1

На следующий день после возвращения от Текендамы Боливар встал поздно — плохо спал ночь — и вышел на крыльцо (блеснули солнце и синь) и далее — к тем же воротам, к которым вчера подводили коня. Он вышел из арки; снова, как много раз, толпились гвардейцы, похожие в своих мундирах на индюков и на петухов, снова храпели, хрипели кони в сверкающем, переливчатом снаряжении; снова бегали адъютанты и денщики. Увидев Боливара, многие подтянулись, умолкли, другие тут же вскочили в седло, третьи пошевелились, приближая к себе коней или перехватывая их за узду; все постепенно умолкали и начинали смотреть на него: уже? все?

Он молча и безучастно посмотрел на это блестящее и пестрое стадо людей, лошадей, чуть вздохнул и ушел назад в патио; там он сел на лавку у ветхого каменного крыльца и задумался, казалось, позабыв обо всем. С этой лавки не было видно города — мешали стены; но это было и хорошо, ибо ничто не отвлекало и перед глазами безоблачно, ярко, сине и дымно стояла вчерашняя Текендама, белый, зеленый, багряный ее туман и прах. Природа — свет или природа…

Он встал, вздохнул, непроизвольным движением провел по груди и сказал:

— Да. Да.

Он снова пошел к воротам, а к ним уже подводили белого танцующего коня.

2

Положение было плохое. Сан-Мартин, подавая в отставку, правильно оценил безнадежность дела свободы без новой большой крови. Боливар же, оставаясь «один», кроме всего прочего, правильно понимал всю незавидность такого единодержавия на данный момент — весну 1823 года.

Главное было — Перу, которое, как гангрена, теперь угрожало всему организму Великой Колумбии.

Никто, как Боливар, не понимал, что испанцы, имея в горах страны инков столько войск, не преминут объединить их в одно и двинуть на север, поднимут индейцев и партизан Патии, соберут попов. Тогда будет поздно. Надо было бить их на месте, без промедления, срочно. Тем более что они раззадорены диким разгромом, который успели учинить аргентино-чилийским армиям, раздражены успехами Боливара, быстрым продвижением его войск на юг и поэтому будут особенно злы, сосредоточены и жестоки. Теперь, после похода колумбийцев на Кито, испанцы слишком явственно и свежо ощутили опасность, чтобы млеть, медлить и ждать перемирия.

Небольшая армия во главе с Сукре тотчас же выступила на юг. Но Боливар не мог повести на испанцев главные силы, ибо конгресс Боготы, вдохновляемый умным Сантандером, не помогал Перу и испытывал раздражение против Боливара. Все война и война — беспросветная, увязающая. Плевать нам на перуанцев — пусть сами пошевелятся ради себя; пора нам заняться делами родины — Новой Гранады, выбрать спокойное, деловое правительство, наладить торговлю, послать к черту маньяка Освободителя. Пусть, пусть он выступит самовольно в Перу: ему не привыкать стать; но и конгресс тогда волен освободиться от Освободителя. И солдат ему не давать.

Боливар писал Сантандеру: «…я применил суровые меры для сбора людей и денег на перуанскую экспедицию. Это было сплошное насилие. Чтобы заполучить три тысячи рекрутов и двести тысяч песо, пришлось опустошить города и деревни. Я сам знаю границы насилия; их мы переступили. В Кито и Гуаякиле мы ловили людей на улицах и в церквах. Деньги добывали штыком. Местные люди не привыкли жертвовать собой и считают себя в безопасности, если фронт находится в трехстах милях от их жилья… Если и прошу у правительства помощи, то потому только, что иного выхода нет».

Сантандер тянул.

Верный товарищ Сукре тоже говорил, что Перу не вытащить — только погибнут люди и деньги; лучше заняться своими делами.

Испанцы разбили перуанскую армию.

Новый лимский президент и полный страха конгресс предложили Боливару не только все командование, но и всю власть в республике; пришло разрешение и от собственного конгресса. Много времени было потеряно, но все же Боливар явился в Лиму.

У него под командой было пять тысяч солдат, у испанцев в Андах — около двадцати тысяч.

При этом его мучила лихорадка, в Кальяо же — в тылу у столицы, под боком — поднял бунт аргентинский гарнизон.

10 февраля 1824 года конгресс в Лиме провозгласил Боливара диктатором с неограниченными правами. Правда, все понимали, что в нынешней ситуации мало нашлось бы людей, которых прельстил бы такой почет и власть.

Сукре был прекрасный военный и верный малый, но сердце его в последнее время было не на месте. Боливар порой понимал, что творится с ним, но писал ему в штаб, в Трухильо, твердо, сухо, официально: «Конфискуйте все необходимое для армии. Не стесняйтесь, будьте решительны и беспощадны, когда речь идет о благе родины. То, что не сможете взять, уничтожайте. Нас должна отделять от испанцев выжженная земля».

Испанцы спустились с гор и одним ударом забрали Лиму.

Сукре в своем Трухильо приуныл и тихонько просился домой, в Эквадор и Колумбию; но не таков был Боливар. Неизменно опустошенный и вялый после побед и возни в городах с конгрессами, генералами и городскими властями, кабильдо, он оживал — и вновь ожил — при живой и свежей опасности, он раздувал паруса и шел напролом с фанатической и беспечной верой в удачу и интуицию. Он требовал от Сантандера армий, от Сукре — стойкости в этой трясинной, болотной беде, от солдат — терпения и упорства:

— Еще одно, последнее, да, последнее, да, последнейшее усилие.

Действовали убийцы-наемники. Пришлось устроить блуждающее правительство, как на Ориноко. Солдаты роптали из-за неуплаты денег. Он реквизировал церковную золотую утварь, пустил с молотка правительственные поместья, конфисковал собственность испанских семейств и предателей, мобилизовал женщин к шитью мундиров и прочего снаряжения, заставил детей собирать железо — старые гвозди, подковы, жесть, подносы и обручи. То и дело можно было слышать его визгливый, режущий голос:

— Войну не делают из любви к господу богу. Будьте жестоки. Дисциплинируйте солдат. Если нет достаточно ружей, вооружайте людей пиками. Третий и четвертый ряды бойцов, вооруженные пиками, могут принести большую пользу… Я сам видел. Когда те возвращаются, выстрелив и приняв первый штыковой удар, вдруг выходят эти — с легким и длинным оружием… В бою среди новичков бывают большие потери. Коли хотите иметь тысячу солдат, мобилизуйте пять тысяч… Перу мы будем защищать даже зубами.

Стали прибывать подкрепления из напуганной наконец Колумбии; помогли индейцы, которым Боливар раздавал земли.

Вскоре армия выросла до десяти тысяч.

Силы испанцев были еще сравнительно рассеяны; следовало немедленно выступить.

В июле армия двинулась в горы. В авангарде был Сукре, во главе основных полков — сам Боливар. Как и всегда под сенью своего господина, Освободителя, Антонио воспрянул духом; все было ясно, ясное было дело, и за спиной — Симон.

29 июля, пройдя свирепые ледяные хребты, армия вышла на плоское парамо близ вершины Паско. Боливар устроил смотр.

Вся Америка, весь мир добивал врагов великой свободы. Здесь были люди из всех провинций и городов, из Европы и из далекой Московии, из Африки и Соединенных Штатов.

Через несколько дней они в полном молчании и без единого выстрела бились в долине Хунина; стоял равнодушный, густой и хрусткий треск стали; Фернандо, орудуя копьем и ножом, чувствуя в душе спокойную злобу и некую решительную усталость, уложил человек двенадцать; почти все начальники крутили шпагами, палашами в гуще сражения; Мануэлита, в штанах и мундире, лезла куда не просят, таскала раненых и, взбудораженная и красная, срезала две усины у мертвого годского офицера и приклеила смоляным раствором себе надо ртом; Боливар в ярости оборвал все это с ее лица.

Испанцы были разгромлены и бежали.

Вскоре вновь была собрана королевская армия; было двенадцать тысяч. Боливар освобождал Кальяо и Лиму, один на один с испанцами оставался бессменный Сукре. Армия шла на армию; не было смуты, мглы и тумана, было ясно, что делать. Людей у Сукре было гораздо меньше, чем у испанцев, он долго отступал в поисках удобного плацдарма — и наконец нашел его невдалеке от Куско, при Аякучо.

Слово это на языке инков значит — «угол мертвых».

Оно вошло в торжественную историю Южной Америки.

Перед сражением из рядов обеих армий, противостоящих друг другу, вышли родные и близкие и простились друг с другом: одни умирали за бога и короля, другие — за свободу Америки.

К удивлению всего мира и самих испанцев, патриоты, без артиллерии против артиллерии, в численном меньшинстве и измотанные переходами, наголову разгромили испанскую армию; и Боливар, получив эту весть, провозгласил Антонио Хосе де Сукре маршалом Аякучо.

Это было вроде подарка к тридцатилетию Сукре.

Это было в декабре 1824 года.

Больше в континентальной Америке не было регулярной и целостной армии Великой Испании.

Рассказывает Сантандер

Я не буду повторять своих мемуаров. В них изложены факты и последовательность моего участия в освободительной войне, в том числе и мои отношения с Симоном Боливаром в их внешнем виде. Все это известно. Я думаю о другом — о внутренней стороне этих отношений.

Я помню Боливара с самого того дня, когда он примчался, как взмыленный, в ту деревню, Ла-Грита, в 1813 году, в начале «славной кампании», и застал меня двадцатилетним юнцом, студентом, ушедшим в армию и произносящим красивую речь перед группой солдат, которыми я командовал. Он заорал, чтобы я немедленно выступал, и я немедленно же и подчинился. Дело было не в том, что ему было тридцать, мне — двадцать, впоследствии мы достигли возраста, когда разница в десять лет уже не имеет существенного значения. Дело в том, что в Боливаре, в его личности и манере, были особая убедительность, обаяние, правда, он часто говорил трескучие речи, позировал, как это свойственно людям испанской крови, раздражался и лгал по мелочи, причем все это видели, и это только подчеркивало его природную искренность, — но часто внушал любовь, и даже, я бы сказал, умиление. От него, я повторяю, исходили особые флюиды, душевная убедительность; я не раз говорил и сейчас повторю, что с ним невозможно было сражаться лицо в лицо, он смотрел на тебя, и ты уступал ему. У него в лице вечно было написано вот это: я знаю, знаю истину, и надо спешить, спешить, а ты мешаешь, ты топчешься под ногами; ну как мне тебя убедить? — и это выражение, эта манера его убеждали.

Но дорого стоила нашей земле, нашим странам его эта убедительность. Я не люблю Боливара, и он не любит меня: мы слишком душевно противостоящие люди. Это, вероятно, наложит свою печать на мои слова. Но что же делать — ведь я не могу же быть кем-то иным, чем я. Я убежден, что высказываю чистую истину. Предупреждаю же о своей нелюбви лишь на всякий случай: по чувству долга, для той же истины.

Я сознавал все безумие того, первого, перехода затопленных льянос и Кордильеры в районе Писбы. Он шел одним путем, я другим. Когда мы встретились там, у Касанаре, я видел, как утомлены его люди и как им трудно придется в горах. Я не одобрял этого авантюристского трюка: не говорить полкам, куда их ведут. Это, конечно, предотвратило ропот и разложение армии, но как-то это… не то. Все это видел я. И молчал, как молчали и другие; мы понимали, этот поход необходим, каждый человек раз в жизни совершает такой поход, и никто лучше Боливара не подходит на роль главы подобного предприятия. Мы прошли, и мы победили. Этот поход был вершиной Боливара, зенитом его, его совершенным произведением (совершенным именно для него, для его манеры жить). Вся сила и все пороки его натуры сказались в этом походе. Сколько он зря погубил людей! Какие мучения! И все же в конечном итоге — не зря, ибо мы победили, а могли и не победить, и победили все-таки с меньшими жертвами, чем если бы маневрировали и воевали с той армией года два-три-четыре (как делал, например, Сан-Мартин). И какой восторг, какое воодушевление было в людях!

Но все это хорошо один раз, и люди не могут жить на одном лишь нервическом напряжении. Время от времени им нужно показывать и самую цель, а не только стремление к цели. Боливар не понимает этого. Он — фанатик, герой, а большинство людей не герои, а просто люди; он — политик, и удивительно острый и дальновидный, — во всем, кроме одного: он невольно переносит свойства своей кипящей и ненормальной натуры на всех людей, а люди совсем другие. В них всякий порыв проходит, они устают, и они вспоминают — о Пользе. Даже Руссо, «Общественный договор» которого он вечно возит с собой, понимал это; но мы, к сожалению, выбираем у философов только то, что созвучно нашей природной натуре.

Боливар и ранее был словно безумен, но после похода в Анды он просто воистину сошел с ума. Безмерное честолюбие, властолюбие и даже не только это, а — как бы это сказать? — какое-то странное и сверлящее, беспредметное беспокойство грызли его и влекли все вперед и вперед, все в войну и в войну; он любит цель своей жизни — свободу и единство испанских колоний — как женщину, как ребенка; его чувства к реальным людям — к Мануэлите, к Сукре — как-то печальны, им не хватает тепла, постоянной полноты и ровного света; он мучается, он страдает от этого, он понимает, что одинок, как волк — и ничего не может с этим поделать. Эти люди — Сукре, Мануэлита — ему нужны, но он иссушает их, как вампир, и сам бредит во сне от этого, но бессилен справиться с этим. Да, он любит абстрактные вещи — человечество, свободу родины, славу — как-то телесно, физически, как женщину, как сына или как дочь — к несчастью. К несчастью, ибо, люби он меньше, он меньше принес бы страданий предмету своей любви — своему отечеству. Ему ничего не стоит потребовать расстрела Миранды или Пиара, или кого угодно, ибо между его глазами и тем, на кого он смотрит, — его маниакальная любовь к неощутимому. Я сам испытал на себе могильный холод его «великого гнева», но то уж было другое время, и сам он был другой. Иной человек видел бы, на его месте, лишь лицо друга, глядящее на него молчаливо и моляще; и сам он в иное время — когда не задет за живое в своих идеях — может быть добр, как дитя. Но обычно для него не существует жертв, сомнений. (Я говорю о прежнем Боливаре; теперь он меняется, и это особая тема.) Опасность всего такого вот в чем. Когда человек направлен на истинно благородную цель — например, изгнать деспотов из своей страны, — то все это хорошие качества; но слаб, слаб отдельный человек, сложна, прихотлива мета его судьбы, и горе согражданам витязя, у которого незаметно сменилась линия пути. Знаете, как гадание по руке: иногда идет, идет линия и вдруг — оборвана не оборвана, а как-то тут же, на месте сменилась другой, и гадалка (мне так гадали раза два-три) не знает, как быть, что делать.

Горе витязю, у которого линия свободы сменилась на линию беспокойства и славы. Я, может, особенно здесь несправедлив; я всегда понимал, что Боливар, как всякий верховный деятель, не до конца властен над своими поступками и делами, что есть незримая необходимость, напирающая со всех сторон и сжимающая человека в кольцо; для прочих-то видимость, что решение принимает он, и лишь он один знает об этом незримом, но ощутимом давлении сверху и снизу, справа и слева того объема, невидимого сосуда, в котором живет он. Все так; и я вечно завидовал, сознаюсь, этому умению Боливара весело и легко идти навстречу судьбе, принимать ее решения за свои и всегда в роковую минуту выбирать — действие, действие, действие, без зазора, без этого воздушного промежутка меж зовом, самим этим зовом судьбы и свершением. Я не мог. Я вечно был слишком разумен, во мне не было этой гармонической равнодействующей всего давления сверху, снизу, со всех сторон, гармонического импульса как стройного результата воздействия тех подземных сил. Во мне всегда присутствуют и другие решения, импульсы, равновесие нарушается, приходится делать чисто волевое усилие; нет той естественности действия, как у Боливара. В мою кислоту всегда подбавлен шипучий и горький натрий. Все так, все так; я понимал, что Боливар во многом, по сути, не волен в своих поступках, что Кито следовало добить, что следовало ударить на армию в этом Перу — иначе она сама бы ударила на север — и истребить партизан и так далее; и все-таки он тут перешел невидимую границу. Я завидовал его славе, непроизвольно сопротивлялся ей, мешал ему действовать, и все-таки было чувство, что слава его надорвана внутренне и что я не только мешаю славе его, но тоже выполняю какую-то волю рока. Да, я не только говорил это — это само собой, — но я зачастую и чувствовал это.

Вся цепь событий после Перу подтвердила мои ощущения и догадки. Вот они, эти события; они проходят передо мной в своей неприкрытой истине, и не нужно особой мудрости, чтобы разобраться в них. И дело не только в том, что он предпочел славу свободе; нет, я неточно выразился раньше. Это в общем верно и в то же время неверно, это настолько переплелось, проросло у него одно в другое, что стало немыслимо отделить; но сила истинного политика как раз в умении инстинктивно отдавать себе отчет в деле и не путать все эти вещи. Он может выбрать славу и эгоизм, но все же — не путать, не путать это с добром, справедливостью и свободой; мало того, побеждают, как правило, именно те, которые четко проводят эту границу и выбирают первое — эгоизм (хотя, бывает, делают это бессознательно и утешают себя и других какими-нибудь туманными доводами); другие — выбравшие добро, справедливость — обычно действуют лишь в короткий и патетический отрезок времени, а после сходят со сцены — чаще всего погибают, оставляя по себе благодарную память. Но горе тем, которые спутали. Которые спутали не в уме, не в лукавом рассудке, а там, в душе, в глубинах души — там, где, собственно, путают уже не они, а сама природа, что ли — как вам угодно. Я не был таким политиком; я выбрал эгоизм, разумно сочетая его со спокойствием и хотя бы относительным наведением порядка в этой стране, неспособной к счастью более, чем весь остальной мир. Впрочем, это я тоже сказал по-боливаровски. Весь мир — такой же, но только лишь в меньшей иль большей степени, чем у нас; нам бросается в глаза, что есть более благоустроенные страны, и мы в своем ревнивом ослеплении забываем о тех, о вторых — менее благоустроенных. Боливар — был. Он — спутал и гибнет поэтому.

А теперь о событиях.

После победы Сукре при Аякучо большая война окончилась. Добивали Оланьету, брали Кальяо и прочее, но это уж действительно были осколки, обломки, как выражался Боливар. Однако же новая, страшная и незримая опасность нависала над его беспечной головой, — а он и не подозревал, разъезжая по всем провинциям, принимая венки, подарки и тут же раздаривая их своим генералам, сподвижникам и кому придется. Как было не понять? как было за столько лет не понять ему, что Америка не любит своих победителей. Эти богатые по природе, но бедные, жалкие, эти несчастные земли, эти льянерос, индейцы и горожане! Они вечно ждут чуда, ждут манны небесной и каждого победителя принимают за господа бога. А он не господь бог. Победили испанцы — долой испанцев, ведь мы снова голодны и раздеты, и без земли, и мрут дети; освободил, победил Боливар — страна была страшно разорена войной, прекратилась торговля, погибло больше миллиона местных жителей, были разрушены города, заброшены порты и прииски, захирели ремесла, были забыты поля, народ разленился и оторвался от почвы, привык к дикой жизни и легкому пиру. Все это неминуемо должно было произойти, и Боливар понимал это и принимал меры, но все же был легкомыслен в своем ослеплении грандиозностью проделанных им (им?) дел.

Вместо того чтобы заняться действительно безотлагательным и насущным, он был полон новых испепеляющих планов. Он толковал о «последнем усилии», которое состояло бы в том, чтобы объединить всю полуденную Америку против Северных Штатов; как тут сказать? в идеале он был опять прав. Северяне с большим беспокойством смотрели на наше объединение (как, кстати, и Европа, чего недооценивал Боливар, хотя обладал глубоким и острым политическим умом; ну тут уж моя слабость — чрезмерная осмотрительность). Они весьма желали бы слопать нас, пока мы еще молоды; им не хотелось, очень им не хотелось иметь под боком объединенную мощную Южную Америку. Он бредил Бразилией («уничтожим монархию»), Мексикой, Чили, Кубой. Все это было верно по крупному счету, но на деле, на данный момент, иллюстрировало лишь зыбкость, несбыточность главной мечты Боливара, мечты всей его жизни: свободы и одновременно — единства Южной Америки. В каждой крупной мечте есть какая-нибудь вот такая скрытая несоединимость. Планы Боливара были прекрасны и грандиозны, как многое в его голове, как пики хрустальных вулканов у Кито; но за этими планами он забыл о народе этих несчастных стран — о народе, который устал от испанцев, освободителей и от войн, хотел пахать землю, возить на Кубу тасахо для Европы, рожать детей и дремать под пальмами; а этого не следовало забывать. Я сам не люблю народа, и доконали Боливара не индейцы, торговцы и не льянерос, а мы, политики, генералы и прочие рыцари эгоизма, корысти, тщеславия, беспощадности и обмана; но если бы он не носился со своими не совсем пустыми, но вовсе далекими, мировыми химерами, а вспомнил о том, судьба его, возможно, была бы не так скромна при конце ее.

Он послал сенату Колумбии и конгрессу Перу торжественные отставки со всех своих диктаторски-президентских постов: что-то беспокоилось в нем, он хотел, чтобы совесть была чиста, чтобы он не нарушил клятвы Освободителя. Ведь он обещал, обещал не раз, что в конце войны сложит с себя все свои блистательные полномочия; и не раз демонстративно пытался сделать это, но каждый раз в такой ситуации, когда это было невозможно: среди победы и блеска славы. Справедливости ради надо напомнить, что в поражении и беде гораздо легче почти для всякого сердца просить об отставке, чем в дни победы; но не таков Боливар, его приходится судить иначе. Он прирожденный боец и в беде он весел, ему, по сути, не стоит никакого труда оставаться мужественным — это его естественная стихия (правда, не в последние дни; но это — опять — особый разговор). А в дни победы он подает в отставку, зная, что шансы ее приятия — наименьшие. В сущности, как это ни странно звучит, от него (именно от него) потребовалось бы гораздо большее мужество, чтобы уйти с арены в беде, в безнадежности — то есть реально, по-настоящему уйти с арены, — чем сделать такую попытку в блеске славы, когда такая попытка несерьезна. Так было и на сей раз; он долго упирался, но оба собрания, сенат и конгресс, там и там, разумеется, подняли крик о том, что без Боливара всю Америку и весь свет ждет немедленная и жалкая гибель. Он остался у власти, хотя, надо признаться, я не видел в лице его в эти дни особого торжества, а видел следы какой-то борьбы.

Он немедленно вновь взыграл духом, подтвердил отмену рабства, хотя у крестьян по-прежнему не было земли (у тех, кому досталась в ходе войны, давно скупили богатые), отменил принудительный труд индейцев на рудниках и в других местах (хотя им все равно было негде заработать на хлеб, кроме как там же) и провозгласил прочие высокие принципы; он объездил с Родригесом — своим старым учителем, руссоистом и вольтерьянцем — страну и в полную меру насладился и принял восторги и поздравления; он опять почувствовал свою власть и упорнее заговорил о войне с теми и с теми; тут-то и надвинулись более густые тени.

Наконец, он начал носиться с конституцией Горного Перу, или государства Боливар.

С этой конституцией мы хлебнули особо. История ее такова.

Антонио Хосе де Сукре, ровесник мой, талантливый генерал, честный боец, преданный как собака Боливару (такие люди всегда кому-нибудь преданы, жить сами по себе они не могут) решительно шел на Ла-Пас и думать не думал ни о какой независимости Горного Перу: для него само собой разумелось, что это будет еще одна планета около его обожаемого солнца — Освободителя. Но патриоты этих провинций потребовали учредительного собрания и уперлись на этом. Положение было двусмысленное: получалось, что освободители от испанцев снова насилуют освобожденных и навязывают свое, но ненужное патриотам счастье. Сукре к тому времени тоже как-то устал от всего этого — человек он, повторяю, честный, а все выходило как-то не так, не по совести, — объявил о созыве собрания. Боливар сначала бесился, а после вдруг и сам дал согласие. Что он думал при этом? Собрание собралось, торжественно провозгласило независимость Горного Перу, наименовало его Республикой Боливар и, разумеется, объявило последнего президентом; но только на те времена, когда он будет пребывать на земле республики. Так поступили эти доморощенные талейраны, фуше, меттернихи. Боливар — умный человек — не мог не проникнуть в суть их настроений, некоторое время дулся, пыжился и поглядывал на свои полки, впервые за много лет без дела топтавшиеся в казармах и лагерях, но вдруг к нему явилась депутация с предложением составить конституцию для новой республики, и он опять загорелся, как фейерверк в старом Версале. Он тормошил своих Сукре, Мануэлиту, О’Лири, Перу де ла Круа и других, писал письма Паэсу, мне и так далее — все распространялся о том, что раз никто не понимает его, раз все ссылаются на усталость и жажду мира, раз в людях потух огонь героизма, гражданства и вольности и никто не желает идти на Бразилию, готовить армии против Мексики и Соединенных Штатов и освобождать от монархов Европу, — так он поступит иначе: он покажет на примере маленькой республики своего имени, как надо жить и строить свободу, счастье и благоденствие. Вновь полились речи, замелькали слова «Город Солнца», «вечная мечта человечества», Кампанелла, Платон, Фемистокл, Монтескье, Вольтер, Рабле и, разумеется, неизбежный Руссо. Он построит, он всем покажет, подаст образец. И первое, главное — разработает конституцию.

Боливар — типичный маньяк, когда он что-то забрал в голову, этого из него не выбьешь — это все знают, — и это тем более опасно, что народ доверяет его огню, его искренности, его умению «знать что-то», и поэтому его сумасбродные идеи приносят вполне реальные несчастья земле и странам. Поэтому мы даже рады были сначала, что он перескочил от Бразилии и так далее на свой Город Солнца: пусть себе колдует там, за горами. Не тут-то было!

В конституции были искренность, «романтизм» и бессознательная демагогия; трудно было распутать этот клубок. Мне было ясно, что все это очередная утопия и предлог для несчастий; но внешне все было очень красиво, и всякий взявшийся это опровергать оказался бы в невыгодном положении. Провозглашалось равенство граждан перед законом, гражданские свободы, республика. Образовывались три парламентских учреждения с громкими названиями сената, палаты депутатов, или трибунов, и палаты цензоров. Эти последние должны отвечать за духовное состояние нации, воспитывать молодежь и так далее. Все это был звук пустой в такой земле, как наша, — дикой, феодальной, первобытной, лишенной элементарных навыков цивилизации и демократии, не понимавшей абстрактных законов и правил и знавшей один лишь закон: плеть, мачете и пистолет. В такой земле вы можете вводить и придумывать какие угодно слова и названия — это ее не изменит; и «парламент», «сенат», «конституция» и прочие слова, всерьез воспринимаемые где-нибудь во Франции, здесь, в полуденной Америке, звучат лишь пустой насмешкой и издевательством над здравым смыслом. Горе тому мечтателю, который поверит в них здесь. Ему грозит немедленная и жалкая гибель. Надо уметь видеть эти слова, эти названия отстраненно, подразумевать под ними совсем иное, чем в Европе. Боливар держался все годы на своем военном таланте и умении обращаться С вооруженной массой народа; пока был поход, пока была битва, пока была ясная и прямая цель, он был на коне. И военный политик он тоже был умный, с широким диапазоном. Но время от времени, и особенно во времена мира, строительства жизни, ему изменяло чувство земли, чувство реальности. Он вспоминал свои европейские замашки, свою школу, и, вместо того чтобы применять эти свои познания с должной трезвостью, скептицизмом и учетом дела, он обрушивал их на головы бедных сограждан со всем своим пылом и торопливостью, лихорадочностью, полезными в молниеносном походе, ударе, но вредными в другом. Нетрудно было Руссо (как литератору, любимому мною так же, как и Боливаром), дискутируя с господами Дидро, д’Аламбером, отстаивать «естественные законы», ругать Париж, восторгаться природой и бедностью и вещать о равенстве. В центре Европы, в уютных салонах этого самого развратного Парижа, среди женевских и бернских пасторов оно приятно и безобидно. Однако же здесь — совсем другое. Но я все отклоняюсь от темы. Все это было хорошо, но, разумеется, совершенно неосуществимо. Равенство перед законом богатого мантуанца и дикаря-льянеро с копьем у седла и повязкой на бедрах вместо одежды? (К тому же и сам Боливар предусмотрел неучастие в голосовании неграмотных, челяди, рабочих плантаций, так что конституция противоречила и сама себе.) Свобода печати в странах, где всякое печатное слово рассматривается как непосредственное волеизъявление великого нашего господа бога Иисуса Христа и девы Марии, а три четверти населения никогда не видели букв? Я сам за свободу печати, но это следует делать иначе. Республика там, где всю жизнь имя короля заменяло имя господа бога? Палата цензоров в странах с живыми традициями инквизиции? Много можно было бы задать подобных вопросов, но главное было еще не в этом. Главная сложность была в том, что Боливар — со свойственной ему внутренней алогичностью, раздирающей противоречивостью — предлагал пожизненного президента и вице-президента с правом наследования. Тем самым он ставил себя в положение не только странного мечтателя, но и человека, самолично подрывающего собственные идеи. Какая это республика — с пожизненным президентом? С правом наследования? Уж лучше, честнее сразу объявить монархию, диктатуру, империю или деспотию. Я-то понимал Боливара: он воспринимал свободу и единство Америки как свое кровное детище, больной и жилистой пуповиной соединенное с его собственной кровеносной системой, и был глубоко уверен, что только он и никто другой мог сделать для Америки то, что было сделано, и обеспечить ее ближайшее будущее. Как он мог отказаться? Как он мог иначе составить эту злосчастную конституцию? Но если теми ее пунктами он отталкивал от себя народ и страну — которые не понимали, чего от них хотят, — то этим он отвергал от себя людей мыслящих, своих же товарищей, республиканцев, рационалистов и вольтерьянцев. Он рубил под собою сук и не видел этого. Он писал мне письма, расхваливая свою конституцию и требуя пропаганды ее на весь континент; а я испытывал сложные чувства. Я сам любил все те государственные формы и тех философов, коих любил Боливар; но я сознавал, что требуется спокойствие, скромность и хладнокровие, отсутствие лихорадки во всем. Я первый заметил, что Боливар губит себя — никто еще не мог подозревать этого, он был в зените славы, он разъезжал по странам, встречаемый толпами восторженного народа, — и я невольно радовался тому. Мне было неприятно его наивное честолюбие, тогда как сам я собственное честолюбие и тщеславие воспринимаю как тайный и мучительный порок, от которого я не могу отделаться, который и горек, и сладостен, и тяжел, — меня томила его веселость и цельность в жизни, умение забыться. Я не любил в нем то, чем не обладал сам, чем обделила меня природа; но неприязнь моя была неприятна мне, я старался быть честным. Я честно писал Боливару о вздорности его планов, его конституции и всего остального, но насмешка судьбы была такова, что он именно эти письма, могшие спасти его, если бы он отнесся к ним лучше, воспринимал как зависть, желание ставить ему палки в колеса, бесился, негодовал, требовал денег, мобилизаций и проведения конституции в жизнь не только в «государстве Боливар», но и в управляемой мною Новой Гранаде: зря он, что ли, нам подавал пример? Я невольно радовался такой его реакции на мои честные письма, но было и что-то нехорошее в сердце. Я сознавал все крепче, что близится его главное поражение и что я — несмотря на мои письма или в чем-то даже благодаря им — каким-то дьявольским образом ускоряю это поражение. Я чувствовал, что, когда я усвою эту мысль, я начну действовать против него более открыто: немыслимо долго хитрить с собою, когда-то придется ставить точки над i.

Как я говорил, внешне конституция звучала очень красиво, и боливийский конгресс, в присутствии творца, конечно, одобрил ее. Поскольку в то время Боливар был занят мировыми проблемами и ему было еще не до мелких дел своего образцового государства, в президенты временно выбрали Сукре. Он, надо отдать ему справедливость, упирался, наконец согласился повластвовать, но только в пределах двух лет. Как всякий прилежный ученик, он был трезвее с моего учителя и не мог не сочетать послушание с зовом здравого смысла. В других местах — в Перу, в Венесуэле, у нас — конституцию встречали с восторгом, изучали — уже с раздражением, а после — просто бранили. Вскоре она была повсеместно отклонена конгрессами (ею были недовольны как просвещенные богачи, так и представители народа), что вызвало желчные филиппики в наш адрес со стороны Освободителя, но не подняло его авторитета.

Меж тем по континенту стали распространяться слухи о монархических планах Боливара. Многие сами уговаривали его сделаться императором Анд (Симон I!) так, мол, будет понятней людям — и уже на этом основании пускали соответствующие слухи, ибо в душе не любили Боливара и собственные советы ему переносили на его намерения; таков был Паэс, этот новый кровавый шакал степей, ныне обратившихся против испанцев, но от этого не изменивших своей дикой сущности; таковы были многие военные — полковники, генералы, — желавшие власти простой, недвусмысленной, голой и при этом законной. Другие, наоборот, как огня боялись Боливара в качестве императора (помня его неукротимый нрав и свои раздоры с ним; а в ссоре с ним были многие) и тоже заранее поддавались слухам: у страха глаза велики. Третьи болтали просто так. Когда некое настроение овладевает толпой, двигает чернью — поди разберись, откуда оно взялось. Это чума, эпидемия.

Сестра Боливара Мария Антония письменным образом торжественно умоляла его не делаться узурпатором, Бонапартом, тираном: помни, мол, нашу великую юность. Он столь же торжественно отвечал ей, Паэсу и прочим, что навсегда останется только Освободителем и больше никем. Он не сознавал и не чувствовал — или чувствовал, но не сознавал, — что поток истории, времени и событий имеет свои законы, что он несет и подталкивает его, и вскоре настанет момент, когда ему, Боливару, придется уже твердо и ясно решать — бросаться с порогов вместе с ревущей толщей воды или выкарабкиваться на берег. Пока же он терял время и не думал о близком будущем; в голове его был океан, а не ждущие там, впереди, пороги. Он не мог ликвидировать слухи, ибо действовал как бы в соответствии с ними. Он продолжал носиться со своей конституцией и с идеей Андской конфедерации (так называлось то, что должно было выйти у него вместо империи. На деле второе слово было б и проще для понимания и честнее. Но Боливар как-то умел и схитрить, и остаться честным. Все дело в том, что хитрил он наивно, невольно, он в чем-то был как бы ребенком. Что было бы вопиющей ложью, например, для меня — для него, для его души — не рассудка! — было позволенной хитростью). Несмотря на то что я все яснее видел, как он бесит людей и приближает собственную гибель — что отвечало моим невольным мечтам, — я прямо написал ему, что не только не вижу толку в Андской конфедерации, но считал бы полезным распустить и Великую Колумбию, дав свободу и независимость Эквадору, Новой Гранаде, Венесуэле. «Федерация к добру нас не приведет, у нас ежегодно будут восстания в Кито и Венесуэле. И если мы применим оружие, это вызовет нескончаемые войны, которые неизбежно истощат нас…» — писал я. Он воспылал гневом и решил созвать великий конгресс латиноамериканских республик в Панаме. Этим он собирался утереть нос и мне, зарвавшемуся сопляку, и всему миру, чтобы он, мир, помнил, что на планете возникла новая грозная, грандиозная сила — безмерная сила единой Латинской Америки; и пусть, мол, трепещут Соединенные Штаты и дряхлая монархическая Европа, народы которых ждет свобода, освобождение, идущие с Юга. Трудно передать раздражение, с которым я перечитывал эти химерические послания, полные гордых намеков, детской самовлюбленности, рыцарства и беспечности. Я еще раз подумал, как хорошо быть «романтиком» и как невыгодна участь нас, грешных «людей без крыл» — может быть, и желающих, но не могущих не видеть сей мир в его истинном, резком и четком свете. Страны были разорены многолетней войной, люди устали, поля заросли сорняками, хижины пустовали, торговля замерла, казна зияла дырою, высасываемая расходами на содержание армии и военного флота — без дела, праздно крейсировавшего вдоль наших безмерных границ, — а эта легкая и горячая голова вновь полна безумных и солнечных планов, и вновь у него, Боливара, на уме ненужное и даже вредное предприятие, и снова он запалит от своего фитиля какие-то горячие кровь, сердца, головы — мы не были бы Испанской Америкой, если бы среди нас нельзя было в любой подходящий и неподходящий момент найти такие, — и снова вокруг него будут прыгать восторженные, разукрашенные, разодетые бабы, и снова будет в замирании духа глядеть ему в рот эта сорви-голова в юбке, этот дьявол Мануэлита, и снова у него зайдутся дух, сердце, и снова он будет счастлив, весел и легок. Да, я всегда тяжелей, во мне больше свинца и камня. Я резко, категорически возражал против этого дурацкого конгресса, а когда он все-таки был объявлен — тщеславие в здешних местностях всегда возьмет верх, — я пригласил на него и представителя Соединенных Штатов, чтобы смягчить впечатление от нашего бахвальства у могущественного и настороженного соседа и заставить воочию убедиться, что все это вздор и фикция. Последнего я достиг с успехом: делегаты съезжались больше полугода и наконец собрались в количестве… восьми человек. По двое от нашей Колумбии, от Перу, Гватемалы и Мексики. Чили и Аргентина никого не прислали. Правда, и сам человек из Соединенных Штатов приехал уж к шапочному разбору, после закрытия — не очень-то мы напугали северян, — но наблюдатели от Англии и Голландии все ему изложили красочно и с успехом. Восемь человек проболтались — кто сколько — в Панаме, поговорили, приняли резолюцию о «вечной конфедерации» этих республик, договоры о взаимной защите и о запрете работорговли. Потом эти самые рабы, за которых они так болели сердцем, отвезли на тележках кого куда, и они разъехались восвояси. И ни один конгресс, даже наш, не ратифицировал этого великого братства; извне откровенно смеялись над этим «континентальным конгрессом», в самих республиках на вернувшихся делегатов не обратили внимания.

Между тем в разоренных войною землях снова начались мятежи. Восставали и бедные и богатые. Боливар вынужден был ответить расстрелами. Не миновало это и Лимы, где трибунал приговорил к казни военных Бериндоага и Терона. Люди они были популярные и любимые в Перу, не следовало чужестранцу в такое смутное время вести себя столь легкомысленно; но Боливар и не подумал удовлетворить прошение о помиловании, с которым обратился к нему муниципалитет, пышно мотивировав свою непреклонность словами о справедливости, дисциплине, порядке, свободе, успокоении и прочем. Этим он только взбесил и народ, и спесивых, мнящих себя аристократами перуанских богатых креолов; но до поры до времени было тихо. Все ждали чего-то.

В Эквадоре и у нас, в Новой Гранаде, тоже было уныло; там начались открытые бунты, мне, благодаря давнишней любви новогранадцев к Боливару и различным хитрым уловкам, удавалось удерживать равновесие — во всяком случае, резни не возникало, — но с чудовищными взяточничеством, спекуляцией, воровством и коррупцией — этими верными детищами войны, бесхозяйственности и дикости — я справиться был не в силах. Я намекал Боливару, что не мешало бы и ему, вместо мечтаний о городе солнца и общественных договорах, естественных законах и прочем, перевести свою колоссальнейшую энергию на борьбу за повседневные нужды, действительную свободу и благоденствие граждан; если бы ему удалось внести во все это неискоренимо и по натуре свойственный ему элемент «романтизма», огня и света, если бы его энергия направилась в эти русла и наполнила собою все капилляры жизни, всю ее кровеносную систему, — я согласился бы уступить ему первое место; не впервые мне быть на вторых ролях. Но вся его жизнь, вся его судьба, вся его энергия были нерасторжимо связаны с утопическими и грандиозными авантюрными планами; к сожалению, как это часто бывает с людьми его склада, его энергия не существовала отдельно от них, они были неразрывны. Он продолжал настаивать на Великой Америке, которая просветит и освободит целый свет, и больше не хотел ничего знать; он был неизмеримо талантлив внутри этой своей идеи, горячо и толково входил в подробности, двигал дело, организовывал, но стоило ему натолкнуться на что-то не имевшее отношения к его главной идее, теме, как он тут же сникал, становился вялым и безучастным; его интуиция на сей счет была поразительна. Сколько раз, желая разрешить какое-нибудь неотложное дело и использовать для этого зря пропадавшую колоссальную энергию, силу Боливара, я подсовывал ему это дело под предлогом того, что, мол, это часть его общей работы, имеющая к ней такое-то, такое-то и такое-то отношение, но ничуть не бывало. Он тотчас чуял обман и уходил от дела. Так было с переговорами о поставках из Англии и еще много раз. Что же касается главной этой его идеи, то энергия, сила по-прежнему растрачивались впустую. Бывают такие эпохи и люди, которые мобилизуют громадные средства, силы, деньги, народы, пехоту, гусар и артиллерию, чтобы доказать, что дважды два — пять; но поскольку дважды два — все же четыре, то все напрасно.

События развивались, и становилось все тяжелей. Боливар требовал держать солдат под ружьем, но им нечем было платить, и многие разбегались. Им раздавали скот вместо денег; они его убивали, шкуры продавали, сами все равно уходили. Скота стало меньше, солдат стало меньше. В степи и саванне, в сельве шныряли никем не контролируемые банды, имевшие лишь одну религию — ружье и нож; число их увеличивалось, бороться с ними было все невозможней. Их обезвредить могло лишь само население, но оно роптало больше на нас, чем на банды. Начинались старые песни. Земли у крестьян по-прежнему не было: они спустили ее спекулянтам и мантуанцам за хлеб и вещи первой необходимости — в разоренных провинциях это было важнее земли, — и проблемы вставали старые; это последнее рождало особые опасности.

В этой мутной воде снова выплыл наверх давнишний мой «друг» — Паэс; как только с Апуре и Ориноко, из этих проклятых льянос, начали приходить какие-то странные, сомнительные известия, я сразу понял в чем дело. Паэс — правитель Венесуэлы — не желал подчиняться Боготе, правительству Великой Колумбии, которое для него, конечно, равнялось просто правительству Новой Гранады. Я давно ждал этого; ошибкой было, видимо, само назначение Паэса на столь высокую должность — правитель Венесуэлы. Конечно, он авторитет для льянерос, но для такого места нужно и кое-что другое. Однако ж он ловко подмазался к Освободителю. Как многие умные и просвещенные люди, Боливар был зачастую беспомощен в общении с такими людьми, как Паэс; он видел в последнем талант из народа, голос народа, представителя народа; между тем «катире Паэс» просто водил его за нос, и разум и просвещение Боливара были бессильны против природной хитрости шакала Паэса. Боливар, хотя и сам порой бессознательно лгал, подходил к людям с иной меркой, чем Паэс; он не мог представить, как можно столь восхищенно и сладко глядеть в глаза, петь дифирамбы твоему гению, говорить о своем ничтожестве перед этим гением и о том, что народ обожает своего Освободителя, и в то же время спокойно лгать. (А всем, кроме Освободителя, было известно, что за глаза Паэс его поносил как мог; но делал это со свойственной таким людям осторожностью — только в кругу своих присных, — и никто бы не мог поймать его за язык.) Боливар видел в Паэсе человека и самородка и умилялся своей дружбе и взаимопониманию с народом; между тем Паэс-то как раз не видел в Боливаре человека — по своим понятиям о людях, — а видел в нем некое странное и особое существо, с которым надо считаться, пока оно в силе, но которое на деле не следует принимать всерьез. Я, чуждый лести, с досадой наблюдал эти отношения, дивился близорукости гения и несколько раз, не сдержавшись, высказал устно и письменно свои соображения Боливару; но он только морщился и считал, что с моей стороны это зависть к природным талантам Паэса. Поскольку идея зависти вообще входит в понятие Боливара о моей личности, то спорить мне было трудно; но тут он неправ. Я вообще человек не добрый и с неширокой душой, но я не люблю таких сознательных шакалов, искусно подделывающихся и под свой «народ», под своих льянерос — которыми он вертит как хочет, ибо он свой парень и обещает им землю, скот и блага, отобранные «адвокатишками», — и под таких, как Боливар; он, Паэс, подл по натуре, у него нет души, а у меня она есть, хотя и несовершенная. Поэтому сравнение с Паэсом конечно же для меня обидно; но зависти к нему у меня быть не может.

Так вот, Паэс, воспользовавшись моментом, возомнил себя если не Бонапартом, то уж Жозефом, Мюратом или Даву и решил стать правителем государства Венесуэла. Пожалуй, и черт бы с ним, но, во-первых, я, как все-таки вице-президент Великой Колумбии в составе Эквадора, Новой Гранады и Венесуэлы, не мог на это смотреть сквозь пальцы, а, во-вторых, этот человек мог снова поднять льянерос и двинуть на города, в том числе и на Боготу и куда угодно, и это уж было бы совсем невесело.

Опасность была велика; я, воспользовавшись каким-то предлогом, отстранил Паэса от власти и сообщил об этом Боливару. Паэс, в свою очередь, как я и ожидал, провозгласил себя верховным правителем Венесуэлы и начал бомбардировать Боливара письмами, требуя моего свержения.

Я с интересом ждал, что решит Боливар. Положение было критическое и для него неприятное. По слухам, он был в растерянности. На юге Перу, Боливия, Эквадор только и ждали момента, чтобы освободиться от Освободителя и его свободы, и он уже видел это.

На севере — Паэс; и Боливар знал, что такое льянерос — голодные и свирепые, как обычно, как было века. Да, он знал, что такое льянерос. Но примириться с Паэсом — это потерять тем временем всех остальных, все провинции и друзей, в том числе и меня. Но иного выбора не было.

Особенно яростно встала пред ним проблема народа. Он привык считать само собою разумеющимся, что он, Боливар, действует от лица народа, что он один его представляет последовательно и во всем объеме, что он знает о благе и нуждах народа больше, чем сам народ. Он вечно тыкал в лицо нам, «адвокатам», наше пренебрежение, забвение народа, Паэсу же и ему подобным — потворство порокам народа, неумение возвыситься над ним и опереться на лучшее, что в нем есть. Словом, он один знал, чего надо народу. Народ же ныне и сам не знал, чего ему надо (Боливар уподобился той жене, муж которой, спрошенный, чего же он хочет, ответствовал: «Спросите вон у нее»), и ясно хотел только одного — не голодать и пожить в покое. Этого-то и не было, и этого-то не хотел и не мог дать Боливар. Поэтому он начал бояться. Я видел это по его письмам. С одной стороны, он знал, что авторитет и влияние, обаяние и внушение его посреди толпы еще неизменно высоки, и использовал это против нас, «кабинетных политиков» (забыв, что и я командовал армиями и ходил со шпагой перед полком); с другой же, он, направляясь из Перу в Боготу, писал мне такие вещи: «Или Колумбия примет мою конституцию, или общественный договор уступит место хаосу первородных элементов. Никто не сможет сдержать угнетаемые классы. Рабы разорвут цепи, каждая раса будет стремиться к власти путем уничтожения своих соперников… Ненависть вновь вспыхнет между социальными группами. Все захотят властвовать…»

Пока он следовал в Боготу через Гуаякиль, я, не теряя времени, пытался убедить его письменно, чтобы он не самовольничал, не диктаторствовал в столице, а шел в Венесуэлу и наказал Паэса; я не верил, что он послушает, но считал своим долгом сделать все, что могу. Странное у меня было чувство; я не любил Боливара, я единственный из всех предвидел его близкую политическую гибель, и в то же время я как бы стоял на доске над пропастью и знал уже, знал, что сейчас упаду, и все же еще отчаянно балансировал руками, всем телом, борясь до конца за совесть и жизнь. Я все хотел испытать себя до конца. В глубине души я не хотел успеха, и каждое новое ожидаемое действие Боливара в ответ на мои шаги — невольно втайне радовало меня; но с тем большим странным ожесточением испытывал я судьбу. Что-то есть в этом человеке, что заставляло меня вести себя таким образом. Какой-то он внутренне чистый, что ли, несмотря ни на что. Было и внешнее соображение: его авторитет в народе, с чем нельзя не считаться. Во многих местах народ был настроен так, что все плохо, ибо Освободитель не здесь, а в Перу (или в Ла-Пасе, в Гуаякиле, Кито). Приедет, и все устроится. Старая монархическая закваска!

Боливар не поддавался, в Токайме мы встретились после пятилетней разлуки весьма раздраженно; бесплодно проспорили целые сутки. Он ничего не понимал в деле, долбил про свою прекрасную конституцию, навязывал ее Новой Гранаде, но видел, что лучше не ссориться: не то время и настроение в этой стране. Кое-как мы договорились: я обещал поддерживать конституцию, оговорив лишь свое несогласие насчет наследственного вице-президента, обещал поддерживать идею Андской конфедерации, благо это все равно ни к чему не ведет и ни к чему не обязывает, а он обещал не вводить в Боготе свою диктатуру (это было бы особенным несчастьем при его нынешних планах и настроении) и как-нибудь усмирить Паэса: наказать или в крайнем случае заставить все же подчиняться правительству. Расстались мы холодно. Я поспешил назад в Боготу, чтобы уговорить своих согласиться на сделанные мною уступки Освободителю, а он отстал, застревая в каждой деревне для длинных речей, приветствий и лавров. Все это ему нравилось в последнее время. В Фонтибоне, где его встретили городские власти, почетный караул, Освободитель немедленно поругался с губернатором города храбрым Ортегой, который посмел в своей речи не бить в литавры герою, а восхвалять каких-то вождей, которые верны законам республики. В Боготе, разъезжая по городу со своей Мануэлой, он тоже нервничал, придирался к порядкам, отпускал разные колкости на мой счет; он, как и некоторые, считал, что я положил в свой карман часть английского займа, пошедшую на благоустройство города. Я хотел предложить ему самому заняться благоустройством такого города (землетрясения чуть не каждое полугодие!) в такой стране, но махнул рукой.

Он решил выступить против Паэса и приготовил армию; но я предвидел, чем это кончится.

Увидев родные холмы и степи, узрев великие тучи голых льянерос, которых Паэс уже сколотил воедино там, у Апуре, почуяв запах родной земли и грядущей обильной крови в случае «дикой войны», вспомнив юность, ужасные междоусобные войны тех лет и свое имя Освободителя, он, конечно, должен потерять присутствие духа. С другой стороны, от такого, как Боливар, можно ожидать всякого; опасности он не боится, и стихия его — сумасшествие и война.

Случилось, однако, первое. Я предвидел правильно, и — не знаю почему — от этого мне сделалось грустно. Я как-то надеялся втайне, что такого, как Боливар, рассудком не вычислишь; то, что мне это на сей раз удалось, говорило о каких-то печальных переменах в самом Боливаре.

Он увидел степи, Каракас, народ, льянерос, и он помирился с Паэсом; таким образом, в его поступках явилось еще одно, что им не было свойственно ранее, — непоследовательность.

Однако, как генерал и правитель Новой Гранады, я не мог допустить ничего подобного; я тотчас выступил против отделения Венесуэлы от Великой Колумбии с центром в Боготе, чего желал Паэс и готов был подтвердить Боливар, — это означало бы новую гражданскую войну, ибо Паэс не успокоился бы на этом, — и против самого примирения Освободителя с Паэсом. Я понимал Боливара и даже сочувствовал его трудному положению, но у политики — своя логика.

Боливар ответил как-то жалобно: «Я иначе не мог поступить, — оправдывался он передо мной, своим подчиненным. — Здесь все были настроены против Боготы. Чтобы сломить сопротивление венесуэльцев, нужны были потоки крови. У генерала Паэса имелись все средства для успешного сопротивления. Он уже начал освобождать рабов…» Я представил Боливара громящим Паэса, освобождающего рабов (то есть выполняющего заветное желание самого Боливара), — и невесело усмехнулся.

Пока они мирились с Паэсом, дарили друг другу шпаги и всякую всячину, я счел своим долгом отправить Боливару несколько писем, в которых предупреждал об опасности и о недовольстве в Новой Гранаде.

Что же касается самого Паэса, то он, видимо, на сей раз пересолил и вызвал отвращение у Боливара. Несмотря на речи, подарки, Боливар признался Перу де ла Круа:

— Генерал Паэс — тщеславный и самый властолюбивый человек в мире. Его интересует только его собственная ничтожная особа…

Тем временем, как и ожидалось, начались волнения в Лиме и Эквадоре. Я, потеряв терпение и надежду поссорить Боливара с Паэсом, решил, что пришло время кончать со всей этой уродливой и дурацкой громадиной Великой Колумбией и примыкающими к ней странами, — и, видя, что все равно все трещит по швам, решил: чем быстрее, тем лучше. Я приветствовал мятеж Бустаманте в Лиме и написал Боливару злое письмо: «Теперь Вы пожинаете плоды своей политики в Венесуэле. Не наказав, как того требовал закон, венесуэльских мятежников, Вы подорвали уважение к правительству и показали, что его можно безнаказанно поносить и оскорблять…» Не скрою, что это письмо было продиктовано и личной досадой; я много способен понять и предвидеть, но все же я человек, и всему есть пределы. Кому же не ясно, что примирение Боливара и Паэса было пощечиной для меня, и кому же это должно было быть более внятно, чем самому Боливару! А он продолжал, как ни в чем не бывало, писать мне капризные и самовлюбленные письма. Меня это наконец взбесило.

Он сразу же «прервал отношения». Я, однако, писал ему еще раз.

Он по-прежнему ничего не понимал; между тем восстания учащались, зашевелилась его любимая Боливия, «Город Солнца», не просуществовавший и четырех лет и так и не увидевший солнца; в Картахене мятежный Падилья (некогда героически воевавший с Морильо) сверг верного Боливару служаку Монтилью, и вся эта кучка рифмующихся фамилий перемешалась между собою, а город заволновался.

Боливар, виня во всем меня, пошел в Боготу отстранять меня от правления.

Что тут сказать? Он был прав и не прав.

Я был против него, считал, что он взял неверный курс и в данный момент я ближе к сути всей ситуации, чем Боливар; здесь он был прав, что почуял во мне врага.

Но кроме меня была и сама ситуация; и из самого моего изложения, по-моему, достаточно четко видно, что дело было не только во мне.

Да, я не люблю Боливара, и Боливар не любит меня; не знаю, рассудит ли нас судьба. Если рассудит, то, вероятнее всего, в его пользу. Он был всегда блестящ и смел, а во мне есть что-то недостаточное; люди же все готовы простить ради первого и не прощают второго.

Однако же смею уверить, что эти же самые люди в мое правление — а оно, напомню, началось отнюдь не по смерти Боливара, а через два года, я не пришел к власти по его костям, я был в изгнании — эти же самые люди в мое правление жили более вольно, покойно и сыто, чем при Боливаре.

Я очень хорошо понимаю, что это еще не все, что потребно сердцу людей; но что делать.