1

Он чувствовал, что приближается к селению Суача и землям Каноас. Но это еще не сам водопад…

Дорога вновь стала более пологой, пространство ширилось, теснины будто бы равнодушно, разочарованно пошли налево, направо, вперед, будто бы отвернулись и от дороги, и от него, от его коня — и тем самым давали дороге, взору и сердцу волю и расстояние.

Вот она, плоская и просторная высота Чипы. Невдалеке тут каменноугольные копи; надо бы расширить их, но сейчас не о них думы. Ярко-палевое, сочное солнце, сияющие поля.

Окружающий мир вновь отвлек от прошлого; но оно все же продолжало тревожить последними багряными искрами.

Сегодня январь 1830, Патриотическая хунта родилась в апреле 1810; двадцать лет. Завтра ему, Боливару, быть в Боготе; завтра — тяжкая проверка перед собой, перед всеми; завтра он совершит поступок, быть может, внутренне наиболее трудный за эти долгие годы.

Даром ли мучает намять о юности, о первых шагах свободы, революции?

Недаром; и могучая природа, которая вновь окружает его сегодня, как бы подтверждает это.

Молодость, первые шаги — это не все; требуется окончательно, в последний раз пройти, обдумать и все дальнейшее, бывшее в жизни.

Он придержал устало дышащего коня и тронул поводья, чуть поворачивая вслед за дорогой, снова в теснины; и вот пред глазами уж снова было и темное, и угрюмое — мощные песчаниковые скалы, — но между взором и этим камнем как бы еще стояли и зелень, и свет, и небо, и желтизна, и прозрачный простор, и не было на душе ничего, кроме свежести, света и умиления.

Он чуть пришпорил коня и, не очень спеша, поехал по равнодушной, неутомимой дороге; он ехал, и камни стояли с обеих сторон, и было на душе простое и доброе ожидание — ожидание грозной, великой и милой картины, которую он увидит вскоре. И нехотя, мелко носились в душе обрывки мыслей, видений, на некое время освобожденные из своих цепей, из общей стройной лазури истины, целого; но в общем в сердце, в уме было темно и тихо, и ждал он, ждал Текендамы.

И она появилась.

Еще задолго он слышал немолчный густой и торжественный шум; он все ширился, рос, густел — и вот водопад появился зрительно, весь, воочию.

Всадник знал, что подъехать к самой воде почти невозможно, да он и не жаждал сегодня подобных подвигов. Он остановился шагах в двухстах и начал задумчиво глядеть на ревущую бело-голубую, и радужно-блесткую, и сияюще-рваную лаву.

Было по-прежнему солнечно, день клонился к вечеру, и зрелище Текендамы было величественно и трогательно. Сферы молочно-жемчужного пара вставали над гулкой, широкой, с краев поросшей кустарником, древовидными папоротниками и цепкими дубами трещиной в каменном фундаменте Санта-Фе. Река Фунсха, несколько сузив свое каменистое русло перед разбегом, вся будто затаившись, бросается вниз, на террасу. Справа и слева мощные горизонтальные пласты глыб, изрезанных трещинами. Невообразимый грохот — густой и глубокий, сочный. О террасе и прочем он просто знает заранее, а в общем отсюда, да и вблизи, там, внизу, если спуститься по узкой тропке, — ничего такого не видно: одно молочное, эфемерное облако; и под ним это густо-синее и таинственное, извилистое, меняющееся, гудящее, непонятное — зримое и незримое, белое и небелое, синее и зеленое; и сверху, в облаке, между облаком и водой, в воздухе и везде — блуждающие, рождающиеся, уходящие, приходящие радуги, блеск, переломы, изломы алмазов, жемчугов, изумрудов, яхонтов — и все в стремлении, в жизни, в мгновенном и гулком схлесте, разрыве, бурлении. Солнце восторженно, благодарно врывается в излом водопада — какая жизнь, какая роскошь лучей! Пурпурное, синее, красное, и зеленое, и фиолетовое, и белый блеск, и воздушная, выпуклая сиреневая завеса… И облако, жемчужно-молочное облако над всем, над всем — и вновь блуждания багряного, и розового, и таинственно-синего внутри него… И белое, белое, пенное и кипящее…

Текендама кажется больше, глубже, чем она есть. Зеленые берега, и скалы, и мощная масса воды, и крутое падение — все это соединяется и дает взору картину слишком торжественную. Впрочем, и то, что есть, без всяких обманов, настолько величественно и мощно, что воображение могло бы и не трудиться, дополняя и укрупняя картину.

Он растроганно повел плечами, как бы возвращаясь в себя, в свое тело — из этой кипящей, торжественной, белой, и красной, и синей радости: несколько минут душа была как бы растворена, забыла себя в том сиянии.

Да, природа.

Ты помнишь, женевец, как в юности мы согласно мечтали об этом великолепии, возвращенном в лоно человеческой жизни… как ясно нам было обоим — мне и тебе, в твоих книгах, — что человек венец естественного бытия, что он велик, что он всемогущ, что стоит только ему вернуться вот к этой сияющей, радужной сфере, к природе, вселенной и к небу — и все вопросы, и все загадки разрешатся.

Как прекрасно: и свежесть, и блеск, и мощь; и багрянец, и белизна, и синь…

Да, и Вольтер — величайший разум, и — Шатобриан…

Как устал я.

И как по-прежнему несомненна и равнодушна природа.

Но солнце и радуга входят в меня. Входят, и растворяются, и могуче и радостно освежают душу и тело.

Стой еще. Стой, караковый. Жди и не торопись. Дай глотнуть…

О, прекрасно. И небо, и белое, и багряное, и гудение, неумолчное бдение мощи… и зелень…

Муиски считали, что водопад покорил все блага зеленой земли: он соединил собою, своим бушующим белым столбом, бушующим хрусталем всю страну. У подножия — пальмы, а тут — дубы и сосна. И происхождение его божественное… великий, таинственный, триединый Бочика, Немкуэтхеба, Зухе, человек-бог другой расы, длинная борода, сын Солнца, пришел в долину Фунсхи, Боготы и научил людей делать одежду, строить дома, любить землю. И жена его, злая триединая Чиа, Юбекайгуая, Гуйтхака, затопила долину. Но Бочика, добрый бог-человек, сломал могучей рукою скалы, которые загромоздили долину со стороны Каноаса и Текендамы, — и вода нашла этот мощный, этот торжественный, бело-алый, зеленый и синий исход. Нашла… Люди вновь стали радостны, вновь возвратились к земле и к дому. А злая Чиа стала Луной…

Какая неустранимая жажда легенды. Непобедимо. И тут же — какая вера в могучий разум и творчество. О народ!

Как великолепно, свежо и бело.

…Ах, старый Миранда.

Франсиско Миранда…

Немолчно, торжественно пенился в радугах и ревел водопад; витало белое облако, зеленела зелень, синело небо.

Он тронул поводья, но вновь на миг приостановил коня.

2

Невесело вставала со смертного ложа больная, обессиленная свобода.

Еще в казематах Ла-Гуайры сотни людей надрывались в «железных ботинках», под раскаленным железом, еще стояли на площадях Каракаса вожди республики, закованные в колодки, еще волокли храпящие лошади привязанных к хвостам людей, еще не довезли Миранду до смертного для него Кадиса, еще не успокоились океанские волны над телом Хуана Висенте, брата Боливара, еще делили конфискованное имущество и поместье Боливаров сподвижники Монтеверде, еще хохотали чиновники Кюрасао, поглядывая на отобранные вещи и лежащие на столе последние пиастры Симона Боливара (победитель испанского короля! Ха-ха!), — а сам он, Симон Боливар, беспечный и беспричинно радостный сердцем, ходил по желто-пылящим улицам Кюрасао, заглядывал под навесы, думал и бормотал, улыбался чему-то.

Невыразимую легкость он чувствовал в эти дни на душе. Все было потеряно — и все было впереди. Если он сей же миг, сейчас ляжет в землю, то не оставит на ней ничего, о чем следует думать, страдать, беспокоиться, что было бы жаль покинуть на чуждых и посторонних людей. Жаль только солнца, и неба, и этих деревьев, но что же? Ведь с этим, рано или поздно, все равно расставаться… Он легок, он совершенно свободен. Друзья не дают ему умереть с голоду, что же, спасибо; это неудобно для гордости, но что тут сделаешь? Если он умрет, земля уравняет всех; если он будет жив… все еще впереди.

Да, все еще впереди.

Прекрасное время — нечего терять, если и есть еще какая-то возможность в жизни, то только приобретать, завоевывать — не для себя, — о нет! — но все же только приобретать, и ничего больше. А не захочет — не будет и этого, кто волен ему запретить что-то? Захочет — останется легок и пуст, свободен до пустоты, беспредельности, и не все ли равно? Не это ли — лучший жребий? Ведь все равны перед роком, перед землей…

Но нет… нет, нет. Он не один на земле. Да и не сможет он просто жить.

Это — будет. Это не может не быть.

А сейчас он идет по улице и тихо улыбается людям, насмешливо поглядывающим на него («Освободитель, борец с королем! Ну и освободитель!» — «Вы погодите. Еще буду Освободителем»), заглядывает под тростниковые навесы, трогает кулаком корявую, шерстистую шкуру пальм, любуется аквамариновым небом; он легок, он весел.

О, какие силы в душе!

Он прибыл в Картахену, северную провинцию вице-королевства Новая Гранада, в конце 1812 года. Вице-королевство вело войну с Испанией более крепко, чем генерал-капитанство Венесуэла. Но и Новой Гранаде приходилось туго, и ее республиканцы были рады всякому человеку с военным опытом, изъявившему добрую волю стать под их безнадежные боевые знамена.

И все же, когда Боливар, его дядя Рибас, суровые братья Монтилья и их сотоварищи прибыли в Картахену, командующий «свободной армией» француз Лябатют начал бушевать, требовать расстрела, повешения, изгнания и презрения:

— Как? Мы принимаем к себе Боливара — предателя генерала Миранды? До чего мы дошли? Во имя чего мы сражаемся?

Диктатор Родригес Торисес, человек, более понимавшим страну и дело, заспорил и настоял на своем. То есть не то чтобы настоял, но смягчил разбушевавшегося. Равнодействующая двух воль была: в забытую богом деревню Барранку, к границе Венесуэлы. Ничтожное войско, глухие берега Магдалены, вдали от реальной войны. Пусть чахнет.

…В Барранку? К границам Венесуэлы? Тем лучше…

Перед отъездом — шум: Боливар не из тех, кто молчит. Он сочинил манифест к правительству и народу Новой Гранады, объясняя причины победы годов в Венесуэле (не было единства да заговорщиков не давили) и призывая вступиться за свою родину.

Гм, манифест. Что ж, манифест. Во многом Боливар прав. А впрочем, пусть едет в Барранку — и никакого самоуправства.

…Вы уверены? Никакого? Ладно.

22 декабря командир отряда Симон Боливар, вопреки дисциплине и приказаниям, рискуя быть повешенным по ту и по эту сторону фронта, погрузил на плоты свой гарнизон, свою армию, состоящую из… 200 человек.

Правда, он перед этим их муштровал и гонял между двумя десятками сквозных лачуг без единой стены, покрытых пальмовыми листьями. С нижних и верхних нар глядели суровые жители. Правда, он заставлял очумелых, голопузых обитателей этого селения днями и ночами вязать и скручивать пальмовые плоты, готовить сушеное мясо и маниоку. Правда, он часами убеждал и наконец убедил нерешительных подчиненных в разумности мероприятия: Монтеверде тоже начал с двухсот… Мы топтались и сомневались, а нужно — вперед. Лябатют? К черту. Скорее. Скорее.

Словом, подготовка была.

Однако же — двести? По непроходимым лесам? Без надежд, без помощи?

Но Боливар был весел и легок, как в день причастия, как в утро счастливой свадьбы.

Вот он идет, улыбающийся и сверкающий сахарными зубами; он невысок и крепок, сухопар и уверен в себе, и, главное, светел и весь внутри себя, внутри своего непонятного, легкого знания; он и сам не может это сказать, четко выразить в речи, в слове, но только за всяким его словом, даже незначащим по смыслу, видны вот эта свобода и легкость. Он бьет по желтой пыли свежим, зеленым бамбуком — аккуратненькой палочкой, пообточенной с двух концов; он потрагивает свои черные запущенные бакенбарды, отливающие суровой медью в лучах прямого солнца; он в белой сорочке, но, несмотря на его рассеянную улыбку, есть чувство, что он в мундире; он что-то понял такое, чего другие не понимают, не слышат в гудении душного и дремотного воздуха. Стоят и спят тяжелые темные пальмы, опутанные светло-зелеными, яркими в солнце лианами; изредка в невидной из-за деревьев речке плюхнет хвостом неопасный крокодил-кайман, будто пустую бочку кто хлопнул с нависшей над омутами разлапой бегонии; извечное что-то делят зеленые, голубые и белые попугайчики, тихо и костянисто шуршит зеленый, крепкий бамбук; и нет особой тревоги, сияния во вселенной, все мирно и сонно.

И люди пошли, поплыли, заторопились.

Да, подготовка была, и 22 декабря армия Боливара, числом до двухсот человек, отправилась вверх по течению Магдалены на грузных плотах, подталкиваемых бамбуковыми шестами, а где глубоко — под вопли и стоны тащимых веревками и лианами с почти непроходимого берега, вверх да вверх, против течения да против течения — паруса почти не помогали, — курсом на селение Тенерифе, занятое испанцами. Кайманы торчали тупыми рылами из зелено-бурой воды и ныряли при виде шеста, норовящего зацепить по шершавой, но нежной коже на брюхе.

Через день на довольно крутом берегу, на поляне, открывшейся слева у поворота, возникли белые домики, некоторые на сваях, под зелеными крышами; в отдалении встала резко выступающая гора.

Все тревожно и молча смотрели на краснокожего практико — проводника, жителя этих мест.

— Тэнэрифе, — неловко сказал он, слегка приподняв растопыренную пятерню и вновь безмятежно опустив ее на колено.

У всех одновременно возникло желание стать незримыми и бесплотными или совсем маленькими.

— К оружию, — негромко и как-то мягко сказал Боливар.

Секунду помедлили и начали разбирать свои длинные ружья, и пистолеты, и толстые серые шпаги, и просто ножи. Спокойный и мягкий голос Боливара вдруг отчетливо, резко довел до ума, что уснуть, раствориться, стать горной птичкой колибри нельзя, что они заметные люди и что дело неспешно, и как-то сонно, и как-то само собой (казалось, все еще далеко) дошло до того, что надо и правда надеяться только на себя: добыча, победа и продолжение рискованного, но чем-то бодрого этого похода — или немедленная смерть, тьма.

Увидят или не увидят до высадки?

Через минуту всех занимала лишь эта мысль. Хотелось поторопить толкающихся шестами, но люди понимали: нельзя. Нельзя не только потому, что те и так уж толкались из последних сил. Нельзя нарушать молчания и всего того плавного, уверенного, что возникало во всем этом деле.

Молча они приблизились и («На берег!» — внушительный, тихий голос Боливара) стали высаживаться с плотов, причаленных тесно один к другому, оступаясь по бревнам, карабкаясь на сыпучий обрыв.

Они взбирались наверх в своих серых, белых рубахах, со шпагами наголо и длинными ружьями, поглядывали на близкие хижины. Между стенами, сваями начали появляться встревоженные кучки людей, и вот — долгий крик: «К ору-у-ужию!». И тут же слова Боливара: «Тихо. Сейчас».

Он подождал людей с еще одного плота, не стал ждать других и, вытащив шпагу, со словами «Вперед… вперед!» выстрелил из пистолета и не торопясь побежал к домам. За ним ринулись остальные, и кое-кто обогнал его. Не просохшая от дождей и разливов почва хлюпала под ботфортами и сандалиями, мешала разлапистая трава. Впереди послышались выстрелы, бегущие тоже стреляли, из-за дыма ничего не было видно. Бухнул тяжелый выстрел, нечто хрипяще просвистело между людьми и грохнулось, взрывши грязь. Ого! У них пушка…

Когда они добежали, в селении уже не было никаких испанцев; у стенки ближайшей хижины уныло сидела, поджавши под себя ноги, старая, почти голая, очень темнокожая индианка с рыхлым животом и приплюснутым носом и тупо смотрела в землю, склонив черно-седую голову с вплетенными в волосы красными бумажными лентами от давнишнего серпантина, с пятнами красной краски — полоски, точки — на скулах и на руках, на плечах. Она даже не взглянула на победителей, впрочем, тоже глядевших на нее как во сне или в мгновенном оцепенении. Потом уже подскочили какие-то более живые люди и принялись обнимать прибежавших, кричать, становиться в позы, махать руками и танцевать то ли кумбию, то ли хоту; тогда и солдаты Боливара опомнились, увидели, что они воевали и одержали победу, нашли своих раненых товарищей и стали кричать неистово: «Вива! Вива наш командир! Да здравствует наш Боливар! Он — каракасец, но он достойный патриот Новой Гранады!»

Он вяло махал руками и улыбался с таким видом, будто все знал заранее, и ему грустно немного, что он не может до конца разделить непосредственность общей радости.

Первая победа — ну что же, это само собой.

И снова — вверх по реке.

Но уже другие думы и чувства.

Впервые переплыв реку, ягуар познает, что вода холодит и щекочет шкуру, но не уносит в таинственное, туманное царство зеркал и духов.

Через две недели после выхода из Барранки Боливар послал почтальона-гонца, который, по старым обычаям, заимствованным в Перу, голый бросился в реку с письмом, вместе с ножом-мачете, заткнутым в повязку-тюрбан, и, обняв бревно, безбоязненно минуя кайманов и шарахаясь от остромордых, резко шныряющих крокодилов, — вплавь добрался до Картахены быстрее, чем всадник и кто угодно по джунглям. И Торисес с восторгом услышал, что Магдалена освобождена от испанских войск вплоть до Оканьи.

Невиданно! Чудеса. Пока они ждали…

Празднично бушевала суровая Картахена; весь розовый, пылающий Лябатют требовал выдать Боливара военному трибуналу; а Торисес внимательно и сочувственно слушал, кивал, улыбался и одновременно строчил благодарность Боливару, обещал ему подкрепление и приказывал выйти на помощь гранадскому полковнику Кастильо в обороне Памплоны.

Что может порядочный, добросовестный Лябатют, когда маятник невозмутимо перешел свою середину, свою вертикаль — и пошел к небу?..

* * *

Кастильо оборонял Памплону.

Превосходящие силы испанцев готовились подойти под стены: старый вояка Корреа муштровал войско у Кукуты, в спокойном месте, надеясь бить профессионально, наверняка. Боливар предложил перейти горный хребет и неожиданно помешать испанцам в их тренировочных драках, атаках и сражениях. Кастильо лишь поворчал раздраженно, настолько дурацким, тщеславным и невоенным был план Боливара. Только стены Памплоны могут помочь, да и то вряд ли; ну а в открытом поле — верная гибель. Да еще через горы… Боливар скомандовал построение своему небольшому отряду и двинулся к горному кряжу, немногословно отсылая назад гонцов от Кастильо, время от времени догонявших его с записками о расстреле, о трибунале, повешении и так далее. Дорога вскоре исчезла: брели вверх по руслам горных ручьев; шел дождь, вниз по ущельям дул сырой ветер, по мере восхождения становилось промозгло и холодно, десятки солдат теряли сознание из-за сороче — горной болезни, падали в пропасти, умирали от голода и усталости. Они не привыкли к горным напастям. Это был первый переход Боливара через Анды — не самый страшный, не самый головокружительный, но самый первый… Рассказы о Бонапарте и Альпах не вдохновляли новогранадских и северовенесуэльских крестьян и граждан великого города Боготы; разъяснения на тот счет, что французы шли угнетать Италию, они же освобождают родину, тоже не помогали. О разных высоких материях — о свободе, долге и справедливости — хорошо слушать, сидя в тени под пальмой, грызя орехи и сонно, растроганно глядя на какого-нибудь молодого полковника с белым воротничком, надрывающегося там, в двадцати шагах, на сияющем солнцепеке: пойдем, победим. А глотая скругленным, как у морского ската, ртом сырой и разреженный воздух, глядя на серые хляби небесные, чувствуя стон, ломоту и страдания во всех жилах и сухожилиях, в костях и суставах, чавкая размочаленными подошвами по очень плотной, хватающей за ноги грязи, забираясь все вверх и вверх, — не очень охота слушать болтающего начальника. И как у него хватает сил? Богач, родовитый, а тащится и еще болтает… ну ладно, идем. Когда-то ведь кончится это. А, черт! Внизу сияние, зелень, солнце! Вон она, Кукута. И там — «проклятые годы». Мы столько страдали — и они еще думают, что мы станем ловчить, церемониться. В бой!!! Режь! На штыки!

Кукута свободна, жители приветствуют победителей.

Конгресс восторженно жалует Боливара званием бригадного генерала и гражданина Новой Гранады. Кастильо с отрядом — ему в подчинение. Армия в 700 человек идет в глубь Венесуэлы, одерживает победы. Будто сам дьявол играет в кости, отдыхая от важных дел: мол, толкну-ка я этого вот Боливара — на тех. Ха-ха! Забавный. Как он их там — ха-ха. Наступает, да, наступает армия. Сдаются селения, и городишки, и гарнизоны испанцев. Не нравятся эти игрушки серьезным и важным офицерам. Кастильо и некоторые другие офицеры уходят в отставку. Сдаются испанцы. Пали Мерида, Трухильо — уже венесуэльские города. Мелькают минуты, цифры побед, маятник движется вверх, задумчиво замедляя бег.

Испанцы — не такой народ, которому все равно, чьи и какого цвета тряпки болтаются на шпиле городской ратуши. Ах, вы так, вы «освободители», вы действительно захотели… ну, а мы — так.

Все чаще на смутном пути — кучки трупов детей, и женщин, и мирных мужчин: землепашцев, проводников, пастухов — с кровавыми глазницами и губами, с отрубленными рукой, ногой. Все чаще — корзины с отрезанными ушами, носами — знай наших, кастильцев, мы уходим, но мы оставляем подарок. Все чаще — ужасные пары недвижных братьев, соединенных не жизнью, не молоком, а смертью: люди, сшитые спинами и брошенные на дороге. Все чаще — колы и виселицы с издали видными беспомощными и вывороченными человеческими силуэтами.

Сами солдаты свободы измучены и сердиты: давно без жалованья, жители деревень смотрят хмуро, разбегаются и не кормят — боятся. Сегодня — «солдаты свободы», завтра — опять кастильцы; и вновь душераздирающие крики, и вновь отрывистые, ужасные хлопки выстрелов, вновь наблюдение с замиранием сердца: где там мелькнул проклятый синий мундир — в соседнем дворе или через улицу? Сейчас придет к нам… придет к нам. О, проклятые освободители из Гранады, чего им, чего им надо. Жизнь беспросветна, но все-таки это жизнь; голод и рабство страшны, но все-таки это жизнь, жизнь. А тут… Придет, ворвется синий мундир, заорет: «Сволочи, бунтовщики!» — хотя они и невинны, вырвет свой пистолет, ржавую от крови шпагу, полоснет от шеи до ребер наискось младшего, Пабло, ткнет железом в живот беременной Анне. А после скажет: хозяин, ты что-то молчишь, я вижу, тебе надоел язык, ты что-то не отвечаешь, я вижу, тебе надоели уши. А, так у тебя и нос что-то длинен. То-то я думаю: отчего он молчит? А он нюхает. И пошло.

Чего надо им — оборванцам Боливара?

Беден удел человека на этой земле. Все мечтания — сон. Человеку не может быть лучше на этой земле — может быть только хуже. И им, этим оборванцам, — им победить солдат короля, этих синих солдат? Нет, нет. Прочь, прочь.

Солдаты свободы роптали и начинали красть, мародерствовать, многие убегали домой, в Гранаду — поближе к прочности.

А испанцы не унимались.

Однажды Боливар остановился в передовом отряде, присел у костра. Был привал. Солдаты сидели, смотрели на вертел с бараном и, судорожно глотая, щурились. Вдруг к Боливару подошел часовой, вертлявый Карулья, и отозвал от огня.

Они отошли; тотчас же душу, глаза охватила та самая крепкая тьма, которая наступает после костра.

— Командир, если хочешь, пойдем со мной.

Сто шагов они продирались сквозь миканию, здешний плющ, и кусты и наконец вышли к крутому обрыву.

Глаза уже забыли костер, стали видеть.

Отряд располагался на возвышении, а там, внизу, под обрывом, не ведая о близости патриотов, что-то выделывала у костра большая группа испанцев. Яркое оранжевое пятно бесилось и прыгало в непрогляднейшей черноте; сверху отчетливо видны колеблемые силуэты людей. Непонятно, что делалось: был кружок, а посредине его один человек ломался в дерганом танце, почти не двигаясь с места, но тем не менее нагибаясь, выкручиваясь всем телом, кружась и подпрыгивая. Слышался хохот.

— Новая пытка, — глухо сказал Карулья. — Мне рассказывали в деревне.

Когда испанцы бежали, преследуемые выстрелами и криками, на месте остались костер и лежащее тело, еще ворочающееся и стонущее. У человека была ободрана кожа с пяток, и в этом кровавом сиропе переливались алмазно-рубиновые сияния: костер еще ластился и трещал над сучками; а рядом зеленым светом блестело рассыпанное стекло в пятнах крови и валялся мешок, из которого его высыпали. Этот человек под дулами пистолетов танцевал на стекле.

Боливар смотрел, смотрел, блики оранжевого огня освещали его осунувшееся, желтое лицо в бакенбардах, в усах и в узлах желваков и нервов, колеблемых внутренней рябью, зыбью; он тихо смотрел, и лицо его было глухо и заперто, лишь глаза широко сияли; но, казалось, он понимал в это мгновение многое-многое — гораздо больше того, чем он сделает и чем он может выразить в мыслях, в словах; гораздо дальше того, что он сделает; и тем не менее он — сделает это.

Летом 1813 года в Трухильо вышел декрет Боливара «Война насмерть».

«Венесуэльцы! Братская армия, посланная суверенным конгрессом Новой Гранады, пришла освободить вас, она уже изгнала угнетателей из провинций Мериды и Трухильо…

Тронутые вашими бедами, мы не могли безучастно наблюдать, как озверелые испанцы грабили и истребляли вас, как они попирали священные человеческие права, как нарушали торжественно взятые на себя обязательства и договоры и, наконец, как совершали всевозможные преступления, вызывая в республике Венесуэла самую ужасающую разруху. Итак, справедливость требует возмездия, и обстоятельства вынуждают нас настаивать на нем. Пусть навеки исчезнут с лица колумбийской земли чудовища, осквернившие ее и покрывшие кровью; да постигнет их наказание, равное их вероломству. Таким образом будет смыто пятно нашего позора и доказано народам всего мира, что нельзя безнаказанно глумиться над детьми Америки…

Всякий испанец, который не борется самым энергичным и действенным образом за правое дело, будет считаться врагом и наказываться как предатель родины, а следовательно, неминуемо будет расстрелян. Тех же, кто перейдет в наши ряды с оружием или без него, кто будет помогать добрым гражданам в их усилиях сбросить гнет тирании, тех ждет полное помилование…

Я обращаюсь к тем американцам, которые по ошибке или коварству сошли с пути справедливости, — знайте: ваши братья вас прощают и чистосердечно сожалеют о ваших заблуждениях, будучи глубоко убежденными, что… только слепота и невежество… ответственны за них…

Эта амнистия распространяется даже на предателей, которые в самое последнее время могли совершить вероломные акты, и будет свято соблюдаться…

Испанцы и канарцы! Вас ждет смерть, даже если вы будете нейтральными, вы можете спастись, только активно способствуя свободе Америки.

Американцы! Рассчитывайте на жизнь, даже если будете виновными».

Итак, дело шло. Если ты мирный испанец — смерть. Если ты мирный американец — смерть (от испанцев). Если ты военный испанец или военный американец — смерть в бою.

Боливар, как опаленная пума, метался, заложив руки за спину, перед своей палаткой, смотрел на пальмы и на зеленую и невозмутимую траву, и с бешеным, болезненно искаженным лицом — казалось, из углов рта вот-вот выступит кипящая пена, — выслушивал донесения адъютантов, гонцов и лазутчиков, рассказывающих о действии «предпринятых мер». Меры действовали. Человек странно устроен: смерть неизбежна, но умирать неохота. Да, в тех районах, которые контролировали повстанцы, меры действовали. Армия пополнялась, казна и сила росли.

Боливар слушал, впитывал в себя слова о том, что народ, патриоты и даже испанцы как будто обрадовались «предпринятым мерам», везде царит полная ясность, налаживаются порядок и дисциплина, люди боятся — боятся смерти и как бы сами приветствуют, одобряют этот свой ясный, весомый и четкий страх, — и скоро будут победы. И адъютанты не понимали, чего же хочет Боливар. Все идет как по маслу, ему сообщают о нужном и радостном. Его декрет был умен и мужествен, он помог, как ничто другое. Но нет — он бегает, и желтеет, и зеленеет, и строит гримасы, и жестко кричит:

— Ну, дальше! Дальше!

Как будто не рад итогам… как будто бы ждет, ожидает сердцем: ну, нет ли осечки? Нет ослушания, поражения? Будто хочет… хочет он поражения, неповиновения. Но нет, нет. И он снова вопит:

— Усилить контроль! Усилить меры! Ни один испанец не должен уйти от возмездия!

— Испанцы со своими семействами уезжают с войсками — или вступают в армию патриотов, мой командир.

— Уезжают с семействами… да, уезжают с семействами, — повторял Боливар, и тускнел взором, и весь обмякал, и уплывал в себя на минуту, напряженно глядя в какой-нибудь дикий мохнатый пальмовый пень, — и снова вскидывался, кричал:

— Ну! Дальше! Дальше!

Испанцы упорствовали в неслыханных зверствах, испанцев казнили за это, испанские семейства бежали, освободители расстреливали испанцев, каратели расстреливали освободителей, испанцы расстреливали мирных граждан.

В течение июля 1813 года освободительная армия под началом Боливара, идя с невиданной быстротой, в ряде кровавых сражений разбила и уничтожила испанские роты, стоявшие на пути в Каракас, и 2 августа заняла Валенсию. Монтеверде не выступил на Боливара — проклятого оловянного солдатика самого Сатаны. Он увел гарнизон под защиту пушек Пуэрто-Кабельо.

Вскоре к Боливару прибыли Франсиско Итурбе и Каса-Леон — те самые, кто помог ему уйти от Монтеверде. Они говорили о капитуляции Каракаса, Ла-Гуайры и просили о милосердии. Боливар воспрянул духом и немедленно развернул деятельность: он объявил амнистию, свободный выезд, он объявил плебисцит по поводу испанской конституции 1812 года. Не без мелкого самолюбия — и сознавая это, и идя на это — он написал Фьерро, оставшемуся взамен Монтеверде: «Благородные американцы с презрением относятся к нанесенным им оскорблениям и дают редкие в истории примеры сдержанности по отношению к своим врагам, которые нарушают права народов и сами попирают священные договоры. Условия капитуляции будут нами свято соблюдаться, к позору вероломного Монтеверде и к чести американского имени». Пока он строчил письмо и в промежутках меж запятыми, точками, прямыми и перевернутыми знаками восклицания читал нотации испанским представителям, Фьерро — в отсутствие этих самых своих представителей — бежал в Пуэрто-Кабельо, решив на досуге, что милосердие милосердием и свобода свободой, а оборванцы оборванцами, и притом с ножами и с ружьями. Боливар очнулся, нахмурился, задумался и потребовал капитуляции Пуэрто-Кабельо, и Монтеверде ему отказал, но в общем хмуриться и раздумывать было некогда. 4 августа победоносная армия патриотов, с сияющим и разодетым Боливаром во главе, вошла в Каракас, столицу Венесуэлы, слушая колокольный звон, пальбу в небо и топча голубые и розовые цветы, устилавшие улицу. Двенадцать девиц из лучших семейств возложили на голову победителя лавровый венок.

За короткое время он выиграл шесть сражений, десятки боев, ни разу не проиграв баталии. Он захватил 50 орудий и освободил весь запад Венесуэлы.

Почести сыпались как из серебряного ведра. Конгресс Боготы присвоил Боливару звание маршала, но великодушный освободитель Венесуэлы не одобрял это антиреспубликанское звание. Муниципалитет Каракаса произвел Боливара в генерал-капитаны, но по лицу виновника торжества было видно, что и тут ему чего-то недоставало; он как бы искал глазами чего-то, он беспокоился сердцем… Но когда объявили, что он провозглашен Освободителем и что по стране на стенах муниципалитетов будет надпись: «Боливар — Освободитель Венесуэлы», лицо его наконец разгладилось, он облегченно вздохнул, нерешительно улыбнулся и сказал: «Большое спасибо».

А после произнес громокипящую речь, где превозносил боевые заслуги новогранадских военачальников и своих подчиненных, в ущерб своим собственным.

3

Оборванный и замызганный всадник в большом сомбреро на самой макушке, в некогда белой рубашке и узких брюках, закатанных до колен, босой, на великолепном сухопаром вороном коне под бедным седлом, — спустился в лощину, замученную бамбуками, тростниками и какими-то огромными лопухами, начинавшими уж чернеть и желтеть с краев — скоро время суши, — и по тропинке выехал на противоположный склон.

Он остановил коня и начал смотреть вперед.

Необозримая гладь расстилалась перед глазами. Трава зеленела мощно и ядовито и, растворяя и шевеля голубеющий воздух своим шевелением, испарениями, ярким цветом и ароматами, уходила к почти незримым холмам, застывшим на горизонте, и там сливала свое зеленое, синее и дрожащее марево с ясным, но мглистым небом. Деревья и мелкие гущи кустарников — плоские, в розово-желтом цвету мимозы, акации, одинокие пальмы, грубые пятна чапарро в пологих лощинах, на еле заметных холмиках — не разрушали чувства простора, а только разнообразили яркую зелень трав своей темной и сероватой зеленью, цветами, черными силуэтами. Ветер бежал волнами по загорелому, закаленному солнцем лицу, спокойно давая понять, что он тут — полный хозяин. На голубом, туманном небе не было облаков, солнце светило сильно, но все же несколько приглушенно — и вся безбрежная, неподвижная степь не таила на лоне своем ни тревоги, ни тени; трава ходила и волновалась лишь здесь, поблизости, дальше ее колыханий не было видно — и, куда ни посмотришь, лишь опрокинутый в траву, оцепенелый ветер, туманные отсветы громадного небесного купола, редкие парящие гарпии, снова яркая зелень безбрежных, слегка холмистых степей, переходящая в отдалении уже в бледную, как бы ко всему безразличную зелень; и снова вехи унылых деревьев, меряющие пустынность, и зелень, и одиночество — и не могущие измерить. Огромная, светлая и глубокая неподвижность, уверенная в себе, и туманная, и печальная; и зелень, и ветер, и небеса — и равнина. Равнодушие сна и пространства.

Стоящий всадник не мог бы высказать этих чувств; единственное, что он понимал умом — это то, что открывшаяся картина чем-то была приятна его сердцу, заставляла его биться крепче. Не своей красотой — о нет! — он не знал этого слова, А чем-то иным — более важным.

Он удовлетворенно хмыкнул, повел ярко-рыжей бородкой, прищурил неестественно светлые, почти белого цвета глаза; он посмотрел еще, посмотрел, толкнул босой пяткой нетерпеливого скакуна и медленно въехал в высокую, яркую траву.

Отсюда видно было не так далеко — тот пологий холмик остался сзади.

Он подхлестнул коня, но тут же оставил его в покое: пусть бежит как хочет.

* * *

Фернандо встал, как обычно, с восходом; судя по тому, что светлая полоса над степью была не желтой, но яркой и с переливами, теплой на вид, было уже часа три. При виде зари, готовой вот-вот родить сияющее, привычное солнце, Фернандо, как всегда, испытал спокойное и счастливое чувство, будто посидел в теплой воде. Он не любил ночи; утро успокаивало… Он оглядел степь. Она была светло-синей и черной, но силуэты кустов и редких пальм уже рисовались на свете громадного неба. Летел мягкий, теплый, но еще свежий ветер, синяя трава дымовитыми волнами стлалась вдаль, за хижиной хрустели, топтались лошадь, коза с козленком, баран и корова, вдали, слегка в стороне от зари, металось и прыгало что-то; не разобрать: тапир убегал от койотов? Стая грифов спустилась на падаль? — кто знает; степь — живая, в ней вечно что-нибудь да творится, особенно на рассвете. Спокойствие ее ложное. Наверно, там все же грифы.

Он оторвал глаза от этих мешающих сдвигов и шевелений и вновь оглядел пространство. Быстро синела и голубела степь; курился низкий туман, и темнели забытые пальмы.

Он потоптался и равнодушным, привычным взором взглянул на то, что было вблизи: на старые кости коров, лошадей и овец, раскоряченные в недвижных судорогах, на кровавые остовы еще недообмытых дождями, недообветренных ветром, недообъеденных лисами и носухами тех же домашних животных, съеденных людьми и собаками лишь недавно, на черный котел, вывороченный из хижины после конца дождей, на шаткий забор и вязанку пальмовых листьев, на пиалу из тыквы — калебасу, все еще полную жирной воды. Ветер неслышно переменил направление, тронул лицо — и вдруг четко и сладко пахнуло падалью и отбросами: раньше потоки воздуха обтекали хижину, уходили в степь и слегка лишь гладили щеки, не донося ничего спереди. Фернандо взглянул на кости и вновь подумал, что хорошо бы заставить Хосе оттащить это в степь; но у мальчишки и так много дела… Ветер притих, и он тут же забыл свою мысль.

Сзади слышались вздохи, шаги и почмокиванья; семейство входило в утро. Он недовольно-привычно метнулся взором по хлипким доскам, звериным шкурам и тростнику, по крыше жилища, сплетенной из травы и пальмовых листьев, и обошел свой дом. Залаяли собаки. Его соловая лошадь стояла под ветхим навесом, хрустя, бурливо всхрапывая и хлеща хвостом по сухому и крепкому крупу; он оседлал и взнуздал ее, взял лассо, полосатое одеяло, мачете, арапник, лежавшие тут же в ящике, похожем на корыто, и прикрытые крепкой холстиной, приторочил лассо и одеяло к луке и оказался на спине лошади. Как он это сделал, трудно было заметить; человек стоял — и вот он в седле.

Он спустился с пологого холма, на котором стоял его дом, и поехал по еле заметной тропке. Огромный багряный круг уже на треть стоял над чертой. Небо синело и зеленело — простое и чистое, — в лучах восхода застряла сверкающая звезда. Нож болтался у Фернандо в тряпичном чехле на поясе, белые штаны и рубашка были запылены и дырявы, на сандалиях нелепо блестели колесики шпор, кнут из воловьей кожи был зажат в кулаке, через плечо висела сумка с лепешкой и остатками от вчерашнего куска мяса; шляпу он сдвинул слегка вперед — солнце било в глаза. В тени от шляпы виднелись усы кольцом, и бородка, и красно-желтая, битая солнцем кожа метиса. Фернандо хмуро смотрел вперед и сидел на лошади так, будто был глиняным чучелом, крепко прижатым к седлу. Но одновременно его тело плавно и незаметно следило, и помогало, и как бы удваивало движения лошади. Трава водянисто шуршала под ногами коня.

Вдали показался еще один всадник; он ехал в ту же сторону и слегка сближался с Фернандо. Он поднял руку и повертел ею. Фернандо ответил тем же. Спустя немного тропка свернула и всадник остался сзади.

Был уже виден табун. Лошади стояли, уложив морды на крупы и спины друг другу; когда он подъехал, они немного забеспокоились, задергали головами. Лениво зевая и выгибаясь, подползла собака; молодой, но пустой, бестолковый пес, надо убить.

Он медленно, молча объехал табун; с его лица исчезло выражение утренней отрешенности, оно было настороженно, озабоченно и отчасти зло. Он заранее не доверял лошадям и злился на них; он устал за последнее время… Фернандо смотрел: тут ли они, вожаки — жеребцы, подпирающие с наружных краев это беспокойное и тревожное целое — этот табун, несколько косяков? Так, рыжий… гнедой… вон серый, далеко видно… а где же, черт возьми, вороной?

— Луис! — резко крикнул Фернандо. — Где вороной?

Не оборачиваясь и не ища глазами, он ждал ответа от младшего сына; еще не видел его, но знал, что тот мигом возникнет. Луис ночевал тут, при табуне.

Бронзово-красный чернявый мальчишка в рваных коротких штанах возник перед конем и молча смотрел туда же, куда и отец. Потом они обратили взоры в зеленую и курящуюся, почти ровную в эту сторону степь и одновременно увидели силуэты проклятого жеребца и кобылы Кончиты. В то же мгновение Луис проворно рванулся с места, но длинная полоса воловьего жара уже настигла и оглушила его; над лопатками тут же набух лиловый рубец. Луис взвыл и кинулся под ноги лошадям, прячась меж ними, как в чаще леса; Фернандо вобрал повлажневшую, теплую кожу плетки в кулак и тронул поводья, разворачивая коня.

Подогнав храпящих любовников — черная с синим отливом шкура на крупе у жеребца заметно блестела на солнце, — Фернандо врезался в гущу влажных коней и быстро нащупал взором рыжую кобыленку. Он чуть устало вздохнул, пробрался к ней на своем соловом и стал надевать на нее узду с длинной веревкой, которую вытащил из-за пазухи. Кобыла поматывала башкой и скалила зубы; быть возне.

Он потащил ее за веревку из сонливого табуна; она тянулась, сопротивляясь и хлюпая горлом.

Отъехав от табуна, Фернандо подозвал угрюмого Луиса и велел ему держать уши лошади, пока он будет крутить губу. Луис молчал и не подходил: боялся и отца и кобылы. Фернандо взмахнул кнутом, — мальчишка приблизился и вцепился в уши.

Фернандо затянул седло, хмуро пристроил петлю к верхней губе озверело застывшей кобылы — и вдруг молниеносным движением рванул на себя веревку. Глухая и обалдевшая лошадь вся сжалась и будто усохла, уменьшилась от разящей боли. Фернандо перебежал два шага, взлетел в седло, натянул поводья и молвил:

— Бросай.

Мальчишка отрывисто, как бы отталкиваясь от головы лошади, бросил уши и кинулся в сторону. Кобыла немедленно поддала задом, топнула, еще поддала — и пошло. Фернандо трясло, как в землетрясение, тело не успевало согласоваться с движениями свирепого зверя, хотя сидело крепко, он тискал шпорами кожу кобылы, сжимал ее ребра ляжками, мощно тянул поводья и думал: сейчас, подлюга, хлопнется на спину. Уж эта, она из таких… Ага, потанцуй, потанцуй — в меру — на задних. Это не страшно. Луис, тащи кастаньеты. Ага, вбок! Это ничего. Главное бы — не на спину! Нет — стой!

Он как тень соскочил с седла и угрюмо смотрел, как кобыла, грузно и торжественно завалясь, бьется в истерике на спине; грубо и мощно ходили вольные мускулы. Улучив тот самый момент, когда она только-только перевернулась и начала вставать, он снова вскочил ей на спину; она с новой силой поддала задом — он едва усидел, — и еще, и еще, и еще, раз пятнадцать; бока ее были в крови, кожа взмокла, но она все бесилась и прыгала, и наконец — долгожданный миг! — как бы вспомнив что-то, кинулась в степь, унося на себе Фернандо. Ветер хрустел по шляпе, шуршала трава — и они неслись. Разогнавшись, кобыла встала как вкопанная — но нет, не обманешь; он усидел. Она опять понеслась; пусть носится. Это значит — скоро конец. Скоро поймешь узду, распроклятая.

Погоняв по степи, Фернандо с трудом вернул кобылу в табун — на сегодня хватит — и только решил отправиться к быкам и коровам, как подрались вороной с гнедым. Всегда есть в стаде кто мутит воду… Он отвязал лассо от луки, наладил петлю — и запустил. Распростертый в воздухе желтый круг наделся на хищную голову вороного, проскочил на взлохмаченную и крутую шею; жеребец ничего не заметил и продолжал, заворачивая губу, скаля выпирающие белые зубы, кидаться на отбивающегося передним копытом, визжащего гнедого, стараясь укусить его в бок; Фернандо ощутил неожиданную резкую и темную злобу. «Ах ты, черная сволочь», — только и мог он подумать. Он круто развернул своего послушного солового и не оглядываясь потащил за собой веревку. Некое мгновение она была слабой, потом ликующе натянулась, рванулась вверх; не глядя, Фернандо знал, что конь полез на дыбы и, размахивая копытами, пытается пригнуть челюсти к шее и укусить веревку. Он подстегнул солового и, продолжая натягивать, в то же время готов был приотпустить лассо: если жеребец неожиданно кинется в сторону. Сопротивление усилилось; он оглянулся и угрюмо посмотрел из-под шляпы. Черный как черт, взлохмаченный конь неуклюже танцевал на задних ногах, остервенело визжа и пытаясь достать зубами лассо на шее, и подвигаясь невольно за всадником, раздирая двумя копытами пуки зеленых и крепких трав. «Походи, походи, как тот лис над водой», — сквозь сжатые зубы шепнул Фернандо и, отвернувшись, вновь равнодушно хлестнул своего коня. Жеребец за плечом захрипел и как бешеный прыгнул в сторону. Однако Фернандо предвидел это и, отпустив веревку, кольца которой стали ажурно сматываться с седла, тут же и натянул ее снова, как только этот косматый остановился варах в пятидесяти; впрочем, он не расслаблял веревку: пусть чувствует каждый миг, что она на шее, пусть ни на миг не почует свободы. Фернандо вновь посмотрел. Жеребец обалдело стоял, мотая шеей, хрипя, пригибая шею к траве, вытягивая голову в линию с шеей — старался снять кольцо через голову, коли уж не удается порвать; но веревка крепко вонзилась в его сухожилия, в кожу, а если и сдвигалась, Фернандо с усмешкой слегка менял угол натяжения, и петля возвращалась на место. Жеребец опять пошел на дыбы и, — потанцевав, визжа и хрипя, и мотая башкой — снова кинулся прочь. Так продолжалось раз шесть или семь; Фернандо и сам весь взмок, но почему-то тиранил лошадь снова и снова. Наконец жеребец, с прозрением отчаяния в чем-то смутно заподозрив солового, оскалив зубы, кинулся на него, хотя и не мог не знать, что присутствие человека не сулит ничего хорошего. Седок ожидал и этого и резко хлестнул и дал обе шпоры коню, когда взмыленная, оскаленная, с безумным выпуклым оком морда напавшего была шагах в пяти; соловый рванулся с места, и вороной проскочил далеко назад; он повернулся и хотел было повторить нападение, но Фернандо, глядя на него с нехорошей, презрительной и застывшей улыбкой, еще раз огрел воловьим кнутом солового; тот скакнул, и веревка снова сдавила черную шею.

Вскоре понурого вороного загнали в табун.

Вымотав жеребца и сам едва дыша от усталости, в несколько раз усиленной из-за пережитых секунд опасности, Фернандо шагом поехал в сторону коровьего стада. Солнце уже пекло нещадно; давно прошли короткие минуты утренней бодрой свежести, и стояли влажные духота и жар. Солнце еще не осушило степь после недавних долгих дождей, испарения мощно катились к небу; трудно было дышать. Степь лежала неровная, зеленая, мглистая, неуловимо-дрожащая; одинокие пальмы, кусты не разрушали чувства пустынности, зноя, простора и одиночества. Грубо давило на спину, на плечи нещадное желтовато-белесое солнце.

Однако же некогда было смотреть по сторонам; требовалось переплыть речку: уже начались ее травянисто-грязные, топкие берега. Обычно Фернандо лез в воду, не замечая этого, думая о другом; сегодня же он подумал, что неохота снимать седло, раздеваться. Оставить седло? Ну нет. Хорош всадник на мокром… Он спрыгнул на кочку, разделся, взял в зубы нож, снял седло, вновь вскочил на коня, держа в левой руке одежду, увязанную с седлом. Вскоре лошадь стала входить в бурливую, мутную воду. Не вылез бы крокодил, не поднялась бы к брюху коня проклятая карибе — рыба с зубастой пастью, охотник до мяса. Соловый плыл, выставив кверху лишь ноздри и уши; Фернандо поднял седло с грязно-белым тряпьем над шляпой. Его спина и плечи были медно-коричневы и сияли от пота. На середине течение было еще быстрей; он подумал, не следовало ли пойти в объезд, к тому перекату, броду, которым ходило стадо. Подумал он и о том, что в молодости такие мысли не посещали его, а теперь вот какой уж раз он едет этим знакомым, путем с этой думой в башке — о броде. Он миновал опасное место, соловый выполз на берег в мелком кустарнике и, встряхнувшись всем телом, встал, ожидая привычных действий хозяина. Фернандо спрыгнул, оделся.

Впереди показалось пестрое знакомое стадо. Предстояло кастрировать двух быков, и Фернандо невольно замедлил езду, представляя эту грязную, скучную и опасную процедуру. Вдруг конь подпрыгнул, скакнул так, что Фернандо невольно судорожно сжал колени. Он оглянулся: сзади струилась в траве проклятая анаконда, сверкая затейливым, черно-желто-зеленым узором кожи. Она испугала коня.

Навстречу вышел Хосе и, придерживая поля сомбреро, смотрел прищуренно, с хмурым видом.

— Ну что? Готово для дела? — спросил Фернандо.

— Готово, но там у кустов — следы ягуара, — сказал тот, махнув ладонью к ложбине, где, извиваясь, густо-сине сверкала все та же речка.

— Да? Черт. Это из плавней Апуре. Пришел по берегу, — отвечал Фернандо, слегка меняясь в лице и медля слезать с коня. — Ночью пугнем.

Известие было плохое; дон Хоакин Паласиос не верит в койотов и ягуаров и полагает, что человек, говорящий об этих зверях, выражает неуважение к его, Паласиоса, доброму сердцу и добрым правилам и обманывает его. «Койотов тут вовсе нет». «Прошлым летом пар двадцать пришли из Мексики, господин». «Что за вздор». Он заставит все отработать, да и невзлюбит «за хитрость и лицемерие».

Прежде чем приступить к «делу», он врезался на соловом в стадо, хлестнул по горбу верблюда (экое чучело завезли канарцы), отобрал пять бычков и поочередно отвел их в сторону, таща за рога веревкой. Они мычали, крутили рогами и не хотели идти; все это был полудикий, свободный скот.

— Свяжи их от рога к рогу, Хосе, — сказал Фернандо, когда наконец все пять стояли отдельной суровой кучкой и подозрительно наблюдали за шагом солового. — Этих сегодня кончим, нужно тасахо. Не помнишь, соли — много у нас?

— Да хватит, — сказал Хосе, поглаживая коричнево-медную шею, — Кувалду нести? Я вон того, рыжего — по лбу. По белому.

— Подожди, не к спеху. Свяжи и готовь костер. А я за быками. Двух подрезать, а после еще клеймить штук двадцать. Эх… дело.

Он снова врезался в стадо, но тут вдалеке завизжала собака.

— Чего она? Где? — оглядываясь, спросил Фернандо.

— Не знаю, — сказал Хосе, боязливо глядя в кусты вдалеке.

— Дай палку.

Он быстро насадил и закрепил мачете ручкой на полом бамбуковом древке и поехал туда. Трава была высока и кустиста, заросли впереди — еще хуже; если ягуар — плохо. Но днем!?

Он слышал возню; собака рычала и, чувствовалось, отступала, боясь и с грудинным хрипом пятясь; не ягуар, нет. От того бы она катилась без оглядки, визжа, скуля и жалуясь, как на привидение. Наверно, койоты.

Заслышав коня, два рыжеватых зверя нырнули в кусты, туда, ближе к воде — только их и видели. Хорошо, что в стаде нет овец.

Он позвал собаку, хлестнул ее сверху довольно лениво — зачем оставила стадо? — она лениво же визгнула — разве я не нашла врагов? — и повернул назад; он уже отыскивал взором нужных больших быков, когда заметил приближающегося всадника. Он то нырял и невидную глазу ложбину, то вдруг выпрыгивал ввысь; казалось, он движется по волнам. Фернандо отметил это, ибо смотрел свежим взглядом: он не привык, чтобы в это время дня — солнце над головой — к нему бы жаловали гости, да еще со стороны города. С пикой в руке у седла, с рукой на узде он молча ждал гостя; мальчишка стоял в двух шагах за хвостом коня: если надо, поможет. Плохо, что не успел принести кувалду или топорик.

Человек приближался; хороший конь; вроде того вороного. Краденый: седло бедное, не сияет зеленым, синим и алым; седло и одежда — не под коня. У всадника рыжая борода. Белый.

— Послушай, Фернандо, — послышался будничный голос. — Не бойся. Я по делу.

— Ты кто? Не ближе. Подними руки.

— Да ладно.

— Пистолет есть?

— Есть, но не в этом дело. Оставь. Надо поговорить.

— Ты кто?

Голоса звучали гортанно и глухо в открытой, душной степи. Смутно голубело бледное небо, и зеленела трава.

— Я — Бовес.

Фернандо молчал. Он слышал об этом парне, но как-то не верил в его существование.

— Но ты в тюрьме.

— Меня отпустил Антоньясас.

— Кто?

— Слушай, Фернандо. Не молоти языком и не пожалеешь. А нет — смотри.

— Я не звал тебя.

— А я не просил твоего разрешения. Хватит. Мне там сказали, — он двинул плечом назад, — что твой дом хорошо стоит: посредине пастбищ. Вдобавок он на холме. Мы будем у тебя вечером; не пугайся.

— Кто?

— Не твое дело.

— Я окажу сопротивление.

— Дурак. Я — твой друг. Да ты не слышал обо мне, что ли?

— Я слышал.

— Прощай.

— Кто послал тебя?

— Твой же шурин Дьего Хименес. Прощай.

— Так бы и говорил сначала.

— Мне некогда рассусоливать. Дай что-нибудь твое, чтоб жена и детки не размозжили башку. Я сразу поеду.

— Возьми, жена знает мою повязку на шляпе.

Он кинул шляпу; тот поймал и бросил ему свою.

Приезжий тронул коня и медленно поехал к речке.

* * *

Когда Фернандо вернулся домой, там уже дым стоял коромыслом. Галдели десять-пятнадцать мужчин; необычное множество сухих кактусовых игл и плошек дрожало пламенем, потные лица, потные мускулистые груди в расстегнутых белых рубашках склонились над котлом, перевернутым кверху, на который еще взгромоздили какой-то ящик. Густел табачный дымище, окурки швыряли прямо на землю; тлела сухая трава посредине комнаты. На ящике, покачивая сморщенным тыквенным боком, стояла калебаса, мелькали кокосовые чашки с пальмовым вином — ясно, все уже нахлебались; в первую минуту Фернандо обалдел — так непривычен был вид его обычно угрюмого, темного и гнетуще-сырого жилища.

— А, хозяин! — промолвил Бовес, немного сузив бело-голубые глаза; он сидел напротив входа — пистолет у руки, плошка неосторожно сияет прямо в лицо — на низком черепе лошади за ящиком-чугуном-столом и, раздвинув колени, подпирал бедром локоть и кулаком — подбородок. Свет снизу делал его лицо еще бледнее, чем днем; оно было желто-зеленое. — На, выпей, и не мешай.

Фернандо пошел, взял полутыкву-тотуму и выпил; хмель тут же ударил в голову: за весь день он поел лишь остатки вчерашнего мяса, да и то поделился с Хосе. И лепешку отдал... Надо беречь еду, он давно в долгу у Паласиоса; а в сушь будет хуже…

— Ты пей не здесь, отойди туда, — сказал Бовес; усевшиеся на пеньках, крокодиловых черепах, на камнях его сотоварищи молча смотрели: приход Фернандо заставил их замолчать. Он отошел, и они опять завопили. Под стенами на бычьей шкуре жались испуганные жена и маленькая Хуанита; на лавке спал Пепе — еще моложе ее. Он был завернут в мех и забыл в кулаке две коровьи бабки, которыми, видно, не наигрался днем. Фернандо взглянул на него, потом подтолкнул Хуаниту к матери и уселся на край постели, обхватив колени. От земляного пола несло прелью, в хижине было затхло и потно; там, у огня, галдели. Он снял сандалии, потер разбитые сбоку ноги, опять устало понюхал закуренный, затхлый и гнилостно-сладкий воздух и начал слушать.

— Король не хочет нам зла, — говорил заросший, вертлявый, сидевший спиной к Фернандо и рядом с Бовесом. — Он не подведет, не обманет. Кто посадил за решетку Бовеса? — подлые мантуанцы; кто освободил? — король, сержант Антоньясас. Этим он выразил уважение к степи. Все знают, что Бовес, хотя он и астуриец, и бывший моряк, и каторжник, — что на самом деле он от рождения вождь степей, и больше никто. Тем, что король освободил Бовеса…

— Довольно, — сказал носатый, сидевший наискось; Бовес быстро взглянул на него, и тотчас же постарался укрыть этот взгляд: посмотрел так же резко в другую сторону, вверх, вперед — мол, просто пришла охота оглядеть помещение. Фернандо заметил это, но все равно он мысленно одобрил прервавшего. Ему не понравилось, что первый слишком грубо подмазывался к Родригесу-Бовесу, атаману степей. Начальника следует уважать, но не унижаться перед ним, не льстить. — Мы знаем. Бовес — наш командир, с этим никто не спорит. Он крепче, умнее нас всех. Довольно об этом. И что король за нас — ясно. Вот только Бовес зря украл у офицера коня.

— Не мог же я ехать на горбыле, которого мне пожаловал Антоньясас, — чуть усмехнулся Бовес, нехорошо посмотрев на носатого. — Да ведь оно и к лучшему. По дороге меня остановили креолы. Еле отбился, все бросил — лишь конь и спас. Видите, как потрепан, — он длинным ногтем поскоблил по лохмотьям, сползавшим с его бугристых и узловатых груди и плеч. Он вновь усмехнулся, открыто оглядывая носатого.

— Есть, к делу, к делу, — загомонили кругом.

— Король — нам опора, — спокойно промолвил Бовес. — Всех мантуанцев — резать. Вот и все дело.

— Что? Что? — вдруг привстал на шкуре Фернандо. — Что?

Все умолкли и посмотрели на него.

И обратили взоры к Бовесу, молчаливо призывая его ответить Фернандо.

Тот повернул свою рыжую голову на короткой мясистой шее, взглянул на Фернандо, померил его глазами и резко и медленно, как бы вбивая глухую сваю, вновь произнес:

— Всех мантуанцев — резать. Вот и все дело.

Фернандо стоял уже в полный рост; горько-сладкое пальмовое вино кипело в висках и в сердце, и целая буря гудела и бушевала в его мозгу. Он распаренным взором смотрел в пространство перед собою — и видел многое.

Да, король. Он велик. Но не в этом дело.

И вдруг с оглушающей, ослепительной, яростной, пламенной радостью он представил, как он подходит — креол, мантуанец, застенчивый человек, сеньор Хоакин Паласиос… вот он, в белом жабо и фраке…

И он увидел — ярче, чем в солнечном свете, увидел он пред собою все то, что видел в детстве, в далеком детстве: видел и забыл. Но теперь вспомнил, увидел снова.

Он увидел красный обрубок шеи надсмотрщика дона Педро, и его тело в красной крови, и его голову с бледным лицом в отдалении.

Он снова увидел два пальмовых столба и длинную, толстую жердь-перекладину сверху; и все его родственники-мужчины: два краснокожих старика, краснокожий отец, и дядя, и еще двое — все они висят на прибитой жерди, едва касаясь ногами земли, дергаясь и стараясь достать пятками твердую, красную и родную почву; и нет, не могут они достать: белые умеют вешать. Они повесили так, чтобы люди стремились и дергались, но не доставали. И мать, сама белая, валяется у подножия виселицы, рыдая и умоляя начальника пощадить этих бедных индейцев: они не нарочно, у них был злой, недобрый надсмотрщик… И белый начальник — кто он? Испанец? Креол? Все равно; белый начальник велит ей встать и, когда она поворачивается, медленно приставляет ей шпагу к ходящему, дышащему животу и так же размеренно, медленно погружает ее в живот; мать бьется, хрипит, из-под шпаги сочится красная кровь, другой начальник что-то командует, и под виселицей вдруг вспыхивает дымный огонь, и корчатся жертвы, и смердят паленым их пятки, лодыжки; и он орет, орет как безумный, как поросенок — и прочь бросается.

И вот снова лицо Хоакина Паласиоса — оно приветливо, и он говорит:

— Фернандо…

И он говорит:

— Фернандо…

И он говорит:

— Ты понимаешь, я рад бы тебе помочь. Перед богом мы оба равны. Мы оба дети природы и божьего разума. Но ты войди в мое положение. У меня жена, трое дочерей. Надо им замуж. И зачем ты про ягуара? Ну, какой ягуар. А койотов нет вовсе. Уж скажи — так и так, зарезал быка. А то ягуар; лгать нехорошо.

И я, я, Фернандо, — я подхожу и вонзаю нож, вонзаю нож в его горло, и поворачиваю, и поворачиваю, и соленое, красное — на жабо. За реку, за ягуара, за жеребца, за усталость, за дым, за туман в мозгу!

И свои быки, земля, свой табун, и жена, встречающая его, вернувшегося от белых женщин, несущая воду, родную тыкву и деревянную чашку.

И главное — это радостное, дымящееся чувство свободы, мелькания, света — чувство, уже не связанное ни с Паласиосом, ни с конем, ни с усталостью, ни с работой, ни с потом, — чувство огневое, голубое и белое, золотое само по себе…

Он глухо стоял, глядя перед собой, улыбаясь и ожидая чего-то, и окружившие тот котел глядели и ждали. И он сказал:

— Да, резать креолов. Да. Да. Мантуанцев. Я с вами.

Он поглядел на Бовеса.

— Бовес — белый. Но он за освобождение, он за великого, прочного короля; он за нас. Да. Он белый, но он за нас. Резать белых.

Оцепенение кончилось; все закричали «вива», загомонили, предлагали Фернандо выпить, говорили, что назначат его в хороший отряд; было особое, бодрое и хмельное веселье, которое возникает, когда находят единомышленника.

Родригес-Бовес орал, предлагал вино, хохотал; но Фернандо заметил, что он подсыпал пороху на полку… прошла минута божественного, высокого транса, и он, Фернандо, замечал уже многое. Он присел к столу и невольно взглянул на носатого. Тот сидел, нечаянно отойдя душой куда-то, задумавшись.

Когда разъезжались — храпели и топали кони, — незначаще хлопнул выстрел. Он подождал, пока топот стих, взял свой иззубренный заступ и вышел. Носатый лежал ничком, подвернувши голову, как петух со скрученной шеей. Фернандо посмотрел, куда рана: так и есть, в затылок, под кость. Он вздохнул, покачал головой — и нехотя начал копать.

* * *

Голый по пояс «кровавый шакал» Родригес-Бовес, выпятив крепкую грудь, сидел на своем вороном, напоминавшем Фернандо о том зловредном буяне из стада Паласиоса, и принимал доклады от командиров. С холма было хорошо видно, как со всех сторон стекались отряды всадников к месту сбора; одни были дальше, другие уже подъезжали. Ржали кони, торчали пики — ножи на древках. Стояли дикий гомон и топот, учиняемые уже прибывшими. Кто усмирял горячую лошадь, кто пререкался с соседом — ох, не быть бы беде! — кто собирал своих голодранцев вновь в одну кучу, желая пересчитать наличный состав: были такие, кто отставал по дороге и исчезал в степи. Но в общем царило хмельное, веселое возбуждение; было такое чувство, будто разламывал кости, хрящи, суставы после дурманного и кровавого сна. А ведь вечером праздник. Да, было как перед праздником. Самое лучшее время. Сам праздник — уже не так. А перед праздником — хорошо.

Приблизился новый отряд. Глава его, старый мулат Урдиалес, пестро-седой на фоне своей шоколадной кожи, три раза потряс копьем и, отделившись от прочих, поехал на холм к повернувшемуся в его сторону Бовесу.

— Сколько?

— Двести и шестьдесят сабель и пик, командир.

— А ружья? А пистолеты?

— Сорок пять ружей. Тридцать пять пистолетов.

— Ты грамотный?

— Мало.

— Пороху? Пуль?

— Пороху — две арробы.

Тем временем бахнул выстрел. С коня валился голый метис в одной набедренной повязке, с пикой в руке; а конь еще мчал к другому метису, который сидел на коне же, с дымящимся пистолетом. Этот явно летел на того с копьем, но сидящий успел использовать свое превосходство.

— Ссорятся, подлые. Рано перепились, — проворчал начальник и бело-голубыми глазами обратился к мулату:

— Так, говоришь, две…

— Начальник! — послышалось сзади. — К тебе пришли мы.

Бовес вновь повернулся и проворчал:

— Ты чего орешь? Ослеп, что ли?

— Я вожак отряда.

— Так ведь и я говорю не с бараном.

— Но мой отряд…

— Помолчи. Так ты говоришь, — повернулся он снова к Урдиалесу, но из-за спины донеслось:

— Начальник! Прими отряд! Мой отряд — больше и…

— Наказание, — проворчал начальник, таща из чехла пистолет и взводя курок. — Примешь его людей, — говорил он Урдиалесу, одновременно повернувшись назад и стреляя в надоедавшего. — Падай, падай. На, на, — как-то задумчиво, тусклым голосом говорил он, ничуть не рисуясь, доставая другой и еще один пистолет и с привычным интересом и удовольствием наблюдая, как на теле лежащего появляются все новые и новые рваные красные брызги и пятна. — Так что же? — спросил он, суя пистолеты своему ординарцу: перезарядить.

— Это наше вооружение, — отвечал престарелый Урдиалес, кося глазами под ноги лошади Бовеса и подавленно сглатывая слюну. Окружающие тоже смотрели на распростертого, и на спокойных лицах было написано: он, Бовес, прав. Иначе нельзя.

Фернандо отъехал и повернул к своему отряду.

Кругом шумели, росло возбуждение. Там, обнявшись, ходили в ритмичной пляске вокруг костра несколько метисов и самбо — голых до пояса, в белых штанах. Там тренировались на шпагах двое — белый и краснокожий, — и белый, не соразмерив силы, заехал «врагу» в лицо — вышиб глаз, и вокруг хохотали, хлопая по коленям, довольные и подвыпившие зрители; а после кто-то что-то сказал — «нарочно», что ли, — и все напали на белого: толпа сомкнулась; там негр, стоя на седле, держал речь: «Король Фердинанд даровал нам землю, но мантуанцы, помещики, скрывают вердикт короля»; там — треск кастаньет, хлопки; там — сегидилья, фанданго; там кумбия; там кружится малагенья; там мелодию «маре-маре» бренчит четырехструнная гитара куатро; там в хохоте исполняется танец галерон; там бухает барабан; здесь двое борются — давно уж всерьез, а не в шутку.

Фернандо ехал, смотрел, вспоминал сказание о свиданиях ягуара с лисицей, тапиром, кайманом, черепахой и испытывал некое беспокойство, смешанное с весельем, и хмелем, и сочной, лазурно-зеленой и яростной, алой радостью.

* * *

Юноша в синей куртке и узких брюках вышел из города — миновал последние белые домики с их узорными низкими балконами и патио за стенами — и пошел по дороге; она поднималась на длинный холм, закрывавший видимость.

Юноша нес узелок на палке; он шел по своим делам — он тащил отцу, застрявшему со своим рубанком и долотом на ферме, домашние маисовые лепешки и записку с каракулями мамаши, его супруги.

Думая о своем, глядя в красную пыль дороги, он вышел на гребень холма и уже зашагал было дальше, но посмотрел и остановился.

Вдали вставало облако серой и красной пыли. Но облако не было облаком — круглым и ровным. Оно было неимоверно растянуто почти по всему горизонту и приближалось гораздо быстрее, чем пыль от неловкой кареты. Ближе к дороге оно было крепче и гуще; там, по краям, а кое-где и в других местах оно было прозрачнее, эфемернее. Там что-то двигалось — только что?

Постепенно лицо его утрачивало свое отрешенное, замкнуто-легкое выражение. На нем выразилось минутное сомнение, недоверие к самому себе — как бы страх, нежелание верить; затем оно решительно, ясно, бесповоротно исказилось от дикого и животного ужаса. Казалось, проснись юноша рядом с чумным больным — и то его взор, его вид не выразил бы столь безудержного, потустороннего страха.

— Льянерос, — хрипло, для самого себя, будто желая в душе убедиться, шепнул мгновенно вспотевший мальчик, сглатывая слюну.

— Льянерос!!! — несся через минуту животный, утробный и ужасающий крик по смятенным улицам Калабосо, куда он вернулся с холма.

Венесуэльская степь, саванна — безбрежные, мглистые льянос — пришли в движение; Калабосо был первым, городом, вставшим на их пути.

К нему-то и приближались в растянутом, колеблющемся багровом и сером облаке люди из степи — решительные льянерос.

* * *

Калабосо был вырезан полностью.

Конники лихо умчались, оставив на улицах мелкие смерчи из свежего пепла, тряпки, горшки и ведра из разоренных патио, столбы с привязанными людьми, засеченными сыромятным бичом, рассекавшим мясо до кости. Стояла пушка с повисшими на ней трупами: палили в честь славной победы, ствол раскалялся, привязанные пленники корчились и умирали. Кое-кого не добили — нарочно: оставили умирать от жары, ядовитых мух и от голода, с буквой «п» («патриот»), загоревшейся посредине лба под каленым железом.

На очереди были Кумана, Сан-Хоакин, Окумаре и сам Каракас — великая столица гордой республики.

Рассказывает Родригес-Бовес

Когда я приехал с каторги, надо было заняться делом. Время было хорошее. Все передрались, и никто не знал, чего ему надо; такому, как я, было что делать.

Я поменял фамилию Родригес на Бовес: так звали человека, большого делягу, контрабандиста, убийцу, который замолвил за меня слово и помог отделаться от моих галер. Живя в степях, приятно иметь такую фамилию.

Я стал жить в Калабосо, торговать лошадьми и мулами и наладил степные знакомства. Многие думают, что добиться уважения у льянерос нельзя. На деле это легко. Они уважают силу; это у меня было. Я был от рождения ловким и сильным, легко перенимал всякое умение. Стоило посмотреть на человека, у которого я хотел научиться, как мои мускулы сами двигались, и тут же я пробовал сам, а если не получалось, делал, пока получится. Но, как правило, получалось быстро: у меня глаз, сноровка на дело, умение. Я и раньше был заядлым лошадником, а придя с моря в степь, помня, в какие положения мы попадали в бури, на контрабанде, стал ездить лучше их всех, а все остальное — нож, пика, вино, — этому мне учиться не надо было.

Когда началась заваруха, я вышел за патриотов. Сказал какому-то попугаю, из мантуанцев, что хочу на службу. Он спросил, готов ли я пожертвовать свою жизнь за свободу родины. Я сказал, что готов пожертвовать свою жизнь за свободу родины. Он спросил, не боюсь ли я тут же пойти на бой. Я ответил: что, мол, мне-то бояться? Меня поставили в строй и погнали куда-то; это мне не понравилось. Я думал, что мне дадут коня и хотя бы с полсотни людей. С ними бы я додумался, что мне делать. Мы плелись да плелись по пыли, и я решил: хватит, пора это кончать. Я стал толковать солдатам в своей шеренге, что мы вот топаем, а офицер продался испанцам — ведь он помещик и вовсе не хочет свободы рабам, мулатам и самбо, — что испанцы сзади и по бокам, что нас порежут как скунсов и все такое. Они развесили уши, но кто-то донес. Меня упекли за решетку, но тут и правда пришли испанцы, порезали этих республиканцев и открывают двери: «Ты кто?» Я, мол, солдат короля, страдаю за свою верность, хотели кончить. Ну, иди за нами, раз ты солдат.

Начали мы крошить креолов.

Мне капитан говорит: ты молодец. Узнаю, говорит, испанца, сына Астурии. Произведу, говорит, тебя в сержанты. Нет, думаю, не болтай. Попадись ты мне в море, я бы тебя сподобил… сына Астурии. А сержантство твое, как собаке телега. И толку мало, и не люблю, когда меня благодетельствуют. Однажды, после, один метис меня от пули закрыл. Ну, пуля шмякнула ему в мякоть груди, из-под мышки вышла. Я вижу сзади: рана пустяк. Так я ему бац в затылок, он и язык наружу, пуля из глаза. Вот так. Делай свои дела и не лезь в чужие, не благодетельствуй. Подумаешь, дворянин.

Так и тут: думаю, нужны мне твои сержанты. Пошел к большому начальству. Так и так, говорю, отпустите в льянос. «Зачем?» Я, говорю, пообещаю им землю и устрою войну цветных против белых, креолов. Генерал понял меня с полуслова, ступай, говорит.

Начали мы это дело. Много народу насобирали. Конечно, испанцы — им лишь бы креолов перекрошить. А уж там — и земля, и другое — простите, мое почтение. Я это понимаю, но у меня-то — свой интерес.

Какой он, мой интерес? Простой. Не люблю я ничего этого — деньги, балкончики, состояние, тюрлюрлю. Я человек простой, сильный. Мне лишь бы воля - чтоб ветер и ширь в глазах, море ли, степь ли — и бой, и кровь. Бой люблю. Ты норовишь его, он — тебя, но ты всегда побеждаешь. А кровь… что это такое? это мне лучше вина. Люблю смотреть на красную кровь, да чтоб еще орали, визжали. После боя, когда распалишься, хорошо пустить красные реки по всему городу; не люблю городов, не выношу. Тонкие штаны, жабо, книжки, разговорчики! Ненавижу! Степь, воля, выпить, кровь пустить — да! Кровь, честно скажу, в бою хороша, но без боя — оно еще лучше. Спокойнее. Неторопливо этак.

Били мы их, резали, как баранов. Чего не придумывал только. Мои быки, они ведь только скакать да пикой, да ржать на мою выдумку, а у самих соображения никакого. Придем, со стен пистолеты да ружья. Ребятам лезть на рожон неохота. Как быть? Тут идут с белым флагом. Клянись не трогать женщин, детей — сдадим город. Клянусь. Не верят. Клянись, говорят, в церкви на алтаре. Что ж, пойдем. Ребята мои: не надо. На алтаре поклянешься — придется их выпустить. С богом, мол, шутки плохи. Ладно, думаю, — так? Пойду. Клянусь. Потом: эй, Мигель! Ты, что ли, говорил, что шутки плохи? — Я. — Иди сюда, нá оружие — хорошая шпага, толедская, не то что твой свинский тесак; каждого, как будут подходить к воротам, будешь тыкать сюда вот, в ямку под горло. Ну, он идет — знает, что бог богом, а шутки плохи со мной, с Бовесом. И обязательно на какой-нибудь там старухе — на мамашу, видишь, похожа, — на мальчишке или на ком там еще он заткнется, загнусит: не могу, мол. Знаю я этих, которые про алтарь. Ну, тут без разговоров ножик ему под дых: шути, мол, шути. А того, кто выдержал, — сразу того в офицеры, будь он хоть негр, мулат, самбо, раб, кто угодно.

Мы шли, брали город за городом, резали, вешали и пороли бичом, снова шли, снова брали город и снова не оставляли ни одного живого. Испанцы нас только похваливали да похваливали, этот выскочка Монтеверде опять зашевелился в своем Пуэрто-Кабельо, за стенами: ждал армады из Кадиса, а главное — мы помогли. Все, что он проморгал, все победы этих креолов, республиканских метисов, Мариньо, Боливара, всю эту их республику, болтовню — все это мы размели в пух и прах за какие-то месяцы. Расколотили и самого Боливара, этого пустозвона. Военный он ничего, и храбр, но много болтает и горожанин, и слишком умен — вот и помчался, поджавши хвост. Знай дело, да и не лезь куда не просили. Рейес Варгас и другие индейцы, которым мы тоже пообещали землю, чины и так далее, перерезали другие отряды их. Только тот, блаженный, Кампо Элиас — ну, этот нам стоил хлопот. Как он дал нам у Москитерос. Он, говорят, поклялся свести «всю проклятую расу испанцев» с лица земли, а тут мы еще подвернулись. Мы за испанцев. Крепкий малый, тут ничего не скажешь. Но только и он не помог: всех расколотили.

Эх, скажу вам одну вещь. Поверьте, уж так оно и есть. Когда вас много и ваша сила — это и есть вся правда нашей земли. Остальное приложится.

Подошли к «столице республики», к Каракасу их. Видят, дело серьезное. И тут их начальник, блюдолиз европейский, Боливар, вывел себя мужиком, не барышней. Он военный и многое понимает, только строит из себя святого Фому. Видит — мы вот они, а у них там, в городе и за спиной, в Ла-Гуайре, — куча пленных испанцев, человек триста. Человеколюбие, дева Мария, Иисус Христос… сидят живые. Пестуют, кормят пленных — это же смех. Пленных вообще быть не должно… Ну, а эти, испанцы, видят, тут тряпки, не будь дураки, готовят мятеж в тылу у этих. А что им, их много, может и выйти. Крепко я надеялся на этот мятеж — думал, проведем этих дураков, а там в спокойной обстановке вырежем и Ла-Гуайру, и город, столицу их. Правда, ссориться с королем было рано, испанцев пришлось бы выпустить. Но уж этих, республиканцев, — мое почтение… Только не вышло. Боливар узнал, и раз — всех перестрелять. Всех испанцев кокнули. Говорят, Арисменди, которому поручено было дело, в Ла-Гуайре не тратил пуль, а сжег тех живьем: запалил с четырех концов казарму, где они были заперты. Кто выскочил, добивали. Боливар сам не додумался — кишка тонка, — но все равно молодец. Что ж, ничего не скажешь — мужик молодец. Только нечего корчить деву, разводить маркизы да сопли: свобода, любовь, братство. Кокнул же всех испанцев? Э, то-то! Кто кого. И нечего языком крутить. А то и после развел: «Мы пошли на вынужденные меры… Бовес угрожал чести и жизни не только военных, но и населения города, женщин, детей, стариков. Его издевательства, его пытки известны. Мы не могли ждать сложа руки, когда нож был направлен не только в грудь, но и в спину…» Оно все так, и пытки известны — жаль, не попал ты мне в руки, сам-то сбежал, а столицу твою мы ведь все едино всю распушили в мелкие перья! — а все же и не болтай.

Мы шли дальше и дальше. Белых мы убивали без разговоров не только в городах, но и везде. Города вырезали полностью.

Боливар, Мариньо, Пиар и другие сбежали, их «генерал-народ» Рибас был нами убит. Все они перегрызлись перед концом. Рибас хотел арестовать Боливара и Мариньо, которые будто бы смылись с каким-то золотом. На деле они как раз отбили это золото у какого-то своего генерала, а старому дураку «генералу-народу» не приходило в голову, что если б они украли, так не вернулись бы. Долго спорили, обличали друг друга… вояки.

Боливар сбежал в Картахену и снова, оправив перья, закатил речь; вот у меня листок:

— На горе нам, мы побеждены нашими же братьями. Освободительная армия истребляла банды врагов, но не могла и не должна была истреблять население, в защиту которого сражалась… Я был невольным орудием этой новой катастрофы, постигшей нашу родину. Но я клянусь вам, любимые соотечественники, оправдать имя Освободителя… Нет такой силы на земле, которая заставила бы меня свернуть с намеченного пути. Я вновь возвращусь и освобожу вас.

Когда мне читали это, я усмехался. Болтай, болтай. Только не лезь в Америку, раз такой.

То ли дело я, Бовес; я, может, завтра подохну в бою, на пике их патриота, который будет ловчее меня. Так что ж? Я не жалуюсь. Только помру я — будет Моралес, будут другие; нас много, мы дело знаем.

Генерал Фьерро считает, что следует перебить всех американцев до одного. В Венесуэле и мы, и сами испанцы слали к архангелам каждого, всех креолов, которые попадались в руки. Очередь за другими.

Пусть трудится Фьерро, пусть ходит Моралес.