Сан-Педро Алехандрино

Боливар умирал достойно, невозмутимо и со знанием дела. Казалось, он вновь обрел душевное равновесие, ибо нашел наконец себе дело по силам и по душе, нашел свое назначение в этой жизни. Оно состояло в том, чтобы умереть достойно, невозмутимо и величаво.

Он тихо лежал в гамаке и таял почти на глазах. Было слишком очевидно, что он умирает, — очевидно и всем, и ему самому; болезнь его, вышедшая из недр его тела, души, — эта чахотка — была такая, что часто больные ею не знали о своей близкой смерти; Боливар знал. Ему давно уже все было ясно, он представлял примерно тот день, когда он покинет мир; что он думал при этом? Что думал, когда молчал, чуть дремал или улыбался покойно, сложив свои прозрачные руки на одеяле? Что думал, слушая дифирамбы и утешения этих солдат, офицеров — изгнанников из Венесуэлы, сновавших в окрестностях Картахены и поспешивших к его последнему ложу?

Он ни о чем не думал. Он думал о многом, делал и говорил он многое, и все же он ни о чем не думал.

Как тут сказать?

То, что было в душе его, не выразить словом «думал».

Он иногда вставал, выходил на свет — к небу, к зелени; кончалось время дождей, близился ясный декабрь — он знал, что где-то посередине этого декабря все будет кончено, — и селение стояло тихое и простое. Он долго смотрел на небо — любимое, давнее это его занятие, — вспоминал старый дом, и камин, и щипцы, и тенистые уголки, память о которых хранилась во всем этом свете только в его душе и исчезнет, сотрется навеки с нею, — ибо загадочный океан мирового духа, к которому присоединится эфирная часть его существа, не нуждается в памяти о тенистых углах их старого патио, и конюшни, и сада, и пестрых аллей, в памяти о тускнеющем золоте корешков Руссо и Вольтера, о черном и милом, тревожащем сердце нагаре каминных щипцов, о брате, о стенах. И вспоминал он свои мечты о всемирной свободе, и видел Шатобриана с его «Ха-ха» — беспокойным для юного сердца; Шатобриана, который следил за его отчаянной, безнадежной борьбой в Америке, — и был миг, когда даже этот старый аскет, ненавистник земной, материальной земли, не верящий в их, американцев, победу, заговорил: «Если Новый Свет сделается весь республиканским, погибнут монархии и старого континента». Давно это было… давно это позади. И снова он вспоминал, вспоминал старый дом, ныне не существующий в мире — живущий лишь в сердце его и в памяти, которые скоро и сами исчезнут, сотрутся с этой громадной классной доски — земной жизни, — и вспоминал Марию, ее доброту, скорбь и кротость, и милый образ ее, который мешался ныне с иным — более милым, живым и больным для сердца; и помнил ее глаза, обращенные внутрь души и внутрь мира, и слышал голос: «Зачем же… зачем?» И снова, снова, и снова он видел тот детский дом — без людей, без хождений, без голосов, просто дом и его загадочные углы, которые исчезнут с ним вместе, и приходила вдруг мысль: «Да не сон ли? Да не приснились ли мне и жизнь, и походы, и кровь, и Фернандо, и Сукре, и милая, верная Мануэла? Да не приснилось ли? Может, я просто заснул в своем грустном и теплом, туманном детстве, и снится сон — драки, кровь, войны?»

Он тихо спроваживал эти мысли — и все ходил, все ходил по зеленому, белому, голубому саду.

Как-то он встал, остановился около куста палевых и розовых роз — они тихо и нежно цвели меж своими нарядными, жесткими, с этими рубцами, листиками, колючками, — он остановился около одного нежно-бело-розового, влажно распустившегося цветка, и начал смотреть на розу. Он думал, нет, не думал, а всем существом своим чувствовал — раньше ведь было некогда, — как безусловно, невозмутимо и важно он совершенен, этот цветок, как ясны и полны детской пыльцы и утренней нежной краски его лепестки, как безукоризнен аромат, гармонична, тонка вся его многоступенчатая, совершенная чашечка с гнутыми и угольными линиями сочленений. Как несомненна и независима его жизнь, его истина. Он взглянул на небо. Оно было чисто-голубое, густое, глубокое, в редких белеющих и слегка синеющих облаках, — и оно вновь и вновь, особо и значаще, чутко поразило его, как и этот цветок, несомненностью, силой и красотой своего достоинства и спокойствия, независимых от его души, а лишь явленных, данных ей от мира.

Он отошел, растроганно посмотрел куда-то в пространство; в душе была некая горечь — как будто душа его была почему-то не вправе соединиться с этим цветком и небом, и недостойна их; и снова с огромной силой он вдруг почувствовал, что небо и эта роза — сами по себе, спокойны и тихи в своей первозданной и свежей силе; они — сами по себе, и они — вечно и неизменно, всегда и всюду. А он?

Он отошел от цветов и вернулся в «опочивальню», в гамак; доктор Реверенд, его опекун, колдовал над своими склянками; и Леандро, сын старика Миранды, не помнящий зла и восторженно чтящий Освободителя, тотчас же ожидающе приподнялся с кресла.

— Нет, ничего, — задумчиво, как бы в полусне чуть проговорил Боливар. — Я лягу. И — знаете? — я — Боливар. И я жив, жив.

В те дня он составил свой манифест, посвященный делам своей жизни. Он диктовал его, думая о словах и, однако же, понимая, что тайный смысл, стоящий за ними, останется лишь в его душе.

«Колумбийцы!

Вы свидетели моих усилий обеспечить свободу там, где господствовал деспотизм. Я трудился самоотверженно, не щадя своего имущества и спокойствия. Я оставил власть, когда убедился, что вы сомневаетесь в моем бескорыстии. Мои враги использовали вашу доверчивость и растоптали все самое святое для меня: мое доброе имя, любовь к свободе. Я — жертва моих преследователей, они загнали меня на край могилы. Но я их прощаю. В час расставания любовь к вам обязывает меня высказать последнее пожелание. У меня нет другой славы, кроме укрепления Колумбии. Все должны трудиться на благо единства: народы, подчиняясь нынешнему правительству, дабы избежать анархии; священники, вознося молитвы к небу; военные, используя свою шпагу в защиту социальных завоеваний. Колумбийцы! В предсмертный час я думаю о благе родины. Если моя смерть будет способствовать прекращению раздоров и укреплению единства, я без ропота сойду в могилу.

Усадьба Сан-Педро в Санта-Марта…

Симон Боливар».

— Это мое последнее усилие, — улыбаясь, невозмутимо проговорил Боливар; он был похож на Боливара первых дней, только не лицом, не веселием, а решительным, знающим видом.

Его хотели примирить с богом; в последние месяцы священники часто бывали его гостями, и ныне они уверены были в победе. Но он отказался от этой, церковной исповеди, хотя и не отрицал звучавших речей о боге; казалось, он что-то знал, знал больше, чем можно было представить.

Он улыбался и отдавал распоряжения; он говорил о шпаге любимого Сукре, о золотой медали Боливии — Города Солнца. Он трогал ладонью любимую книжку — «Общественный договор» Жан-Жака Руссо, женевца.

Однажды запыхавшийся его эскулап, Реверенд, француз, вбежал с газетой в руках и сказал, что во Франции — революция, что прекрасная и свободная его родина вновь идет на тиранов; он говорил и смотрел, и читал строки песни, которую пели повстанцы, идущие на штурм неверной Парижской ратуши:

Святой огонь республик Озаряет Боливара, И скалы двух Америк Охраняют народы.

Боливар молчал, глядел в потолок, светлел, улыбался и то ли сказал, то ли всем послышалось — так это было тихо, невнятно:

— Поверьте, исчезнет все обо мне… и останется лишь одно: он шел на борьбу за свободу. Свободным рожден этот мир, этот человек. Розы и небо, они прекрасны, они полны всегдашней свободы. Человек должен пройти, чтобы понять это. Я прошел. Леандро, не плачь; ты сын Франсиско Миранды.

В тускнеющем зареве его разума слышались клики и трубы, он шел… как странно: всю жизнь он провел на коне; но тут ему мерещились сапоги, ботфорты, тысячи, сотни, тысячи, миллионы тяжелых сапог, тяжелых и грузных шагов.

Они тяжки, они идут, идут, идут и идут; и тяжко гремят по камням, по этой земле.