин». «От любви к Ирине».

Что ж, бывает и так: бывает и от конкретных причин; бывает, и часто, и от любви.

Но еще чаще бывает, что человек лишь просто не выдерживает НАПОРА ЖИЗНИ; что конкретная причина, та или иная, лишь выступает как «последняя капля», как символ или как ближайшее по времени проявление этого могучего, невыносимого напора жизни.

«Последнее решение» — это скрещение причин; вся жизнь человека выходит в конец роковой иголки.

И если не удерживается — то сходит с него; а если удержится в этот миг — то эта иголка уходит в небытие… жди следующей; но, может, и та исчезнет благополучно?..

Вся жизнь моя — ты ее знаешь, в общем и целом: в том, что вообще можно знать о человеке; весь мороз — совпадение! — этой ночи; все бдение и патетика этих подлых часов и все вообще «отношения» с этой Ириной, с Москвой, с родным городом, со своим делом (оно не клеилось в это время! Тоже кстати! Ты знаешь, какой это оплот для такого как я — и какое это отсутствие оплота, когда его нет), со всеми людьми, — все проходило через душу; я говорю — «душу», ибо ум молчал — и бог знает, что́ бы тут могло быть.

Но благо шоферам; о шофера ночные; помните о своем высоком предназначении.

Я думаю, много самоубийств, убийств и других чернейших и черных поступков не вышло в Москве, ибо вовремя попался шофер; я думаю, что многое из этого не было бы совершено, если бы он вовремя попался — или не проехал мимо.

Все черное бытие мороза и ночи охватывает человека среди молчащего, мертвого города, чернеющего лишь в потусторонне-космических остовах; железо и глыбы цемента чудятся даже в молчании скверов и призрачно-мертвенно освещенных витрин; Москва — не ночной город, в ней нет жизни поздней ночью; да, витрин; а уж громады за ними… громады поистине торжественные и дикие; громады, невозможные в этой серой природе; громады, гонящие мысль о возможности, о самой лишь робкой возможности существования живой жизни.

Ведь знаешь тем, что было твоим умом: «жилые дома»… пакгаузы, заводы и элеваторы, и передаточные наклоны — с тоже мертвыми окнами, цепью; но черна ночь, но морозен мороз — и нет спасения уму бедному от всей мощи мертвой жизни, всей мощи той черной толщи, всей мощи дрожи; и нет его — твоего ума.

И молча стоял я на обочине дороги, видя четкий и белый пар — и закованно голосуя машинам, «фырчащим» мимо; но благо шоферам — шофер найдется; на той стороне улицы, как водится, остановился некий «сер-бур-малиновый» то ли «г…воз», то ли хлебовоз — не все ли равно сей миг; и натужный, бытовой голос, который, без всяких метафор, тебе слаще райского пения, произносит в морозе, в «неверном свете»:

— Куда? Э?

— На… (туда-то), — спокойно орешь ты.

И он думает секунду.

— Поехали! — орет он, уж «раздувая» мотор.

И ты переходишь улицу — и ты дома.

Ибо машина, нутро машины — это уж дом человеческий; и какие бы химеры ни изводили тебя снаружи, здесь ты во власти тепла и хлеба.

Здесь — дом и быт.

О, сердце человеческое, даже и самое холодное; как слабо ты.

Едем.

— Что-то… поздно вы, — замечает шофер.

И эти, как говорится, простые слова еще жалостней возвращают в тепло и в быт; и в жизнь с ее маленькой, теплой, домашней буквы.

Но еще не все на сегодня; сегодня? сегодня, завтра — как тут судить; жизнь не дала тебе погибнуть там, рядом, — но совпадения ее продолжаются, и они идут не под знаком одного дня; и они, кажется, так и зовут: на, на…

Хватит…

Кончай терпеть.

Жена твоя, измученная тобой и жизнью жена, у которой свои слабости и свои проблемы, твоя жена «вдруг» именно в эту ночь, хотя это не первая ночь, когда ты отсутствуешь, — вдруг именно в эту ночь, когда ты и чист и, как говорится, лишь нуждаешься в утешении, — именно в эту ночь она в свою очередь — обычные ваши с ней «флюиды», что ли? — именно в эту ночь она «теряет терпение» — тоже теряет терпение; и ведь что за черт: обычно она, в самое позднее даже время, встречает тебя хорошо — невольно видно, что боялась, что ты погиб; и лишь потом, дня два-три, как я уж говорил, изводит тебя той «злобно-биологической» женской местью (нарочно мешает работать, но так, что не придерешься, нарочито-истерически ругается с «ребенком», зная, что я не выношу этого, не готовит «настоящей» еды и так далее), на которую «они все» такие мастера; но «это всё» я знаю, а первые минуты обычно бывают взаимно спокойно-усталы; а тут…

Пятый час; нервы мои «на пределе»; жена встречает:

— Нет, я более (это «нарочное» «истерическое» «более» — тоже «более») не могу; иди… или я уйду; нет, я не уйду — я повешусь, но тебе от этого будет не легче.

Я молча иду к своему столу — стук — зажигаю лампу; письмо от матери.

Под «истерический» говор жены я рву конверт, вхожу в знакомый почерк — вот «р», а вот и знаменитое «м».

«Очень огорчил ты меня, Алеша, своими последними поступками; я не думала, что ты проявишь такую черствость по отношению ко мне, к Тамаре, к…»

Глупость какая-нибудь снова, автоматически думаю я. Что же?

Ни одного человека?

Спокойно, Осенин.

Долой совпадения.

До завтра… чтение.

О чем она — мать?

Никаких благодеяний, но и никаких преступлений в последнее время нет на моей душе.

Заглядываю — все же — в конец; речь идет о том, что я не писал ей (матери) и дочери (той дочери) больше месяца; никогда раньше такого не было.

«Но я звонил по телефону!»

Спокойно, Осенин, говорю я.

Ложись спать.

Утро вечера мудренее.

…И последняя мысль моя — что человек «морально» — и всячески! — гораздо выносливее, чем кажется; так, эти совпадения своей очевидностью даже и развеселили меня.

Хуже всего — немая, глухая, безучастная толща жизни; «трясина» бездушная.

Когда же совпадения, пусть и черные, то это уж — брезжит.

В черном небе сереют «закон и связь».

Человек и еще выносливее, чем кажется; ночи, подобные той, повторялись раз шесть, не менее.

Как я жив остался, не знаю.

И что-то уж было в ней: воистину — «ведьма»; доведя до последнего, попросту до или почти до постели, и будучи и ласковой, и нежной, и понимающей, и умной, и грациозно-чувственной, и какой угодно, — причем я и уклонялся, но мужик же я! — доведя до этого, а иногда и проспав рядом — в буквальном смысле проспав, при этом избегая меня (ситуации всяких чужих квартир, сидений-компаний и пр. — чем так и живет нынешняя «средняя» Москва), — доведя и пройдя сквозь все это, она «вдруг» сбегала от меня.

Иначе не скажешь: сбегала.

Сбегала — «в лучшем случае» — просто домой или к кому другому, но — сбегала.

Сколько раз я посылал ее к черту — уму не счесть; я не вру. Но каждый раз она появлялась снова. Как? А черт ее знает; звонила она, звонил и я; и все это вроде начиналось и заново и мило (весь день в зоопарке, и теплые звери, и мило и теплота! Умиление!), — а кончалось черт знает чем. Просто черт знает чем. Литература в XX веке играет в жесткость, в жесткость; но она неизменно все-таки мягче, чем сама жизнь. Она — все-таки — пугает, а нам не страшно. «Бумага все терпит» — наше сознание от бумаги — тоже. От устного пересказа — тоже. Например, закон пересказа — закон литературы: нельзя повторяться. Не стану же я, например, тебе сейчас столь же подробно описывать какую-нибудь сцену, подобную той, в общежитии. Как, например, я всю ночь искал ее во внуковском лесу, думая, что она, пьяная, утонула. Или как она, сама забравшись ко мне в постель, спала (именно снова буквально!) или лежала всю ночь, так и не даваясь. Или как она, пьяная, сломала ногу под бедренный сустав, а потом, еще в гипсе, разыскивала меня по клубу, а когда меня послали к ней, отвернулась и поковыляла мимо, выбрасывая прямую ногу. А через месяц танцевала «хоту» с резинообразным типом, и хромоты не было, а после висела на нем, как на Альдо… Это будет простой повтор; это скучно. Так и в литературе. А в жизни, я говорю, это повторялось «в последний период» наших «отношений» не менее шести-семи раз (могут быть еще полусцены, четверть сцены и так далее: жизнь ведь не считает, не классифицирует); Куба — лишь один из таких эпизодов, притом не самый сильный; хотя, должен признать, в кубинском варианте была тайная резкость, яркость, рельефность… А ведь, кроме того, у меня в это время было масса разных неприятностей по делам, «по семейной линии»; впрочем, отчасти это все оказалось связанным: «учреждение» — одно, семейное — само собой ясно; например, тогда после общежития у меня были проблемы не только дома, но и по начальству; так что она действительно порою играла роль кого-то вроде светлой, а то и не светлой, ведьмы, «панночки»; но много было, разумеется, и жизненных проблем, не связанных с этим: жизнь не считается… и шли они, «как назло» (совпадения?), особенно густо… Впрочем, может, они шли так же, как и ранее; но поскольку была еще и эта проблема, то — как целое — все сгустилось.

…Эта?

Но какая эта?

Вот и разбери.

— Ты мне мстишь, что ли? Мстишь, как говорится, за все? И за весь женский род? — спросил я как-то в светлый момент; мы тихо сидели в кабаке — пара как пара. Оба «что надо»… Во всяком случае, она.

— Ну вот опять ты не понимаешь. Я никогда не мщу, — несколько задумчиво сказала она.

— Я знаю нескольких людей, которых ты совершенно переломала; они все исповедовались мне… Почему-то именно мне. (Это была правда.) Что́ я тебе, в конце концов? Муж? Отец, что ли?

— Алеш, ну не надо опять.

— А что же ты, все это последнее время, спишь со всеми, кроме меня? Собственно, каков тут принцип, я не пойму? Если не месть?

— А ты не понимаешь?

— Честно — нет. Если так проявляется твоя, как ты выражаешься, привязанность ко мне, то так и надо сказать — без этих… умолчаний. (Я, — уж зная, что она маниакально-болезненно воспринимает «повышение голоса» и всякую вообще «ругань» в свой адрес, — старался избегать «слов». Хотя сам-то я не видел в этих словах ничего ужасного и не хотел ее унизить; но не мог ей внушить, что это так.) Но, извини меня, это несколько обременительно для…

— Для тебя; я понимаю.

— Спасибо.

— Я сплю не со всеми; ты хочешь обидеть меня? Ну, пожалуйста.

— Ну, не со всеми.

— Что касается людей, то никого я нарочно — не переломала. Я сама изломанный человек.

— Ты думаешь, это твое любимое оправдание так уж оправдательно?

— Я знаю, что это не оправдание.

— Ну что? ведь надо перестать нам видеться. Ведь это СМЕШНО — все эти…

— Алеш, как ТЫ хочешь, — слегка как бы каменела (!) (или мне казалось?) она.

— Эт-то поразительно! Сейчас она докажет, что она делает все, как я хочу!

Она молчала.

Как-то она, правда, сказала мне на что-то подобное — сказала, правда, будучи уж «поддатой»:

— Я, может, пью оттого, что ты не со мной. Нам все равно друг от друга никуда не деться… Но я, может, пью оттого, что ты не со мной.

— Как же ты тут же сбега́ла к очередному охламону, как только я находил квартиру, чтобы нам жить?

Она молчала; а что взять с женщины, когда она молчит? И они это знают.

Да и тот разговор — вот этот, что только что мной изложен: «слова словами» — а ведь и это кончилось тем, что она пошла кому-то звонить.

А что касается этой ночи, то так, повторяю, было шесть, семь, а может, и более раз; никакая литература того не выдержит.

Никакая композиция не освоит.

И ведь надо учитывать, что… ведь не равнодушен же я к ней был.

Не был я тут «просто папашей».

Только однажды я зрел эту публику в более-менее коллективном варианте.

Разбудив Ирину в Серебряном бору, где она заснула среди сосен у пляжа, так и не раздевшись и не искупавшись, а лишь выпив из пластмассовой розово-грязной по цвету — бывает эдакий цвет пластмассы — фляжки своего друга с поллитра коньяка без закуси, оттащив ее от разворачивающейся и едущей задом машины, которую она пыталась пнуть ногой в заднюю же фару, «чтоб она тут не пыхтела», оставив ее на минуту у тополя, за который она держалась, и пойдя обратным путем искать ее сумку «с паспортом, с удостоверением, с путевкой для сестры Светы и со всеми деньгами, хотя их мало», и найдя эту сумку, и принеся к тополю, и выслушав ее замечания о том, что она никуда не пойдет и будет здесь стоять, и отведя ее попытку влезть в фонтан и «дать по башке» амуру, сидящему там над струями, и матерясь на нее как извозчик, на что она лишь несколько раз порывалась, как за ней водилось, «уйти к черту» от меня, «на что» я кое-как удерживал ее, и будучи зол как сапожник, у которого треснули все нити в сапоге, который он шил три дня, и кое-как усадив ее на лавку среди деревьев, — я наконец перевел дух; она снова слегка заснула, неграциозно, скривив голову, привалившись к спинке, неизящно задрав платье — ну да черт с ней — а потом, минут через десять, вдруг — как это бывало с ней — проснулась, тихо одернулась, поправилась на лавке, очнулась — посмотрела более-менее осмысленным взглядом — и вдруг сказала:

— Пошли к нашим, они тут недалеко.

— К каким это вашим, черт тебя подери?

— Перестань о черте.

— Да…

— Ну, перестань, а то совсем обижусь. Тут недалеко несколько моих старых знакомых сидят в ресторане, я знаю.

— У меня от слова «ресторан» уже сыпь по всему телу. Опять надерешься! Ну, черт с тобой; пусть с тобой твои знакомые и разбираются.

— Я не так уж и надираюсь, это все кажется; но пошли.

— Ну, пошли.

Все эти гнусные типы действительно сидели за одним столиком, придвинув пару стульев; место было укромное — какой-то из кабаков в Серебряном бору; кругом темь, деревья, поэзия, а тут — желтый свет и сальный запах; крутятся комары в свете.

Гнусные — иначе не скажешь; это не были воры, рецидивисты, прямые преступники, явные уголовники, дегенераты — ничего этого не было; но это были… гнусные типы.

Один отчужденно вежливо представился как врач, и, наверно, это и был врач: бывает среди врачей, особенно занимающихся всей этой полулегальной деятельностью, этот лощеный тип со спокойно-вороватым взором; другой был сладостно чернявый — вроде того, на Кубе; двое сидели с тем расслабленно-педерастическим, вяло-астеническим видом, который мне так не нравится, скажем так, у некоторых из представителей поколений, следующих за нами; был, конечно, какой-то дерганый тип и еще кто-то.

О чем они говорили? Да ни о чем; эта публика умеет ни о чем. Я вставлял плоские фразы, чтоб не молчать; прочие обменивались дурацкими «репликами». Единственная общая тема была — выпить еще или не выпить. Я уж знал, знал, что будет некий укол или некая, как говорится, мелкая гадость в мой адрес, но шел на это. Наконец принесли еще две, что ли, поллитры, шампанское и еще что-то — ну, ты знаешь: как всегда берут эти.

Ирина стала повествовать о своих передрягах ныне — когда она включалась, это была любимая тема ее разговора: что да как было; все слушали с добродушным интересом, спокойно поглядывали на меня, когда возникала моя роль спасителя, обменивались словечками «Чиркни», «Дай-ка» (закурить), «Передай» (шампанское или что); затем врач вдруг начал рассказывать, как он в прошлом году чуть не утонул где-то; ну, еще то и се.

Потом они хором поднялись, подошли к официанту в глубь — в кусты, помахали нам — и ушли.

Официант приблизился.

Оказывается, они расплатились там за что-то, но сильно недоплатили; официант хмуро и скользко, скрыто-угрожающе, как умеют официанты, требовал денег.

Я посмотрел; у меня не хватало рублей семи, что ли.

— Сейчас, — сказал я.

Официант отошел, не выпуская меня из виду.

Чувство омерзения, гадливости к самому себе вставало у меня в душе.

— Не хватает, — спокойно сказал я Ирине.

— Сколько? — помолчав, собранно спросила она, подняв плечи и сжав сумку «в коленях».

— Семь-восемь.

— У меня рубля два. Но ты погоди, я сейчас вернусь. Может, Димка здесь; он обычно в буфете.

Она вернулась минут через десять, во время которых я проклял бога и черта.

— Димка здесь, он сейчас сбегает за десяткой, он… тут рядом… только… ты не сердись…

— Что такое?

— Ты не сердись, но эти ребята за услугу попросят еще десятку. Лишнюю. Чтоб мы им были должны.

— Я им отдам сегодня же, — сказал я сухо.

— Ну, зачем сегодня же.

— Сегодня.

Ка́к мы сидели еще полчаса — бог весть; явился Димка — «шуму» так и не было — на остаток мы с Ириной доехали до метро, дома я взял еще денег, потом мы поехали к дому Димки, я отдал и «долг» и проценты (он, разумеется, ждал и вышел к нам тут же), потом я молча отвез молчащую Ирину на ее Хорошевку, а уж потом и прочно вернулся домой-то.

Стоил мне этот вечеришко.

И финансово, и… морально.

Из письма подруге Люсе

Здесь много разного смешного. Сашка сочинил стихотворение, а я его ободрила. Он долго мне доказывал, что социология, психиатрия и прочее, с чем я раньше имела дело по своим секретарско-лаборантским службам, ничто перед поэзией, перед индивидуальностью. Я поддакивала: пусть себе. Он растрогался, «вообразил» во мне «стремления». Говорил тоже о Манон Леско и об ином таком, о чем со мной говорили неоднократно. О Лауре из Пушкина. Я не разочаровываю — пусть считает, тем более спьяну. Эх, им бы… Глупые они. Прочие персонажи, которые тебя интересуют, или в отъезде, или тут, но на расстоянии. Я тебе…

Лазурный день клонился к своему вечеру; спутники наши, кто где, бродили по этим «благословенным богом окрестностям», как сказал когда-то экскурсовод; время от времени вблизи нас показывалась Людмила — да, что в джинсах — и исчезала медленно; чего-то ей было надо, но было не до нее; тяжелое солнце переместилось правее — уж палевые, лучи касались лица не жгуче, а как бы ласково; это было важно, ибо солнце, «сей миг» (как говорит Алексей), попало как раз в промежуток между кустами и той вон скалой — и лучи светили в нас ровно и плотно, хотя и более сбоку; Алексей «опущенно» медлил в своей паузе — было видно, что новая «исповедь» начала ему и надоедать и что, собственно, главное он сказал: что́ уж тут… далее; «смысл ясен» — «суть ясна».

Я нарочно не торопил события; может, тут что-то станет и еще яснее.

Хотя и он и я — мы оба, кажется, понимали: чему же тут быть яснее?

Все мы жаждем ясности — жаждем ясности друг от друга; а жизнь — жизнь равнодушно следует далее — и даже если она и подыгрывает под наше желание ясности, то все это — то все это лишь утешение и самоутешение для слабого сердца, искусственная «логическая цепь» для рассудка.

В данном случае жизнь явственно собиралась подыграть нам через поведение этой Людмилы в джинсах; наметанным глазом я давно уже заметил ее «выпады» — да и Алексей косил на нее; его-то глаз был тоже наметан — «одно поколение!» — да и были у него причины ожидать от нее чего-то. «Общее учреждение»…

— Ну что, наговорились? — спросил, возникая, Миша. — А мы тут… погуляли по всему «городу». Спускались и вниз; там здорово. Облазили все вон те скалы; там очень интересно. А вы все на одном месте.

— А мы все на одном месте, — повторили мы с Алексеем, как и следует, в один голос.

Миша, говоря, указывал рукой — за спину — на все «скалы».

И это любимое слово туристов — «облазил».

«Бессмысленная смена внешних впечатлений есть компенсация вакуума духовного». Кто сказал?

Мы нехотя, разминая руки и ноги, поднялись; солнце уж было низко; вскоре собралась вся компания.

Мы двинулись в обратный путь: обратным порядком.

Обратный порядок — не только обратный путь, но, как правило, обратный порядок и самого шествия; такая дорога. ЕЕ не надо искать — она сама ложится под ноги; если речь идет о горах, то она все более — вниз да вниз; и заблудиться нельзя; что вниз, то и верно; что вон к тем дальним скалам, которые уж тогда замечены, то и верно.

Спутники весело шли, обсуждая впечатления дня; мы с Алексеем сумрачно замыкали, изредка переговариваясь на темы незначащие.

Как и всегда в моих отношениях с этим человеком, его очередная история пробудила мысли, ассоциации; собственные истории снова пошли и в душу и голову; за пустяками вставало иное; «страны… XX век»; чувства были насторожены.

— Вот тебе и Куба, — сказал я наконец: вложив, как бывает, все в одну смутную фразу.

— Вот тебе и Куба, — мрачно и с готовностью повторил Алексей.

Куба!

Герой мой едет и не думает о тебе; но красота твоя — в сердце его и в сердце моем.

Он помнит, я помню белый, весь мягко белый песок Варадеро — песок, на который накатывают слюдянисто-прозрачные, агатово-лазоревые, покрытые глянцевым слоем чистого блеска волны безмерного, вечного моря, я помню, он помнит берег Плайя-Хирон — мертвую пляску пористого, острого камня, отверделого в корчах, в «ноздреватых» проемах; камня, вымученно-испитого — истощенного, иссушенного морем; камня, чьи профили и рельефы порою напоминают головы, бороды лихорадочных Дон Кихотов, зарытых в заветный, загадочный берег; а море?

О, снова и снова: теплое, теплое февральское море тут, рядом; оно масляно плещет своей извечной, и вечереющей, и одновременно и темной и прозрачной волной, и оно входит в поры камня, и тихо образует копытца, рисунки, наполненные и темной, и теплой на вид, и ласковой вкрадчивой влагой; и оно держит, и обнимает, и глухо волнует тело твое — кожу, мускулы; и оно слезит и слепит глаза, когда ты выходишь и вновь — не лежишь на волне, на спине волны, глядя в серо-голубое и ясно-желтое вечереющее небо, — а идешь, идешь, как подобает идти дневному и обыденному человеку; и святая морская соль стекает с легкой и бодрой твоей головы — и волнует, слезит, и слепит глаза; я помню таинственный, тоже вечереющий Тринидад — весь лиловый, и фиолетовый, и сиреневый, и снова лиловый, и вновь сиреневый, и вновь фиолетовый, и сиреневый — и все цвета и оттенки, что между: мягкие, круглые, небольшие горы — Эскамбрай; миг, когда небо зеленое, и все в зеленом дыму: перед самым закатом; и — море; море, серое и голубое, и фиолетовое, в зелени, желтизне, и медной розовости краткой зари, и в огненно-серебрящемся, рябоватом — смутно разбиваемом волною, зыбью, — отблеске самого́ великого, самого́ торжественного «диска» Солнца; я помню? он помнит? я помню — и он помнит; витиеватые, красиво изогнутые слова Ха́гуэй, Кама́гуэй — слова, связанные с образами серого и розового города, с образом огромного, черно-зеленого, плавно-четкого шара — могучего одинокого дерева посредине ярко-зеленой ровной поляны; оранжево-красные здание и стена — на краю ее, этой поляны; и эти серые, блестко-серые, веретенообразные королевские пальмы, каждая с темно-зеленым пучком на макушке — оторачивают поляну; красное здание — художественное училище, бывшая теннисная вилла; одинокое дерево на поляне — хагуэй; да, есть и город с таким названием; Хагуэй, Камагуэй… да, индейская память на острове, на котором давно уж, «в дыму столетий» исчезли индейцы; население — «афро-испанское»; скульптурно, гречески стройные, красивейшие мулатки, мулаты с кожей всех оттенков от темно-коричневого до палево-охряного — мулаты и мулатки, одетые в одежду «острого» цвета — малиновое плотное, светло-фиолетовое свободное; или оранжевая блуза, рубаха, ярко-синие, ярко-голубые джинсы и так далее (сравни в далекой Монголии!), — мулаты и мулатки гордым и радостным видом своим напоминают нам об Испании и об Африке; а индейцев нету; и вдруг — это индейское, заветное: Ха́гуэй, Кама́гуэй… Тайна, синь, свет.

…Стройная, невыразимо, неисповедимо, неведомо стройная, светло-кофейная строгая красавица мулатка с «точеным греческим» профилем, в розовом и сиреневом, на фоне ярко-зеленой, свежей поляны; на фоне могучейшего, круглого, черно-зеленого дерева…

Ха́гуэй…

Я помню — он помнит; огромные стручки, не стручки, а стручья, струки некоей местной акации; я помню, он помнит волокнистое, тянучее красное — цвета мяса красной рыбы — дерево с вялой, мнущейся, белой и бе́лящей рваной корой; я помню мертвенно стылых, «ленивых», умных и хитрых аллигаторов, заботливо упрятанных за забор; и вдруг — мгновение — молния — движение — и опять «сон»; я помню, он помнит; я помню, помню эти охряно-желтые, оранжевые, сиреневые, ядовито-голубые, синие, белые, розовые цветы, неожиданные после скромно-пальмовой степи — цветы-лепестки и цветы-ворс, цветы — длинные нити и цветы — целые лопаты; как слово «лепесток» в неуменьшительном контексте? Как слово «могучий» в превосходной степени? Эти вопросы встают постоянно, когда «зришь», когда видишь Природу Кубы; впрочем, «Природа Кубы»?; тут не Природа, тут — целая борьба, схлест Природ; тут ворочаются пласты, слои и древние глыбы, ливни Природ; тут — совмещение первого, второго, третьего, четвертого и десятого измерений жизни; тут все громадные, абсолютные относительности и неизмеримо, неимоверно относительные абсолюты природной жизни; здесь февраль — зима, но цветы цветут, и тот хагуэй зеленеет; здесь море — бухта, но оно уходит, разносится в океан, и дыхание, смута, движение океана неосознанно ощутимы в бухте; здесь черепаха — это черепаха же, но блещет она полутораметровым в поперечнике лаковым желто-коричневым панцирем или сияет бледно-зелено-желтыми пятнами на огромном черном бугре спины; здесь рыба — это рыба, но это, при этом же, огромный тунец — карась, увеличенный раз в пятьсот; вот ушел он бесшумно в желто-голубую солнечную муть… Это акула — тупая серая глыба камня, с одного конца вытянутая в длину — если посмотреть сверху, сквозь прозрачнейшую мелкую, винно-зеленоватую воду; здесь ракушки — это ракушки, но тысячи тысяч четких радуг во всевозможных и невозможных их сочетаниях слились и недвижно, мучительно гнутся и пляшут по их виткам; здесь на берегу — и листья, и травы, и ворса, и жуки, и звезды, только все каменное — известково-серое «в пупырышек»; здесь берешь невинный волокнисто-коричневый плод невинного дерева — и тысячи тысяч сизо-блестящих иголок — ворсин, от которых нельзя отделаться, впиваются в твои жаркие ладони и пальцы; здесь горная змея, «маленький питон», удав, называется Маха Санта-Мария; здесь мостовая у крепости, сторожащей Абана Вьеха около устья залива, и мостовая у желтого, старого резидентского дворца с его колоннадами в патио, и мостовая у маленького испано-готического храма, открывающего эту площадь, были сделаны не из камня — были сделаны из дерева, из «чурок», уложенных вертикально, и были тверже камня; здесь огромный белый христианский монумент над входом в Гавану из моря — из океана, — и здесь звук тамтама и барабана в черной черноте вечера; здесь потомок наиболее гордой из европейских стран и потомок наиболее таинственного из континентов земного мира стоят и разговаривают под сенью своей тростниковой крыши — они родня; здесь светлый, сияющий храм Эль Кобре («Медь»! розовое слово) высится среди земного Эдема — темно-зеленых и светло-зеленых гор, холмов и долин бывшей Ориенте, в сердце знаменитой ныне Сьерра-Маэстры; стоит — светится; просторнейшая лестница и решетка, и золотое сияние в зелени, голубизне и просторе; а священник в лиловых ризах говорит о республике, революции и о верности новым силам земного мира, и о вере в победу и земного, а не только горнего, высшего счастья; и красно-бело-синее знамя республики висит около его амвона; здесь Сантьяго-де-Куба виден «как на ладони», от камня Сан-Педро — с вершины просторного и святого холма; да, оттуда же, в ясную погоду, говорят, видна и Ямайка, а то и мрачный, бредом, привидением медведя смутно проступающий из серебряного, голубого и желтого солнца, Гаити; здесь «Гвантанамера… гвахира гвантанамера… гвахира гвантанаме-э-э-э, эра» вписывается в звон солнечных лучей, в музыку гор и неожиданного сквозь солнце дождя, в песню глубокого и тугого, «морского» ветра и самого́ ярко-синего неба, и самого темно-синего под солнцем, но необыкновенно ярко-синего под солнцем же, и под ветром, и под всем вселенским и поднебесным светом моря; здесь, танец «Фламенко», исполняемый заезжей испанской цыганкой в черно-смоляных, иссиня-вороньих, зеркально стянутых волосах с прямым меловым пробором-стрелой посредине, испанкой-цыганкой в бледно-яично желтом платии с белыми кружевами там, всюду, с гофрированно дутым, волнисто гирляндовым шлейфом с оборками, рядами и кружевами, шлейфом длиной в два метра, шлейфом, виртуозно помогающим, гармонично «противоречащим» и еще свободнее, гармоничнее и закономернее «мешающим» танцу (на деле дающим, образующим его вместе с телом), — этот танец, под деревянные хлопки ладоней черных мужчин и под горловой их клекот исполняемый резко, сдержанно, сдавленно, «на» молчании, неподвижности и на молниях, — этот танец заезжей испанки удивительно контрастирует, гармонирует с танцами самого кубинца — более открытыми, плавными, пластичными и мягко-природными, при всех их огне, нарастании — и испанской же сдавленности; здесь море и песня и музыка; здесь старинные испанские башня, и ратуша, и двор, и храм, и колонна, и балкон низко над улицей, и «чугунные перилы», сквозь которые продевались и «ножки», и ручки дивные, и платки зеленые, палевые и желтые; и здесь же — молодой кубинский негр в ярко-голубом, стянутом на стройных ногах и руках — негр, исполняющий под кубинскую гитару танец дансон; здесь трактора и машины — и музыка из транзистора; здесь барабан, и гитара, и пальма кокосовая со своими зелеными в желтых шапках, по-латиноамерикански гладкими «орехами» — орешищами в превосходной степени, висящими тяжелыми многоголовыми гроздьями-снизками — пальма, неотрывная от кубинской музыки, старой испанской площади, моря, всего пейзажа и фона; здесь розовые живые гирлянды вокруг «ажурных» балконов, здесь море и ветер и, — да, — светлый Эль Кобре на дальнем зеленом холме в неслыханном и великом просторе; здесь природа и культура едины…

Прощай, Куба; мы много, о, много разъезжаем по свету; и о пудышевы; прощай, Куба: ты далеко, — и я видел для себя всю эту праздничную твою ипостась.

И вспомнил я родной Заповедник — его сосны розовые, его реку черную, тайную; и сказал об этом я Алексею.

Он кивнул задумчиво; благо тут было ясно; Заповедник у нас с ним — общий.

Мы шли, молчали; некое странное начиналось у меня состояние.

Темнело вокруг, молчали эти знакомые, но чужие, чужие, но и знакомые горы; молчала вся эта НЕЙТРАЛЬНАЯ, тихая природа; и вставало странное.

Мне казалось, в мире идет борьба природ — именно природ, «иначе не скажешь», как этими словами героя; геологический пласт идет на геологический пласт, толща гор — на толщу горы; схлестнулись реки, и в незримом землетрясении, в незримой лавовой и багровой, в черной магме идет и идет, и идет и крепнет коловорот, смещение и сплетение густо-тяжких, толсто-синих, багровых и черных, текучих и одновременно жестоких, твердых слоев, потоков, и нечто блещет оранжевым мощным клином, как пасть у домны во тьме и сини далекой сибирской ночи — у дальней домны; и тихо, и все едино, и лишь идет, идет, идет и крепнет борьба природ.

Тихо и неподвижно идет она.

И тихо, тихо.

«Нейтральна» и тиха природа вокруг.

Горы кубинские — горы эти; море там — море это; но здесь — тихо.

Не ярко — тихо.

Мы шли — мы молчали.

Начала отставать от тех всё эта — Людмила, Люся.

Мы молча ждали, что́ она скажет.

— Вы извините; я обращаюсь не к вам, — добавила она, глядя на меня со спокойной бесцеремонностью «современной женщины».

Я пошел вперед.

— Вы знаете, я примерно знаю, о чем вы говорили, — продолжала она, не дожидаясь моего удаления. — Я не стала бы вмешиваться, но тут вот у меня… Вот я должна… И оно не одно… Вы же знаете…

Далее я не слышал.

Я шел, думая о своем.

В то же время мне было досадно помнить краем ума, что Алексей, может быть, не посвятит меня в продолжение — или в конец?! — этой истории.

Я, как и он, сознавал, что тут и не может быть прямого конца, — и говорил это — себе; но все же.

Мы шли; Людмила догнала меня.

— А вы что один идете?

— Так. Не думал об этом.

— Пойдемте к нам.

Я пожал плечами, прибавил шагу — пошел рядом с ней; она спрашивала о неважном, я отвечал.

Говоря, я и оглянулся: невольное малодушие; Алексей — разумеется — читал некую бумагу.

Мы догнали компанию; но Алексей «вдруг» позвал меня.

Я отстал от Людмилы; она, не скрываясь, смотрела, для чего это.

Мы поравнялись с Алексеем, он молча протянул мне бумагу: жест не лишен был демонстративности в адрес Людмилы.

Мол, ты лезешь не в свои дела, так и остальное будет — так же.

«Ровным женским» почерком было исполнено на листе машинописной бумаги это послание.

«Люсь, ты извини, я не писала долго, тут были всякие дела. И пили много. Ну, что сказать. Я скоро приеду, как и обещала. Я буду, наверно, не одна. Ты похлопочи насчет комнаты, ладно? Чтоб на двоих. Я понимаю, это сейчас трудно, но ты уж похлопочи. Настроение мое какое? «Об этом при встрече». А так чего ж. Есть у меня мой Миша, он малый здоровый, но он как ребенок. Алеша сказал бы — «компенсация бездетности»; может, так и есть. Не знаю. Я, когда-то такая свободная, готова целыми днями сидеть дома, ждать его. Готова варить обед. Вот та́к вот. Только все это пока одни разговоры: готова, а сама опять… хожу целыми днями… Да и как тут иначе: у него ведь эта его жена… ребенок… как и у всех. Жить негде. Словом, старая история. Да и было бы где, все равно бы пила… ходила… ты знаешь. Тут муж, Володя, что-то взбеленился: требует, чтобы я к нему наконец вернулась, звонит на службу. Я о разводе, он развода не дает. Вот такие дела. Снова разговорилась некстати. А вообще-то я все больше веселюсь. Весело, и слава богу. Ты пишешь, Алеша там? Ну что ж, там так там. Ох, Алеша. Хотя, может, я тут в чем-то вру — в этих словах. Ну, еду. Не письменные это разговоры. Да и устно тут говорить не о чем. Тут вот только такое дело. Алеша как следует не знает про Мишу. Только догадывается, а может, и того нет. Как он воспримет? Ну, все равно. Что-то я стала заботиться о таких вещах, о которых раньше не заботилась. Старею. Так Люся, ты подыщи комнату, ладно? А то ведь официально нас вдвоем никуда не поместят. А время такое, что по приезде подобными проблемами трудно заниматься. В смысле трудно их решить. Что-то я уже заговариваться стала. Словом, кончаю, всем, кого знаю, приветы. Спасибо заранее».

Мы шли молча; кругом по-южному, интенсивно темнело; последние слова этого небольшого письма я еле и разобрал; синие лохмы как бы плавали меж глазами и буквами.

Дорога — все вниз да вниз.

— Ну да, — сказал я. — Но кто этот Миша? Это тот, «чернявый»? А тот чернявый — это, говоришь, не тот ли, что и на Кубе?

— А черт их знает, — спокойно сказал Алексей. — Впрочем, если б все это был один… то было б и «понятней» (он тоном сыронизировал) и легче. На Кубе был вроде не тот. А Миша ли этот, что в общежитии, — так и не знаю. Кажется, что не Миша. Да и про Мишу — про Мишу как такового — я боком слышал; вроде он белобрыс. Или шатен, что ли; в общем, не этот. Не черен.

— Так это и верно — ее «истинная любовь»… наконец?

Алексей уныло пожал плечами.

— Бог даст — «гавань». «Как у всех». (Он снова выделял тоном.) Но в этой роли она… скучнее — я думаю… Хотя, казалось бы, я только и хотел — открыть ей ее исконную «роль женщины»… Впрочем, быть может, во мне говорят досада и ревность.

— М-да.

— Всё Миши да Маши. Наш спутник, кажется, тоже Миша? — спросил я, хотя и знал.

— Ага.

— Ну, он кастрюлю не разольет, — улыбнулся я.

Алексей кивнул.

Мы оба улыбались, представив добропорядочного нашего Мишу — это олицетворение вялой летней погоды и туризма — в роли соперника Алексея. А чем черт не шутит? А впрочем, действительно — все равно.

— М-да, — снова сказал я.

Возникла Люся.

Она шла рядом, ожидая вопросов.

Мы молчали; Алексей глядел перед собой.

— Она отравилась… из-за вас. Но осталась жива, — торжественно выпалила Люся.

Именно торжественно и именно выпалила.

Алексей и бровью не повел.

— Во-первых, не из-за меня, а из-за всего. Во-вторых, это с ней не впервые, — сказал он наконец.

— Ты не говорил об этом, — сказал я.

— Не всё всё же можно сказать, — суховато отвечал Алексей.

— Уж больно вы… жестокий какой-то, — сказала Люся, и в ее глазах невольно блеснула извечная ненависть женщины к насильнику мужику.

— Эта баба цианистый калий может пить как чай, — так же сухо отвечал Алексей. — А я? Я просто волевой тип: как и она.

— Не знаю уж какой, но тип, — как-то мстительно сказала Люся первое попавшееся и отстала.

Мы спустились в поселок и пошли по домам.

Обоим нам было грустно, хотя и по-разному; ему, видимо, острее; мне — и глуше — и безнадежней; мы шли, посвистывая, — каждый свое — и вот:

— Покеда.

— Пока; пока.

Я дал себе слово — завтра пойти ловить рыбу.

«Вот что, Алеша. Ты, я вижу, любишь эпистолярный жанр. Вернее, ты не столько сам его любишь, сколько любишь обсуждать его со своими приятелями и подругами, в том числе не слишком скромными. Так было, так, видно, и будет. Можешь обсудить и это обращение к тебе. Даже и желательно, чтоб обсудил, тут нет никаких секретов. Уж извини, что пишу не как Люсе, а скорее в твоем же тоне… Я вижу, вы все гадаете, кто я такая. Просто ли я б…, или умная б…, или не очень умная б…, женщина я или не женщина, характер или не характер, воля или не воля. И так далее, как ты сам говоришь. Ну, ты понимаешь, как мы говорим с тобой оба, по твоей инициативе. Так вот, я хочу помочь вам всем, чтобы вы закрыли эту тему. Правда, если разобраться, эта тема не так уж вас и интересует. Не будь я «красивая баба», никто бы из вас и глазом не повел в сторону моей «души». Прав был Толстой в вашей «Крейцеровой сонате». Если думаешь о душе, то и незачем ложиться в постель. Говорю в «вашей», ибо мне это безразлично. Это, то есть ваши ценности. Я не глупее многих из вас, мужиков, но я не ставлю, в отличие от вас, себе этот ум в заслугу; ум — нормальное человеческое качество. Вы можете месяцами разбираться в соотношении мужской и женской психики и биологии и в «тайне женщины», но вам так и не понять того простого, что женщина — это и человек, и женщина. Отсюда вы гадаете, почему это та обижается на то, что ее назвали некрасивой, а та на то, что ее назвали глупой. Или одна и та же: обижается то на то, то на это. Да потому, что женщине важно быть и красивой, и человеком, а вам это невдомек. Вы ищете отмычек. «Ты понимаешь», что я говорю с тобой не как с подругой Люсей, отсюда и спрос. Это не комплимент тебе. Ты скажешь, вот я и попалась: с женщиной закрыта, а с тобой откровенна; даже интонация иная; мол, вот видишь, лишь мужчина может тебя понять. Ничуть не бывало. Женщины разные и мужчины разные. Да, женщины «тоже» (тоже!) разные. Доказательство? Вот это мое послание. Согласись, что оно какое угодно, но уж в плане личностном, как минимум, не ниже тебя по уровню. Ни для кого не секрет, ни для вас, ни для нас, что в женской природе есть великие (необозримые) преимущества, но есть и ущербность перед мужской. Это связано с биологией и с самой природой, да мало ли. Мало ли с чем. Тебе известны некоторые мои личные тайны; не скрою, что эта «чистая биология» порой — да нет, часто выбивает меня из колеи. Человек слаб, женщина слаба. (Как и мужчина слаб, но в ином.) Но я борюсь с этим. Никто не волен ущемить мое достоинство. Мы, женщины, мы, женщины-люди, люди-женщины, слишком долго терпели. Мы много тысячелетий терпели. И что же? За что же и для чего мы терпели? Могли бы обратиться хотя бы к истории. Матриархат предшествовал вашему паршивому патриархату, основанному на голой силе и на рассудочном уме. Почти все религии и культы мира чтут прежде всего женщину — женское начало. Даже это паршивое католичество, над которым все так сюсюкают в связи с его архитектурой, живописью и музыкой, робких последователей которой мы обсуждали с тобой в тот вечер, — даже ваше католичество чтит более всего — женщину. Да и православие ваше. (Почему «ваше»? не знаю. Уж так, к слову. Во всяком случае, не мое.) Лишь там «дева», а там — великая «богоматерь»; тоже, разница. Она разница, но не о том речь. А о чем? А вот о чем. Не буду я громко говорить — «надоело нам». А мне — надоело. Идите к черту. Я человек свободный. Я свободный человек. Я наконец свободна. Я говорила вам, да вы ни черта не поняли. Я свободна от всего и от вас. Тысячелетия шли недаром: прости за торжественность. Я не считаю, что я не должна платить. За свободу надо платить. И ты, ты-то знаешь, что я плачу и платила. Ты знаешь, что жертвы мои не малы. Это не то, что ваши «жертвы» с оглядкой. Да, жертвы мои не малы, они громадны, и я вряд ли выдержу. Я сознаю́, что я вряд ли выдержу. Человек слаб, женщина слаба. Слаба женщина. Но я не сдамся и не поддамся. Пусть меня разнесет на части, но я не сдамся. Зачем мне все это? Зачем свобода? Не знаю. Не знаю. Мне уже были посланы наказания; смертельные наказания. Но я пока жива, а пока жива, я не сдамся. Зачем? Я не знаю, не знаю. Таково мое чувство. Тысячелетия у меня позади. Мне уже нет спасения, но и вам от меня… не будет весело. Я тебе это говорю, ибо ты поймешь. Может, у меня «мужской» склад ума и воли, но только он не мужской, а женский. Только вы никогда не знали и не узнаете женщину. Абстрактно вы знаете: «цельность» и все такое; но вы не знаете. Меня ваши «полу» не устроят. «Куба. Монголия». Кубинцы свободны, и Пудышев свободен, а вы «полу». И дело не в моих «первых» и не в моих последних, не в моих компаниях и не в на меня влияниях. Я сама выбираю компании — а ты не понял? Дело иное. Да, мне незачем ваши «полу». Скучно мне заниматься лишь тем, что разбивать ваши добродетельные семейства, куда вы возвращаетесь как в добрую гавань после всех своих полуподвигов. А что же не скучно мне? Я не знаю. Я не вижу конкретной цели. Вот и ты, Алексей, — не в упрек тебе будь то сказано. Чего ты от меня хочешь? Искренности? Полной самоотдачи? Но зачем, для чего? Спать я с тобой спала, хоть и мало (не люблю я таких отношений; уж голый секс так голый секс или…); чего тебе еще надо? Я-то вижу — неужто ты полагаешь, что я не вижу? — я-то вижу, что спасаешь ты меня хотя и искренно, но не очень. То есть ты не подумай, я благодарна тебе за многое, ты даже не знаешь (даже ты не знаешь!), как я тебе благодарна. Но не о том речь. Мы с тобой, как ты сам выражаешься, волевые, то есть сухие типы. Не буду я рассусоливать о своих чувствах к тебе как тех, так и этих. Но ты-то? Ты думаешь, я не вижу? Ты спасать-то спасаешь, но есть у тебя и задняя мысль. Не мысль, а тень, подсознание, ну и так далее, слов хватает. Ты спасаешь, а сам хочешь, чтоб я стала безоговорочной твоей рабой. А? Что? Я не права? Зачем тебе это, Алексей? Ну, зачем? Я понимаю, ты пошел на многие жертвы. Я умею ценить. Ты пошел на такое, на что редко шел, ты поставил под сомнение, под удар свою гордость, свой ум, ты даже рискуешь своим вторым семейством — своей последней и нерушимой крепостью. Рискуешь именем и престижем и все такое. Зачем? Зачем тебе это, Алеша? Я — конченый человек. Я — свободный человек. Скорей я приму от тебя те или иные конкретные материальные услуги, к чему ты так настороженно относишься, чем приму эти отношения. Чем стану рабой. Отношения! Ты все же так и не понял всей сложности моего отношения к тебе; ты не понял, что… но ты знаешь — ты знаешь мой принцип. К чему слова там, где… не понимают. Ты умен, ох умен, но ум твой однобок. Он и мой однобок, но что же. Что же тут делать. Зачем? А я скажу, и зачем. Лестно победить такую. Только и всего. Это сидит на дне. Это не всё, но и это — есть. А раз это есть… Но тут уж и я спрошу: а зачем? Зачем такой огород?
Ирина».

Конечно, если бы совсем никак ко мне относился, ты уж давно бы «плюнул». Но тут и то — и это.

Повторяю, я не боюсь огласки. Сама разрешаю: можешь не строить секрета из этого моего послания. Никаких тут секретов нет. Даже наоборот: покажи своему… писателю. Пусть подумает. Он привык… над чужими письмами. Видно, не в первый и не в последний раз. Много ему еще предстоит прочесть. Сам-то он, видно, сварить не может. Бывают люди, которые живут и берут на себя, а бывают, что вечно читают чужие и дневники и письма. И осваивают материал. Но пусть, я ничего не имею против. Против него. Пусть мой ребёнок умер…

Пить я буду и курить буду. «Сильных средств» принимать не буду, ибо это заведомое поражение, а я уж и так близка к нему. Буду любить тех, кто нуждается в моей ласке и помощи. Буду, пока я красива, глумиться над самодовольным, самоуверенным ловким «миром», который вы создали. Ты не ловок, но и ты… А впрочем, может, то я со зла. Уж больно меня взбесили… все эти… толки вокруг моей персоны. Ладно, как ты говоришь. Всего тебе доброго. И подумайте сами над своей жизнью. Не вам меня учить, Алексей, передай своим… этим.

Не хотела бы кончать на злой ноте. Ты же знаешь, как я к тебе… Вот сижу и думаю: зачеркнуть, что ли, последнюю фразу? Это начало фразы? Да ведь все равно прочитаешь. И ни о чем она и не говорит, эта фраза. Ты-то как раз не знаешь и не поймешь. Вот опять… Ну ладно же. Тут и я хитрю? Мол, «знаю, что не поймешь» — а сама надеюсь? Да не надеюсь. На это моей натуры хватит. Да и ума.

Хитрю я. Понимать-то ты понимаешь. Да что толку, Алеша.

Ладно, всего тебе.

Я пришел на «пруд»; я не ловил на море.

Море истинно торжественно; оно не вселяет успокоения.

«Пруд» — было в самый раз; это и не пруд — это старица не старица, лиман не лиман — цепь болот, соединенных протоками и дико взятых огромными камышами; здесь рядом — глухо закинутая стройка, карьер, рядом — полусломанная, глухая (же) водонапорная башня, там — пустые и оголтелые, выморочные холмы, там — овраг, там — полынь и шары колючек; и посреди всего — неожиданная и блекло-желтая, хранимая камышами вода — вода, которая, среди грязи, мути и запустения, таит в себе странное золото — розово-золотое, чистое золото — странных карасей, которых никто не видел ни в каком ином месте. Есть и обычные — серые или чаще буро-золотые; есть и пескари, которые тут странным образом берут на хлеб, чего за ними нигде не водится; но самое странное — эти — эти.

Я подошел к берегу; была не первая заря, но и не поздно; тихо и сладостно я разматывал и налаживал снасть, я вынул из нейлонового (и тут не без нейлона) пакета хлеб, чуть смоченный постным маслом; а в пакет я напихал этой яркой болотной травы (хотя суеверно подумал, что не надо б заранее!), слегка порезав ею руки меж пальцами; я подступил к воде.

Лягушки, как говорится, как по команде попрыгали и вскоре всплыли, выставив над водою двойные покатые бугры глаз; одна из них прицелилась на мой — уж опрокинутый — поплавок и смешно атаковала его, суетно озаботясь при виде неудачи; вода неизбывно казалась глубокой — казалась бездонной и вечной и тайной стихией, хотя тут мелко; блаженное чувство затерянности, уюта в мире постепенно полнило мою душу; карась не берет слишком сразу — именно тут-то нужно то пресловутое терпение, которое, в сущности, не так уж часто и нужно-то рыболову — нужны другие качества; постепенно весь мир лимана, болота, старицы — мир, потревоженный моим потусторонним вторжением, — приходил в свое обычное состояние; что замутилось, то ныне отстаивалось; вода в стакане отстаивалась как бы; вылезли на серо-глинистый, скользкий берег или нахальней всплыли лягушки — видны эти перепончатые длинные ноги — совершенные плавательные рычаги; они, «лягухи», разного цвета — есть ядовито-зеленые, есть темнее, серее, бурее; эта кожа «пупырьями». Летают разнокалиберные «вертолеты»-стрекозы — двойное слюдяное серебрение, прозрачно-радужное, золотое мелькание крыльев; садятся на удильник, на поплавок. В двух шагах, в камышах, завозилась и задавленно закрякала утка — давно она тут живет; и всякий раз затихает при твоем появлении, а после обнаруживает признаки жизни. Юрко и тихо мелькают рядом по тростникам, по мощным листьям и стеблям, качая их, шурша тихо, какие-то серо-бурые сытые кулики и иные тихие птицы; идут пузыри со дна — ракушка оживает, живет; а вон этот водомер огромными скачками пошел по воде — ноги длинные в разные стороны; улитка притаилась во влажной тени — и высунула из катушки нежное буровато-серое тело и мягкие даже и на вид, белесые антенны-рога.

Вода стоячая, но это лишь кажется, что она стоячая; неведомые течения и зыби колеблют ее; поплавок тихо плыл туда — вот поплыл сюда; некая тростинка, былинка плавает — важное препятствие на его пути; он вступает с ней в тихое, плавное, слепое единоборство; тихо крутятся — он, она; а вон и жук некий — как семечко или кусок угля; но вот влез (иначе не скажешь!) — влез ветер — и как бы со стороны, как бы от нового и слепого вторжения со стороны и неба, и синей и черной тучи, и дальней зимы и осени, и вечной стихии, и простора (вон он! во все концы!), и солнца высокого, — как бы со стороны и сверху пришли решение и движение, и порыв во все это тихое равновесие; тревожно, тихо-шумно ответили камыши — показали бледные изнанки своих могучих листьев, в этих их сочных и мощных сочленениях со стволами; пошла реальная, внешняя зыбь по этой воде — нарушила зыбь и тайную и неявную; крутнулась эта тростина в своей тиши — и освободила мой поплавок; он закивал, закачался ветру; тревога и явная тайна, пустыня возникли в мире; и лишь в глубине, в глубине там, у камышей, и черно и тихо… и зерна плавают — не колышутся. Плавают и пыльца, и лепестки, и сор от чего-то — да мало ли; и все замерло в черноте.

Утих ветер — снова… все тихо.

Сижу я… часы идут.

Я возвращаюсь; улов невелик.

Я иду по пыльным улицам этого поселка.

Постепенно все людское, дневное охватывает меня.

У входа в парк стоит Людмила в своих, уже «пресловутых», джинсах, — стоит — Ирина (я тотчас же узнаю́ ее!), — стоит Алексей; Людмила, Ирина что-то незначаще обсуждают между собой — солнце сияет полно и пресно — Алексей как бы ворчливо щурится на что-то в сторону — щурится, как бы ожидая конца или перерыва их бескрайнего разговора — и разрешения уйти, удалиться; Ирина — с роскошным бюстом и всей поджарой и одновременно полной фигурой — в белой кофте, в цветастой юбке — время от времени стояче взглядывает на Алексея… но тут же отводит глаза, как только он начинает медленно обращать — возвращать на нее свой тяжелый, свой ворчливый и утомленно-полдневный взор.

Пыль… солнце.

Тяжелая и дневная листва.

Я иду — мы киваем.

— Поймал? — нарочито-лениво спрашивает знакомец.

— Поймал… немного, — отвечаю я Алексею.

Мы с Ириной киваем друг другу косвенно.

Вечная женственность, прости нас.

Я — далее, они тоже двинулись, всей компанией — впрочем, лениво — все «не спеша». Мы расходимся.

 

3. ЭПИЛОГ. ЧУДО

Маша заболела с утра, но никто не «взялся» за это.

Утром Алексей, уходя по своим бесконечным и суетным делам, слышал серое и простое, что вечно кололо его куда-то под сердце — мешало легкому делу и настроению:

— Ты не заболела, Маша? Что-то ты… — говорила жена.

— Я не заболела, но живот заболел, — отвечала Маша.

Жизнь нервической, чуткой, голо-беззащитной, как улитка вне панциря, любви и тревоги тотчас же, без паузы, тихо вскипает в жизни, в душе жены; она спрашивает тонким голосом:

— Но как же? Как же? Ты не заболела, а живот заболел? Что ты говоришь, Маша?

Юмор — не по части жены в такие минуты; Алексею это известно.

— Но подожди ты, — вмешался он, уходя. — Маша! Где болит?

— Больше не болит, — весело отвечала Маша.

Оба взрослые, разгибаясь, невольно облегченно вздохнули и посмеялись слегка — как бы и виновато, и мелко-празднично.

— Ох и мудрец ты, Машка, — сказала жена.

— Да нет, оно болит, но не очень, — сказала Маша.

— Где болит? — опять наклонились взрослые.

— Да не-е-ет, нигде особенно, — сказала Маша, побалтывая ногой.

— Маша! Правда не болит или просто ты боишься больницы, врача? — натужно спрашивала жена. — Она вот побыла тогда — помнишь? — в больнице, и с тех пор врет, если что болит — не хочет идти к врачу, — напряженно говорила она, обращаясь к Алексею с искренним объяснением: будто он сам не знал.

— Не болит, — подумав и неуверенно отвечала Маша.

Он пообнимал их, ушел; но весь день, делая дела, он время от времени вспоминал как бы далеким краем души, что есть и некое серое и чуткое: «А? Что́ это?» — думал он; и вспоминал: «А… Маша».

Прежде всего он поехал в «родное учреждение» и там обсуждал с доцентами, с аспирантами проект разработки на темы, связанные с различными аспектами «великой футурологии».

— Вот видишь, — говорил ему Саша Дремов — «коллега» с кафедры общей истории философии одного из параллельных учреждений. — Мы полагали, что область фантастики не касается наших сфер; но вот приходится. Гносеологические тенденции древней Индии, «как ни странно» (он выделил тоном), порою оказываются наиболее актуальными в век индустриальных наук. Я уж не говорю о Чарвака и прочем — это само собой; но связь Платона с ведийской философией и собственно гносеологией теперь очевидна — это уж общее место, — кстати, ты читал статью Пантелеева? — да, ну да, — так вот, связь эта очевидна, а раз так, то вся европейская «футурологическая» — утопическая — традиция оказывается опрокинутой в Индию; все учитывают Платона. Его идеальное государство — прообраз фантазии Кампанеллы и так далее; да что тебе говорить. Не занялся ли бы ты кантовской и герценовской стороной дела? По старой памяти? Причем помни: наша задача — выделить то общее, типологическое, что свойственно разным школам футурологии — футурологии, еще не ставшей специальной сферой; Герцен по этой линии очень интересен; Кант — несколько иное, но наша задача сейчас хоть и сложная, а простая: еще раз: выделить то общее, что говорили крупнейшие философы, гносеологи по части достижения, как говорится, счастья человечества через познание и самопознание.

— По этой линии Герцен и Кант — слишком разное; разные плоскости, — вяло отвечал Алексей.

— Ну да, верно; а я про что? — воодушевился Саша. — Но, во-первых, ты, так или иначе, занимался и тем и другим.

— Кантом я отдельно не занимался, — задумчиво сказал Алексей… на краткий миг представив о Канте не то, что относилось до этого разговора.

— Ну, кому ты говоришь это? Ты и Кант? не позируй и не кокетничай; небось справишься. А именно потому, что это слишком разное, а ты — один, у тебя получится здорово. У тебя органически типологическое мышление.

— Может, и Гегеля ему подкинуть? — спросил Анатолий Крейн из соседнего сектора. — Я понимаю — вы сейчас завопите; но ведь речь идет об определенной узкой сфере, которую попросту надо выявить. Влияние фактора познания и самопознания на судьбы человечества; реальные прогнозы на этот счет.

— Да ясно, но все равно: Гегель — уж чересчур; оставьте… кому другому.

«Что там ноет, серое, — помнил, между тем, Алексей. — А… Маша».

— Ладно, и Кант и Герцен, — добавил он к своей последней реплике. — Но не Гегель — нет. Это будет растекание мысли по древу.

Они еще поспорили — и разошлись.

Выйдя на улицу и видя, меж домами, серое небо, специально-задумчиво созерцая болезненно-белый или потемневший снег (недавно выпал новый, но осел на старом), краем души и ума и глаз замечая молчащие бурые, рыжие или черные, поникшие ветвями и верхами деревья-остовы на бульваре — родные картины, неизменно чуть грустные для сердца, — Алексей пробрасывал взором машины, столбы и семафоры, не слушал уличного шума и, как бывает, мысленно заново прокручивал пленку: открещивался от Гегеля, выявлял сомнительные точки стыков «по данной теме» у Канта и Герцена, представлял лица и жесты спорящих; но вскоре, что и следует в одиночестве и «на улице», один на один со снегом и серым небом — всплыло ясно простое и больное; в данном случае то было — «Маша… Маша».

«И чего я? — внятно говорил он себе. — Ведь уж сколько раз: предполагаешь скверное, а его нет».

Завтра проследует Пудышев транзитом из Гаваны до Ленинграда и затем до мест, ближайших к его, Алексееву, Заповеднику; «Уж эти бутылки», — привычно подумал он — и зашел в этот как бы весь потный магазин.

Стояла очередь небольшая; он встал. Двигалось, как всегда в таких случаях, быстро; до прилавка оставалось пять-шесть человек, когда он услышал тоскливо-робкое — и само по себе, и для его слуха:

— Алексей Иваныч! Какая встреча!

Он оглянулся заранее без радости; да: некая нерадостная встреча; некая женщина, когда-то его «дипломница» из родного города; он добросовестно вел диплом, а она была так это тоскливо — как случается в их городе, так ему казалось — влюблена в него, и, что бывает с женщинами, хорошо работала не ради дела, а ради того, чтобы угодить ему, обожаемому «Алексею Иванычу»; по ходу обнаружилось, что она вовсе не глупа и могла бы написать прекрасный диплом без традиционных влюблений в руководителя; но она была по-прежнему убеждена, что пишет только ради него, и не раз начинала объясняться на эти темы; Алексей вежливо обрывал — он с первых «запинающихся» фраз угадывал дальнейшее — а «смешивать два эти ремесла» было не в его правилах, — но она, погодив немного, начинала снова: как многие влюбленные, была уверена, что стоит разъяснить дело, и оно двинется; между тем диплом-то как раз двигался; так Толстой, решив доказать христианский тезис, по дороге написал «Войну и мир»; так Гегель, решив прославить монархию, по пути сочинил «Науку логики» и все иное.

Эта Нина была не Гегель и не Толстой; но все человеческое воистину уж в чем-то едино — и механизм был тот же.

Надеясь на что-то, она работала над дипломом; но все на свете имеет конец, диплом был кончен и защищен с отличием; ну, а далее?

А далее — ничего.

Такова жизнь.

И вот — встреча; мокро, сыро; и винный магазин — чтоб его: на все в жизни есть свой контекст и свой ореол; тут это нарушено к черту; если б его встретил в магазине Пудышев, было б прекрасно; но это?

И спешка и…

«Какая неудачная вся эта случайность»; но тем вежливее он сказал:

— А! Нина! Ну и ну!

Современная женщина, видимо, столь не избалована обыкновенным вниманием (тем, что называлось вниманием в старом смысле), что она простой такт сплошь и рядом принимает за иное; может быть, чувство истины предупреждает ее, но она предпочитает не замечать предупреждений; и делает это легко: женщина.

— Как это странно и странно, — улыбаясь и вся развернувшись к нему, заговорила она: чуть скуластая, черная, коренастая, в сером пальто из искусственного меха. Его улыбку и слова она восприняла как знак к возобновлению отношений (каких?!). — Мир тесен: воистину!

— Да, да, — сказал он, не разделяя ее экстаза; нас волнуют не те совпадения, что для других, а те, что для нас; совпадения для других для нас — простая случайность. — Вы что это… в таком мужском обществе?

— А, вы о магазине? — смеясь, спросила она. — Да просто выпить соку. А тут — вы. Мир тесен.

— Мир тесен, воистину, — отвечал он.

— Слушай, ты берешь или нет? — спросил из-за головы суровый пьяница.

— Ага. Сейчас.

Алексей терпеть не мог ситуаций, когда жизнь растаскивает его, Алексея, на разные «плоскости» себя, жизни; а он — один, да и жизнь одна; но — разное — разное…

А, ччерт…

— Сейчас. Одну эту. Так вы как?

Тут и тон держать, и…

— Я? Да я ничего. Вышла замуж пять лет назад. Сыну три года, — сообщала она с беспечной и преданной улыбкой — не замечая неуместности и даже некоторой именно бестактности для магазина… ну, да ладно.

Женщина; смотрит — и баста; ей что магазин, что… Знает инстинктивно: всю «рабочую» часть жизни «такой мужик» берет на себя.

(Или уж не берет.)

Наконец продавщица отсчитала свою сдачу; Алексей на протяжении этой минуты несколько раз как бы забывал то о прилавке, то о стоящей Нине; разные сферы жизни; наконец, он сунул рубли — в верхний пиджачный карманчик, мелочь — в карман сбоку (пальто расхристанно расстегнуто), бутылку — в клацнувший туда и сюда портфель — и сказал в облегчении «физиологическом»:

— Что же? Пойдем отсюда?

«Надо же — в этом магазине. Не знаешь, где найдешь, где потеряешь».

— Пойдем, — сказала она торжественно — именно уж торжественно, — ибо приняла его облегченный тон и улыбку за желание и далее продолжать эту встречу.

Они вышли; падал призрачный, тусклый снег. Не столько снег, сколько отдельные снежинки как бы.

«Черт, ведь мне и в редакцию. Обещал же. А уж четвертый час».

В то же время в нем возникало то ватное полубезволие, которое порою встает в «мужике» под явным напором, расположением женщины; последние знают об этом свойстве; может, поэтому и не считаются с тактом и прочим.

— Вы спешите? — спросила она именно в тот момент — будто бы рассчитав! — когда он почувствовал первые теплые волны этого безволия.

— Да… вроде… но, — отвечал он, и оба рассмеялись, поглядев друг на друга: слишком ясно все было.

— Знаете, Нина, если хотите поговорить, то подходите потом к редакции (он назвал). А сейчас я, минута в минуту, должен там быть уж.

— Я подойду, — сказала она с готовностью. — А когда?

— Ну, часа через полтора.

«Пусть бы не подошла», — спокойно минуло в голове.

— Часа через полтора; хорошо.

— Но я могу задержаться.

— Я подойду; а коли вас не будет, уйду.

— Ох, смотрите.

В редакции его встретила старая знакомая, с которой в дружбе, не ставшей ничем иным, они прошли огонь, воду и медные трубы.

Она сидела в своей любимой позе, подперев щеку согнутой кистью, держа двумя пальцами ручку, а другой рукой теребя затершийся календарь. В момент, когда он открыл дверь, она смотрела в бело-серо-матовое окно — обитая дверь отпечатывалась бесшумно; затем она повернула голову в ее челке — и улыбнулась ему одновременно искренне и заученно, как она умела.

Вдруг он остро вспомнил об Ирине…

— Бывают дни. Собираются все старые, — сказала она.

Он дипломатично смолчал, зная, что она, «дружба дружбой», а не любит, когда ей напоминают, что пришли не так просто, а по делу; и если напомнить, то втайне уж не забудет на весь разговор.

— Приветствую вас, — сказал он.

— Ну да, ну да. Вы пришли по делу. Я не забыла.

— Ну, ну.

— Алеша, мы с вами так давно знакомы и так хорошо (я надеюсь, и вы хорошо?) друг к другу относимся, что, я думаю, не нуждаемся даже и в «ну-ну»; однако же именно к делу. Тут есть небольшие замечания у Светозара Макарыча.

— Ох, уж этот Светозар. Святогор. Святополк и свято… свято.

— Ладно. Метафоры — не по вашей части.

— По моей.

— Пусть. Но он говорит, что о Киркегоре не совсем ясно, и что Гайденко, когда говорит о том же…

— Вот пусть Гайденко ему и пишет.

— Алеша, ну вы же понимаете. Ну, чего зря…

— Ну, хорошо.

— Так вот; вы знаете, я никогда вас не правлю. Как хотите. Может, вставим одну разъясняющую фразу? Вы, как всегда, алгебраичны, а сборник все-таки не совсем академический, «он рассчитан…».

— Так. Вот сюда мы вставим. Что-нибудь… незначащее.

— Именно; вы же знаете. Впрочем, не хотите — не вставляйте; я отобьюсь.

— Да вставим.

— Ну смотрите.

— Ну, вот так: не просто Киркегор, а: Киркегор, в принципе противостоящий Гегелю по вопросу об истине человеческого существования…

— Вот! Больше ничего и не надо! Вводной фразой — и все!

— Громоздко, разумеется.

— Ну, пусть громоздко; пусть это немного отяжелит — мы не против; даже наоборот; зато…

— Ясность.

— Зато ясность. Ну ка́к вы живете?

— Да как и следует: в суете.

— Все здоровы?

— Маша… что-то…

— А что с Машей?

— Да нет, ничего; но что-то было… сегодня, — сказал Алексей, вновь с досадой вспоминая свое маленькое, больное и серое — и с особым, потусторонним, как бы изнутри растворенным там, в мертвенно-белом снеге и в серо-ватном небе чувством глядя на это всё за окном — на пространство и тихое время, загадочно застывшие в этом небе над крышами в их черных щелях, проемах. Этаж был довольно высокий.

— Ну, это ничего. Дети — это болезни, — сказала старая знакомая.

— Да.

— В доме давно были?

Это о клубе.

— Да на днях, но как-то…

Тихо отпечаталась дверь, и вошел тоже старинный знакомый — Володя Барышев из Архангельска.

— А-а-а! — запели все трое.

— Ну, день!

— Давно.

— Давно.

— Ну, не миновать… А мы только-только поминали…

— Кого? Меня?

— Нет, клуб.

— А-а-а.

— Ну что же.

— Ребят, у меня еще работа.

— Это ничего.

— Подождем.

— Ну ладно; ну полчаса подождите.

Она все говорила в той полуиронической, полукокетливой, полуусловной интонации, которая сразу дает понятие о том, что разговоры есть разговоры, ну а за ними — «нечто».

Они посидели, поговорили с Володей.

Она ходила — улаживала дела.

— Ты знаешь, мы тут занялись научной фантастикой. Гаданием, предсказанием, — смеясь, говорил Алексей.

— Да слышал, — смеясь, говорил Володя. — Научной — ты говоришь?

Они смеялись оба.

Оба словно бы уж готовились к «сидению»…

Когда Алексей подходил, чуть навеселе (и та бутыль ухнула!), к своей двери, некое больное и серое снова посетило его; оно было даже и усилено «состоянием».

«Сейчас откроют дверь, увижу Машу, и все пройдет».

Он знал, что беспокойство о дорогом существе вступает во всю силу, когда его нет рядом; когда полную власть берет дума, чувство, воображение. Бытовое появление как бы тут же нейтрализует боль.

Он позвонил; дверь не открывали.

«Вот оно», — неотвратимо прошло в душе.

И рассеялось в обычном: «Вечно не спешат, лень им даже встать» и так далее.

Но не было шагов; было тихо и как-то несомненно вставало, что за дверью никого нет.

«Знаем мы эти… несомненности. Нервы; ложное обобщение. Знаем. Сколько уж раз-то».

Однако он достал ключ; он вставился. (Когда он возвращался поздно, они запирались изнутри; иногда, чтобы показать, что он не хочет их беспокоить, он пытался вставить ключ — ключ не вставлялся. Теперь же…)

С этой минуты он знал, что в квартире никого нет.

Он повернул ключ раз и два; вошел.

Тихо.

Десять вечера…

Оголтело стояли пустые освещенные комнаты; видимо, уехали не так уж давно, раз свет — сообразил он; жена под настроение боялась темноты; и вот всюду полный и верхний, и нижний свет — и никого нет.

Алексей постоял мгновение перед прикрытой дверью в комнату дочери; дверь отставала упруго — оттуда тоже шел яркий и полный этот полубелый и желтый электрический свет; он открыл дверь — никого; постель застелена наскоро; медведи и собаки сидят и лежат — лапы согнуты или прямо — «кто» где.

Он вышел и прикрыл эту дверь.

«Ждать и догонять» — известное; но худшее — вот это, такое вот ожидание; он ходил из комнаты в комнату, задевал отставшие скрипучие обои в своем тесном и «камерном» коридоре; время шло слишком медленно — заниматься ничем нельзя было, а не заниматься — тоже глушь; звонить или что́ там — «тоже бессмысленно» — ничего не зная; да и куда… звонить?

Он ходил; подходя к часам, он ловил себя на том, что испытывает желание снять стекло и начать крутить стрелки — и эту, часовую, и эту, чертову минутную; светло-коричневый циферблат смотрелся и тускло и по-домашнему — и его домашность рождала, конечно, особые и боль, и чувство призрачности и бессилия быта и жизни; он ходил медленно; «Хоть бы позвонила, черт возьми, — привычно-мысленно ругал он жену. — А может, это не с Машей? Может, случилось что… там или где… и она забрала Машу — некуда было девать; и… Ладно. Ждать. Более ничего не остается… Ни звонка, ни записки».

В светлой, оголтелой и бело-блещущей этой мгле, как водится неожиданно, зазвонил телефон; обычно думал: звонок у него — больно уж суматошный. Сменить бы.

Но тут звонок воспринялся, будто благое эхо; действие, какое угодно действие — студеная вода на пыльное тело; бальзам на поникшую, на ждущую душу; ясность, как угодно ясность, лишь бы не это пыльное, светлое, яркое, это оголтелое ожидание.

Он нарочито четко взял трубку, готовясь успокаивать жену и делать ей выговоры за безответственность и несобранность.

Но то была, конечно же, эта Нина — Нина, о которой он забыл.

Как принято, она не стала сетовать, а просто заговорила:

— Алексей Иваныч? Ну как вы?

И он, в своем туманном и безалаберном состоянии, вынужден был — что делать? — виноватым голосом отвечать, что вот он не мог, что уж такой уж день.

Она того и хотела.

— Я так и поняла, — сказала она милым голосом. — Но как вы вообще? Как настроение, как вы себя чувствуете? — продолжала она, налаженная на долгое и благое общение.

Почти физически чувствуя, что жена там, в этот миг, может, звонит — и слышит «занято, занято, занято, занято, занято…» — Алексей отвечал, чуть вибрируя голосом, по возможности свободно и светски, что приличествовало в подобных случаях:

— Настроение? — «Отвратительное! Положи трубку, дура!» — Так себе; но…

— А что та́к себе? Что-нибудь случилось?

— Да нет, — с невольно явной досадой отвечал он, чувствуя ее радость по поводу того, что есть наконец реальная «зацепка», которой она ждала. — Но…

— А что же?

«Да иди ты… Одно дело — трепаться в винном отделе, другое… Надо же понимать…»

— Да ничего, Нина. Ничего. Вы знаете, Нина, я сейчас больше не могу разговаривать; я…

— А что все-таки у вас такое?

— Ничего; но у меня тут… разное, и я должен…

«Что́ должен?»

— Что́ должны?

— Нина… ей-богу… до свиданья.

— Если у вас что-то случилось, может, я могу помочь?

— Ничего не случилось; до свиданья, Нина.

— Алексей Иванович, ну нельзя же так; поговорите вы со мной хоть немного.

Алмазная броня невиннейшего кокетства.

— Нет. До свиданья.

Он положил трубку, не дожидаясь ответа, — что делал редко.

Но, разумеется, телефон тут же зазвонил снова.

— Алексей Иванович!

— Нина, до свиданья. Нина, положите трубку… черт возьми.

Он сказал это четко, «чтоб отвязаться».

Опять звонок.

Можно не брать трубку; но, во-первых, уж зло; во-вторых, черт ее знает, может это «та» (как называл он жену в минуты злости).

— Алексей Иваныч, нельзя же так с женщиной; все-таки женская душа — не учебник гносеологии. Я вам не докучала эти годы; нельзя же так отшвыривать при первом же знаке судьбы. Я еще пригожусь…

Он положил трубку.

Более телефон не звонил; и, по странному несовершенству всей человеческой, а не только женской души, он даже хотел, чтоб снова позвонила эта чертова Нина: всё — некое живое; но нет; голые комнаты… голые комнаты… голые комнаты. Свет, свет; свет.

Он ходил и ходил; двенадцатый; вот и первый час.

Неожиданно он заметил, что время пошло быстро; он притерпелся, что ли?

Ходишь, ходишь — двенадцатый; ходишь, ходишь — и шагов-то мало — вот он уж первый — вот он уж почти час.

Вскоре он понял, что теперь он хотел бы, чтобы «оно», время, чтобы оно шло медленней; ныне каждая минута увеличивала несомненность чего-то.

Пять, что ли, минут второго раздался звонок в дверь; Алексей, идя открывать, невольно прислушался — за дверью было тихо… «как в гробу» — услужливо подсказали опавшие нервы; но в целом он был собран — уж собран.

Жена, его жена, «вторая жена», стояла, опустив голову, согнув ногу — по своей манере в несчастьях или в дурном раздумье; в вяло опущенных руках, совсем опустивших плечи, — в руках, соединенных на животе, она держала Машину верхнюю одежду — цепким, ребристым взором он тотчас заметил это; «шиншилловая» серая, дымчатая шубка, валенки с галошами, торчащие из тускло-оранжевого мешочка с вышитым зайцем — на веревочке; красная шапка, шарф. Все это было во что-то завернуто, но — почти развернулось.

— Так. Входи.

Она вошла, не глядя на него, прошла в грязных сапогах на кухню, не посмотрев под ноги, и одетая села на табурет, не выпуская Машиных штучек.

Она сидела, опущенно глядя в сторону.

Он знал это ее полное «безволие», бесхребетность во всех «ситуациях испытания»; и, хотя и знал, это неизменно бесило его.

И каким-то образом это бытовое бешенство было некоей стадией на пути к полноте его собственной воли.

— Так. В чем дело?

— Маша в больнице, — словно бы ворчливо-враждебно отвечала жена.

— По какому поводу?

— Подозрение на аппендицит; а так не знаю. Вот, выдали вещи. Как будто ребенка уже и нет, — сказала она, вроде бы задумчиво — вроде бы полусонно уставясь в угол.

Ее опущенность была усталая; но это была усталость «истерии» и нервов, а не простая: он знал ее.

— Больница какая?

— Там…

Она вяло махнула рукой.

— Где «там»?! — заорал он.

— Не ори, — устало сказала она.

— Так. Не до этого… По порядку.

— Ну, с утра она чувствовала себя плохо — ты, может, помнишь.

— Да.

— Но она чувствовала как-то… неопределенно; у нее, как у тебя — какие-то… заторможенные болевые реакции…

Она провела — протащила ладонь по лбу, по глазам.

— Так.

— Болит, не болит. А… во второй половине дня… я говорю, смерим температуру… Она не хочет… Ну, ты понимаешь, она боится больниц… Все же смерили. Тридцать девять…

— Точно сколько?

Алексей знал, что ее ответ не очень важен; но, во-первых, он иногда надеялся на свою интуицию в ответственных медицинских ситуациях, во-вторых — он имел потребность вносить, время от времени, начало жесткости и собранности в это, как он выражался в другие минуты, «расплывающееся болото».

— Тридцать восемь… восемь, что ли…

— Так. Не больше тридцати девяти?

— Не больше.

— Где болело?

— Я говорю: ну Маша! ну где у тебя болит? Она говорит: живот, но не сильно. Я говорю: как не сильно? Она говорит: не сильно — и все.

— Справа?

— Да вроде справа.

Жена словно бы незаметно, но все же невольно чуть выправлялась при нем — при его напоре.

— Так… Похоже и на аппендицит.

— Похоже; но разве он может не сильно болеть?

— У меня не сильно болел.

— А у тебя был этот… как его?

— Неважно, какой был у меня. («Гнойный у меня был. «Флегмонозный». Потом сказали, еще два часа, и мог бы тае. Может, врач — молодой — рисовался… Гнойный, с трубкой», — хотел он сказать. Но конечно же не сказал. «Погодим. Мы-то люди закаленные», — сказал он себе.) Как же было?

— Я как увидела, что температура, — я стала звонить в эту их… в неотложку. Ну, не дозвонишься. Наконец дозвонилась. Говорят: пришлем врача. Приезжает; довольно пожилой такой мужик. Говорит, это аппендицит, и никаких сомнений; но у меня, говорит, нет машины для доставки, сейчас я вызову. Я говорю: как так нет машины? а на чем же вы приехали? Он говорит: это другая машина… черт их разберет. Звонит туда опять к себе. Не может дозвониться. Нате, говорит, вам телефон — срочно вызывайте машину. А у меня, говорит, еще один срочный больной. Только быстрее… Я звоню — не могу тоже. Наконец дозвонилась…

— Сколько это все продолжалось?

— Сейчас… Да часов с четырех…

— Когда ты отвезла?

— Да вот… Не… не… не… давно…

— Когда точно?!

— Часа… два назад…

— Часа два я уже дома.

— Часа… два с половиной…

— Я был дома!

— Три…

— Ладно. Тошнило ее?

— Нет… по-моему.

— Дальше что?

— Вот. Дозвонилась наконец… Они: а где врач? Я говорю: он уж у другого больного, он… он…

Она не ревела, а минутами задыхалась как бы.

— Они что?

— Они: ладно, пришлем. И нет и нет… И нет и нет… Я уж сижу… Ну, что, думаю… У нее температура… Но, говорит, болит не так сильно… А тех нет и…

— Так.

— Наконец я звоню еще раз; я говорю: ну как это, все-таки вы должны были машину прислать; они там посовещались что-то…

Алексей относительно терпел на сей раз ее женские длинноты, ибо понимал, что изложение как бы и освобождает ее от части груза, боли.

— Они там что-то поговорили — и подходит к телефону… этот самый мужик!! Ка́к, говорит, вашу дочь еще не забрали! Ка́к это могло быть!

«Вот откуда — это нытье на сердце весь день. Впрочем, задним числом мы… умны».

— Так, — сказал он.

— Я, говорит, сейчас же сам пошлю. — И тут действительно они минут через двадцать приехали. Уже темно… Куда-то ехать… Тебя… нет… Уже какая-то баба. Говорит, а может, у нее и не аппендицит? У тебя, девочка, болит что-то? Маша, та, как нарочно, испугалась, а сама жмется и… «Нет, говорит, не очень болит».

Ну что ты будешь делать.

Может, не ехать?

Я уж хотела ее оставить на ночь дома.

И врачиха говорит: может, не аппендицит?

Но уж не знаю как — все же мы сели, поехали…

Темно…

Куда, думаю, девку из дому везу… Тут все-таки я… дома…

— Так, — прервал Алексей.

— Ну, сели мы, поехали… Это на Полянке…

Приехали — там врач — мужик — говорит:

— Может, и не аппендицит. Еще неизвестно. Но девочку мы оставляем.

Я:

— Как оставляете?

Может, не аппендицит, а оставляете?

Он:

— Вы, мама, не волнуйтесь и все такое.

И увели ее!

Увели Машу!!

— Так! — прервал Алексей.

— И выносят мне… Выносят мне эти… вещички… Как будто ребенка уже и нет…

— Да прекрати ты… это свое!! Ну, дальше что?

— А дальше что? Сидела там… сидела… как прошлый раз в больнице… то на скамейке, то на ступени… то на крыльце…

«Вот и спрашивай ее… такую, почему она не позвонила».

— Сидела… А дальше… А дальше что? Вот приехала… Я спросила… Если аппендицит, то… Они: то сразу операция… без согласия… родителей… в ту же ночь… Но у вас, говорят, по-моему, нет аппендицита… А я чувствую… А я чувствую, они ее сегодня могут… разрезать… Маша…

— Телефон дали?

— Дали… дали… где он… вот… вот.

— И на том спасибо. Ложись спать.

— А ты сейчас звонить будешь?

— Нет, сейчас я не буду звонить. Иди спать.

— Спать я… не буду, я…

— До конца ночи осталось три, четыре часа; сказать сейчас ничего не скажут; «только жилы вымотают», — добавил он про себя; а от тебя от бессонной завтра будет много толку.

— Я лягу, но…

Сам он вышел на минуту на улицу, набрал номер, но тут же положил трубку.

Ночь Алексей «спал» — не спал; снилось что-то… зеленое и желтое; да и снилось ли.

Он открыл глаза; жена, округлив спину и сунув руки в колени, сидела у телефона, — глядя на трубку.

— Звони ты.

Он встал; сел — у телефона; не думая, набрал номер.

Он испытывал потребность действовать быстро — без зазора меж «настроением» и самим действием; иначе серая боль — сомнет.

Телефон, конечно, был занят.

Он стал набирать снова.

— Что?! — спросила она, округлив глаза.

— Да занят. Да сиди ты.

Длинный гудок.

Пустота пространства и времени.

Серого и черного пространства и времени — серой и черной с белыми отсветами закрученной «катушки» (ракушки) — туманности как бы; серой и черной незримой ваты.

— Больница.

— К вам вчера поступила…

— Как фамилия?

— Маша Осенина.

Он покосился на жену.

Пауза.

— Ей сделали операцию.

— Ка́к она себя чувствует? — без зазора, четко и «сонно» спросил Алексей.

— Ну… как всегда в таких случаях.

— А какой случай?

— Случай… довольно сложный. Поступила поздно.

— Приехать… можно?

Он чуть сорвался голосом.

— Передача; а так — мы не пускаем.

— Спасибо.

Он положил трубку.

Алексей все сидел над телефоном, не оглядываясь на жену; это длилось мгновение; но тут же она — спросила:

— Что?! Сделали?!

— Да, — сказал он, помедлив. Она уныло зарыдала в голос.

— Я знала… я знала, что ее резали, — повторяла она.

Он молчал.

Молчал, сам сбитый с колеи — и молчал, интуитивно давая пройти мгновению.

— Вот не спросил я… когда там… передачи и когда — врач и… — заговорил он наконец будто неуверенно.

— Да что там — когда… «Когда»… Сейчас еду… Сию минуту… Маша…

Она забегала по комнате.

— Ты — ты вот что. Не суетись, — «спокойно» сказал Алексей, подождав немного. — Дело тут не в минуте. Теперь дело не в минуте.

— Сейчас… еду… Маша…

— Да успокойся… да уймись ты! — сказал Алексей. — Сейчас и поедем. Но не мечись; от этого только хуже: пойми… наконец-то.

— Сейчас… я еду… А что она тебе сказала? Положение плохое, да? Я знала.

— Ничего такого она не сказала.

— А что́ она сказала? Маша…

— Уймись ты, говорю я. Сядь… черт возьми.

Она села на край дивана: с таким видом, что ей, мол, приходится выполнить это условие, чтобы все услышать о Маше.

— Это аппендицит?

— Да.

— Я знала… я знала… о… я знала…

— Да прекрати! Что ты знала? Аппендицит! Бывает и…

— Да! тебе… ты жёсткий человек. С твоей гносеологией…

— Ладно. Так вот…

— Что она сказала — о состоянии?

— Ну, что сказала.

— Нет, ты говори.

— Какие-то сложности. Затянули вы… черт возьми.

— «Вы!..» «Вы!..»

— Ну, не ты.

— Так что же?

— Не знаю. Надо ехать.

— Да. Ехать… ехать так ехать.

Она сделала жалкую попытку на собранность и решительность.

— Погоди. Да не суетись ты! Что ты, их не знаешь, что ли? У них сейчас мода — говорить как можно хуже. Обойдется, так вроде вылечили — их же заслуга; не обойдется — мол, «мы же говорили».

— Не обойдется?.. Не обойдется?!.

— Стой тихо!

— Звонить… Кому звонить… О, кому звонить… Мама… — Мама далеко, — понизив голос, глотнув, ответила она себе. — Кому? Позвони ты своим… приятелям, все они такие… ловкие, здешние… все они… что-нибудь могут.

— Погоди, однако. Сначала поедем. Мы ничего не знаем.

— Поедем… поедем… Маша…

Выходя у «детской хирургии и травматологии» на Полянке, Алексей кроме скрытых страха и боли испытывал еще и то знакомое противное серое чувство, которое он всегда испытывал, входя в сферу больницы; так было и с Ириной и в иных случаях; оголтелое, унылое напоминание о голой и светло озаренной бренности всего земного, с которым связан весь антураж больницы, — порой нестерпимо для живого, слабого сердца.

Они вошли; разумеется, вестибюль унылый; разумеется, окно «белое»; разумеется, толпится народ…

Мамы… папы… «бабы»…

Прошли сестра с нянечкой — белый, серый халаты.

— Ну, я и говорю, — вещала сестра дюжая. — Я говорю: вы чего ж живого ребенка ногами вперед везете? Это ж не в…

Он кратко вспомнил… и поморщился.

Они прошли.

«А, ччерт».

Он покосился; жена на миг зажмурилась, как от блеска; «живого ребенка», — шепотом повторила она.

— Шекспир был бы счастлив, — угрюмо «сострил» Алексей; инстинктивно он чувствовал: единственный выход — это держаться с ней «жестким» образом.

Они подошли к таблице.

Знакомая картина; чернильные фиолетовые линейки, цифры.

Он начал искать глазами.

Вот оно.

«Осенина Маша. Температура: 39,2. Состояние: среднетяжелое», — читал он про себя.

Будто серый укол под сердце, мелькнуло это «среднетяжелое».

И стало расплываться от места укола: как кровь от раны.

«Среднетяжелое»… как угроза.

Это «средне».

В просто «тяжелое» есть ясность; но «средне».

«Средне», которое на некоем черном канате.

«Средне», которое в любой миг может перейти в… в нечто темное.

Да.

Так.

И нет, нет Маши — не видно; где?

Где она?

Жена, молча прочитав, стала молча же, туда и сюда, сцепив руки перед собой, ходить по вестибюлю — грязный, желто-красный шахматно-кафельный пол; он молча же встал в очередь к их окошку. Подождав женщин с их напряженными или убито-плаксивыми и словно бы притворными в этой убитости лицами, — он не раз замечал, что истинное горе выглядит неестественно, что оно не умеет «подать себя», — он всунулся в окно; четко зеленые стены и четкий свет, и четкие очки у старухи, дающей эти ответы; все в противовес смуте, неуюту и тоске вестибюля. Таблицы и графики, и списки; все вроде б и успокаивает.

— Маша Осенина… вчера была операция.

— Так… Вам надо поговорить с врачом.

Пауза.

Вечные эти… загадки; любят у нас… это.

Будто нельзя… «не играть на нервах»…

Как бы отвечая ему, старуха сказала:

— Состояние… удовлетворительное. Но случай был не простой. Вам надо поговорить с врачом.

— Когда, где?

— Он скоро выйдет. Подождите.

«И то… слава богу».

Он отошел и начал — «от нечего делать» — читать таблицу: ту самую.

Впрочем, не совсем от нечего делать: он, сначала освоив первое и больное, пошел вокруг.

Он стал смотреть на столбцы у других детей.

Он обратил внимание, что слово «удовлетворительный» — это не слово, а термин; что больные разделены на градации — «тяжелое», «среднетяжелое», «удовлетворительное». Перед неким мальчиком было — «очень тяжелое»; он сразу же как бы представил его… колбы, трубки и «кислород».

— Что? — спросила жена; минуту она не решалась подходить — и он не подходил к ней; ему надо было решить… как формулировать.

Вообще, это уж возникло — как обычно; кроме самого несчастья, «проблемы», есть еще — жена… «как с ней».

— Говорит, состояние удовлетворительное, но надо поговорить с врачом.

— А что это… за «среднетяжелое»… — Ее передернуло после «средне». — У них какие данные… утро, ночь…

«Черт… а ведь и верно — какие же данные более поздние? Та говорит — удовлетворительно; да и по телефону они сказали… что-то такое… А здесь уж (уж!) — «среднетяжелое». Было удовлетворительное, а стало среднетяжелое?! А что же будет через два часа?! Нет, это…»

Он, хмурый, снова встал в очередь.

— Извините, — сказал он, дойдя. — Это все — Маша Осенина. Вы сказали — удовлетворительное, а там, — он указал в сторону списка, — там среднетяжелое. Какие данные более новые?

— Вы же понимаете, была операция, — устало-сухо сказала старуха в четких очках. — Там, здесь — это пока неважно. Вам надо поговорить с врачом.

Не найдя немедленного следующего вопроса — как в, очереди за железнодорожными билетами! — он отошел.

«Не хочет сказать? Не знает? А черт их знает. Со стороны — оно было б видно. А когда на себе…»

— Что?

— Да ничего. Ни черта они пока не знают. Надо и верно — врача.

Они слонялись по вестибюлю: порознь.

Встречались, говорили о том о сем; потом опять расходились…

Кругом сидели и ходили такие же люди; все как-то обходили друг друга; подобные несчастья не сплачивают людей; каждый видит, что и ему, и другому никто не поможет, «кроме господа бога».

Ходили…

Наконец вышел врач; его окружили сразу.

Он уселся на стул у голого «своего» стола; ему называли фамилии, детские — уменьшительные — имена; он давал разъяснения; мужчины слушали угрюмо, стесняясь чувств; женщины — матери, бабушки — не хотели «отпускать» врача к «следующему» — все задавали да задавали свои извечные «бестолковые» женские вопросы:

— А как он ест?

— Да нельзя ему еще есть как следует… Кормим… кормим. Так. Вы?..

— Нет, доктор (почему-то врача, в несчастии, зовут «доктор»! Что за странное заискивание!). Нет, доктор… я еще хотела спросить!..

— Да! — устало-терпеливо поворачивался назад, кивал нестарый чернявый врач.

— Я хотела спросить…

— Да… да.

— Это что? Вот это что — «флегмонозный»? Это уж… это уж… как… или как…

— Это ничего. Прободения нет. Это — ничего. Будем лечить.

— А… сколько ж ему тут быть?

— Сколько? Ну, еще две недели.

— Две… недели?!

— А что, мама? Бывает и месяц. Вам повезло. Все пойдет хорошо — выпишем через десять дней.

— Две… недели…

Отходит мать; отходит, обдумывая, слегка во сне.

Словно ее ударили деревянным молотком по голове — и теперь она «будет обдумывать».

Падать, не падать.

Чуть заболел животик у ее «ребенка» (так ныне любят говорить о детях!) — у ее сына Шурочки; вроде «температурка»; вроде тошнит немного; ну, вызвали врача; и вот, две недели.

Впрочем, другая мамаша — в принципе, видно, разбитная, но ныне хмурая и простая, — настроена по-иному; может, говорит, вы его еще и подержите, а то у меня…

Алексей отходит — бог ее знает, что там у нее; всё?

Алексей подходит.

Слушает еще одна женщина.

Надо спрашивать сразу, как врач ответит; не переждешь.

— Маша, Осенина, — ловит он взор врача.

Жена молча придвигается.

— Вы отец?

— Да.

— Мама здесь?

— Да… да…

«О, ччерт».

— Ну, что́ Маша Осенина. Она проснулась. Кормили ее.

Он так сказал «проснулась», что жена сразу взвыла:

— Проснулась?! Так это?!.

— Да, эта операция у детей идет под общим наркозом.

— Проснулась… и на том спасибо…

— Погоди!.. Что за аппендицит?

Врач секунду устало-угрюмо смотрит на Алексея: говорить ли.

Знает он этот взор.

Говори.

— Аппендицит гангренозно-перфоративный. Не знаю, понимаете ли вы? — четко говорит врач, глядя на Алексея.

— Да, кажется, — чуть подумав, говорит Алексей, угрюмо глядя сверху на сидящего у стола хирурга.

Мгновенная задержка внимания — взглядов; двое мужиков…

— То есть могло попасть и в полость; промыли. Но надо ждать… Поздно привезли.

— Так попало в полость… иль не попало?

— Не знаем; не должно. Настоящий перфорации нет. Но дырочка на отростке… была. Еле видная; но была. Могло и попасть. Будем ждать. Думаю… а впрочем, не будем пока загадывать.

— Ухудшения нет сегодня? — все же не забыл спросить Алексей.

— Ухудшения нет. Но это… так сразу и не бывает. Будем следить.

— Передачи?

— Ну, передачи. Обычное. Вон там написано. Соблюдайте примерно. А там наши — там разберут, что давать, чего не давать.

Они говорили — им было неловко; два «интеллектуала» — и как бы встретились не по тому поводу.

Он отошел; они сошлись за толпой.

— В общем, дело швах, — сказала она как-то выпито-безнадежно.

— Не вижу шваха, — «сурово» отвечал он.

Оказавшись дома, он как раз и решил звонить.

Но кому?!

Первая вспомнилась редакторша: подруга старая, и виделись лишь вчера; да и любила она говорить: мол, тому врача и тому врача; и москвичка старая — связи; и своих-то детей лечила; и — и.

Он набрал номер.

Взяла трубку именно она; повезло.

— А! Алеша! Что? Решил там что-нибудь изменить — в тех фразах?

— Да нет… тут…

Мучительное это — «переключаться» из рабочего, светского — в… в…

— А что такое?

— Тут Маша… попала в больницу.

Невольно ожидаемая, неизбежная пауза.

— Как? Машенька?

Знакомое уменьшительное имя, теперь встающее со стороны и из некоей черной и серой бездны, на краю которой все застыло, жестко толкнуло в сердце.

— Ну, да.

— А что? Что такое?

Трудно объяснить — но уже с этого вопроса Алексей ощутил странное чувство вины перед этой старой подругой; будто он нарушил договор, что ли.

«Не тот ритм отношений», — вспомнил он чье-то (свое же?).

— Да аппендицит, но тяжелый. Почти с прободением, а то и с прободением.

Говоря эти слова почти «спокойным» тоном, он с невольной досадой чувствовал, как на фоне чего-то серьезного он все же втягивается в ложные оттенки отношений, которые не приведут к добру.

Вдруг он вспомнил, что старая подруга не любит его жену — хотя бы и за то, что… да за что все старые подруги не любят жен. А эта — умная, истеричная, избалованная чрезмерно благополучными детством и юностью, — эта особенно; а его жену — более других.

Вдруг он вспомнил ее чересчур сюсюкающие интонации при виде Маши.

Вдруг он вспомнил — и зачем он все это вспомнил?

Почему оно вспомнилось?

У той несчастная любовь; любимый не захотел разбить ее солидного семейства; и остается — и остается лишь говорить: «Я не захотела»; и сам Алексей, еще до того на миг любимый ею и отстранивший — не захотевший не только любить, но и просто «привлечь» ее в некий прихотливый, капризный момент в те дальние времена; Алексею было не до нее, а такие не в восторге, когда не до них; как она изводила его потом!

И — главное — все это в ее голосе ныне; где-то в паузах — в последних и скрытых его вибрациях.

…Не человек жесток; природа жестока.

Будем так считать.

Алексей с отвращением слышал, как и в собственном его голосе звучит фальшь; как он слишком веско говорит слова, которые могут произвести светское впечатление — «прободение» и «тяжелый»; как то реальное его отчаяние, которое стоит за этим звонком, выглядит стыдливо и неловко.

«А Ирина?» — вдруг серо прошло в душе; некая смутная и чужая тревога.

— Какой ужас, — помолчав, как-то холодно сказала подруга. — Надо что-то делать. (О формулы!) В какой она клинике?

«Я бы так же «сдержанно-четко» спросил о человеке, к которому не питаю симпатии и для которого ничего не хочу сделать», — холодно-пронзительно, — с прозрением родителя, суетящегося над бедой своего кровного детища, — подумал Алексей.

— Так вот. Вы, может, знаете хирурга, который мог бы позвонить тому хирургу. Это на Полянке, — вяло-холодным голосом продолжал Алексей.

— Я никого не знаю («У меня ничего нет» — в обращении к нищему), а знает — знаете кто? Вера Поливасская. У нее хорошие врачи, знакомые… вы ведь знакомы с Верой?

— Да.

И он и подруга помнили, что Вера — подруга подруги, но не Алексея; для него это лишь шапошное.

— Алеша, вы немедленно ей позвоните. Просто немедленно. Если надо — сошлитесь на меня. Ну, не падайте духом. Вы же пишущий человек. Вам несчастья даже полезны. («Ай… а-ай», — только и сказал про себя Алексей.) Держитесь. А как статья? я это нарочно спрашиваю; вам не надо падать духом. Вам надо работать.

«Болтай», — холодно подумал Алексей, говоря:

— Ну, спасибо.

— Позвоните Вере. Она вас помнит, хорошо к вам относится. Если надо, сошлитесь на меня.

«И даже сейчас у меня не станет силы сказать впрямую: «Чего же ты, подруга, сама-то не позвонишь?» — вяло думал Алексей.

— Позвоните, — повторила она.

— Да, да.

— Всего доброго.

Коротко и композиционно.

«Нечего делать, надо звонить Вере».

Он набрал; длинные гудки.

Он в безнадежности набрал еще раз — телефон сработал.

«Бывает».

Эти оголтелые, черные телефоны.

Лак и пластмасса.

Сменить бы.

— Вера? Вы извините, это звонит Алексей Осенин. Вы помните?

Пауза.

— Да, Алеша.

Голос — известно какой; даром не звонят столь не близко знакомые; ждет просьбы и думает — какая она?

— Я звонил нашей общей знакомой. Ну да, ну да. Тут дело… Тут моя д-о-очь в больнице. («Эх, с неким приступом бы, а не сразу. И где мое «изящество»?) Так вот, она говорит, у вас знакомые хирурги… Я понимаю, это неудобно, но…

Тяжкая пауза висела.

На том, как говорится, конце провода явно дослушивали и обдумывали ответную формулу.

— Может быть, у вас есть кому позвонить?

— Алеша, у меня есть хирург, но вы его тоже знаете. Вам лучше самому ему позвонить. Это Петя Карлин. Вы ведь знаете его?

— Карлин? Да-а-а… кажется…

— Ну, вы ведь его знаете. Помните, вы вместе выступали на той конференции. У него был доклад — «Гносеологические аспекты современной анестезии». Он еще подходил к вам.

— Да… я… а телефон?

— Да у вас есть его телефон. Вы же при мне писали.

— Это… тогда?

— Ну да… тогда. Действуйте, не мешкайте. Он любит, чтобы ему сами звонили, а не по знакомству. Он малый понимающий и интеллигентный.

— Ну спасибо вам. До свидания.

— До свиданья, действуйте. Не падайте духом. Всего вам доброго.

Всю жизнь его призывали не падать духом.

Он положил трубку и невольно опустил руку и голову; жены не было, она «побежала» на рынок — за чем-то, что разрешалось по той таблице.

Он полистал книжку; нет. Нету. Да и что за Карлин? Практически незнакомый «тип». Алексей с биологическим отвращением относился к принципу — «по знакомству»; может, и этот Карлин такой? Но все же Алексей понимал, что известный хирург не станет слушать человека с улицы; Москва велика, и детей много, и даже если бы некий врач и пытался откликнуться на все отчаянные звонки — он все равно не смог бы. Т. е. и не обвинишь даже. Вот и Вера эта; он помнил ее, «москвичку до мозга костей». В этот комплекс входит строгость и ограничение. Звонит человек не моего круга связей; всё. На каждый чох не наздравствуешься, всех детей не пожалеешь. Кстати, истинно коренные москвички нередко бывают мягче; в них нет скованности, они тут свои.

Но где телефон?

Видимо, по своей дурной привычке, он записал на бумажке; а может быть, она просто врет. Не врет, а перепутала и так далее.

Он снова сел у телефона, вспоминая приятелей, которые могут помочь; но, во-первых, оказалось, что таких мало, а во-вторых — срабатывал закон полосы невезения. Тот переехал, и нет телефона; тот на курорте; тот черт-те где — не берут трубку. Машина «постоянная» врачиха сама в больнице.

Ныне кто всё время сидит в Москве? Все мотаются.

«А Володька? У него уйма знакомых. Но вряд ли он… ждет в гостинице».

Однако он набрал номер номера.

Володька был там.

По традиции таких случаев перейдя от бодрых мужских приветствий к соболезнующим нотам, он сообщил, что «есть такой малый», и он сейчас позвонит, а после перезвонит. «Ты дома?»

— Я дома.

Десять минут он сидел у телефона, сложив руки на коленях и глядя на трубку. Звонок.

— Его, черт возьми, нет дома. Да это и ясно: середина дня. А служба не отвечает. Со службами у нас туго.

Пауза.

— Н-ну спасибо.

— Я еще позвоню, и как найду, так тут же и позвоню.

— Спасибо.

В их интонациях тоже была неловкость; мужской ритм их отношений был резко нарушен.

— Ну, всего тебе. Ты не унывай. Я позвоню, если что.

Алексей почти физически ощутил его несознательное, не злое, но все же несомненное облегчение в этом — «если что»; мол, сейчас положу трубку, а там… а там — в Москву прибывают из Архангельска не для этих дел.

Звонок: затрещал под носом.

Неужто Володька уж нашел?

Он взял слишком крепко.

— Д-да?

— Алексей Иваныч?

— Нина?

— Спасибо, что узнали. Алексей Иваныч, я понимаю, что вы человек занятый, что у вас какие-то проблемы, и я не вмешиваюсь; но я бы хотела вас видеть. Разве так трудно?

— Нина, мне и правда не до вас. Я не вру.

— Нет, но разве можно так разговаривать? Ну, что я вам сделала? Я в Москве. Мы не виделись… столько лет. Разве нельзя вас увидеть?

«У вас у всех в Москве праздники, а у нас — «просто» жизнь».

— Нина, до свиданья, и положите трубку; а то я должен буду положить первым.

— Нет, я не понимаю…

Он положил трубку. Телефон затрещал.

Он не брал.

«Сам виноват. Поменьше б играл в игры», — привычно-автоматически прошло в голове.

«Может, у нее-то — знакомый хирург?»

«Нет. Спроси — она ухватится за это, как за повод для душевного общения; но в конце окажется, только потеря времени», — вновь с холодной ясностью несчастья подумал он.

«Я вам еще пригожусь?»

Увы.

Нечего вмешивать мою дочь в те игры.

Телефон перестал, а потом затрещал заново.

— Д-да!! — рванул он трубку, глухо готовясь послать эту Нину…

— Алексей Иванович? Алеша? — услышал он одновременно знакомый и незнакомый женский голос.

— Да. Кто это? — спросил он четко.

— Да это Рита, ваша соседка.

— Рита… а, Рита. «Бывшая соседка», — мысленно уточнил он; было время — они все переезжали; теперь уселись; Рита?

— Здравствуйте, Рита.

— Алеша, я слышала, у вас Маша заболела?

— Ну да. А вы знаете?

— Да мне во дворе сказали. Так вот, я хотела сказать, у меня есть знакомый хирург в институте Вишневского. Он резал гланды Коле. Ну, не в этом дело. Так вот, я ему уже позвонила; он позвонит туда, на Полянку.

— Да. Да? Позвонит… А… что же он скажет…

— Да уж они, эти врачи, они знают между собой, что сказать. Конечно, может, это и лишнее — эти звонки; а все же. Все-таки какое-то… утешение. Как вы себя чувствуете? Вы очень расстроены, да?

— Ну что́ тут, Рита, — отвечал Алексей, с некоторым даже и трудом представляя Риту — соседку их по тому подъезду, о которой он, конечно, давно забыл. И никогда не было у них тесных отношений между семействами. Соседи по площадке. Там — добропорядочная и тихая семья — тихий муж, любящая жена Рита, сын Коля, мать Риты — тихая теща мужа; здесь, у них — вечные их надрывы, тревога. О чем дружить?

— Ну что тут, — повторил он. — Конечно, веселого мало.

— Ну, я понимаю. Если чего надо, вы скажите. Ну, до свиданья, Алеша.

«Вы скажите» прозвучало просто; она не добавила — «не стесняйтесь»; так было ясно, что и верно — можно и позвонить.

«Такова жизнь», — успел он подумать.

— Спасибо, Рита. Спасибо, — сказал он хмуро.

— Жене передайте, пусть позвонит, если что. До свиданья.

— До свиданья. Спасибо.

Звонок.

Нерешительное:

— Алексей?

— А, Саша.

«Что с ним делать?»

— Ты, вы знаете, Алексей, тут поезд через час сорок. Не успею заехать. Спешу… э-гм. Семья, понимаете. И жена спешит к родным. Так что не встретимся. Как дела?

— Заезжай потом, Саша. Там… поговорим. Дела… ничего.

Пудышев помедлил, чуя что-то не то.

Подобно всем людям этого склада в такие мгновения, он как бы дал Алексею некие секунды на размышление; но видя, что тот молчит, крепко сказал:

— Ну, до свиданья, Алексей. До встречи. Еще увидимся.

— Увидимся, Саша. Всего тебе доброго.

Алексей подумал, что тот даже не спросил об Ирине.

Снова минут десять он уныло сидел у телефона.

«Позвонить еще футурологу, что ли. У него вечно болеют дети».

Он позвонил — того не было дома.

«Однако надо звонить в больницу».

Это была самая мучительная процедура; он добровольно взял ее на себя.

Звонишь в справочную — там занято, — звонишь, звонишь — и наконец длинный гудок. Сердце… И берут трубку. И спрашиваешь. И ждешь. Ждешь — минуту, другую. И тебе отвечают. «Надо звонить, пока ее нет».

Он позвонил.

Взяли сразу.

— Осенина Маша?

Пауза.

— Температура 38,5, состояние среднетяжелое.

— Спасибо.

Он опустил трубку.

Это мгновенное серое — колющее и затем давящее на душе.

Утром было 37,2 и «состояние» — «удовлетворительное».

Ухудшение.

Это то, о чем они предупреждали.

Мол, надо ждать.

Если ухудшение, так не сразу.

И — вот оно.

Слово «перитонит» уж возникало у него в мозгу при первых позывах к пробуждению… ранним утром…

Вот — вот оно.

И вновь — пустая квартира.

И вновь — он один — «мужчина».

Он вновь ходил по комнатам, соображая, что делать.

Так, жены нет; она явится — что сказать?

Он ходил.

Как бы украдкой он подошел к шкафу, где таилась его черно-компактная и блестящая, модная электробритва в своей удобной черной коробке; уж много дней он смотрел на разбитое — треснувшее — зеркало, вправленное в крышку.

Ныне, стыдясь, непрерывно ощущая чей-то взгляд на себе, он подошел к шкафу, достал коробку, а из нее бритву; еще поколебался минуту — и, кляня свое «малодушие» и «немужское» начало в душе, стал грубо выковыривать разбитые части стекла неверными пальцами; куски не поддавались — стекло было вправлено «на всю жизнь», как это у нас умеют, а трещины были лишь трещины, куски так и не разошлись друг от друга — трудно было найти зазор; он пошел в кухню — поддел ножом; зазор — вот он, но все равно не вынимается; наконец он вынул один, за ним и второй кусок; далее пошло проще — вскоре зеркало — куски зеркала — были вынуты, он аккуратно обобрал все края; вместо зеркала теперь было ровное и тусклое марево некоего металла.

«И то-то. Металл не бьется».

Он собрал все куски в ладони и вынес остатки зеркала из квартиры. Из дома.

Он вернулся в заметном облегчении — и мысленно огляделся как бы: не видел?

Никто не видел?

Никто…

Никто.

Он ходил по комнате, ожидая жену; он не мог же ехать один.

Надо было ее сопровождать.

Он вошел в комнату Маши; как ему показалось, удивительная, ненормальная пустота и тишина царили здесь; сидел на радиоле, согнув лапы так, эдак, желтый медведь с большой, хмурой головой, умным взором; стояла корзина, наполненная зелеными, красными, синими и пестрыми деревянными, металлическими игрушками; были разбросаны мягкие и твердые псы, коты, медведи, куры-петухи, и слоны, и кубики; на стенах тихо висела разноцветная Машина живопись; на ковре были приклеены некие тоже куры из картона — ей запретили, она «все равно» приклеила; лежали книги, листы бумаги; кровать была застелена нежным младенческим покрывалом, подушка — в лентах.

Алексей вдруг четко, галлюцинативно четко представил, что это всё — есть, а Маши нет — нет и не будет; все оцепенело в нем, он секунду не двигался; затем, ощущая физическую боль во всем теле, он повернулся и хмуро и тихо вышел из комнаты, как из опасного места.

«Маша… Машенька. Вот вернись… и я…»

И он не знал — не мог придумать он, что же бы предложить судьбе.

Он ожидал; жена позвонила в дверь.

Он открыл.

— Ну что? — было первое; она вставляла в коридор сумки — она смотрела на него снизу — смотрела, склонясь над сумками — все еще не уставив их.

— Звонил ты?

— Да… Тридцать восемь и пять.

Он не мог тянуть — ждать вопросов.

Она оставила сумки у двери, прошла в комнату и села на низкую диван-кровать, подобрав чуть ли не к лицу колени и глядя в одну точку.

— Надо ехать, — сказал Алексей.

В голом, оголтелом вестибюле — толпились; провезли тележку. «Что же вы живого ребенка — ногами вперед». Все эти дни он помнил и эту, и подобные фразы — которых в больницах хватает — «наслушаешься».

«Как в тумане» ждали они врача; наконец — вот он — и вопрос.

Вопрос его, Алексея…

— А, Маша Осенина, — с мгновенной живостью сказал врач — и в этой живости была прямая угроза: сознание «серьезности положения».

— Так вы — папа?

— Да.

— Вот что, товарищ Осенин; прежде всего; никаких звонков!

Алексей взглянул на него — тот смотрел задиристо-живо — и был сейчас моложе его, Алексея, — хотя они были примерно одного возраста… одного поколения.

— Никаких звонков, и все! — повторил врач; Алексей смотрел на него — и в этот миг умилялся его петушистости; во-первых, это значило — голое сердце все сразу схватывало! — это значило, что положение не так уж серьезно — раз он начинает с этого — со звонков; во-вторых, во-вторых же, они снова смотрели друг на друга — мужчина с мужчиной — и многое смутно и пасмурно — как нечто в тумане из серой воды — на долю мига мелькнуло, растаяло между ними; «поколение», «интеллигенция», «раса», «дети», «общество» — все эти понятия нерасчлененно взошли на миг — долю мига! — и, так и не проявившись, шли в бездну; и оставалось — и оставалось простое: взгляд — взгляд.

— Никаких звонков! — нарочито повторил врач, чтоб слушали, слышали все окружающие. — У нас дети; у нас прекрасная клиника! Мы всё делаем!

— Да это… бабы… — вяло отвечал Алексей, на миг же отводя глаза.

— Теперь о деле, — и он стал старше Алексея. — Не надо паники. Температура; бывает. Всё ничего.

Всё ничего.

Будем наблюдать далее.

Как кошмар, представлялась Алексею такая картина.

День солнечный, начинают свежеть газоны; он выходит из желтого здания больницы, держа Машу за руку… и они идут; он смотрит на нее вниз — она смотрит на него вверх — она улыбается — солнце озаряет ее лучистую рожицу.

Алексей думал о своих отношениях с этой маленькой дочерью.

Они существовали в разных плоскостях жизни; он вращался по своим орбитам, она — по своим; у него — гносеология и все прочее, у нее — английский, медведи, драки и визг на улице, игры в принцев и принцесс; но он ныне думал о том, как всегда — всегда, неизменно — стоило ему обратить свое царственное лицо, свой лик Папы в сторону дочери — и она с готовностью, с полнейшей готовностью, будто только и ждала этого, расцветала счастьем, полнейшим счастьем на своем ясном, щенячьем личике — и так и вся и обращалась к нему, как подсолнух к солнцу — входила в его «сферу».

Папа… папа.

Он снисходительно:

— Маша, идем в лес?

— В лес?! Да, папа! Сейчас, папа… я только… я только брошу… там, Славка ждет… я только брошу ему мячик… я быстро… Я сейчас, папа.

В каком бы увлечении до этого ни была, она всё оставляла ради него.

И он снисходительно улыбается.

И эта пустая комната; и эти медведи.

О, горе.

Врачи изводили их умолчаниями, намеками на угрозы или попросту неопределенностью объяснений.

В таких случаях даже самые умные забывают, что врачи — тоже люди, а не господы боги, и не все ведают наперед, при всем опыте или благодаря опыту; в свою очередь врачи, зная поведение пап и мам, и бабок и дедок — зная пять-шесть вариантов этого поведения, и равнодушно учитывая эту типологию, и зная, конечно, чего именно можно ожидать от той или иной болезни и от ее осложнения, знают и то, что лучше не говорить ничего слишком конкретного в смысле прогнозов: так вернее.

Мучительно было видеть, с одной стороны, пусть побледневшую, но все же обычную, живо-обычную Машу в окне или на кратком свидании, где Алексей стремился быть обыдённым и деловитым, чтобы не дать всем выйти в надрыв, — и, с другой стороны, слушать абстрактные (абстрактные?) разговоры о «полости», о промывании, о возможной «перфорации»; это были какие-то вовсе разные миры, а между тем — где-то эти миры опасно и остро, и живо, и больно пересекались.

Притом жизнь шла своим чередом.

Алексей окончательно отвадил Нину, снова забыл о соседке Рите, снова, разумеется, начал вести научно-светские разговоры с подругой (к тому же она объяснила, что лишь «боялась звонить») и внутренне четко, хотя еще и не внешне явственно, осваивал футурологическую тему о Канте и Герцене; изнурительно было обыденное, плавное движение жизни при сером уколе в сердце в любой неожиданный миг этого движения — в любой неожиданный миг, больно и остро останавливающий это движение — и затем как бы нехотя отпускающий его снова.

Тяжкий кризис вроде бы проходил (?); Маша хоть и медленно, а поправлялась (?).

Это уж было… вроде бы ясно…

Но пока Маша была в больнице, нечто острое и серое не переставало мучить его; просто идет по коридору в своем учреждении — и — «Что? Что? А… Маша».

И понял — и вошел в горе; и будто и успокоился; и можно и идти далее.

Встретился футуролог:

— Как? Что?

Ка́к он, Кант?

Ка́к Герцен?

— Да у меня дочь больна, — угрюмо отвечал Алексей.

— А… — бестолково сник футуролог.

— Без любви нет. Без дневной и теплой любви, — вдруг сказал Алексей.

Маша уж поправлялась… и он мог уж позволить себе и формулы.

— Ну, это так. Но «это другое», — сказал футуролог — тоном спародировав слова великого старца.

Они ходили под окна.

За дни болезни они заново сдружились с женой; прошли секунды оголтелости и одиночества горя; было и всё забыто — Маша, конечно, объединяла; жена инстинктивно освоила жесткий тон, взятый Алексеем, и была благодарна ему за это — за «каменную стену», за прочность; Алексей любил и жалел жену; они приходили — двое, теснясь, жмясь друг к другу — родители — под окно к Маше — и та — вскоре — влезала на подоконник — вся в этой байковой больничной робе — как водится, повзрослевшая, побледневшая — и сообщала:

— Я нарисовала… медведя!

— Да хватит уже медведей! Одни медведи везде! — ворчливо, улыбаясь, говорил Алексей.

— Ничего, папа, — как бы понимая все его чувства, отвечала Маша. — Ничего; пусть.

— Тебе принесли компот — персики? — спрашивала жена.

— Принесли, — серьезно отвечала Маша, понимая всё ее беспокойство.

— Меня зовут, — добавляла она — и во взгляде ее являлись взрослые ответственность, покорность, страх и тревога, исходившие на нее от кого-то. — Тут нянька… сердитая. Орет часто.

— Маша! Так нельзя!

— Да, а чего она… орет. Сейчас, сейчас, — отвечала она в темную глубь палаты с невольной жалкой опаской: через минуту она снова — в полной ее власти, и знает это. — Подожди, папа. Ты еще не уходи, — говорит Маша — и в ее детски-девчоночьи-самолюбивой, но втайне жалкой улыбке — и просьба, и некое достоинство, и серьезность, и понимание этой своей жалкости. Маша не любит просить папу; она любит, чтоб он сам. А тут приходится, да еще по такому поводу. — Ты не уходи… пока. Мама!

— А!

— Ты мне прищепку принеси.

— Что, Машенька?

— Прищепку. Мне надо платочек сушить — для куклы.

— А! Да! Ладно, Маша!

Является рядом с Машей и «нянька» — в белом халате, сильно перехваченном в талии.

— Ну, Маша! Пора! Не надо ее больше держать… Что? Сказать папе, маме?

— Не надо, — боязливо-хмуро-отчужденно просит Маша.

— Ну не буду. Но ты смотри. А то…

— А что она? — спрашивает Алексей.

— Да хулиганит. Мальчика тут за во́лосы. Ну, не буду.

— Папа, не уходи еще! Постой! я потом еще влезу!

— Не надо, идите, — говорит «нянька». — Щас врач придет. Заругается. Есть им надо и лежать тихо. Пусть не спать — лежать тихо.

— До свиданья, Маша! Мы ведь скоро снова придем. Иди, Маша.

Исчезает в окне — слезает сторожко, глядя туда, вниз; окно черное.

Там — «с главного входа»:

— Когда же ее выпишут?

— Погодите. Погодите, папа и мама. Случай был сложный. Надо всё выждать.

И вот он и день; солнце и верно светит — и уж весна; только выходят они из «главного входа» — тут нет газонов; и вот и машина; он ведет Машу за руку, в другой — ее «узел» («накопилось барахла» за недели!); кошелка для кукол — в щепоти; и она, идя, поворачивает щенячье, сияющее и ясное личико — смотрит ему в лицо.

Улыбается; зуба нет.

Он улыбается.

Улыбается.

Что из того, если далее — более тяжкое?

Может, счастье человеческое — это и есть миг в апреле, когда ты ведешь дочку за руку.

Они едут.

«Экое чудо, — думает Алексей. — Экое чудо. Всё так и есть».

«Но какое же чудо? аппендицит есть аппендицит… хоть и сложный; при антибиотиках…», — отвечает ему кто-то.

И он улыбается… он улыбается — и только.

У их дома — они выгружаются из такси — навстречу неожиданно — футуролог.

— О!

— О!

— А я тут… к знакомым. Это и есть… любовь? — улыбается футуролог, глядя на Машу — немедленно доверчиво и улыбчиво — ожидая радости! — уставившуюся ему в лицо, повернувшись к нему всем телом.

— Это, — говорит Алексей.

— Любовь к своему детищу — еще не Любовь, — все же не преминул ввернуть футуролог, улыбаясь глядя на Машу. — Впрочем, и у меня — дети.

«Большую букву» он «дал» — да, тоном, — как извечно любят интеллигенты подчеркивать сложные оттенки и столкновения чувств и смыслов.

— Небось Любовь, — счастливо и безмятежно говорит Алексей — и тоже давая тоном.

Через секунду как холод — как светлая, но холодная ведьма касается его тайного взора — его души; что?

Что?

Откуда?

«А, Ирина».

«Куба».

«Вот вспомнил».

«Прощай, «мулатка».

«Прощай, коньяки чертовы».

«Прощай, больница, с чьим образом связан твой образ».

«Прости ты прощай, Ирина», — мысленно разговаривает с собой Алексей.

Туманятся, но не исчезают громадные, «вопросительные» глаза…

Но вопрос их — не о Любви.

1978—1985

Ссылки

[1] Смотрите книги «Огонь в синеве», «Спасское-Лутовиново», «Душа года» и др. Порядок чтения: «Травинки во льду», «Свет и тени заката», «Олень в тумане», «Душа — Наташа», «Спасское-Лутовиново», «Чужая», «Солнце», «Клуб веселых, находчивых и благословляющих», а затем «Приложение к роману»: также цикл. В «Чужой» всё позже «Солнца», но читать следует сначала «Чужую», потом «Солнце».