1

Рассказывает Боливар, вернувшись от Текендамы

Я видел насквозь Сантандера; я видел его натуру, больную страхом посредственности и вечно борющуюся сама с собою где-то у этой черты; я видел его отношение ко мне, я видел его презрение к моим «всемирным претензиям», «романтизму», «маниакальности», необузданности; я видел все это. И я ничего не мог поделать с собой. Но никогда, как в те дни, я не ощущал, что у него — своя, у меня же — своя судьба, более яркая и больная.

Паэс тешил мое самолюбие, особенно в последнее время, когда я был столь одинок; в таком положении, как мое, даже на лицемерие смотришь сквозь пальцы, если оно согревает сердце; но в глубине души я всегда знал цену Паэсу. Поэтому он не выбивал меня из седла даже тогда, когда обнаруживалось его коварство. Сантандер — иное. Он не давал мне покоя.

Мы бранились tête-à-tête и вели раздраженную переписку, но это не выражало сложности наших отношений. При всей его полупосредственности он был единственным из близких мне людей, имеющих возможность соревноваться со мной, который бросил мне вызов, не отступился от дела и при этом достиг определенных успехов. Он знал это, и я это знал. Кто был прав? я или он? глупый вопрос: у нас были разные судьбы. Меня бесило, что я невидимо отстаю от событий, и то, что потом и кровью, надрывно, с таким трудом завоевано мною, прибирает к рукам Сантандер; все, что не получалось у меня, он делал более спокойно, тихо и скромно — и у него получалось. У него за плечами не было стольких лет, не было этого груза и боли… да, я боялся, боялся бросить на произвол судьбы это свое дитя, Америку, оторвать пуповину; да, я потерялся, я наряду с гражданскими свободами выдумывал эти пожизненно-президентские и диктаторские посты, юлил я с собой, выгадывал, мерил, горел, метался, как в лихорадке, безумии или бреду; и слава маячила, стыла и полыхала вокруг, впереди, кругом. И Мануэлита, и люди, любившие, верившие в меня. Да, я не мог оставить, я думал о многом, о многом мечтал, во мне было чувство: как? после стольких жертв? после всего? всего? не довести до конца — до последнего, до сияющего конца? и это — когда наконец улыбнулась истинная удача, когда звезда моя взошла! Я будоражил народ, я спешил, и за этим — я понимаю ныне — была уж усталость души и тела, болезнь и бред. Я слишком спешил. Я слишком спешил для человека, который уверен в себе, в звезде, в своей жизни и завтрашнем дне. И это была не жизнь, не судьба: в этой спешке была усталость. Всю жизнь я спешил, но тут я спешил особо, много, болезненно, дико, надрывно; спешка и лихорадка стали моим девизом и манией. Я спешил так, словно боялся не успеть.

Да, я всю жизнь спешил. Быть может, и в жизнь я пришел слишком рано?

А он никуда не спешил. Он понимал. Он не выдумывал пожизненных президентов, а просто ввел в Новой Гранаде, малой Колумбии, гражданские вольности: тихо раскрепостил печать, позволил собрания, обеспечил права. Как они поливали меня, его газеты, меня, который ведь мог же расстрелять их всех, этих писак! Да, я не сделал этого, но ведь мог… Пока я мечтал о войне со Штатами, он наладил хозяйство в новогранадских провинциях; я не уверен, что он и себе не сколотил на этом какой-нибудь капиталец (но это я со зла), во всяком случае, и стране принес выгоду; он поощрил владельцев и возобновил торговлю, он стоял за строгую выборность всех должностей, он единственный имел мужество сначала робко, неявно, а после в открытую выступить против меня — победителя и Освободителя, и любимца народа.

И все же он не понимал меня, а я его понимал.

Он не понимал, что во мне живет вот этот, второй человек, который теперь говорит во мне; он не понимал, что я не только сумасброд и фантастический гений, удачливый авантюрист, но и что я понимаю его, его, ибо я — внутренним своим чувством и разумом, этим вторым человеком в себе — понимаю все то, что он понимает (что он, не очень искренно, хотел заставить меня понять), — и нечто сверх того. Да, нечто сверх того.

Я видел все то, что он видел — что нужен отдых, хозяйство, покой и жизнь и другое, — я видел и понимал и его, и его отношение ко мне; но я ничего — ничего я не мог поделать с собой. Силы, которые сильнее меня, владели мной. Я сознавал — внутренне сознавал — их пагубность для себя и людей; но я ничего не мог поделать с собой. Воля моя отказала мне в этом, бог — если он есть — проклял меня, и я не мог. Я считаю, и в этом сказались моя усталость, моя чрезмерная ненависть и чрезмерность любви, и силы, и воли. Душа устала и прекратила повиноваться сама же себе, я видел, чувствовал, но не мог.

Что делать? Ему хорошо, с его сердцем, с его душой. Он был молод, трезв, он все рассчитал. А я… мой ребенок рос, погибал у меня на глазах, и разве не должен был делать я последние, небывалые, отчаянные усилия, чтобы спасти его? Должен, должен.

Ведь я мечтал не о кучке грызущихся и враждующих меж собой государств, раздираемых камарильями и диктаторами. Я мечтал о свободной, единой — да, единой и одновременно свободной! — Южной Америке, освобождающей от власти беспринципных дельцов могущественные Северные Штаты, разбивающей оковы прогнивших монархий в старой Европе. Да, об этом мечтал я в юности. И когда, казалось, мечта начала сбываться, когда мы победили… о, я понимаю. Я понимаю трезвого, умного Сантандера.

А слава? чтó слава? Да, я мечтал о славе. Да, я любил ее. Но извечно, всегда во мне жило на первом месте, — не жажда славы, о нет, — а некое странное чувство, что никто не сделает на земле моего дела. Да, я как мать, как отец. Кажется, я ошибся.

Кажется, я ошибся.

О, как много я понимаю ныне.

Родина моя! Полуденная Америка! Быть может, я послан тебе, в наказание за твою красоту и гордость и мощь, — я послан тебе лишь силами ада? Кто знает! Родина моя! Загадочная страна ледовых вулканов, сияющих водопадов, всемирных рек и великих землетрясений! Как мне разгадать тебя? Что я могу ныне сказать тебе?

Что я могу сказать?

Прости меня.

Что я могу сказать.

Прости.

Вижу и сознаю я, как я грешен перед тобою, и это знание крушит, раздирает мне сердце.

Я погубил себя, я погубил многих. Я погубил близких, далеких я погубил.

Прости же, прости меня.

И накажи.

Все справедливо.

Все справедливо на этом свете.

Вперед.

Никто не узнает моих сегодняшних чувств, вперед.

Вы опять увидите своего Боливара, улицы Боготы.

Где Мануэлита?

О, вперед.

Я еще не ходил назад.

Я еще не сейчас умру — не сейчас уйду; еще понесет меня ветер событий.

Я никогда еще не ходил назад.

Но все уже сделано, все известно.

Все справедливо.

Мануэлита… ты где же?..

Конституция была хороша.

Она была продумана гораздо спокойней, глубже и вдохновенней, чем это кажется Сантандеру. В ней я, Боливар, пытался учесть и достижения Просвещения, и лучшие заветы Вашингтона, и опыт, особенные черты своих ярких, невозможных экваториальных стран.

И недаром я предназначил ее сначала для одной страны — для государства Боливар. Как лаборатории для Франклина, Фарадея и Лавуазье, так же эта страна была бы исходной территорией, первым пространственным воплощением моих государственных, нравственных, политических целей.

Жизнь по закону, а не по взяткам и не по родственным связям; длительность президентской власти в землях, привыкших к ясности и стабильности государственных институтов за триста лет (отмени эту ясность — и эти страны, увы, ожидает анархия, коррупция и мелкая тирания, раздирающие жизнь и уже провидимые мною на ближайшие десятилетия, столетие даже); «моральная власть»? да, как всегда в мире, тут есть опасность выворачивания наизнанку, замены истинного содержания — содержанием ложным: «дьявол» силен, он все «божественное» (по-нашему — разумное, справедливое), начинаемое человечеством, умеет сменить фальшивой монетой; так что же? Боясь обмана — не начинать истины?

В наших землях, с их мощной историей жестокости, дикости, насилия и садизма, нельзя обойтись без государственного органа, следящего за нравственным состоянием общества; наше дело — не допустить за этой вывеской возрождения иезуитства, иначе вернутся сами иезуиты.

Конституция была хороша; она предусматривала отмену рабства, относительное юридическое равенство граждан в этом мире, много столетий не знающем человеческой справедливости, силу законодательно-парламентской власти при силе и авторитетности власти исполнительной; она предусматривала единство Испанской Америки против северной и восточной угрозы.

Об этих последних: разве не так? Разве не требовалось единства? Какой государственный деятель, если он не последний тупица, будет спокойно смотреть на могучую монархию, глухо и тупо рычащую под боком у молодых республик, на хищного волка за Карибским, Саргассовым морями, за Мексиканским заливом — клещи! — на брызжущие скорпионовым соком, взбешенные нашим упорством, ничего нам не простившие монархии старой Европы?

Пожизненный президент! Это, конечно, звучит странно; но разве можно рассуждать об этом, не принимая во внимание состояние наших дел? Я не так безумен, как думает Сантандер. За нами не было традиций просвещенной, законодательно-опытной власти; за нами не было развитых институтов правления. Я знал, что за спиной — толпа генералов и командиров, умеющих поднять роты против испанских мортир, но не умеющих вести политическую борьбу; при частых перевыборах главы государства неминуемо возникали бы анархия, стрельба на улицах, террор темных шаек. Все это настоятельно угрожало, угрожает и будет угрожать нашим странам.

Я хотел положить этому конец; власть должна была быть справедливой и просвещенной, но твердой и постоянной. Я чувствовал опасности, таящиеся в моей идее, и принял противоядия. Моя конституция строго предусматривала: президент не обладает законодательной властью, а только исполнительной; законы творит парламент, народное собрание. Президент — власть, но — не диктатор. Сам я не так уж стремился быть президентом; я не раз публично заявлял об этом в ответственные, решающие минуты.

Впрочем, я тут немного путаюсь: «слаб»; пусть.

Я знал, что северяне поработят хозяйство разваленной, обескровленной, дымящейся в руинах нашей испаноязычной конфедерации; я видел, что мелкие тираны, не дай им сильный центр, вцепятся в глотки друг другу и, рыча и катаясь в клубах шерсти и пыли, забудут о славе, народах, доблести; я знал, что так будет, и я боролся.

Но я понимал и иное — то, что столь твердо, и ясно, и без сомнений в угрюмом сердце понимал Сантандер, этот упорный деятель с тяжелым лицом.

Так что же мне было делать?

Я делал что мог, что считал я нужным; что полагалось делать мне по моей звезде, по моей судьбе.

Я делал.

Ты все же обрел свободу от испанцев, народ. Свобода от чужеземцев и обновление правления, государственности — единственное, что обрели мы в этой борьбе.

Я не хотел крови, о мой народ. Я не хотел крови, но я, видно, виноват в том, что ее было так много.

Прости меня.

Ведь свобода все-таки есть.

Но мне ли бороться с Паэсом, паэсами, Сантандером и сантандерами?

С Паэсом, который перехитрил народных вождей, всех этих Короморо, Алмейда, и обманул своих степных людей, договорившись с гордыми мантуанцами; он делается помещиком, Паэс, и еще будет диктатором в родной нам обоим Венесуэле.

Мне ли бороться с Сантандером, с его холодом, тактикой, умом и умением ладить со всеми, с кем надо, и опереться на городских владетелей, и успокоить новогранадского землепашца посулами свыше.

Я был занят совершенно другим.

Время обошло меня и настигло своей волной.

Прости меня за кровь, которой я не хотел, за недостижимость благоденствия, которого я хотел, за власть этих мелких испано-американских хищников, шакалов, койотов, которых я не звал, за вековечную бедность льянерос, которых я не обогатил, за безземелие землепашцев, которым я думал дать землю, за новое рабство рабов, которых я освободил, за сокровища королей какао, индиго и кофе, за белые и желтые пиастры торговцев, которых я хотел лишить их сокровищ, пиастров — и не лишил.

И главное — за кровь, море крови народа, которой я не желал.

Которой не я желал.

Но я виноват.

Прости меня.

Береги свободу — она дается раз в жизни.

Что же в итоге?

Я хотел тебе блага, народ. Хотел тебе славы, богатства и благоденствия. Я и себе хотел славы, но прежде — тебе. Но я чрезмерно спешил; я пришел рано.

Пройдет пятьдесят, сто, сто и пятьдесят, пятьдесят и сто, пройдет много лет; и придут люди. И придут люди.

Пока же — прости меня. Я не понимал многого. Я пришел до утренней звезды, до рассвета — и я гордо трубил в свой призывный рог; эти звуки не пусты, не холодны, не растают они в синеве, они отзовутся через ряды поколений; но пока — им нет отзыва.

Прости меня.

Нас помирит история: мы делали одно дело. Нас помирят народы: мы делали одно дело. Я — начал; он — продолжал.

Все справедливо.

Но тайно в чем-то так и непримиримы, не братья мы: я — человек Боливар и он — человек Сантандер.

Моя правда менее доказуема, его правда более доказуема.

Его правда более доказуема, как всякая правда спокойствия против правды могучего солнца, играющего на белых льдах Чимборасо; против правды свободного, ясного ветра, летящего из зеленой сельвы.

Что солнце, что ветер? они неощутимы, они недоказуемы в прочной жизни.

Мое дитя — дитя солнца и снега, дитя великой Ориноко, зеленой чащи и ветра; дитя чистых, белых почтовых голубей из далекой Европы; дитя мира.

Тебе ли любить его?

Ты живешь для сегодня, и ясным, широким своим умом ты готов понять человека, который живет, жив для завтра; но нет, тебе не понять, не уразуметь человека, который жив, живет не для завтра, а для тех — тех дней, которые — после завтра.

Они далеко, далеко.

Зачем они мне?

Зачем мне потомки, если я — мертв?

Но они мне нужны не мертвому — они мне нужны живому.

Они мне нужны, пока я жив.

Вперед! я еще не ходил назад.

Но помни, Сантандер: без моего порыва к солнцу и серебристому ветру, без моего сумасшествия — не было бы и твоего спокойствия, твоей силы.

Благ мудрый воспитатель, крутой и трезвый; но прежде чем воспитывать, надо родить дитя, а для этого — мало трезвости.

Но я? Разве я был не трезв, не умен тоже?

Разве я не выше его и в этом?

Но прочь, мысли суеты и бессилия; мы братья, Сантандер, мы братья и мы — одно; здравствуй, здравствуй, мой новый удел.

Где Мануэлита?

2

Это было еще не теперь.

Они задумчиво шли меж кактусов с плоскими, волокнисто-изорванными листами (внутри бело и деревянисто), меж потресканных бурых глыб. Дорогу они оставили позади — она завернула вдоль склона — и стали карабкаться на вершину этого пологого холмика. Время от времени попадалось как бы голенькое хинное деревце; сизовато синели дикие ирисы, мелькала кольчато-серая ящерка, вдали над грядою гор черным одеялом пластался гриф. Небо висело туманное, но сравнительно светлое.

Мануэла, в неловком кивере слегка набекрень — черные короткие волосы наружу во все концы — и голубом мундире и плотных мужских лосинах, и ботфортах шагала рядом с Боливаром, время от времени упираясь рукой в колено или отшвыривая острый камень носком ботфорта; резко гремела шпора. Боливар искоса поглядывал на нее с непонятным неодобрением. Тут еще деловито и хмуро ковыляет за ними этот звереныш — этот худой, толстолапый, нелепый, буреющий сверху, крапчато-желтый на нежно-пушистом брюхе котенок пумы. И где она откопала его? Идет, ковыляет, нюхает камни широкой, жестко-усатой кошачье-собачьей мордой.

— Родри-и-и-го! — вдруг завопила Мануэлита. — Ты что же бросил коней, паршивец? Ты что же бросил коней? Ты куда прешься с девкой? Оставь ее, она шла к отцу. Чтобы понесли, экипаж разбили? Чтобы верховые кони удрали? Сейчас же на место! Хочешь — валяйся с нею за экипажем, а уходить не смей, черт, карамба, олух ты этакий!

Она смотрела вниз, на дорогу, где Родриго и правда остановил девицу и потащил ее на ту сторону долины, за камни. Бог весть для чего Мануэлита, приехав верхом, приволокла за собою и экипаж: в нем ехала одна эта пума, этот звероподобный младенец.

Он возвращался тогда из Венесуэлы, чтобы отстранить Сантандера; он был не в духе. Мануэлита, как и обычно после тех из его походов, в которых она не участвовала, ускакала с виллы, отведенной Боливару в центре Боготы, ему навстречу; и ныне они гуляли в окрестностях города, обсуждая разные вещи и планы, оставив гвардейцев бродить по селам и Фонтибону и не спеша пока в этот унылый и с некоторых пор неприветливый город. Боливару надо было кое-что выяснить у Мануэлиты, которая вечно носилась в центре событий и знала все; и он уже выяснил, обсудил все это и все ходил, ходил по камням, не спеша к своему коню и к коляске, глядя на камни, и плосколистные, порванные камнями кактусы, и на небо; она ходила с ним рядом и несколько раз уже торопила — даже втайне и обижаясь по-женски, что он не спешит в их дом, — и он видел это — но он ходил.

— Послушай, Мануэлита, — ворчливо сказал Боливар, останавливаясь, сутулясь, покашливая — болезнь давала себя знать — и заложив руки за фалды черного своего мундира. — Кто все же командует солдатами — я или ты?

— Симон, опять; не сердись. — Ее голос мигом стал полным, грудным и мягким (а не крикливым, не резким, как треск цикад); и сами ее лосины и женственная фигура в грубом мужском костюме вдруг обрели особую прелесть. — Ты видишь, он с ней пошел? Мне все равно, но лошади понесут, а мы своих верховых плохо привязали к оглобле.

Она объясняла то, что не следовало объяснять; при начале своей речи она помнила это, и тон ее был извиняющимся и низким; но после она, увлекшись в своей деловитости, представив умчавшихся лошадей, снова зазвенела голосом.

— Но довольно, — с гримаской сказал Боливар, поняв, что она так и не усвоила его основную мысль — что не ее это дело: орать и отдавать приказы солдатам, где им быть с девками. — Ты много кричишь. Кто это? Кондор?

— Ты мрачен, Симон. Хорошо, я не буду командовать твоими солдатами. Но кто-то же должен делать это.

Он мрачно, исподлобья посмотрел, думая — взбеситься или презреть; но она говорила естественно, деловито и без издевки, и он решил пренебречь.

— Откуда у тебя этот зверь? — спросил он, оглядываясь на маленькую пуму, неуклюже, но с упорством ковылявшую по камням за Мануэлитой… за ними.

— Принес один самбо.

— Подарок?

— Нет, продал за три песо.

— Ты бы уж отвалила десяток.

— Мне жаль, Симон. Помнишь, ты был веселым.

Они вздохнули.

Он покосился на эту пуму и вдруг смущенно спросил:

— Так ты… не беременна?

Она отвернулась, вздохнула с фальшивым и вместе искренним легкомыслием, — как-то она умела этак, напоминая ему его самого, молодого и прежнего, — и сказала, глядя на горы и белое небо вдали:

— Нет.

Они помолчали.

— Так ты говоришь — «как Морильо».

— Да, я говорю. Но что такое, не понимаю, Симон: ты всерьез обращаешь на это внимание? Мало ли что делают газеты? Они боятся тебя, они и не такое скажут: сравнят тебя с Бонапартом, сбежавшим с Эльбы или вернувшимся из Египта, да мало ли. Они боятся, они думают, что ты пустишь им кровь. Да и не мешало бы.

— Молчи!!! Что ты за женщина!! — вырвалось у него болезненно.

Она промолчала и прислонилась щекой к его шее.

Он помолчал.

— Что? И это пишут? — спросил он незначащим голосом несколько погодя.

— Что?

— О Бонапарте.

— Пишут. Но если ты будешь перебирать, лучше сразу уйти в отставку. Я не узнаю тебя.

— Не твое дело.

— Быть может. Но надо решать.

— Что решать?

— И ты спрашиваешь? ты сам знаешь: многое.

— И что ты все говоришь, мешаешь? — с неожиданно злобным раздражением возопил Боливар. — Ну что?

— Извини, Боливар. Я женщина, — тихо сказала Мануэлита. — Я хочу помочь. Для меня зло — все то, что для тебя зло. Большего я не понимаю.

— Вот и прекрасно, и занимайся своими заботами, а уж мне предоставь мои, — успокаиваясь, отходя, покашливая, заворчал Боливар.

Он тихо, прищуренно смотрел в одну точку куда-то в далекий рассыпанный камень. Он поседел, лицо его изменили глубокие морщины.

* * *

Небеса были кобальтово-синие, с просветлениями к тому месту, где за черными дымными тучами скрывалась луна. Боливар посмотрел и тотчас отвлекся взором на землю. Они бежали не быстро, но споро, по-военному; Боливар держал в левой пистолет со изведенным курком, в правой — обнаженную толстую шпагу с хорошей «чашкой» на рукояти: славно, что эта попалась, не подведет; Родриго, тяжело дышащий сзади, тоже был наспех вооружен. В городе повсюду катились гортанные клики, стукали резкие выстрелы. Они миновали последний, размыто светлеющий ряд домов с одинокими пальмами у стен и стали по тропке спускаться к реке; внизу было темно, надрывно трещали цикады, в далекой еще воде изредка хлопало, хлюпало: эти звуки позволяли ориентироваться, когда они очутились в темной чаще на склоне к пойме. В ветвях, вверху шуршали, вероятно, вампиры, в кустах тоже время от времени шелестело, трещало, шарахалось. Наконец они выбрались в сочные, мощные, мокрые травы и пошли налево, к мосту через Боготу — Фунсху, соединявшему обе половины города и пролегшему от дамбы к дамбе над этой долиной и над рекой.

Они подошли под каменные быки; время года (сентябрь) было промежуточное, вода стояла не очень высоко, но все же между быком и темной, бурливой ее поверхностью было мало места. Они постояли в задумчивости. Взбираться наверх, на дамбу? Нет: сразу в лапы. Конечно же, те будут все время шнырять по этим местам, боясь, что Боливар скроется в правобережной части города.

— Надо идти назад, — сказал Боливар. — Пересидим на склоне, в… среди деревьев.

Он, разумеется, хотел сказать «в кустах», но уж больно это некрасиво звучало бы. Освободитель, скрывающийся в кустах. Родриго молча посопел.

Они вернулись и стали взбираться по тропке — снова среди шуршания, тьмы и сырости, — как вдруг услышали, что кто-то торопливо и тяжко спускается к ним навстречу. Явственно грохали по плотному краснозему армейские сапоги человека, не ожидающего встречи с кем бы то ни было и как бы спешащего сделать дело и возвратиться. Боливар и Родриго остановились рядом на маленькой горизонтальной площадке и приготовили шпаги.

Солдат с ружьем, в светлых штанах, натянутых поверх сапог, в светлом мундире и кивере (мелькнула его метелка на фоне клочка серебристо-синего неба), вывернулся из чащи и быстро зашагал прямо на них; крутизна склона отяжеляла его шаги. Они оба хорошо стояли на фоне темной чащи и темного луга, бывшего сзади внизу, и он не должен был видеть их до последнего мгновения; к тому же он не готовился к встрече и больше поглядывал под ноги — тропинка неладная, — чем вперед. Наконец он заметил их, двоих, неподвижно молчащих в позе атаки, и оторопело остановился. Он не нашел ничего лучшего, чем сказать:

— Кто идет?

— Идешь ты. Не ори. Чего надо? — сказал Боливар.

— А вы кто? — спросил солдат, медленно поднимая в их сторону штык. Родриго шагнул, но Боливар остановил.

— Отвечай ты.

— Я ищу президента Боливара, мне приказано.

— Что-то ты плохо ищешь.

— Я не думал. Я думаю: вот дурак мой капрал, с какой стати этот пойдет к реке.

— А оказалось, дурак — не он, а ты. Я Боливар.

— Вы… господин президент… мне приказано арестовать вас.

— Так что? выполняй.

— Я-a… не…

Родриго снова шагнул, но Боливар попридержал его снова.

— Что же? какого черта?

— Я-a… не…

Невыразимое бешенство вдруг запело в груди Боливара; он толкнул в сторону рвавшегося вперед Родриго, поднял шпагу на уровень живота и бросился на солдата:

— Ну? Крути штыком! Какого черта! Тебе приказано — выполни хотя бы приказ!

Солдат, кое-как встав в позицию штыкового боя — нетвердое колено вперед, — два раза махнул своим ружьем направо-налево, хотя Боливар еще не сделал выпада и отбивать было нечего; во всей размазанной фигуре солдата не было и намека на то, чтобы самому пытаться атаковать. Все это усилило прилив, как бы накатило новый, более мощный вал бешенства, злобы; Боливар еще сильнее — всем корпусом в правую сторону — подался назад, чтобы вернее всадить сталь в дрожащее пузо этого дурака, этого свиньи, камня, пня, этого… этого… какого дьявола! свергать — ну, свергать. Но они даже этого — даже этого не могут. Что за страна! что за люди! что за олух, свинья!

Рука задержалась на мгновение, ибо тело не ощутило того привычного, что, сопровождает выпад, удар: не ощутило, незримо и точно, сопротивления, увертки, противоборства соперника. Солдат стоял, расставив ноги, держа свое ружье обеими руками наискось — вверх штыком, и тупо смотрел на мерцающую в шаге от его брюха крутую полосу стали. Боливар невольно задержал удар, солдат же застыл, как в гипнозе. Вдруг вся суть ситуации дошла до его сознания, он бросил ружье, завизжал, упал в траву и закрыл руками свой кивер — свою ненаглядную голову. Боливар остановился, опустил клинок и смотрел на него.

Родриго подошел и, все так же молча, занес над лежащим шпагу, держа ее острием прямо вниз.

— Не надо, — угрюмо сказал Боливар.

— Я убью его. Он приведет тех, — тоном, не терпящим возражения, сурово сказал Родриго.

— Не надо, я говорю! — повысил голос Боливар. — Что вы за олухи! Ну что с вами делать! вы ни на что не годитесь. Вы даже приказов не выполняете, вы сами не знаете, чего вам надо. Вы сами не знаете, чего вам надо, вот что я вам скажу. Убить, не убить, арестовать, не арестовать. Выбрал своего капрала — так забирай Боливара. Выбрал Боливара, не слушай капрала! А это — червяк, слизь, дрянь. Он сам не знает. Он не понимает, он ничего не может решить своим разумом, своею душой. Он — смола. На него нельзя опереться.

— Сейчас я убью его.

— Да стой ты, болван! Одного мало, ты еще!

— Но его надо убить. И вы сами говорите, что он дрянь.

— Стой! Отойди! Ты не можешь понять, нет, ты не можешь понять. Отойди. А ты — ты слушай.

Боливар помолчал, собираясь что-то сказать притихшему солдату; потом махнул рукой и пошел назад, к речке. Родриго поплелся за ним, оглядываясь и грозя клинком.

Они вновь прошли по траве и вскоре стояли перед быками моста. Боливар первый вошел под мост и уселся на крупный камень, уперев локти в колени и опустив в ладони свои бакенбарды. Родриго уселся прямо на траву, проросшую между камешками и молча сидел, время от времени поглядывая на своего господина. Родриго был немного скуласт, кудряв; он был в серой рубашке и коротких штанах: не успел напялить военную форму. Боливар был в полузастегнутом мундире, одетом на голое тело, в парадных брюках и сапогах: перед тем как прыгать в окно, он схватил от Мануэлиты в охапку что было, а напяливал уж не глядя.

Они молчали.

— Зря отпустили, — сказал наконец Родриго, плюя между колен, сцепленных руками, и со вниманием глядя вниз, в направлении плевка на камешек.

— Черт с ним.

— Застукают.

Боливар смолчал.

Остекленелым взором смотрел он на воду, черно и тоскливо бурлящую в полутора шагах, на какой-то мангровый куст, приютившийся у воды, на агаву, на серые, белые, темные, ребристые и покатые камешки, на чернеющий шагах в двадцати, в воде, второй бык моста, на чернеющий воздух — здесь, под мостом, темно, лишь виднеются туманно-серебряные разводы там, вдалеке, на открытой воде, — на травы, метелки, колосья, пробившиеся сквозь камень, мокрые от ночной сырости, близости воды и извечной тени тут, под мостом, касающиеся нескладной его одежды и увлажняющие ее. Было тут тихо (лишь в стороне пилили цикады), пахло тиной и прелью, и вечным запахом близкой влаги — могучей и древней матери.

Он смотрел, прислушивался к себе, к травам, воде и ночи, и тихие думы, как бы отстаиваясь в стакане души после кипения, мути и завихрений — ночного скандала, бунта, бегства, погони, нелепой драки с солдатом, — вновь начинали прозрачно стыть, серебриться в душе.

— Ты понимаешь, Родриго, — задумчиво проговорил Боливар, глядя на черную воду, — я понимаю тебя. Я понимаю и Сантандера, и Сукре, и Мануэлиту, и Урданету, и разных Морильо — я всех понимаю.

— Ага, — озадаченно просипел Родриго, впрочем, не очень волнуясь и, наклонившись к своей ноге, ковыряя отошедшую подошву своего плетеного башмака.

— «Ага». Надо слушать, когда говорят.

— Я слушаю, Освободитель.

— Ты понимаешь, я их всех не то что знаю и понимаю, а чувствую.

— Угу.

— И в то же время сам я — другой.

— Это само собой.

— Что само собой?

— Ну, понятно, вы им не чета. Что они за птицы?

— Ты льстишь мне, но не понимаешь, о чем речь.

— Нет, я понимаю.

— Что ты понимаешь?

— Вы — другой, чем они. Это понятно. Куда им!

— Нет, ты послушай. Что это? кто-то идет к мосту?

Они подождали; бурлила вода, всплескивала рыба, поскрипывали стропила, пилили там, в стороне, цикады.

— Да, идут.

— Помолчим.

На минуту он испытал нестерпимый стыд, что он сидит под мостом, ведет разговор с тупым денщиком и вот — замолкает, когда подходит кто-то. Он, президент Боливар. Он знал, что сейчас в душе — устало и тихо; но что после, после — если он останется жив — стыд разрастется ветвистой и ноющей опухолью. Он — человек испанской крови, военный; он — президент, он — Освободитель Америки, он… но пока — пока в душе устало и тихо. Как только что полученная рана: надрез уже вот он, а крови, а боли нет. Будет после…

— Что ж? Выйти навстречу? — вдруг встрепенулся Боливар.

— Что вы, — сказал Родриго спокойно, не принимая всерьез этого чуть картинного порыва своего господина. Боливар и правда даже не шевельнулся при этих словах.

По мосту пошли двое горожан (два голоса), застучали копыта коров. Наверно, скоро рассвет.

— Две арробы, — это немного, — послышалась фраза. — Если три песо…

Дальнейшее было невнятно.

Они испытали странное неудобство людей, схвативших душой кусок жизни, для них не назначенный.

Те прошли, утихли грохот в тиши и трепетанье железных и деревянных сцеплений.

— Ты знаешь, у меня нет чувства, что мне сегодня конец. Я не готов к этому.

— Вот еще. В городе много верных людей, бунтовщиков скрутят. Раз они сразу не захватили вас, теперь не страшно.

— Нет, я не об этом. Сколько раз смерть глядела в лицо мне, а никогда я не чувствовал, не почувствовал до конца, что вот, сейчас я могу умереть.

Родриго, усвоив раз и навсегда, что Боливар — не его ума дело, — любые речи президента воспринимал как должное; но сейчас он впервые посмотрел на Боливара с каким-то удивлением. Какой-то он странный все-таки!

— И сегодня у меня есть чувство, что этим еще не кончится. Может, я ошибаюсь? Но даже если ждет смерть, это ничего не докажет. Я прав в своем чувстве.

— Ну да, — неуверенно подтвердил Родриго, снизу вверх глядя на Боливара, сидящего на камне.

— Кто я такой? Я все понимаю, и я ничего не могу. Мои собственные слова и действия глупы сравнительно с тем, что я ощущаю в душе. Мое понимание, свет в душе не проявляются в моей жизни. Стоит мне сказать слово или совершить поступок, как сам я вижу: нет, это другое, хотел я совсем не то.

— Но вы же не господь бог, — ляпнул Родриго.

— Гм, — покосился Боливар. — Да, это так. Но зачем же свет? знанье в душе?

— У каждого свет. Да не каждый идет по этому свету. Ох, вовсе не каждый, а даже наоборот.

— А я? — с интересом спросил Боливар; ему любопытно было взглянуть, как выкрутится Родриго.

— Вы? ну, вы, вы, я не знаю. Не понимаю я вас. Знаю, что почитаю вас, а не понимаю, — честно признался Родриго.

— Ты молодец. В тебе живет честь, — похвалил Боливар.

— Я-то? ну да, конечно, — спокойно ответил Родриго.

Они посидели в тиши. С железной гайки моста на камень капала капля; стоило им раз заметить эти ее тихие стуки, как они не уходили из слуха.

— Я сам не знаю природы тех сил, того холодного огня, который скрыт у меня в душе, — сказал Боливар. — Вам хорошо: «Господин президент, Освободитель все знает». А он, господин президент, — может, и знает; но только сам не знает, что же он знает. Теперь-то я это особенно хорошо почувствовал, — говорил Боливар, при этом думая: «И что это я разговорился? Воистину ночь вопросов».

Послышался топот сапог; к мосту приближались явно армейские ноги. Свои или те?

— Нет его, — раздалось вверху, шагах в сорока.

— Пардьез!

— Нет так нет.

— И Карлос пропал. Сбежал?

— Наверно, сбежал. Не желает путаться.

— Дело и верно мутное.

— Долго топчемся.

- Пойдем на ту сторону.

Сапоги прогрохотали по железу и дереву, утихли на том берегу; Родриго осторожно выглянул. Солдаты как солдаты, родные голубые мундиры; углубляются в дальнюю улицу там, на той стороне.

— Дьявол. Вернутся, наверно. Уже светает.

— Светает, да. Я и то вижу, — отозвался Боливар.

— А наш-то, вот испугался. Небось, на всю жизнь.

— Да-а.

Послышались вновь шаги; приближались жители, судя по разговору, идущие в горы за шкурами.

— Перед вторым седлом придется через лиановый мост.

— Плохо.

— Да, там по одному, и то плохо.

— А как же назад? Со шкурами?

— Так и назад, — говорили они.

Шаги зазвучали над головой и начали удаляться.

— Что ж это ночью в городе? — спросил кто-то.

— Опять чего-то солдаты. Сказали, Боливара скинули; ищут.

— Да ну-у-у? — удивленно запели два-три прохожих.

— Ну да.

— Да, давно уже что-то неладно. Боливар весь заплутался.

— Уж разберутся.

— Это конечно.

— Твоя Мария сегодня что же…

— … бараны… был ветер…

— … плохие… но что же…

— … Боливар… куда…

— … луга… ту агаву…

Голоса вскоре затихли; когда люди свернули, уже с той стороны, с гребня холма, приятный утренний ветер снова донес их гортанный и четкий говор — но слов было не разобрать; и вскоре все успокоилось вновь.

— Да, солдаты могут вернуться, — и будет хуже, — сказал Родриго. — Ведь уже утро.

— Да, да, — рассеянно отвечал Боливар, а сам все еще вслушивался в душе в эти четкие утренние голоса.

В них не было очевидного равнодушия, лени, когда они говорили о нем, Боливаре.

Но поэтому в них было — еще более горькое для него.

Что?

Не все в этом мире имеет свое название.

Рассказывает Сукре

…Лишь войны за свободу Достойны благородного народа!

Байрон

Дела шли неважно. Мы побеждали повстанцев, но было тяжело на душе, и успехи не радовали. Боливар все втягивал меня в политическую карьеру и даже сделал диктатором, президентом этого государства Боливар; но я испытывал отвращение к чиновничьим должностям, к этим распрям. Еле мне удалось договориться, чтоб президентство было два года, а не всю жизнь; последнее было бы ужасно. Я генерал и солдат свободы, а не правитель.

Став президентом, я все равно не имел ни минуты покоя. Бунт вспыхивал вслед за бунтом, мятеж — вслед за мятежом. Чем больше мы подавляли, тем, как обычно, чаще это случалось. Дошло до того, что в собственной моей «вотчине» произошло восстание, и сержант Хосе Герра провозгласил присоединение Горного Перу к Лиме, к Перу. Я поспешил в Ла-Пас и навел порядок, но все это было крайне неприятно; на сердце был камень.

Вскоре началось и в самом Перу. Этот их Ла-Мар собрал солидную армию, у меня было вполовину меньше. Они были уверены в победе, заранее праздновали ее в Лиме, вели себя весело и беспечно; но я был зол и со зла вдвойне смел и умен, солдаты мои — тоже, и мы, как и подобает, разбили их наголову. Тогда эти люди без чести, без совести, перуанские торгаши, тут же свергли своего любимца Ла-Мара и как ни в чем не бывало, будто нашкодившие семинаристы, объявили Эквадор, который было прибрали к рукам, колумбийским; стали благодарить меня за освобождение от тирана и запросили мирного договора. В Боливии моей снова творилось бог знает что, меня забыли, президенты однажды переменились трое за два дня, из них двое ценою жизни. Кито роптал и шипел, как вулкан перед большим извержением, Гуаякиль волновался. Конца этому не было видно.

Тяжелей всего было то, что приходилось воевать с прежними сотоварищами по битвам. Повторялась история Пиара. Так, генерал Кордова, с честью бившийся под моей командой при Аякучо, ныне поднял мятеж «против узурпатора», то есть Освободителя; О'Лири разбил его, самого захватил, и англичанин Руперт Ганд со зла на месте снес непокорному голову. В одном из авангардных боев в Перу мои испугались неожиданной атаки их гренадер из-за кустов с холма и бросились врассыпную. Шедший следом отряд, видя такое положение, тоже заколебался: всегда плохо вдруг оказаться лицом к лицу с неприятелем, не будучи передовой группой. Люди душевно не готовились к бою, не прикидывали на себя возможность первого дела. Я ехал в отряде, следующем за вторым; пришлось не теряя времени спешиться, взять с собою первых трех-четырех офицеров, попавшихся под руку, и выйти во второй отряд. Увидев меня, гренадеры приободрились в задних рядах, быстро стали заряжать и выставили штыки. Мы образовали сносное каре, нападавшие тотчас же приостановились; нельзя было терять ни минуты. Я вынул шпагу, крикнул «за мной» и пошел на холм; мимо уха провизжали одна-две пули, но делать было нечего. Мы шли, перуанцы повернули и побежали на холм, скрываясь за его гребнем; однако их командир оставался на месте и, кругами вертя над головой палаш, звал своих обратно. Кое-кто из них опять повернулся лицом, а я быстро сблизился с офицером.

Я обыкновенно участвую в рукопашных боях, но давно не было так, чтобы я первым вошел в соприкосновение с противником, притом командир лицом к командиру. Это был Хорхе, мой старый товарищ но школе. Мы молча взглянули в глаза друг другу и завязали бой. Его палаш был тяжел, и отбивать было трудно. Пришлось применить мой старый прием: не ждать его замаха, а беспрерывно и скоро тыкать шпагой туда-сюда, заставляя его все время думать об обороне и не давая времени нанести рубящий удар. Надо было все время владеть инициативой, грозить уколом, только в этом было спасение: здесь преимущество легкой, колющей шпаги. Я знал слабости Хорхе (его некоторую неповоротливость) еще по школе. Он был малый выносливый и, весь вспотев, все же успевал за моими уколами. Мы долго бились. Наконец я проткнул его и не глядя пошел дальше. На сердце был камень.

Мы встретились с Освободителем в Эквадоре. Он был мрачен. В то время он решительно собрался в отставку и предложил мне пост президента Великой Колумбии. Я немедленно и свирепо от этого отказался.

Я думал, что наш Симон, наш Боливар, вселит в меня, как обычно при встрече, уверенность, крепость духа, разбудит уменье и силы. Но вместо этого между нами произошел напоследок такой разговор.

Я, сидя в палатке, как это часто бывало теперь со мною, смотрел в одну точку и ни о чем не думал, или думал отрывочно, грустно и принужденно; вошел Боливар и, остановившись передо мною, спросил:

— Ты что, Сукре? Невесело?

Я отвечал, что веселиться, конечно, особенно нечему, но что в данное мгновение я особенно ни о чем не думал, и он просто переносит общее положение дел и свои собственные тайные чувства на мой обыкновенный, хотя и усталый вид. Далее я хотел добавить, что нет у него надежней друзей и слуг, чем я, грешный, и что напрасно он в последние месяцы и на меня поглядывает с каким-то подозрением: история с покушением не должна его озлоблять. Но он нетерпеливо перебил меня; он сел, спрашивая:

— Все думаешь о потерях?

— Нет, я сейчас об этом не думал, Симон, — сказал я.

— Ты, может, считаешь, что мы идем против мировой гармонии? Что мы вообразили себя людьми, способными исправить высшие порядки, и терпим за это? — спросил вдруг Боливар, свинцово и тяжко ввинчиваясь в меня прищуренным взглядом; его ресницы дрожали, худое и желтоватое, дрябло-морщинистое лицо подергивалось у скул и в углах губ. Не дожидаясь ответа, он резко выговорил, почти крикнул: — Я же по-прежнему, как и Вольтер, считаю, что церковь — гадина, что некая высшая сила, если и дала природе первотолчок, то в том и исчерпала себя; я отвергаю ее.

Он говорил, как в семинарии на уроке.

Я почувствовал, что не время изображать усталость и уходить от ответов.

Я отвечал, что, конечно, война — нечистое дело, но что не дóлжно терпеть несправедливости на земле. Что человек имеет право ответить насилием на насилие, угнетение. Пусть помнят об этом те, кто первые решаются на насилие. Кто же спасает душу, ни в чем не участвуя и только готовя себя к восприятию песен рая, кто болтает о боге, но не борется с ложью и рабством на этой земле средствами, доступными его силе и пониманию, одобренными его сердцем, — тот отвратительно лицемерит перед собой и другими. Я отвечал также, что война за свободу — угодное богу дело и что бог, если он только есть на небе, не накажет народ, который борется за свободу, и простит ему любовь и уважение к человеческому достоинству и свободе. Быть может, он накажет нас, руководителей; все в его воле, и это будет справедливо. Ведь мы берем на себя ответственность за людскую кровь, проливаемую в борьбе за свободу, и мы должны за нее ответить. Но я готов стать мучеником ада на веки вечные — да, я готов к этому! — только бы мой народ обрел человеческое достоинство, и стал свободен, и объединился бы в любви к своим людям и к другим народам. А судьба, быть может, смилостивится и надо мной за мою любовь к родине, свободе и людям, к тебе, Симон, как олицетворению всего этого. А нет — не надо, я, повторяю, готов принять грехи на себя. Если людям дано чувство свободы и духовного своего величия и они обречены на то, чтобы быть на земле рабами и не бороться за главное, за большое в себе, — значит, тут что-то неладно… В заключение я сказал, что, быть может, нам уже нет спасения, нас неотвратимо ждут муки ада; но что все равно мы должны вести себя так, как будто спасение еще возможно, и господь поймет наши муки. Мы, у которых в руках силы мести и зла, должны употреблять эти силы лишь в случае необходимости и невозможности мира с врагом. Что я и делаю, и тут меня не поколебать. Если друг служит тьме и убийству — я убиваю друга, таков жестокий закон. Пусть первые вспомнят его насильники и смутьяны, а вовсе не те, кто борется за свободу близких людей и родины. Я, конечно, могу не противиться злу насилием, когда дело касается меня одного. Моя жизнь давно не дорога мне. А когда речь идет о других? О любимых мною людях, о родине? Могу я не выбить из рук убийцы ружье, направленное в грудь моей матери? Могу я забыть девочку, свою сестру, покончившую с собою в руках у головорезов Бовеса? Могу ли? Смирение — не борьба, а содействие, соучастие злу. Из двух зол я выбираю меньшее: воспротивиться злу насилием, а не потакать ему. Если же убивающий мою мать и я, ударивший его по руке, равны перед богом как насильники, — тут что-то опять не так.

— Ты веришь ли в бога? Веришь ли так, как предписано? Я никогда с тобою не говорил об этом. Сам я, грешный сын восемнадцатого столетия, я считаю… да не надо об этом, — как-то потусторонне, задумчиво прервал себя Боливар и тихо махнул рукой.

Я сказал, что не разделяю уверенности господ Дидро, Ламеттри и других в отсутствии высшей силы и в том, что «человек — машина».

— Вольтер не следовал этой точке зрения, — так же задумчиво и будто в трансе прервал Боливар. — Он полагал, что бог есть, но только обленился и позабыл.

— Кроме того, — твердо продолжал я, решив закончить свою мысль, раз уж он спрашивает, — мои родители были добрыми католиками, и это не помешало им быть достойными, добрыми и простыми людьми. Однако я ничего не могу сказать о боге, ибо это не дано моему разуму. Я знаю одно: человек родится свободным, это мое глубокое знание. Смею полагать, что оно от высшего. Достоинство, уважение к себе и любовь к свободе, по моему глубокому убеждению, не могут быть грехами, и если все это нарушено, то что-то не так с людьми, и с этим надо бороться, чего бы это ни стоило. И я борюсь, чего бы мне это ни стоило — пусть даже райских снов и покоя.

Когда он ушел, я долго думал над его вопросами, над его словами. Впервые воочию дошли до меня отголоски, отблески бурь, штурмующих в последнее время его беспокойное и больное сердце. Я чувствовал это давно, и мне, человеку духовно зависимому от него, и не столь просвещенному, и не столь смелому в отношении к высшей силе, было неуютно в сердце. Но он молчал, и все шло как шло. Я устал и хотел покоя, но я воевал, побеждал и делал дела. Я был благодарен ему за то, что он молчал. И вот — разговор. Он ничего определенного не сказал, но я как-то обессилел на миг. Зачем он бередит мне душу?

Я не виноват, что земля несовершенна. Не мне, с моим слабым разумением, судить об этом. Не мне судить о такой душе, как Боливар. Но мой долг — борьба за свободу. Человек рожден для свободы и долга, достоинства, так говорит мне моя душа.

Завтра я снова пойду в бой за свободу, а вскоре, наверно, приму смерть — я чувствую это; и не узнаю о том надрывном, пестром, суетном и больном, во что входит моя земля после ясной и славной победы над боевым противником.

Не по мне эти трудности.