Здесь не будет особо тонких подробностей; это объясняется тем же: наша с вами цель — не исчерпывать глубину, толщу произведения, что и невозможно, если перед нами истинно художественное произведение, а, напоминаем, дать какие-то вехи в технике прозы на основании ее новейшего и старого опыта, что, повторим, по сути один и тот же извечный опыт.

Описание — это сцепление деталей описательных, изобразительных, собственно предметных, вещных, пластических — как угодно; описание — это отражение «материального мира» в произведении — мира вещей и Природы.

Как мы в общем знали всегда, но как-то не помнили это передней памятью, а теперь вот вынуждены и вспоминать в свете именно этой памяти, — Природа и «вещи» — это разные вещи, если опять-таки позволительно этак каламбурить. Природа исконна, первоначальна, «вещи» вторичны и в резких случаях составляют тот «косный» быт, который, собственно, противостоит Природе. Это тут не для философии, а к тому, что такое исходное противостояние невольно отражено и в терминологии нашей. Описание описанию рознь. Определяя его в общем как сцепление тех или иных собственно предметных деталей, мы мысленно тотчас же резко различаем, конечно, ну, во-первых, природный пейзаж (есть теперь еще и «урбанистический», хотя по сути это и не пейзаж опять-таки в исконном смысле) и затем портрет (куда, конечно, как подчиненные этому ЧАСТНОМУ ЦЕЛОМУ могут входить и детали быта), — и «детали обстановки»: «реквизит», «интерьер». Это для начала: чтоб далее не было недоразумений в терминах, при их слитном употреблении, при неразличении их «по ходу».

Современное описание — тяжкая задача для прозаика в проекции на мыслимого читателя. Эта «тяжесть» намечалась уже и в классике, хотя, как мы уже убедились, относительно читателя она у нас была и более свободна, и более счастлива. Лермонтов с тайной горькой усмешкой советует читателю перелистнуть несколько страниц, если его, читателя, интересует лишь история Бэлы, а сам «намерен», как он говорит, заняться описанием перевала, вообще природы. Здесь — горечь и свобода художника, который уж чувствует, что читатель недостоин его. В частности, его любви к Природе, его художественной силы при ее описании. Все это, не побоимся слова, страшно усугубляется в современном искусстве прозы, при в общем неимоверно понизившейся культуре художественного чтения, при «дьяволовой» конкуренции кино, теле, видео и вообще средств массового искусства. Дело в том, что, как знает всякий профессионал, читатель в целом не любит описания в прозе, он любит диалог и особенно, конечно, сюжет, повествование как таковое, е па!иге11е. Такова уж его психология. Проза родилась из простого эпоса, из «рассказывания историй», и на массовом уровне имеет тенденцию вернуться к своему первоистоку как к примитиву; обвинять ее за это трудно — первоисток есть первоисток, да и та конкуренция, повторим, тут играет не последнюю роль. Если говорить о самом описании, как о таковом, в точном смысле, то что предпочтет наш средний читатель, зритель, читатель-зритель: мгновенную и эффектную картину гор, лесов и лугов при южном небе в кино — или описание того же даже и у Лермонтова? То-то и оно.

Писатель борется за пейзажи и вообще за описание средствами «слова как такового» и интонации (см. ниже о Толстом), средствами «субъективизации» описания (см. о Гоголе и о Чехове и т. д. ниже), что невозможно или возможно лишь до известных, весьма ограниченных пределов в кино, теле и видео с их экранами, т. е. «как ни верти» господством внешнего, зрительного ряда (опыт даже и Феллини говорит об этом наглядно). Однако, во всяком случае, следует знать заранее эту трудность и не теряться при ее появлении — при общении с читателем, который говорит о тебе «хорошо, да скучно», при разочаровании от воздействия твоего любимого текста на массовую аудиторию во время столкновения с ней, при самой работе над текстом и «мелькнувшей» при этом мысли о читателе и т. д.

Описание классическое — это Лев Толстой в его знаменитых пейзажах: «Ночью был осенний холодный дождик, по небу бежали остатки вылившейся ночью тучи, сквозь которую неярко просвечивало обозначившееся светлым кругом, довольно высоко уже стоявшее солнце. Было ветрено, сыро и сиверко. Дверь в сад была открыта, на почерневшем от мокроты полу террасы высыхали лужи ночного дождя. Открытая дверь подергивалась от ветра на железном крючке, дорожки были сыры и грязны; старые березы с оголенными белыми ветвями, кусты и травы, крапива, смородина, бузина с вывернутыми бледной стороной листьями бились на одном месте и, казалось, хотели оторваться от корней; из липовой аллеи, вертясь и обгоняя друг друга, летели желтые круглые листья и, промокая, ложились на мокрую дорогу и на мокрую темно-зеленую отаву луга». Толстой верит в обыкновенную мощь, в могучее бытие природы независимо от человеческого сознания, и в этом сила его торжественной, спокойно-победительной интонации, которую не передашь ни в каком кино (в чем мы и убеждались неоднократно: все его экранизации лишь описательно, в дурном смысле, иллюстративны); вот они, эти интонации и детали крупным планом: «на почерневшем от мокроты полу», «с вывернутыми бледной стороной листьями», «темно-зеленая отава луга». Сами деревья и трава у Толстого не просто деревья и трава, как у какого-нибудь писателя до него, а — «старые березы с оголенными белыми ветвями», крапива, смородина, бузина, отава: предельно конкретны и объективны.

А вот и Гоголь: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих!» «Что-то тяжко застонало, и стон перенесся через поле и лес. Из-за леса поднялись тощие, сухие руки с длинными когтями; затряслись и пропали». «Слышится часто по Карпату свист, как будто тысяча мельниц шумит колесами по воде. То в безвыходной пропасти, которой не видал еще ни один человек, страшащийся проходить мимо, мертвецы грызут мертвеца. Нередко бывало по всему миру, что земля тряслась от одного конца до другого: то оттого делается, толкуют грамотные люди, что есть где-то близ моря гора, из которой выхватывается пламя и текут горящие реки. Но старики, которые живут и в Венгрии, и в Галичской земле, лучше знают это и говорят: что то хочет подняться выросший в земле великий, великий мертвец и трясет землю».

Здесь тот случай, когда дело уж не только в интонации, столь субъективный пейзаж вряд ли может быть заменен киносредствами: «…океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих…» Попытка представить все это наглядно привела бы к тому, что спародировал Саша Черный: если буквально изобразить в живописи, что губы — это кораллы, перси — это виноград, щеки — яблоки и т. д., то можно заслужить и казнь от царя. Да и костлявые руки, поднявшиеся над лесом, в чисто зрительном ряду не сработают. У Гоголя важен контекст эмоции, ужаса — а что есть просто «тощие, сухие» руки над лесом, появившиеся на экране?

Чеховский пейзаж «промежуточного» оттенка.

В искусстве портрета в новой прозе тоже обозначились два начала: это портреты, условно говоря, статический и динамический. В слове «статика» есть уж для нас оттенок «минуса» в самом себе, однако же следует снова напомнить, что все тут важно именно не само по себе, а на своем месте. Очевидная классика статического портрета — знаменитый портрет Печорина; как и многое у Лермонтова, он сделан настолько явственно и «наивно», что диву даешься, как не трещит ткань, не исчезает эффект присутствия. Рассказчик видит Печорина несколько минут издали. При этом Печорин в основном сидит сгорбившись, подобно бальзаковой тридцатилетней кокетке. Однако автор-рассказчик замечает и то, что он не махал на ходьбе руками — признак скрытности характера, и то, какое у него «белье» — привычки порядочного человека, и многое иное, и, наконец, что глаза его не смеялись, когда он смеялся. Это все «высыпано как из ведра» подряд почти на страницу. Правда, в итоге автор, разумеется спохватившись, дает небрежную мотивировку (см. выше!) в одной фразе в том смысле, что, может, он кое-что додумал, многое зная заранее о Печорине. Но это никого не обманет. Портрет, он и есть портрет — это описание внешности, как мы ее видим непосредственно, здесь секрет его именно эффекта присутствия. Каким образом Лермонтову удается все время быть столь небрежным в мотивировках (и эти подслушивания, подглядывания, «вдруг» и т. п., специально «осмысливаемые» еще и Набоковым!) и при этом столь убедительным — одна из его загадок.

Динамичный портрет у нас представлен Толстым. Это входит в его общую систему видения мира. Со времен Чернышевского считается, что у Толстого — «диалектика души». Но как-то никто не заметил, что у Толстого — диалектика всего в человеке, и вся эта текучесть, изменчивость человека, в противовес великому миру Природы, всю жизнь преследовала его как проклятие: как я могу вам рассказать мою биографию, ежели я каждые 5 минут разный… Толстой и портреты пишет соответственно: у него нет статического портрета — персонаж вводится динамично. Андрей Болконский появляется в самом начале, но мы его почти и не видим: «Небольшого роста, весьма красивый молодой человек с определенными и сухими чертами» — и все. Далее уж не портрет, а психологизмы… Постепенно, по мере движения жизни и действия, мы видим и другие детали: маленькая сухая рука, визгливый голос, когда зол, и мягкий, когда при нем приятный ему человек, похож на Марью, но красив, а Марья похожа на него, но и некрасива, лишь «прекрасные правдивые глаза» — но, стало быть, и у Андрея они прекрасные и правдивые — динамика сказывается и в этом, вот в таком взаимном портрете; его смуглоту оттеняет его светлый мундир и так далее. Все — в контексте, все — лишь на своем месте; впрочем, у Лермонтова на своем месте оказался и весь портрет сразу… В итоге мы имеем такую галлюцинативно точную, конкретную картину внешности Андрея Болконского, что у художников-иллюстраторов неизбывно принято изображать его в чисто реалистической манере. Как, впрочем, и другие персонажи романа, хотя все они даны так же или похоже в той или иной степени. Во всяком случае, в основном тем же методом.

Таким образом, как мы понимаем, в искусстве описания в прозе есть свое незаменимое и неповторимое: как того и следовало ожидать; однако же с точки зрения принципиальной эта проблема, так сказать, не является ныне особой проблемой. Всем понятно, что без описания в прозе так или иначе не обойтись, хотя многие авторы, особенно явно или тайно тяготеющие к массовому искусству, и стараются его, описание, урезать до минимума; способы вскрытия материала при этом — сугубо индивидуальное дело автора. (Мы старались заострить внимание кое на чем из того, в чем проза не заменима параллельными средствами). Хотя заметим, что не всегда это было так. В 10-20-е годы Шкловский энергично вел борьбу за «ощутимый прием», за искусство, рассчитанное «на видение, а не на узнавание». Т. е., говоря школьно, боролся за свежее описание против психологизмов (см. ниже), считал все незримое — непоэтичным. В начале 60-х эту линию поддержал В.Н.Турбин своей когда-то бурно обсуждавшейся книгой «Товарищ время и товарищ искусство». Сейчас это все ушло, и многие понимают, что есть искусство прозы и чисто зримое, и аналитично-психологическое (см. ниже), и — чаще всего! — то и другое сразу.

Сама же проблема «психологизма», т. е. приема, в принципе-то противостоящего чистому описанию, продолжает и в принципе оставаться куда более острой, чем проблема такого описания. Ибо это более связано с самоновейшими трактовками мира и человека. И начинать тут надо с элементарного — с терминов.

Слово «психологизм» в философской и теоретически-литератур ной трактовке новейшего времени весьма напряженно и имеет много значений. Постараемся выделить главные. Собственно, «новейшее» и тут относительно: четкое различение духа (у Плотина — Ума) и души восходит к Плотину, а от него отчасти к Платону и ранее. Однако в XIX–XX веках по ряду причин все это обострилось. Жизнь поставила вопрос о неравноправии «слоев» в самом внутреннем (термин). Наступление материализма и очевидная его убедительность в том, что какие-то из внутренних импульсов прямо зависят от факторов материальных или, во всяком случае, тесно связаны и переплетены с ними, заставило философов иного толка задуматься о внутренней жизни человека именно более строго. Здесь не место подробностям на эти темы, но имена Ницше, Николая Гартмана, а у нас Блока, Вяч. Иванова, Бердяева и многих других нас наводят на особые сложности, связанные ныне со словом «психологизм». Оно часто производно от слов «душа», psyche (греч.) — «психе», «психология» вот в каком смысле. «Душа» — это индивидуальная внутренняя жизнь, именно неразрывная с существованием данного отдельного индивида. Она незрима, неощутима, но во многом определяется материальными факторами. Пример: иду, а навстречу женщина. Я дарю ей цветок. Она улыбается, тогда я разворачиваюсь на 180 градусов, иду рядом и начинаю: «А куда вы по такой погоде» и пр.

В отличие от этого Дух, как истина, благо (добро), красота (по традиции платоновской), не подлежит материальному, а является самостоятельной содержательной субстанцией бытия (я иду — дарю цветок — женщина улыбается — я улыбаюсь и иду далее: я сделал доброе дело). Дух в известном смысле противостоит душе, о чем жестко пишут Блок в статье «Интеллигенция и революция» (речь о наиболее известном и популярном) и иные многие. «Психологизм» в этом смысле — это нечто противостоящее Духу, более низкий (или мелкий) слой внутренней жизни, чем духовное. Так и следует понимать, например, принятые слова о Достоевском, что он пишет бытие, а не быт, и тому подобное: что это не психологизм. Это Достоевский-то не психологизм, с его грандиозным психологическим анализом и т. д.? Но тут дело в терминах. Ну а бытие тут — Дух. У нас многие до сих пор не знают, в чем же, например, «онтологичность» понятия Дух. Ведь онтология — это учение о бытии, а бытие — это материя. Но для подавляющего большинства из авторов мировой философии бытие — это как раз Дух, и Достоевский его и пишет, минуя быт.

Нас, однако, занимает в данном случае более приземленное и литературно-конкретное значение слова. «Психологизм» как стиль, ткань, как «психологический анализ»: именно. То есть в том смысле, в каком и Достоевский — это грандиозный психолог.

Изобразительной детали внутри самой сферы «статичных» деталей противостоит выразительная — деталь «психологии», т. е. просто внутренней жизни в данном случае. Это прямое, внепредметное называние внутренних состояний. Сцепление этих деталей дает все то, что и называют психологическим анализом применительно к прозе. Относительно поэзии все это так же, но самого-то «анализа», конечно, обыкновенно значительно меньше — есть просто называние состояний. Здесь, вслед за Д.Н.Овсянико-Куликовским, обычно говорят просто о выразительной детали в противовес детали изобразительной. Впрочем, как мы знаем, стоит назвать стилевой «закон», как тут же просятся «исключения», претендующие на роль самих правил. Психологический анализ в стихах у Баратынского, Брюсова вот он, а в «Страшной мести», в прозе у Гоголя, его нет.

Психологический анализ как стиль, как, если угодно, само понимание мира на стилевом уровне напряженно проведен у Пруста, у Джойса, часто у Альберто Моравиа и других менее значительных авторов. У нас часто — у А.Битова, М.Слуцкиса и иных. Изобразительных деталей не то что нет — их не может не быть, — но они втянуты в систему психологизма, служат ей. Ради этого «потока» размыт и характер как таковой. Каждый по-своему Пруст и Джойс исходят из того, что объективного мира нет, целого нет — есть неизъяснимый поток импульсов внутренней человеческой жизни. Отсюда и метод. Здесь и отличие от все тех же Толстого и Достоевского, на которых сам Пруст справедливо ссылается как на основоположников нового психологического анализа (хотя до них были Сен-Симон, автор «Мемуаров», Руссо, Стендаль, Рескин и др.); но у Толстого и по-иному у Достоевского такой анализ входит в систему целого, прежде всего характера, а новизна самого Пруста иная: «И только для того, чтобы ответить: „Нет, спасибо“, — приходилось сразу остановиться и извлечь из глубин свой голос, который, позади губ, бесшумно, бегло повторял все слова, прочитанные глазами; нужно было остановить этот голос, исторгнуть его из себя для того, чтобы вежливо сказать: „Нет, спасибо“, — придать ему видимость обычной жизни, интонацию ответа, которую он утратил». «Лицом к лицу лица не увидать», а видится нечто — и смутно-тайное и текучее: вот метод и новизна самого Пруста в контраст с Толстым. Пруст смотрит слишком близко, лицо в лицо — не видит целого, видит лишь поры, отсветы и изменчивость; Толстой же, при всем своем упомянутом динамизме, смотрит более отстраненно и целостно: «Графиня Шофинг соединяла в себе все условия, чтобы внушить любовь, в особенности такому молодому мальчику, как Сереже. Она была необыкновенно хороша и хороша как женщина и ребенок… детское личико, дышащее кротостью и веселием, кроме того, она имела прелесть женщины, стоящей в главе высшего света; а ничто не придает женщине более прелести, как репутация прелестной женщины. Графиня Шофинг имела еще очарование, общее очень немногим, это очарование простоты — не простоты, противуположной аффектации, но той милой наивной простоты, которая так редко встречается, что составляет самую привлекательную оригинальность в светской женщине. Всякий вопрос она делала просто и так же отвечала на все вопросы; в ее словах никогда не заметно было и тени скрытой мысли; она говорила все, что приходило в ее хорошенькую умную головку, и все выходило чрезвычайно мило. Она была одна из тех редких женщин, которых все любят, даже те, которые должны бы были завидовать».

Психологический анализ есть мощное средство в тех острых и жгучих случаях, когда имеем дело со сложной и разветвленной, разработанной психикой, когда чрезмерная обобщенность и опосредованность предметного символа уже не дает результата, является как бы лишним и к тому же «неадекватным» звеном: требуется именно прямое называние тонкостей и динамики всего внутреннего. Отсюда распространение психологического анализа в зрелой и «стареющей» европейской, в русской прозе.

Повествование — это практически мастерство сюжета, т. е. событийного ряда произведения. Это из той сферы, что обозначается: «Интересно, что там дальше будет», часто вообще — «интересно». «Рассказывание историй».

Голое мастерство сюжета — это новелла. С точки зрения принципов детализации всякая типичная новелла есть, прежде всего, сцепление событийных деталей. Еще конкретней и «грамматичнее» говоря — глагольных деталей как сгустков, символов, эмблем действия. В русской прозе и высший, и в своем роде единственный образец всего этого — новеллистический стиль Пушкина. Это стиль его ранней прозы. Или, скажем так, более ранней, ибо в короткой жизни Пушкина и хронологические отрезки, «периоды», очень коротки, да и, как водится, во всех периодах есть все периоды. «Путешествие в Арзрум» — почти самое раннее из произведений прозы у Пушкина, но оно не новеллистично. Правда, оно и не беллетристично и в известном смысле является не собственно прозой, а подготовкой прозы у Пушкина. Это все же очерк, т. е. не собственно fiction как таковое. Другие более ранние произведения не закончены или просто отрывочны и т. д. Первое «правильно» беллетристическое явление прозы у Пушкина — «Повести Белкина»; это, конечно, никакие не повести, а новеллы. Краткость, действие и глагол. Кто он такой, этот Белкин? Кто бы он ни был, а вот так и надо писать: коротко и ясно. (Мнение Пушкина.) Но высший из образцов новеллы — «Пиковая дама». «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Долгая зимняя ночь прошла незаметно…» Мощные непрямолинейные эпиграфы, сразу дающие глубину тона; Пушкин, как известно, вообще мастер эпиграфа. Это кратчайший и энергичный настрой. На 13-й строке введен главный герой во всем своем антураже и с главной своей проблемой («Игра занимает меня сильно… но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее»), в одном из следующих за этим абзацев 16 глаголов и ни одной описательной предметной детали. Наконец появляются эти мушки, которые отлепливают, и эти фижмы, которые отвязывают, — но разве это детали? Помним: «с вывернутыми бледной стороной листьями»… Повествование мощно и непрерывно глагольно-сюжетно идет к своей закрытой — новеллистической же — концовке.

Новеллистические стиль и стилистика Пушкина, как мы помним, неоднократно и оживленно у нас обсуждались применительно к судьбам текущей литературы различных лет. После Пушкина литература пошла не вперед и не назад, а «вкось» (Тынянов), и стиль прозы — один из поводов к этому заявлению. Как мы помним, Зощенко, считая, что после Пушкина все было неправильно, сочинил «Шестую повесть Белкина» с назиданием о том, как прозе надо вернуться от описатель-ности и психологизма к простоте и динамике Пушкина. Как бы то ни было, мастерство повествовательных деталей и их сцепления мы по-прежнему изучаем прежде всего по его «Пиковой даме». Новеллистов у нас и доселе мало. «Новелла — конспект романа», а у нас они растянуты до романов… Кто вспоминается сразу? Ранний Чехов с его новеллистической поэтикой казуса («Смерть чиновника»), а из современных, конечно, — прежде всего Шукшин. А критика наша и тут преуспела. Его талантливые новеллистические ходы, казусы, вполне отвечающие своеобразию жанра (тещу заколотили в уборной), выдавали за нежизненность, нехудожественность, а его динамизм воспринимался опять-таки как отсутствие силы изображения.

Мастерство новеллы, как и вообще мастерство, повторим, полезно изучать по второстепенным, но четким писателям, которых колоритно дала новелла (ОТенри, «Дары волхвов» с этим перевертышем о гребенках и о часах, «Персик» с этим эффектным «I want an orange» в конце). Образцом новеллы является и современный высокохудожественный устный анекдот (напомню снова).

Однако всего этого мы так или иначе уже касались и будем касаться, а сейчас полезно подробней остановиться на том виде прозаического изображения, который коротко называется диалогом, но, при современной его трактовке, включает в себя различные острые формы соотношения диалогической и монологической речи. В общем ее виде эта тема для нас тоже не нова, но сейчас вот важны именно конкретности.

Не касаясь общего принципа монологизма, диалогизма, о чем говорилось выше в связи с Бахтиным, назову здесь некоторые практические виды и самого диалога как такового, и его косвенных форм. Вообще, как уже говорилось тоже, диалог, наряду с повествованием, является действенной «коммуникабельной» формой речи и детализации в плане читателя. Это, что известно, используют театр и кино. Нас интересуют судьбы диалогических деталей и их сцепления в прозе, и с этой точки зрения можно условно выделить два типа диалога. Это диалог информационный и диалог подтекста.

Первый свойствен многим, прежде всего классическим и современным образцам прозы. Коротко говоря, это диалог, который движет сюжет. Работает на него. В диалоге дается реальная информация, касающаяся героев, их взаимосвязи и ближайшего или прошлого (необходимого по сюжету: ретроспекция и так далее) действия, и произведение идет. Так у Пушкина:

«— Германн — немец: он расчетлив, вот и все! — заметил Томский. — А если кто для меня непонятен, так это моя бабушка, графиня Анна Федотовна.

— Как? Что? — закричали гости.

Не могу постигнуть, — продолжал Томский: — каким образом бабушка моя не понтирует!

Да что ж тут удивительного, — сказал Нарумов, — что осьмидесятилетняя старуха не понтирует?

Так вы ничего про нее не знаете?

Нет! Право, ничего!..

О, так послушайте:

Надобно знать, что бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж» и т. д.

Так у Бальзака и у Стендаля. Здесь диалектика центростремительного повествования-описания.

Иначе бывает в новейшее время, конкретно у Хемингуэя. И разумеется, у писателей его школы и его подражателей.

Повальный культ иррационального, который начался после краха самодовольного рассудка XIX века, не мог не повлиять и на такие четкие грани стиля, каковой всегда и был диалог. Хемингуэй ищет в диалоге его второй слой. Слов нет, и сам Хемингуэй тут идет от Джойса и от других, но он акцентирует новый диалог, делает из него доминанту. Принцип айсберга относится к диалогу прежде всего. Тут не имеет значения прямой смысл фраз, слов, а имеет значение то, что «за ними», что подразумевается:

«— Хочу крепко стянуть волосы, и чтобы они были гладкие, и чтобы был большой узел на затылке, и чтобы можно было его потрогать, — сказала она. — Хочу кошку, чтобы она сидела у меня на коленях и мурлыкала, когда я ее глажу.

— Мм, — сказал Джордж с кровати.

И хочу есть за своим столом, и чтоб были свои ножи и вилки, и хочу, чтоб горели свечи. И хочу, чтоб была весна, и хочу расчесывать волосы перед зеркалом, и хочу кошку, и хочу новое платье…

Замолчи. Возьми почитай книжку, — сказал Джордж. Он уже снова читал».

Мастерство тут в том, чтоб подразумеваемое было и ощутимо, чтоб чувствовалось, что оно именно подразумевается, а не просто отсутствует. Каким образом это достигается, описать трудно, тут во многом секрет таланта. На то он и подтекст, чтобы не уметь пересказать это. Оно говорится к тому, что, как известно, у Хемингуэя было много подражателей в этом деле. Особенно старалась наша «молодежная проза» 50-х годов. «Форма подтекста» сохранена, а за ней ничего нет. «- Идет дождь. — Да, идет дождь. — На улице мокро. — Не так уж мокро. — Зачем ты меня не любишь? — Нет, дождь перестал» и т. д. Это и породило строки:

Сидит минога, Жует ранет. Подтексту много, А текста нет. Зачем минога Жует ранет? Талант от бога, А бога нет.

Во всяком случае, следует снова предупредить, что диалог подтекста — очень трудная форма, ею, как говорится, нельзя злоупотреблять; как тенденция прозы она интересна, как утрированный прием — резко дисгармонична.

В сфере диалога, отчасти следуя методике Бахтина, вероятно, следует рассмотреть и все те случаи раздвоения художественного сознания, которые формально не диалоги, но по сути «диалогичны», в бахтинском смысле. Это знаменитые для XX века формы внутреннего монолога, несобственно прямой речи, сказа, а также диалога с самим собой, диалога в диалоге и пр.

Внутренний монолог, как водится, возник не сейчас, а давно: в XX веке он не родился, а был лишь развит, специализирован. У Толстого он представлен в своем рационалистически-частном виде: ему отведено четкое место в общей системе изображения, и у читателя не возникает чувства ухода от целого или, скажем так, чувства ухода всего целого в этот «прием», в этот монолог. Вот, например, знаменитое на поле Аустерлица: «Как же я не видал прежде этого высокого неба?.. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения…» Мы знаем, кто «думает»; автор контролирует ситуацию: см., как говорится, выше — о Джойсе, Толстом, об авторе и герое… Джойс — иное: у него это сам способ видения. Но мы именно уже говорили об этом. Раздвоение на автора и героя у Толстого композиционно и четко, у Джойса — «субъективированно», проведено на уровне эманации (напоминаем, новый перевод «Улисса» Джойса — «Иностранная литература», 1989,?? 1-12). Однако в любом случае внутренний монолог противостоит так называемой несобственно прямой речи (и ее разновидностям: несобственно авторской и т. д.). Хотя на практике их часто путают, но в принципе, в их отношении к «Автору», это в своем роде и верно полюсы. В двух словах разница такова: внутренний монолог — это речь изнутрисубъекта, неважно автора ли, героя (Толстой) или просто неизвестно кого из них (Джойс). Важно, что субъект. Несобственно прямая речь есть попытка обострить ситуацию, «диалогизировать» ее еще резче. Но не внешне, а изнутри текста, на уровне внутренней формы. Несобственно прямая речь — это речь между автором и героем: автором как скрытым субъектом и героем как субъектом-объектом речи. На этой резкой диалектике рождается извечный художественный эффект «взаимодействия», столкновения сил, дающих некое целое. («Мир цветущий из равновесья диких сил»). Словом, речь идет от обоих одновременно: «…кто-то постучал в окно беспрекословной рукой» (А.Платонов). Кто это говорит? Автор? Но мы ощущаем «снятие» и «пародию». Герой? Но повествование идет как бы от автора. Особое тут — форма сказа, но мы о ней поговорим позже.

В общем, несобственно прямая — это резкое раздвоение изнутри текста, это шаг «личностного» начала изнутри себя в сторону «объективного». Тени Гоголя и Лескова, а затем Андрея Белого и иных тут несомненно могут быть потревожены, но, повторим, об этом позже — в связи со сказом. Надо ли говорить, что за всем этим в конечном итоге стоят проблемы раскола личности в наше новейшее время. Потребность в изображении этого и рождает напряженные формы, адекватные ситуации кризиса духа.

Что до упомянутых диалогов в диалоге, диалогов с самим собой и т. д., то с теоретической и практической точек зрения все это не являет особых трудностей, если известно исходное, т. е. вышеперечисленные проблемы самого диалога; а что до примеров, то стоит открыть «Братьев Карамазовых» (например, сцену отца Карамазова и старца) и много иное у Достоевского, чтоб увидеть подробности.