1

Боливар, вернувшись от Текендамы, снова прохаживался перед своей белостенной хижиной. В груди была некая затхлость, тишь, пустота и зияние, под мышками, меж грудными мускулами и на лбу проступил особенный, тепленький пот, где-то во тьме усталого тела рождался кашель: болезнь… болезнь. Не прежние годы. Все так же — упругие, злые хрящи и кости — и все не так. Когда и откуда она вошла в него? он не знал — не заметил момента, — но мог бы сказать одно: она пришла, вошла, зародилась когда-то, когда и следовало, и полагалось ее ожидать.

Он ходил перед домом и думал об этой своей болезни — нежданной, негаданной, пришедшей не с поля боя, не от врага и не от похода, а изнутри, из потемок его существа — но душа, будто та океанская рыба, как бы обволакивала собою и переваривала другое. Она бросила эту кость — болезнь — мыслям, чтобы самой спокойно заняться иным — всем тем, чем гремели и ныли прошедшие годы.

Бывали минуты и дни, когда болезнь безраздельно и властно брала в себя все его мысли, всю его душу, и ни о чем другом он не мог ни думать, ни заботиться; это были дни и минуты животности, слабости и бессилия.

Но сегодня он был — Боливар, Боливар во всем значении этого слова; и сегодня его, его душу и главные мысли, мучило совершенно иное.

И своих воспоминаниях, в отрывочных фактах и мыслях, поступках, ныне соединяемых в единую цепь, суровых и успокоенных временем, отчужденных от свежей, горячей жизни и быта и лихорадки, он постепенно улавливал не то, что было в них раньше, что было в них лишь по делу и по названию. Не то, что видели в них его соплеменники и соратники и враги — независимо от того, превозносили они его, клеветали, холопствовали перед ним или держались с достоинством; не то, что видел в них долгие годы он сам или даже Мануэлита, «главная» его женщина. Иное, иное. Оно неустранимо, как сок из дерева под огнем, проступало сквозь голое дело, и жизнь, и факты, и обычную, примелькавшуюся оценку всего такого. Оно проступало, сочилось, капельно и кристально светлело на чистом и ровном пламени, оно было все четче.

Давно он чувствовал эту тревогу, и ныне душа открыла и облекла собою, и обрела ее специально, крепко, особо.

Великая Богота, столица Великой Колумбии, вот ты белеешь, темнеешь, синеешь вдали на склонах, во впадине и кругом. Вот она ты, которая и в тот раз, как и ранее и позднее, приветствовала Освободителя, победителя испанцев Боливара, ставленника свободы. Великая Богота. Как обычно, белеют твои домишки, синеют и зеленеют твои привычные горы, курится, грохочет твоя Текендама, кристально синеет на севере круглое, как монета, озеро Гуатавита. Так что же?

Он механически всматривался в вечереющий город и вовсе не ждал ответа. Он задавал торжественные вопросы так — по извечной испанской привычке. Он знал, что сегодня никто ему не ответит, кроме него самого. Всем сердцем, всем существом он знал сегодня, что он — Боливар.

Так что же? Что было дальше? Не в те ли дни зародилась сегодняшняя тревога? И лишь сегодня он проникает, силится вникнуть в особенный смысл ее, уяснить ее для себя?

2

Он принимал меры, которые были умны и необходимы.

Он вовсе не позабыл, что головоломный поход через степи и Анды задуман был как последний, решительный и итоговый из походов — из всех великих походов этих немолчных лет. Так оно и свершилось. Он точно не знал, что там именно нацарапал Морильо за океан своему Фердинанду, но мог представить, что в том письме было именно то, что там было: «Эти злосчастные боевые действия отдают в распоряжение повстанцев, кроме королевства Новой Гранады, много портов в южных морях, которые будут использованы их пиратами. Попаян, Кито, Пасто и все внутренние области этого континента вплоть до Перу находятся во власти того, кто господствует в Боготе. В распоряжении повстанцев одновременно оказались монетный двор, арсеналы, оружейные фабрики, мастерские и все то, чем владел наш король в этом вице-королевстве. В один день Боливар разрушил плоды пятилетней кампании испанцев и одной победой возвратил себе все то, что армия короля отвоевала в многочисленных сражениях».

Да, он мог представить, что писанина Морильо была такова. Да, поход был самым итоговым из великих походов. Но в этом ограничительном слове — «великих» было все дело. Если бы, если б он был последним из всех походов!

Как это вечно бывает в жизни, нахлынули те и другие дела, о которых не думал, когда пред глазами стелилась хмурая толща воды, стояли хребты ледовитых Анд. Тогда казалось и думалось — выйди из поймы, перевали хребет — и откроется вечное, чистое, белое, голубое и лучезарное. Он, Боливар, он в сердце, в уме своем, казалось бы, не питал иллюзий на этот счет. Слушая крики солдат, выходящих из преисподней серого месива, он помнил о снежных Андах; минуя Анды, он думал о предстоящем сражении и победе. И все же и он попался на эту удочку. Думая о победе, он не подумал дальше.

Так? Не подумал ли?

Он в рассеянности слонялся по «президентскому дворцу», отведенному ему услужливыми холопами, медленно думал о пышной, восторженной встрече 10 августа, думал о новых празднествах, затеваемых 18 сентября, — двадцать девиц в снежно-белом будут венчать его, победителя, лавровым венком, — хмуря брови, отдавал все необходимые приказы, а сам все старался не думать об этих приказах, как и обо всем происшедшем, происходящем. Не думать по-настоящему: тихо и в глубину, до дна.

Все же те мысли и чувства просачивались в сознание и время от времени, на секунду, на миг отвлекали его от конкретных дел, как бы коробили мозговые извилины. Война не кончена, это ясно. Он принимает необходимые меры. «Великий» поход исполнен, но малых еще будет много. За каждым прекрасным, трагическим, грозным спектаклем следуют толкотня из зала, поиск лакеев, плащей, брань извозчиков, скрип разбитых рессор, неудобства дороги, ворчанье прислуги, капризы бессонницы — и где они, чистые, розовые восторги и клятвы Карла Моора, прелесть Розины, возвышенные призывы сеньора Позы? Такова жизнь.

И он разве не предвидел? Там, при начале, вблизи Ангостуры, он разве не знал в душе, в самых глубинах души, что этим не кончится, что «один удар» — это, может, и мощный, и грозный, величественный удар, но что после всякого такого удара еще требуется долго и кропотливо мести, подбирать обломки?

Он разве не знал, обещая солдатам, что это — последнее, что так не будет?

К черту. К черту. Следует лишь быстрее подобрать эти обломки. Чем больше он киснет, тем медленней дело. Да, впрочем, разве он киснет? Он делает, делает. И все правильно. Но есть еще червь. Он противится сердцем, но что с ним поделать, с этим сердцем Боливара, человека, в общем весьма любимого им, Боливаром. Что с ним поделать, если он не просто убежден, а знает, знает, что никто так, как он, не достоин в современной Америке мировой и высокой славы; что он один сумеет объединить, сделать мощной и славной Америку от Карибского моря до южных островов. А кто же? А кто же другой? Кто? Мариньо, Паэс, Бермудес? Умный Сантандер? Ребята все — ничего, но они мелко плавают, они — не политики, не государственные мужи, они — не командующие, в лучшем случае — генералы.

Есть еще Сан-Мартин… Ну, хватит.

Но что это? Что за голос в душе? Робеспьер? Бонапарт? Нет. Тот бессмысленно рубил головы, этот завоевал чужие народы, а я… а мы — мы боремся за свободу. Для этого нужны единство и умный руководитель. Ведь так же? Ведь так? А как же? — именно так.

Во всяком случае, дело не довершилось, не сыгран последний акт, эпилог, не подметены обломки. Уж столько жертв — он зябко поежился неожиданно, — и не довести до конца? Нет. Довести. Довести.

Нужны необходимые меры. Нужны еще те, другие походы, ставящие точку в деле свободы.

И этим он занят.

Самое горькое, что они и правда нужны.

И правда нужны.

Он поразился тому, как эта последняя мысль вдруг пепельно-серо и горько стиснула его душу.

Как будто до этого он все что-то выдумывал,, выдумывал и сам знал в душе, что выдумывает, и от этого, хотя мысли были печальны и беспокойны, тоски настоящей не было.

И вдруг вот эта первая серьезная мысль — ведь и правда нужны, она впервые и привела тоску.

И тут он понял все деловое значение этой мысли, приведшей тоску: и правда нужны, иначе все пропало; и понял до глубины души, что единственно возможное — это делать, делать и делать; и тут же тоска ушла, душа будто закрыла бесплотные, внутренние свои взоры, и осталось лишь четкое, очевидное; действие, действие, действие.

Действие до победы.

* * *

Он объявил мобилизацию в армию. Спрут поражен в свое тулово, в свой суровый глаз, но остались чмокающие, смердящие и давящие щупальца в Эквадоре, Перу и Венесуэле. Если дать им жить, извиваться, они породят новых смертоносных гадов. Поэтому — армия, армия. Жалованье гражданских служащих урезано вполовину. Конфискации у врага и сочувствовавших ему. Сломить хребет упрямому про-испанскому духовенству: десятину — в казну. Наказывать мародеров. Рабам — свобода и мобилизация в армию: пусть сами отстаивают свою свободу. Революционные трибуналы: хватит терпеливо ожидать ножей в спину. Помощь сиротам и вдовам героев войны. Пост вице-президента: пусть будет — Сантандер. Малый он умный, с мыслью и просвещением в сердце, хотя медлительный очень.

Пусть, пусть.

Что еще?

Праздник.

Там он произнесет речь:

— Солдаты, вас было всего лишь двести, когда вы начали этот поразительный поход. Теперь вся Америка слишком мала, чтобы вместить вашу храбрость. От севера до юга в этой половине мира вы сеете мир и свободу. Вскоре столица Венесуэлы встретит вас в третий раз, и ее тиран не посмеет сразиться с вами. Богатое Перу увидит знамена Венесуэлы, Гранады, Чили и Аргентины, и население Лимы с восторгом встретит освободителей континента, которыми по праву может гордиться весь современный мир.

Но главное — Ангостура.

* * *

Он поспешил в Ангостуру.

Там почему-то считали, что он потерпел поражение — так хорошо работали почта, курьеры великого континента! — и удивились его прибытию. Мариньо уже щеголял в главнокомандующих. Боливар навел порядок и начал готовиться к экспедициям против Морильо, предварительно доложив конгрессу о состоянии дел и внеся предложение объявить о республике под названием Великая Колумбия в составе Венесуэлы, Новой Гранады и Эквадора.

Конгресс утвердил его предложение, Боливар начал готовить армию.

Медлить было и верно нельзя, ибо Фердинанд готовил новую карательную армаду. Перед ее прибытием следовало добить Морильо.

Так и шла жизнь.

Переговоры с Морильо, который в связи с беспорядками в метрополии возжелал перемирия. Переговоры, во время которых Боливар, по собственному признанию, лгал, лицемерил и изворачивался так, как не приходилось ему за всю жизнь. Чего не сделаешь ради дела! И удалось: как многие люди, искренние по природе, Боливар, сделав в душе ударение на хитрость, хитрил хитрее других и в хитрости этой выглядел столь же искренним, сколь и был — в душе: особая инерция и привычка души и тела; сознание важности, справедливости и необходимости дела рождает привычную мину, гримасу правды, душевности, простодушия, обаяния, внятные взору запутанного врага. Перемирие было достигнуто, армия и республика получили время и передышку, многие жизни и дело были спасены.

Уговоры со стороны Морильо забрать назад привилегии и поместья — богатым креолам, Боливару лично — и получить права, и договориться с Испанией, но только не разрушать великой и славной империи: не объявлять независимости колоний. Двусмысленные ответы Боливара обо всем остальном — и твердость лишь в этом: нет. Нет, нет. Америка будет свободна.

Победы Паэса, Мариньо и Урданеты и моряков Монтильи. И перемирие на шесть месяцев. И договор о ведении войны, обязывающий стороны не притеснять, не трогать мирное население; разумеется, по инициативе Боливара.

И личная встреча и даже банкет с Морильо, вызвавшие среди соратников истошные крики ярости. Сам Боливар немало думал об этой встрече и полагал, что она была очень полезна. Он вбил Морильо в башку, что дело Испании проиграно, что он, Боливар, умнейший вождь, что республиканцы не остановятся на полпути. Пусть он едет к своим кастильцам (Граф Картахены Морильо подал в отставку и убрался за океан!) со всем этим на языке. И все-таки было в воплях соратников что-то такое, что задевало больные струны. Как радостно было видеть могущественного врага, сидящего за одним столом и от имени короля беседующего с республикой.

И наступление их, патриотов, в нарушение перемирия — правое дело не терпит отсрочек! — и битва при Карабобо, и бегство испанцев в Пуэрто-Кабельо, и — вступление в город детства.

Да, многое было за это время.

Круглая Авила, Сан-Игнасио…

Нахмуренно постоял Боливар над обвалившимися, некогда белыми стенами своего дома. Мой Сан-Матео… Грусть, одиночество, сиротливость давили сердце. Тут был и старый нелепый камин, и щипцы, и книги, книги, и пол, и патио там, вон там, и балконы, портьеры, и тихие, тенистые, таинственные углы, казалось, пришедшие из далеких, древних времен, из сна, с того света, из тех миров, которые были еще до рождения и томят болящее сердце — томят воспоминанием и зарницами от того, что невыразимо сердцем, что лишь приснилось в этой сияющей, суетной жизни.

Или наоборот? Или эта жизнь, эти горы, и степи, и кровь, и мелькание, и Европа, и лошади, и повозки, и копья, и свет, и Америка, и солдаты, и вихрь, вихрь, вихрь, мелькание и стремление — или это приснилось? А там была настоящая жизнь — и душа еще возвратится к ней?

Где же? Но где же там?

Лежат сиротливые камни, остатки от белых стен, и ровно светит солнце, и бедно и жалко выглядят эти разбитые камни, и дома, и патио в резком и безразличном сиянии дня; и нет тайны, все видно, нет уголков и тени, нет снов, синевы или забытья; нет детства, все резко, и четко, и безнадежно — кирпич, вот еще кирпич, камень и еще камень, — и ничего нет.

Ничего нет.

Да.

В Эквадоре, в Перу у испанцев еще изрядные боевые силы.

* * *

Им все уже было ясно обоим, и наступил момент, когда Боливару следовало вновь обнаружить, что он президент и Освободитель — не только вояка и старший товарищ, — а Сукре вспомнить, что он и символ и генерал («На освобождение Кито!»), а не только Сукре.

Впрочем, ему-то, Сукре, — мало горя. Он, как всегда, тих, уверен и собран, он молча стоит посреди комнаты, улыбается — руки по швам — и спокойно ждет, когда же Боливар скажет свои напутственные слова. Захочет еще задержать — он, Сукре, останется; скажет просто «Уйди», не прощаясь и без торжественной речи — он тоже примет как должное, лишь слегка потускнеет в лице, повернется и выйдет.

Боливару стало досадно от этого. Может Сукре хотя бы немного расшевелиться? Старею я, что ли? Если его укокошат… Как жаль, что нет дочери, сына. Привязываешься к другому, а он равнодушен. Впрочем, хорошо, что нет. Раньше не было этой мягкости, этого теплого воска в душе.

— Послушай, Антонио Хосе, — заговорил ходивший взад и вперед Боливар. — Ты-ы… как?

Он не приготовил, о чем спросить, мычал и начинал беситься.

Сукре увидел, что речи еще не будет, немного ослабил ноги и спину и отвечал:

— Я что? Ничего, Симон.

— Ну… может…

Боливар сделал нервический жест кистью, как-то вывернув пальцы; на тонком, морщинисто передернувшемся лице изобразились страдание и нетерпение.

— Мне жаль тебя отпускать, — как-то устало сказал Боливар, будто махнув рукой: мол, зачем биться в поисках форм.

— Мне тоже не очень охота с тобой прощаться.

— Да-а-а, ты не такой, как я, грешный, — капризно протянул Боливар, все продолжая мотаться по комнате и сердито поглядывая вроде бы на Сукре, но не доставая глазами его лица. — Ты уж другой. Тебе что? Пошагал, и все. Все вы, молодые, ныне деревянные: все рассчитано, точно. Как у Сан-Мартина. Здесь — то, а здесь — это. Раз, раз.

— Я только на десять лет моложе тебя, Симон, — посмеиваясь, заговорил невысокий, как и Боливар, довольно красивый, черноволосый и узколицый, мечтательный с виду Сукре; он уже понимал раздражение собеседника, и оно забавляло его. Как женщина! — Тебе тридцать семь, мне двадцать семь, в эти годы разница в десять лет — чепуха. Конечно, когда мне было лишь семь, а тебе семнадцать, и ты уже…

— Да! Я в семнадцать разъезжал по Европе, готовил восстание против испанцев! А ты!

— Может, ты и готовил восстание, только, по-моему, вместе с доном Мальо ты больше лазил в корсажи…

— Я! в корсажи! Чушь! Мы, наше поколение, сохранили нечто от старых идальго.

— Да я понимаю, только что это ты сегодня? Поколение, поколение. Разве мы не одно поколение? Ты брал Ангостуру, я сутки плыл на бревне от стен Картахены. У тебя погиб брат, у меня — четырнадцатилетняя сестра.

— Ты напрасно тасуешь карты таким манером. И кстати, не десять лет, а больше.

— Ну сколько?

— Да, больше. Я старше тебя на одиннадцать лет, думаю, даже больше.

— Да нет.

— Не нет — да! Вечно все надо подтасовать!

— Послушай, Симон, я могу обидеться. Что ты пристал? Десять, одиннадцать. Три и три четверти.

— Что за три? Какие три четверти?

— Нет, ты не в духе. Ну, я шучу.

— Все ты шутишь.

Боливар опять заходил по комнате.

- Но послушай, Симон, — помолчав, заговорил Сукре. — Я понимаю тебя. Ты не веришь? Тебе нужно теплого человека рядом. Пепита растаяла в тумане, да и не нужное это было. Еще этот дом твой — разбитый. И я — ты не знаешь, как я хорошо к тебе отношусь. Я прекрасно к тебе отношусь; согласен быть даже за сына, если уж ты так настаиваешь на разнице наших поколений. Тем более, у нас общий родственник, предок — Дьего Лосада, основатель Каракаса. Хе-хе… Но ведь ей-богу. Какой я тебе наперсник? Ты знаешь, кто я и кто ты. Ты — политик, ты друг людей, друг Тальма и Бонплана.

— Ну, уж и друг, — самодовольно возразил весь вдруг расслабленный, посветлевший Боливар.

— Ну, пусть не друг, — терпеливо ответил Сукре. — Так вот. А я?

— Сейчас начнется великая самоинквизиция.

— Нет. Ты сам знаешь. Я не из тех, кто самоуничижается, я себе цену знаю. Но я — я не то, что ты, и ты это знаешь, и я. Я всегда поддержу тебя, для меня огромное удовольствие с тобой разговаривать, тебя слушать, но у меня не пропадает чувство, что ты относишься ко мне не как к брату, а как к сыну, и в отношении твоих сердечных чувств, привязанности, и в отношении разума. И это естественно, Симон. И это меня стесняет, а ты принимаешь это за отчуждение.

Боливар стоял перед Сукре потупившись.

— Да, ты прав, — сказал он, отворачиваясь, пытаясь не глядеть в улыбчивые и спокойные глаза Сукре. — Ну, ты прав. Прав не в том, что хвалишь меня, хотя это приятно, прав, что чувствуешь как-то. Что же. Тебе надо идти.

— Вот видишь, — проговорил Сукре, еще не остывший от речи. — Вот видишь. Ведь мы военные. Ты не сердись, Боливар.

Тот помолчал, потоптался и произнес уверенным и глубоким голосом:

— Что же. Военного счастья тебе, друг мой. Друг мой, генерал Сукре. Иди. Начинай. А я скоро приду на помощь. Пока же иди один. Здесь тоже дела не ждут. Встретимся где-то у Кито. Иль, может, в Кито? Штурмуй вулканы и Гуаякиль, прощай, мой друг, будь здоров и будь светел сердцем.

Это была та самая речь…

— И счастья тебе, Освободитель Боливар.

* * *

Армия Сукре успешно продвигалась от Гуаякиля на Кито. Однако людей было мало — вдвое меньше, чем у испанцев, — и местность была тяжелая. Боливар, как всегда, требовал чуда. Сукре был под угрозой.

Боливар, управившись со своими президентскими и центрально-военными суетой и делами, взял новых солдат и пошел на юг.

Переход был утомительный. Приставали дикие, глупые партизаны из Пасто и Патии, навербованные попами «против безбожников», донимали тропические насекомые, горы были тяжелые.

— Слушай, Франсиско, обманем этих попов, — говорил Боливар угрюмому, хмурому Сантандеру. — Ну, сочини что-нибудь. У меня уже голова не варит.

Они послали зловредному епископу, засевшему в Пасто, фальшивые газеты и разные бумаги, свидетельствующие о том, что метрополия признала свободу колоний. Не помогло. Старый, черт разгадал подделку и поднял такой визг, что стало хуже. Бессмысленно гибли те и другие люди — крестьяне Пасто против крестьян Гранады, но ничего нельзя было поделать. Город защищал Басилио Гарсия, бывший раб на королевских галерах, сражавшийся против республиканцев, за короля уж двенадцать лет. Было две-три баталии, Боливар потерял намного больше людей, чем Патия, Пасто, испанцы. Но наконец он продрался вперед, а Сукре ударил с тыла. Антонио Хосе был верен себе: хладнокровно выбрал момент и все провел, как хирург. Он разгромил годов у вулкана Пичинча, взял в плен генерала Аймерича и ускоренным маршем вышел на Кито; город пал, а Гарсия, видя такое дело, сдал Боливару Пасто.

Они, как и замышляли, встретились у Кито, пошли в дом к Сукре.

— Ты молодец, Антонио, — говорил Боливар. — А мне что-то было так тяжело. Эти чертовы дети инков. Освобождаешь, освобождаешь — они же свое: да живет король!

— Да. Но что же? Ведь делать нечего, надо сражаться и с ними, — задумчиво проговорил Сукре как бы от лица самого Боливара, будто бы продолжая его слова.

— Это так.

* * *

Он валялся на мягком, роскошном диване из дуба, муслина и лучшего пуха ламы в доме плантатора, убежавшего то ли в Горное Перу, то ли вовсе в пампу, наслаждался орнаментами и люстрами прямо перед глазами и краем уха слушал Антонио, столь же раскидисто расположившегося на канапе напротив (нога безалаберно свесилась, видно краем глаза) — и длинно, со всеми подробностями повествовавшего о Пичинче и чертовых этих индейцах, которых еще придется теснить:

— Испанцы, те люди отпетые, но хотя бы сдаются в плен. А эти — ох, устал я. Им объясняют, им объясняют — мол, мы друзья, мы освободители, они слушают, а после — сзади подходит, стук — и готов человек. Вы, говорят, против бога.

— Да знаю я — ну чего ты? уж решено: пойдешь, побьешь. И Сан-Мартин с юга поддержит. (При этом имени Сукре быстро взглянул на Боливара, но тот смотрел по-прежнему устало и тихо.) Тут выхода нет. А как, по-твоему, будет праздник? — спросил Боливар.

— Праздник? — спросил Сукре, с явным сожалением переводя себя от военных проблем на сегодняшнее и простое. — Что — как?

Тот помолчал, ленясь говорить; в соседней комнате суетливо топтался О’Лири.

— Ну… как встретят, что будут говорить…

— Да известно — что. Хотя бы поскорей напоили, а то начнут болтать. Любят у нас болтать. Глóток свинцом не зальешь.

— Красивые тут вулканы. Я их люблю. Правда, вид их напоминает о том землетрясении, помнишь, с которого все началось. А все равно люблю.

— Вулканы красивые. Только хлебнули мы у Пичинчи!

— Это да, это да.

— Вот. Так я говорю…

— Прекрасно, Антонио Хосе. После поговорим. А вернее чего же после? ведь все уж ясно. Что перемалывать. Война это война.

Сукре помолчал.

— Поспим? — спросил он после этой своей характерной паузы.

— Спи, брат, спи.

Вскоре он тихо засопел, будто загадочно рассказывая самому себе что-то; Боливар лежал, смотрел в потолок бездумно.

Послышался шум:

— Господин Боливар! Вас ждут!

Началось.

Он испытал приятное, свежее шевеление в сердце, в груди; он любил народ, любил праздники, танцы, любил быть в центре внимания (что поделаешь?) или даже и в стороне, но чтобы вокруг веселье, шум, чтобы хмель в голове.

— Да, сейчас, — внешне ворчливо, но даже не скрывая притворности своего «неудовольствия», крикнул он в направлении двери. Он, верно, не возражал бы и полежать, поглазеть в ничто, но желание праздника было сильнее.

Он встал, сбросил халат, открыл чужой шкаф и начал разглядывать в нем свои мундиры, все думая, какой выбрать; вошел денщик и остановился за его плечом.

Этот черный с оранжевым, шитый золотым лавром? Этот синий с изящным воротником? А лосины? Красные, белые? Кем ему лучше выглядеть? Кавалергардом, гусаром?

Это было в июле, в двадцать втором году. Здесь, на высоте, не очень мерзок период дождей. На улице хорошо, сквозь облака пробивается чистое солнце; он кожей ощутил, как блеснули его манжеты, его воротник, его оранжевая и золотая грудь. Гренадеры и денщики сторонились и поглядывали с особенным уважением; одежда — великая вещь. И сам себя чувствуешь иначе, и для людей ты на белом коне и в пышном мундире — совсем иной Боливар-и-Паласиос, не тот, что на муле, в грязном плаще и сомбреро. Тот — свой, этот чужой и высокий. Он с удовольствием крутился по патио на белом крупном коне; он выпячивал сияющую грудь и вновь и вновь видел в лицах приязнь, одобрение и некое особое отчуждение. Баюкающее, сытое чувство славы, самодовольства и гордости мимо воли полнило душу; он знал умом, что нехорошо, недостойно, но легкий и солнечный, свежий голос твердил в душе: «Почему же? Разве я не заслужил?» Он не стал разбираться в своих ощущениях и весь отдался этому внешнему, свежему, легкому и красивому; он представил город, флаги, толпы на улицах…

— Все готово, мой генерал.

Он выехал в арку из патио; перед ним блеснули алым и желтым роскошные груди построенных конных гвардейцев, с которыми он поедет в город. Знакомое чувство кристальной и бодрой радости при виде блестящего, строгого войска вошло ему в сердце; он тихо приветствовал молодцов, поднеся ладонь к треуголке, они салютовали блеснувшими саблями, и, слегка потоптавшись, посоветовавшись с Сукре и адъютантами по поводу порядка и способа следования, они отправились.

У ворот города их встретила депутация на парадных конях, присоединилась к кортежу; сердце зашлось баюкающим, пьянящим чувством величия, солнца и легкого счастья. Пред ним образовалось на миг пустое пространство; главная улица Кито была довольно широка, хорошо мощена, солнце таинственно, матово и приветно играло на гладких камнях, разноцветные толпы с букетами, с зеленью, флагами над головой и в руках стояли впереди по сторонам торжественного пути, ликующе приветствовали шляпами, сомбреро, мантильями и даже вуалями, кричали, заранее кидали по направлению к въезду алые, розовые, белые и голубые маки, тюльпаны, розы и альпийские луговые цветы; он подъехал — сзади слышался ровный цокот копыт — рука к треуголке — в этой суживающейся части улицы, где ожидала его толпа, миновал какие-то ступеньки (улица повышалась) и оказался в гуще ликующих граждан Кито; его забрасывали цветами, лиц он почти не различал — одна сплошная россыпь сияющих глаз, розово-смуглых и темных щек и открытый в восторженном вопле длинный, волнистый рот; он медленно ехал, конь слегка мотал головой, хрипел, гарцевал, пританцовывал — не любит медленно! — с фигурных, резных балконов свисали флаги республики — желтое, красное, голубое — и просто разноцветные ленты и флаги, стрелял серпантин, сыпалось конфетти, синело небо, сияло солнце, слышались выстрелы: возбужденные жители Кито от полноты восторга палили в небо.

Он ехал, смеясь направо, налево, сжимая руки, прикладывая их к сердцу и, удерживая левой поводья, правую поднося ко лбу; он ехал и ехал, сыпались цветы и венки, мелькало, мелькало, сердце распирали радость, волнение, любовь к людям, к себе и к огромному, любящему его и любимому им подзвездному миру. Он ехал, и он увидел на ярком балконе красавицу в белом, зеленом, красном и голубом. Она смеялась, кричала, поднимала руку и грациозно — чуть вверх, с изгибом — швырнула ему лавровый венок. Он поймал, поклонился, счастливо смеясь своей ловкости и все полукланяясь, помахал ей венком, прижал руку к сердцу, подумал: «Какая… Великолепна!» — проехал дальше. Десятки женщин швыряли ему цветы и венки, но они сливались в одно ликующее, шумящее, яркое и большое пятно, а эта — вспыхнула, выступила из розового, белого, голубого месива четко и резко, и ослепительно, и одна — и тотчас же снова потухла перед глазами, в сознании; тотчас же вновь замелькало, запело, поплыло и заклубилось все. Возникла легкая, блесткая, серебристая мысль, что он еще непременно увидит, увидит, увидит ее — и опять все поплыло и замелькало; он ехал, ехал, сзади слышал Сукре и адъютантов, и стройный цокот коней гвардейцев, и было прекрасно, туманно, лазурно, розово и баюкающе, и весело.

Он проехал по улице и попал на площадь; мелькнули пáрные приземистые шпили — звонницы знаменитого Сан-Франсиско, горы и холмы в отдалении, но некогда было глядеть и думать — надо было произносить речь.

Они вошли на помост; не пропадало ощущение сна и розового тумана, оно сгущалось даже. Боливар глядел на толпу, на открывшиеся в пространстве площади горы (бледная зелень и белое), на белеющие стены домов и башенки Сан-Франсиско и слушал приветствовавшего его отца города, но вовсе не слушал его. Он смотрел, смотрел, тихое волнение вздымалось в груди, но в этом волнении был и розовый, белый, туманный покой. Золотисто голубело чистое небо, ватные облака опоясывали два-три зеленеющих и белеющих пика с обрубленными вершинами, будто привязанные к их склонам и не пускаемые в девственное и высокое, пронзительно-ясное небо; на площади ощущалась прохлада, неощутимая на улице и в толпе; гордый Кито — высокий и белый, голубой и высокий Кито. Он, верно, ближе к небу, чем вершина Монблана. Здесь — не Европа. Прекрасные горы, холмы, эти вулканические пики. Но эта красота обманчива. Кто не помнит землетрясения в 97-м, потрясшего всю Америку? В две минуты 40 тысяч людей исчезли с лица земли, вода и сера накрыли город, обваливались хребты и скалы. A Котопахи? О, апокалиптическая гора, где она? Ее не видно отсюда. Когда это было? Да, в 738-м — деды помнят. Огонь Котопахи поднялся на 900 метров, все было забито камнями и шлаком. В следующее извержение, лет через пять, рев вулкана был слышен у Магдалены за 200 сухопутных лье, а лет через тридцать количество пепла, извергнутого этим бездонным жерлом земли, было так велико, что в городах Амбата, Такунга, имевших легкомыслие приютиться близ самого чудовища, ночь продолжалась до трех часов дня и жители в потустороннем, животном страхе мчались по улицам с фонарями. А лет пятнадцать назад извержению предшествовало ужасное таяние снегов на склонах, — и волны хлынули на селения. Гумбольдт, сидевший тогда в Гуаякиле, за 50 лье, утверждает, что слышал и днем и ночью ужасный грохот, напоминающий залпы бесчисленных батарей… Он где, Котопахи? я, кажется, вижу, вон там, на юго-юго-востоке, геометрически правильный, идеальный, чуть усеченный конус. Нет. Одна видимость, дымка, мираж, видение, блеск… что за прекрасный день; погода не балует Кито, как говорят, его небо печально и мглисто; и время — июль — плохое; но нынче какое солнце! что за покой и радость! и эти вулканы — жерла единой, незримой и колоссальной огненной бездны, ее орудия, выходы. Где Чимборасо? Не тот ли? Кажется, я вижу его. Что за настроение? что за настроение у меня сегодня?

— …великий Освободитель, покоритель сельвы и мощных Анд, победитель Бояки и Карабобо, великий… великий… — поймало сознание фразы оратора; так, хорошо — баюкающее, серебряное и сытое чувство славы вновь посетило душу; звенела, и пела, и золотилась радость; и все это было и покоем, хрустальной усталостью, печалью.

Он говорил речь, он смотрел на лица, дома, и горы и думал о том, что встреча, покой, и радость, и свет, и солнце — все впереди.

— …Вы, граждане Эквадора, мужественные жители высокого, поднебесного Кито, бесстрашно живущие рядом с огнем колоссальной, таинственной преисподней, взнесенной огнедышащими и белыми вулканами к небу, в небо, — вы, граждане Эквадора, свободные жители свободных и белых гор, вы, граждане города и провинции Кито, вы, победившие солнце и небо…

Он был в ударе, он смотрел на небо, на солнце, на бледно-зеленые, серые и багровые эти холмы и на белые горы — и звуки, слова звенели, как золотые пиастры на мраморном блюде, и не было дела, о чем этот звон, звук, что он значит, изображает — так был он прекрасен, звонок, нежен и мелодичен.

И, уходя под клики с помоста, он видел, уверенно видел в толпе восторженное лицо, блестящие, жгучие, смоляные волосы и светло-золотые, сияющие глаза, и сияющие взоры и кожу, и вновь все скрылось, и улыбался он, улыбался, и видел, и знал, и чувствовал что-то.

Он поехал, переоделся более скромно и снова вышел на улицу. Его узнавали, махали руками и окружили, и бурно кричали «Вива», рукоплескали; но он, улыбаясь, посмеиваясь и пожимая руки, выбрался из тесной толпы и шел прочь, прочь, ища сам не зная чего.

Веселые индейцы, пришедшие из северных, из колумбийских провинций, в кружке танцевали кумбию.

Боливар остановился и начал смотреть. Кое-кто оглянулся; соседи радостно зашептались, заулыбались и начали расступаться, но он замахал руками и сделал кисти крест накрест, и снова соединил толпу: все продолжалось своим чередом. Улица кишела народом, блестящие мундиры смешались с белыми шерстяными накидками — пончос, с красными плащами и полосатыми одеялами, кивера и корзины на головах теснились и двигались вместе с сомбреро и шляпами из цветистого войлока, ламьей шерсти и тростника, монисты, кофты, широкие юбки и покрывала бедных креолок, метисок и индианок перемежались с мантильями и вуалями, с богатыми, ярко-цветастыми шалями, сыпались дынные корки, ошметки лимонов и апельсинов, орехов и ананасов и тыкв, все смешалось, и вскоре толпа перестала следить за Боливаром и шушукаться о его наряде и виде: не до того, он уж сам — не зрелище, он участник… Били барабаны, тампоры, трещала гуачаррака, звучали гитары, и четкие, отрывистые звуки танца, выпевавшие шипучую, будоражащую мелодию, как бы треугольно вздымавшуюся и ниспадавшую каждые две или три секунды, — будто гора, и восход, и снег, и вершина, и дикий, самозабвенный, мгновенный обрыв, — леденили, и ширили, и сжигали душу, и все окружавшие тех, танцевавших, дружно притоптывали и вертелись из стороны в сторону, не сходя с места, и дико били в ладоши, и мощно, гортанно и гордо вскрикивали, — а там, в центре круга, там танцевали парень в сомбреро, в алой расшитой рубашке, и с полосатым одеялом через плечо, и в мохнатых брюках, — и мощная, темная, мускулистая и по-стальному гибкая девица в оранжевой юбке, — и, в противовес будоражащей, огненной музыке, они танцевали сдавленно и пасмурно-сильно, скупо вертясь из стороны в сторону, изображая мощь и грозу подземных вулканов и самой преисподней, не вырываемые, не пускаемые наружу и въявь. Они танцевали по-настоящему; так и положено. Дикие, дикие, ярые и крутые звуки — и сдержанная, подавленная и гордая сила самого танца. Да. Да. «Мы — Испания. Да, мы Испания тоже, — больно, хрустально, певуче и солнечно подумал Боливар. — Да, мы… но вот. Вот она».

Он вновь, и почти в открытую, улыбнулся ей — ей, с волосами цвета вороньих крыл, с персиковым цветом прекрасных креольских щек, с золотыми, сияющими глазами; и она улыбнулась ему, и они, легко улыбаясь друг другу, снова разошлись в разные стороны, чтобы преждевременно не плеснуть вина из прекрасной, резной и тончайшей вазы. Он не хотел подходить; и она не хотела и понимала; и весело и лазурно, и празднично разошлись они снова — вновь разошлись они в разные стороны.

В цирке шумела неизбежная коррида. Он вновь отыскал глазами свою красавицу — она плавила алые губы, сияла алебастровым рядом зубов — и начал смотреть, как этот дурак на запуганной лошади разъярял, дразнил флегматичного, задумчивого быка. И после, когда угрюмый и жалкий бык бросался на дутого петуха со шпагой, вновь отступавшего от его рогов и кивавшего ревевшей толпе, он все никак не мог войти и проникнуть душою в перипетии, конкретности древней битвы, а прислушивался лишь только к восторгу и свету, и ликованию, вновь, царившему вокруг него и в его душе, и смеялся, и что-то вопил, и поглядывал искоса на красавицу — на нее, на нее. Этот укокошил быка — вид крови не произвел впечатления, он не осознал, что это кровь, и лишь кольнула жалость к тому быку, что угрюмо и мутно метался, все мимо шпаги, — к тому быку, чей образ почему-то совершенно не соединился и не совпал с недвижной и слишком, уж слишком мертвой и черной тушкой, валявшейся на арене, — и вновь пошел он, не дожидаясь отрезанного бычьего уха, и замелькало, и зашумело, и заходило вокруг него — и он видел лишь свет и цель своего присутствия в жизни, и здесь, и везде.

Кружилась, работала карусель, визжали девицы и ребятишки, крутились юбки и шали, струились накидки, ленты, мантильи и спущенные косынки. Раскрашенный гриб вращался быстро, но плавно, задумчиво и в разящем противоречии с этим безумно скрипели, гудели, застыв на отлете, на этих канатах, корзинки с людьми, с мужчинами, женщинами и детьми — алыми, белыми, желтыми и зелеными пятнами; он глядел и смеялся, крики неслись и сыпались, в гаме взмывали отдельные визги, и вопли, и бравадно-гортанные кличи; хозяин мотался у маленького заборика, зазывая прохожих, размахивая огромным и неуклюжим, раскрашенным и разлапым сомбреро, и не было среди несущихся лиц того и единственного; так что же? он улыбнулся, и посмеялся, и посмотрел на небо, и пошел дальше. Шумели, ревели улицы Кито, пестро и разноцветно плыла толпа; за прозрачным забором, внутри фанерного круга, шел петушиный бой. Он подошел и облокотился на жердочку хинного дерева; никто уж не обратил на него внимания; все орали, подбадривая петуха с блестящим серебряно-золотистым жабо и в металлическом блеске синим хвостом; он наскакивал на белого с ярким и мощным гребнем, тот приседал и квохтал и пятился, припадая к земле; этот наскакивал сверху и норовил нанести серию последних, смертельных ударов в затылок; этот увертывался, вывертывался из-под когтистых, бугристых лап, выскакивал, выползал из-под крыльев победоносного золото-синего и — весь в крови, напряженно-усталый, с налитыми розовым соком кругами глаз — следил за движениями врага, чтобы снова вывернуться, увернуться и ценой невероятнейшего усилия продлить себе жизнь на одно-два мгновения. Нетерпеливые зрители жаждали смерти слабого и вопили:

— Добей! Добей!

Женщины тоже вошли в раж и орали, сжав кулаки и тряся ими над черными, смоляными, русыми головами; он тихо поймал себя на том, что пробегает взором по лицам женщин, ища, все ища.

Она была во втором ряду напротив него и, размахивая кулаками, блистая под солнцем иссиня-черными космами, вопила на всю вселенную — звонкий и одновременно глубокий, грудной ее голос был слышен поверх других:

— Э! Белый! Что же ты, гадина, сволочь! Не поддавайся! Как можно! Дай ему, рыжему. Как это можно? Поддай же, поддай! Долбани его! Да вставай, карамба!

Она поглядела через арену, где бились петухи, на Боливара, как на своего, и — забывшись, забыв, что они не знакомы, что только невидимый магнетизм, незримые токи связывают их души, больше ничто — заорала ему в лицо:

— Ведь что же! Что же за негодяй такой! — она смешно, грациозно выгнула смуглую руку с протянутым пальцем в арену, как бы пытаясь ткнуть прямо в петуха, чтоб уж не оставалось сомнений. — Он не дерется! Он — закис! Да ты ответь, долбани его, эту тыкву, зоб! Долбани! — обратилась она к хрипящему петуху, уж совсем распластавшемуся на дощатом помосте. — Ах ты болезный! Милый ты мой! вдруг сменила она интонацию. — Что? И совсем не можешь? Да встань, да ответь ты! — с особой настойчивой нежностью вновь возвысила она голос. — Ответь! Ответь! Вон ты — белый! Эх! Эх, эх!

Последние восклицания были в такт ударам нахального желто-синего, наскочившего с новой силой; он мощно долбил противника в шею, добираясь до нужной цели — загривка; тот снова выскользнул.

Какое-то сложное чувство мелькнуло в груди у Боливара, тут же пропало и растворилось в безмерной и бирюзовой, и тихой радости, умилении: он, конечно, смотрел уже не на петухов, а туда, на нее. Она тоже взглянула, заметила его взгляд, и на лице ее, еще полном огня и азарта, возник оттенок иного; оно как бы говорило (не глядя): ну да, я смотрю, я за белого, но я знаю, что ты вот так взглянул, посмотрел, я гляжу на них, но я принимаю твой взор — твой светлый, влюбленный взор.

Он растроганно усмехнулся, чуть оттолкнулся от изгороди, запечатлел взгляд — как бы запоминая, — отошел; он направлялся неизвестно куда, перед глазами пестрела толпа, слышались клики, но меж душой и глазами была она — все она, она, радость и свет.

Он пошел и пошел по улице; вдруг, как будто бы нечто вспомнив, подобрался, очнулся взглядом и скорым, нацеленным шагом пошел к своей резиденции.

Через десять минут Боливар, в синем походном мундире и на белом коне, промчался по боковым узким улицам мимо ошалелых пьяниц и вскоре выскочил за черту города; он не знал, куда ведет эта хрусткая, в белых камнях дорога, она забирала все круче, но он погонял застоявшегося, могучего коня, тот нес его плавно и крепко, и через час примерно он оказался на круглой вершине пустынного, каменистого и почти лишенного трав и кустарников лишайникового холма; среди валунов лишь кое-где торчали малиновые альпийские маки и нежные сиреневые колокольцы; дорога вела во впадину, а после приближалась к тому, снеговому хребту, таинственному nevados; он хотел продолжить путь, но увидел хижину, застрявшую сбоку холма. Она была крыта серой соломой и тростником; он подъехал, спрыгнул с коня, привязал его к стойке крыльца и вошел.

В жилище было пусто — как в том, в горах; видимо, жители покинули его, уйдя в город или, наоборот, на высокогорные пастбища. В глиняной миске возились муравьи, с голого стола спрыгнула землеройка и побежала по полу, пригнувши нос-полуклювик. Заметалась летучая мышь, затряслись паутина и жестяная утварь на гвоздиках, вбитых в голое дерево. На полу были свалены одна на одну несколько растянутых шкур. Он рассеянно пометался по комнате, поглядел туда и сюда, повалился на шкуры и начал смотреть в дощатый и драночный потолок. Было тенисто, прохладно и тихо. Он долго лежал, как-то открыто, светло и радостно задремал, потом вдруг резко открыл глаза и снова взглянул в потолок. «Да? Да».

Он встал, потянулся здоровым и сладостным, бодрым движением всех мускулов и вышел из хижины на крыльцо.

Он не ожидал (хотя таинственно ожидал!) душой — и вдруг весь, без подготовки попал во власть открывшегося величественного и ясного.

Когда подъезжал, он был разгорячен и вспотел — погонял, гнал коня, работал ногами, поводьями — и как-то не посмотрел вокруг; смотрел только на дорогу.

Теперь душа отдохнула и успокоилось тело — и он увидел.

Внизу лежал белеющий мирный Кито. Розовело и голубело закатное небо, и там, впереди, через ровное плоскогорье, спокойно и мощно вставал белеющий конус вулкана Пичинча, рассыпчато окруженным чернеющими, белеющими вершинами и вершинками более мелких вулканов — его вассалов и подданных, и отрогов; Пичинча был ближе прочих великих гор и виден прекрасно, четко, белеюще и торжественно; и там, в стороне, на юго-юго-востоке от Кито, там, в десяти иль двенадцати лье, белел, голубел, розовел могучий, геометрически, кристаллически правильный, бритвенно срезанный конус великого Котопахи, и легкий, голубоватый прах и поныне курился над этим гигантом, ужасным в минуты своей живой, огнедышащей ярости; ажурный и снежный, хрустальный вечерний воздух принес в окрестность волшебную, ясную ясность и белое средоточие зрения, видения, и Котопахи был близок и строго резок, как блеск опрокинутой сабли. А там? Там? Что это? Неужели то белое, снеговое, расплывчатое и глубокое в своей белеющей синеве там, на дальнем юге, с темного краю светло розовеющей и узорной зари — неужели то царь царей, великолепнейший Чимборасо? Или что это? Разве это возможно — увидеть отсюда, от Кито, снега Чимборасо? То сон или явь, или фантазии, образы, игры поющего в радости сердца? Я вижу иль нет? Нет? Да? Не знаю… Он быстро спустился с крыльца, зашел за хижину и посмотрел в противоположную сторону. Он готов был биться на тысячу пиастров, что видит острый трехглавый, ступенчатый белый шатер Каямбе на севере — да, видит Каямбе, покоящий на себе экватор. Полуденная страна! Моя родина, полуденная Америка! О радость! А эти вершины — здесь, близ Пичинчи. Могучая Антисана. А там Корасон — гора-сердце, гора в форме сердца. Лишь гордая и причудливая фантазия полуденного человека, полуафриканца, полуиндейца, полуиспанца, могла присвоить грозной, белой и ледяной вершине такое горячее имя — гора-сердце, Корасон. Быть может, я вижу и Каргуайрасо? О голубое, огромное небо с таинственной, нежной зарей! О пламенный вихрь преисподней, той огненной и единой бездны, что выслала к небу все эти белые, голубые жерла, вершины, немолчно курящиеся суровым подземным прахом! О твердь, о великий огонь! О небо! О беспредельный ажурный, лазурный купол, и чистый вечер, и светлые дали там, вблизи великой зари, и сама высь, и город внизу — черные хребты, и белые купола, крепи, шатры! О природа, о пламя, о небо, о нежность и белизна!

Он зябко, от разрывавших грудь великих и светлых чувств, скрестил руки, поежился, посмотрел кругом; бессмертным покоем веяло от молчаливых вершин, кружил кондор, молчала таинственная земля, уходя дымливо и мглисто вниз — город был еле виден, и в сердце плавно и медленно пели волнистая, розовая радость и белый серебряный свет, поднимались тишина и великолепие нежности и покоя.

Он быстро вскочил на заждавшегося коня.

* * *

В муниципальном дворце открывался бал в честь Освободителя; все было готово, дело было за малым — ждали Освободителя.

Вскоре он вошел в парадном мундире, в сияющем атласе и застежках; блестящее общество расступилось, давая путь своему кумиру, и распорядитель подвел к президенту, генералу и маршалу великолепную женщину с матово, смугло сияющими плечами, в золоте глаз и черной синеве роскошных волос и, церемонно, в парижской манере кланяясь, промолвил:

— Мой генерал, перед вашим взором сеньора Саэнс по имени Мануэла. Она поклонница вашего гения, вашей звезды, хотя ваша милость впервые видит и лицезреет ее.

— Я счастлив, сударыня, впервые видеть и лицезреть ваше солнечное лицо, вашу красоту.

И пока счастливые, сияющие Боливар и Мануэла — впервые увиденные друг другом! — оба прекраснейшие танцоры и грациозная пара, в контрдансе открыли сверкающий бал, поддержанный факелами и ликующими кликами из глубин темно-синих окон, пока звучала нежная и дрожащая ария Альмавивы из оперы великого и беспутного итальянца, и звуки «amore… amore» плыли под сводами золотого, серебряного, зеленого и оранжево-охряного зала в необъяснимом согласии с гулом бубнов, тамтамов и мелодичным звоном гитар на улицах, и пока мчались в огненном танце пары, шли сверкающие багряным нарядом слуги с темными лицами и зеркально-сияющими подносами, пока пришедшие с улицы негры, креолы и чибча отплясывали перед благодарными зрителями огнистую смесь ритуальной пляски, хоты и кумбии, прогибая пол и срывая ритмические хлопки раскрасневшихся смуглоплечих дам, — пока все это происходило, неслышно, сама собою вдруг приоткрылась прозрачная дверь балкона в черную синь — и тихий, никем не замеченный свежий ветер вдруг покатился по алым лицам и ярким взорам.

И вечным покоем, и гордым снегом, и белой грядою великих вулканов мира вдруг снова вздохнуло сердце.

Он посмотрел на Мануэлиту. Она алмазно, тепло и гордо взглянула в ответ.

* * *

События шли своим чередом.

С юга теснил испанцев победоносный, но обладающий слишком немногочисленным войском, степенный, медлительный Сан-Мартин. Явившись из самоуверенной Аргентины, он освободил Перу и начал в Лиме различные нововведения, но дела его были непрочны, а душа его жаждала прочности. Он в отличие от необыкновенного легкого на подъем и на риск Боливара два года готовил переход через Анды в Чили и совершил его основательно.

Он разгромил испанцев, но они сгруппировались на плоскогорьях и ждали своего часа. В Перу богатые креолы колебались, принять ли девизы свободы или, наоборот, поддержать испанцев. Сан-Мартин обещал сохранить им земли и привилегии, но заволновались индейцы — потомки туманных инков. Испанцы пообещали им возродить империю Солнца, страну великана Тупак Юпанки. Из Аргентины шли новости о восстаниях партизан, резавших и испанцев и патриотов. Члены правительства в отсутствие военачальника перессорились и предавали один другого. Армия здесь, в Перу, таяла: начались болезни и дезертирство. Испанцы могли ударить совсем и наверняка: их силы, собранные воедино (20 тысяч штыков и сабель), раз в пять-шесть превзошли бы армию Сан-Мартина.

Впрочем, — на всем юге огромного континента авторитет Сан-Мартина по-прежнему был велик.

Начиналась обычная испано-американская история, и основательный Сан-Мартин обратился к Боливару за поддержкой.

Диктатор Юга — диктатор Севера.

Освободитель Юга — Освободитель Севера.

Двое.

Рассказывает Боливар

Я, несомненно, не буду повторять своих писем, записок и манифестов, и сообщений правительству. Те сложные чувства, которые я испытывал при свидании в Гуаякиле, в них не раскрылись.

Как это объяснить? В каждую минуту, когда я писал то или иное, я был вполне искренен деятельной частью души. Она излагала себя, а нечто глубокое, то, что составляет мою суть, — было за семью печатями и молчало. Лишь после оно пробуждалось.

Таков я и в разговорах порою; я редко говорю вещи, которые не думаю в данный момент, но это не значит, что я весь в каждом слове. Через какое-то время во мне открывается то, второе. Поэтому все, что я говорил своим секретарям, адъютантам, помощникам и даже Мануэлите — все это не полная правда. Впрочем, Мануэлита понимает и так, сквозь слова. Однако же к делу.

Несмотря на все эти записки и разговоры, в сущности никто не знает по-настоящему, чтó же произошло между мною и Сан-Мартином. Мы несколько раз говорили наедине, и нам обоим досадны были уловки и приставания, любопытство черни. Мы слишком хорошо понимали друг друга — хотя сам я вел себя не лучшим образом и, видимо, Сан-Мартин, как человек глубоко честный, считает, что я не понял его, — и мы не могли бы объяснить тех тонких и сложных переживаний, которые владели нами, когда мы смотрели в глаза друг другу.

Я с тревогой ожидал этой встречи, и я заранее чувствовал в сердце нечто унылое. Я, разумеется, был наслышан о Сан-Мартине. Его успехи в Аргентине, Чили, Перу задевали мое честолюбие. Но дело не только в этом. Вернее, есть оборотная сторона того же. Мы оба отдали жизнь свободе Америки; я издали чувствовал, что перед нами человек вроде Миранды (хотя и не во всем), что это не наши Паэс и Мариньо, что это не кровожадный шакал, а человек идеи и разума. Мы явно шли навстречу друг другу. Два человека, сознательно отдавшие жизнь, свободе и единству Америки перед всем миром? Два человека, пожертвовавшие всем своему огню в душе? Два, два? Я в глубине души не знал, что мне делать. Я понимал, что один из нас уступит в этом невидимом поединке. И понимал я, что уступивший — и победит, хотя внешне события повернутся против него. Я не знал, что почетней, что лучше для моей чести и дела свободы: та или другая победа. Я не понимал этого. Материальная фортуна оборачивалась явственно в мою пользу. Он, Сан-Мартин, вновь столкнулся в Перу со всем тем, чем мы оба мучились эти годы (уж он-то и я это знали). Не знаю, как это назвать, но это ужасно — ускользание… ускользание. На данный момент я был на коне — победитель Кито и все такое, он — нет. Формально он был победителем Перу, но на деле у него началось… началось. Я не знаю, как это назвать, но мы оба испытали это чувство и состояние — когда словно спишь и во сне тебе снится, что ты стоишь двумя ногами на двух плотах, и они расползаются в разные стороны. Замутились тылы, зароптали индейцы, армия. Мы оба понимали, что без меня ему не удержать Перу, а он, наоборот, хотел просить, чтобы я помог ему солдатами, отдал часть Эквадора, провинции Кито. Меж тем как мои солдаты и генералы давно мечтали вторгнуться в перуанские земли без аргентинцев, добить испанцев, а кое-кто — что греха таить — пограбить богатые клады и патио всех этих королей картофеля, табака, маиса, их слуг и крестьян, потомков инков и Писарро. Я и сам мечтал о Перу. Я не знал, как мне быть.

Я не знал, как мне быть, ибо в этом положении отказаться от славы и уступить ее Сан-Мартину было бы особенно сладостно для души. Я знал, я знал, что трудно было бы только одно — решиться, а сделав дело, я испытал бы и радость и облегчение. Разве я и так уж не на вершине славы? Но нет. Нет. Что-то жгло, пылало в душе, я не находил решения. Хотя знал, как и он, что вдвоем нам не быть в Америке, это невозможно для этой земли и для нас самих, как руководителей, ныне понимающих и страну, и дело, и свои полуиспанские, полуамериканские души.

Я не имел решения, и, однако, я действовал так, будто имел его. Не часто в жизни бывал я в столь сильном разладе с самим собой. Бывало ведь в жизни всякое, и всегда я искал спасения в действии, в подвиге, и находил, находил его, это спасение. Ныне же было иначе. Я думал, что не имел решения, и имел его, и все-таки не имел — и слова мои и приказы, помимо всего такого в душе, выговаривались и пелись твердо и недвусмысленно. Одиннадцатого июля я прибыл в Гуаякиль с солдатами, и на фоне лазурного моря, палящего зноя и темных пальм объявил собравшимся жителям и властям, что беру территорию под свое покровительство. Между тем именно эти земли просил Сан-Мартин, они были нужны ему как плацдармы. Двадцать шестого июля двадцать второго года пришла «Маседония» с Сан-Мартином. Я, разумеется, встретил его как надо, но в самом начале были принужденность и скованность у меня в манере, в лице, в поведении. Я это чувствовал, и ничего не мог с собой сделать. Сан-Мартин оказался именно таким, как я думал о нем: высокий, степенный, с красивым тяжеловатым носом, с прочувствованным грустным взором, полный достоинства, скромности и усталой, признательной доброты. Я внутренне придирался к нему и должен был наконец признать, что придираться не к чему. Но душа моя бунтовала. «Как? — думал я. — Уступить дело жизни, отдать свой огонь, свое дело, свое дитя этому аскетическому папаше, этому покорному сыну масонской ложи Лаутаро, послушному агнцу комнатного политика Бернардо Монтеагудо — некоего пророка, незримо, неслышно стоящего за спиной военной звезды „Короля Хосе“, как уже зубоскалят о Сан-Мартине в Перу? Как будто я сам не политик, не воин».

Он, наклонившись и сдержанно улыбаясь в усы, говорил, что благодарит меня за прием и желал бы лишь отдохнуть с дороги. Я вымолвил что-то высокопарное и нескромное.

Когда мы уединились и отослали секретарей, адъютантов, присных и прочих, мы сели за стол друг напротив друга и долго молчали — так долго, что становилось неловко. Чего я ждал? Что было в моей душе? Быть может, я инстинктивно ждал какого-то чуда, которое спасет меня от ответа перед собой.

И оно пришло.

Впрочем, он был со мной жесток, этот Сан-Мартин; он, все внешнее взяв на себя, не пожелал снять груз с моей души — оставил на ней незримую тяжесть и цепи.

Помолчав сколько надо — чувствовалось, что он-то не испытывает никакого смущения и ждет сознательно, — он спросил:

— Господин Боливар, вы ничего не имеете сказать мне?

Он спрашивал как учитель школьника; я почувствовал, что краснею. Вся моя взрослость, весь опыт, приобретенные за последние годы, падали перед этим спокойным взглядом человека, который будто знал все, что я, и что-то еще сверх того. Я ответил, краснея все больше:

— Нет, господин Сан-Мартин. Я жду ваших собственных слов.

Он флегматически усмехнулся и откинулся в кресле. В его лице я прочел, что он читает в моем лице решение дела — хотя я не знал, я не знал еще ничего о себе — и что разговор, к которому мы готовились столько времени, по сути, окончен и остается только перевести его в материальное слово. Без этого тоже было нельзя: мы были политики и военные.

Он после новой паузы четко и медленно, как бы скандируя, как бы не от себя, произнес:

— Ваши адъютанты, помогавшие мне выходить из лодки, поздравили меня со счастливым прибытием на колумбийскую землю. Значит ли это что-либо? Или это инициатива адъютантов?

Я не хотел отвечать так прямо и холодно; сердясь, возразил:

— Приступим к делу, дорогой Сан-Мартин.

— Но разве я говорю не о деле?

Что тут поделаешь с этим богословом? Он смотрит тебе в глаза и читает душу, и ты смотришь и тоже читаешь, но все равно тебе хуже, потому что та правда, которая подразумевается в этой встрече, — не за тобой. Но и не за ним же?

И тут он сказал:

— Я не буду вас мучить, Симон Боливар. Мы не на исповеди, мы военные, и я понимаю вас и ваше раздражение. Вы сейчас увидите, что разговор наш будет и деловым, и коротким.

Тут на лице его вдруг изобразилось смущение, которого не было раньше. Теперь-то я понимаю суть; смысл его: как человек скромный и в то же время втайне неизмеримо более гордый сердцем, чем я, он не терпел внешних жестов и сильных фраз, а ситуация была именно такова: он нравственно «убивал» и одновременно неслыханно, неожиданно возвеличивал меня одним эффектным словом, одной краткой фразой. Ему неприятно было, что так получалось, что к этому подвела ситуация.

Он сказал, тоже краснея — ему неловко было от своего нравственного величия, от своей скрытой гордости (две стороны одного) и от того, в какое положение он поставит меня:

— Я подам в отставку, Боливар. В Испанской Америке не будет двух Освободителей.

Я сидел озадаченный, оглушенный; я не ожидал этого. Да, я не ожидал этого. Теперь-то я понимаю и то, что творилось в моей душе. Я не в силах был сделать то, что он, но и не предполагал, что он в силах; и ожидал споров и обсуждений, и как знать? я, быть может, втайне надеялся, что эти обсуждения приведут к прямой ссоре и тогда все упростится, облегчится; но ныне? теперь?

Я молчал подавленно, глядя на Сан-Мартина и не в силах произнести слова, которые следовало бы произнести: «Нет, что вы, я сам, я сам подаю в отставку». Слова эти были бы очень выигрышны: я видел по Сан-Мартину, что слово его обдуманно, твердо и ясно, и мой ответ принес бы мне славу без платы: он все равно не согласился бы на мой уход. Но я не мог на искренность и величие отвечать чем-то мелким: я не чувствовал в сердце той твердости, что была у него. Мне по-прежнему все казалось, что Америка без меня, именно без Боливара, — никуда.

— Я способен понять ваши чувства, — после молчания глухо проговорил Сан-Мартин. — Мне тоже непросто далось мое решение, а вас я, вижу, застал врасплох. Но вам не следует сомневаться. Да вы и не по-моему, просто вам неловко. Вы именно тот человек, который еще нужен Америке, этой земле. Скоро вы сами убедитесь в некоторых вещах, которые мне уже понятны — я старше и опытней вас, — но не о том сейчас речь. Речь о том, кто Америке — я или вы. На данный миг времени — вы. Вы, ибо я вообще уже не могу быть полезен ей. Это долгий разговор, но тут можно и не говорить долго. В Аргентине снова гражданская война; правительство требует, чтобы я вернулся для подавления мятежников. Но я не подниму шпагу на своих братьев, единственное, что я мог себе позволить — это убивать испанцев, поработителей. Но и это, как видите, не привело к желаемым результатам.

— Вы против насилия? Против крови? — неожиданно спросил я его, усмехаясь.

Он посмотрел на меня пристальнее, чем прежде; думаю, если у него и мелькнула мысль, что я понимаю его, как и он меня, так это было именно в то мгновение.

— Это долгий разговор, — наконец отвечал он; вся наша беседа шла в неких паузах и вглядываниях друг в друга. — И мы здесь не для этого. Да и вы сами, наверно, знаете, как трудно ответить на ваш вопрос.

Я продолжал усмехаться и все же напирал:

— Но надо же оказать сопротивление насилию? И как обойтись без потерь? Вы — военный, вы сами знаете, что сопротивление непротивлением, кротостью и любовью — это фикция. Тут заменены слова. Это не сопротивление, а смирение, и это разные вещи. Зло подавляется только средствами зла же — насилием, кровью, и надо отдать себе в этом отчет. Или отдать землю, земную жизнь во власть безраздельного и не нарушаемого зла — зла без борьбы против него. Но борясь за свободу, человек не будет свободным. Идя по логике кротости и смирения, быстро придешь к мысли, что только зло естественно и законно на этой земле; ибо всякая борьба против него смирением — то есть добром — есть не борьба.

Я нарочно вдался в абстрактные сферы: передо мной сидел человек, понимавший этот язык.

Я кончил, но он еще смотрел на меня, как бы ожидая, что будет что-то еще; потом усмехнулся, потупил взор.

— Заметьте, что вы постеснялись ответить на мой невольный вызов тем же, но ныне вы, сами того не желая, боретесь против моего решения и, таким образом, против себя.

Начал он с добродушной, спокойной улыбкой, но последние слова произнес уже в какой-то задумчивости, как бы переходя от своей душевной реакции на мою речь к самой моей мысли.

— Заметьте также, — продолжал он, — что я не задавал вам никаких вопросов, и, таким образом, вы отвечаете скорее самому себе, чем кому бы то ни было. Но ваша мысль в той форме, как она была выражена вами, все-таки убеждает меня, несмотря ка сказанное мною выше, в верности моего решения. Вы уже задали себе роковой вопрос.

— Стоит ли свобода стольких потерь, убийств? — не удержался я.

— Даже одного убийства, — спокойным и обыденным тоном перехватил Сан-Мартин, подняв на меня ровный взгляд. — Но дело сейчас не в этом, и я — не об этом. Мои собственные убеждения на этот счет достаточно больны и противоречивы. Видимо, тут нет однозначных решений. Чувство справедливости живет не отдельно от нас, а у нас в душе, и справедливое решение — это то решение, которое принимает в данной особенной ситуации данный особенный человек. Если пьяный разбойник заносит саблю над головами детей, доверчиво глядящих на радужный блеск оружия, я никогда не задумаюсь, спустить ли курок. Но речь сейчас не об этом. Мое решение продиктовано не моими убеждениями, которые на данный момент в глубоком тупике, а моим внутренним чувством, тем самым чувством справедливости, как я его понимаю, конечно. И оно подсказывает мне, что вы — более подходящий человек, чем я.

— Но почему?

Злость моя на него давно прошла — не скрою, что тут сыграли роль и его слова! — но я продолжал ощущать неловкость и стыд. Кроме, того, меня угнетал его педагогический тон, желание заглянуть куда-то, куда никому не было ходу, даже мне самому.

— Несмотря на то, что вы уже задали себе тот вопрос — как, видимо, и другие вопросы, — и будет время, когда эти вопросы отомстят вашей военной славе и вашим внешним успехам — но это особое, и я не хочу об этом! — вы тот человек, который еще нужен Америке. Вы сами отлично видите разницу между нами. Вы талантливы, веселы, раздражительны, влюблены — ах, эта Мануэлита! прелесть, прелесть! — вы еще живы. А меня слава не волнует. Нет, пожалуй, волнует, но я ничего больше не сделаю для свободы Америки. Вам еще жить и действовать. И напрасно вы раздражаетесь и смущаетесь: ничего. Вы верно чувствуете: вы сейчас нужнее, чем я. В вас еще много жизни.

Я долго молчал; различные противоречивые чувства боролись во мне.

— Давайте обсудим детали, — чуть помолчав, посмотрев на меня, промолвил мой собеседник, — Впрочем, какие детали? Тут суть не в них. Но нельзя же нам разойтись так быстро и тем разочаровать адъютантов и генералов, выстроившихся там в очереди к замочной скважине.

— Вы все же не очень правы насчет меня. Вы жестоки. Вы пуританин, — сказал я с усилием.

— Я только масон, да и то не ортодоксальный, — отвечал он со скромной и при этом несколько самодовольной улыбкой. — Да. Ну так что же? Мы еще поговорим, а после проведем еще несколько разговоров. Пусть ритуалы будут соблюдены, и пусть историки погадают, о чем шла речь. На мою скромность можете положиться.

Я тяжко молчал; невыносимую сиротливость чувствовал я в болящем сердце. Прорвавшееся чувство самодовольного и скромно-гордого превосходства в словах Сан-Мартина, мое собственное малодушие и одиночество, моя Америка с ее одинокой свободой — это беззащитное и трагическое дитя, которое ныне некому защитить, кроме меня, до которого никому нет дела, кроме меня, — неожиданная и горькая мысль о Миранде, покинувшем нас, как и Сан-Мартин, и, по сути, преданном нами; страшная и неожиданная тяжесть на сердце от своего одиночества и невыносимого груза, легшего на одни мои плечи, — им хорошо, они уходят чистыми! — тяжесть вместо ожидаемой радости, легкости светлой и неразделенной славы, и все-таки отблеск и свет этой самой славы и тихого ликования — все это волновало мне душу.

На пире я вел себя нескромно, плясал не в меру, произнес тост за «двух самых великих людей Южной Америки» — который мой гость тотчас же холодно и спокойно парировал правильным тостом «за быстрое окончание войны, за рождение новых республик и за освободителей, за героев Колумбии», — много пил и на людях обнимал Мануэлиту.

Он вскоре уехал, и немедленно из Лимы пришло известие о его отставке.

Он отбыл на родину, в Аргентину, но недолго пробыл и в Аргентине; он предпочел Европу — Францию.

Когда он уехал, я долго бродил по комнатам своей резиденции и не находил себе места; не хотелось ничего делать. Время от времени я ловил себя на приятной и сытой мысли, что я теперь — один на всю Америку южнее Карибского моря; в другие минуты эта же мысль страшила и угнетала меня.

И чувствовал я, что близок к своему обычному: действие, действие, действие.

Антонио меня спрашивал, чем я недоволен, ведь все в порядке; я не мог вразумительно объяснить. Спокойный и внутренне твердый, Сукре недоумевал.

Мануэлита сказала, что я, конечно, устал, но что я должен помнить, что я — Боливар.

Я помню.