Торстен Бергман — так звали мужчину, седого, сухопарого. Плиточника по профессии. Родился он в 1917-м. А значит, в то ненастное ноябрьское утро 1982 года, о котором у нас пойдет речь (кстати, место действия — Упсала), ему было уже шестьдесят пять. Спал он на двуспальной кровати, некогда супружеской, а ныне одинокой, с давно не стиранными простынями. На полу там и сям разбросаны старые газеты и пустые бутылки, в дальнем углу — черный коврик, ветхий, вытертый, обычно на нем спала собака.

День начался именно так, как ему и полагалось: трава уже опалена первым морозцем, собака которые сутки в бегах, вся жизнь словно в тумане, и в первую очередь его собственная. Сад захламлен, пейзаж перекошен. Дом старый, деревянный, когда-то зеленый, теперь серый и облупленный. Усталые сучья могучих старых яблонь грозно нависают над ветхой верандой. Этот сад — замусоренный, сумбурный памятник полному собранию трудов его жизни. А кое-кто, наверное, сказал бы: собранию неудач.

Рассвет, серый пока, полный чистой ледяной капели от ночного дождя, испещренный пятнами неописуемо серых и мутных грез, медлил у окна, не спешил проникнуть в комнату сквозь плотную желтую штору.

Сад возле дома (по правде говоря, его теперь и садом-то грех назвать) уже лет пятнадцать как обнесен забором из гофрированного железа, вместо старого деревянного штакетника. И когда часов в пять-шесть утра разносчик газет, направляясь к соседскому почтовому ящику, ненароком задевал Бергманов забор велосипедным рулем, железо откликалось гулким протяжным звоном, словно цимбалы; Торстен ненавидел этот звук, который каждое утро напоминал о необходимости вставать, жить дальше. Как бы он ни хотел остаться в грезах, средь зыбких серых призраков!

Он бы вообще охотно предпочел бытию небытие. Если б кто его спросил.

В этой самой упсальской комнате и зазвонил телефон, резко, пронзительно, в половине седьмого утра, в ноябрьский четверг 1982 года. Вот так начался четверг, у которого по-настоящему не было конца. Но об этом никто еще знать не знал.

Торстен не имел ни малейшего желания смотреть в окно. И без того прекрасно знал, что там снаружи.

Забор гофрированного железа, этакий высоченный палисад, обладал большим преимуществом: не в пример трухлявым деревянным оградам, какими эти домишки для рабочих были снабжены в незапамятные времена начала века, он не гнил. Крепко держался. Здешние дома выстроили когда-то для работников керамической фабрики «Экебю». Фабрика давно канула в небытие. А забор стоял себе и стоял. Оборонял от ворья и мальчишек, а главное, под его прикрытием можно было собирать все, что душе угодно. Вовсе не обязательно разбивать цветочные клумбы, теперь, когда и жены-то уж на свете нет.

Старый верстак, не меньше трех разных тачек, деревянная моторная лодка, которая не бывала в Экольнском заливе, почитай, с пятидесятых годов, когда его жена Бритта приказала долго жить. Лодка прямо-таки закаменела, стала неотъемлемой частью сада.

С тех самых пор она была накрыта брезентом и фактически давно уже являла собой всего-навсего пристанище для крыс, а значит, и излюбленное местечко сборищ для множества толстых и отменно ловких окрестных кошек. Что еще? Целая куча труб, когда-то на что-то выменянных и предназначенных для ремонта канализации, с которым он явно и безнадежно опоздал. Укрытые листами оргалита кирпичи, фанера, давным-давно крошившаяся под пальцами, а в дальнем углу — газонокосилка, купленная и впервые протарахтевшая по зеленой весенней траве в 1947 году, когда родился сын.

Голос в трубке что-то говорил, но поначалу он вообще ничего не понимал. По телефону он вообще понимал все хуже, и особенно скверно обстояло по утрам. Нередко в таких ситуациях, когда он толком не соображал, кто говорит и чего желает, ему отчаянно хотелось шваркнуть трубку на рычаг. Телефонные голоса обыкновенно чересчур уж многое полагали самоочевидным. Лишь когда он наконец расслышал в этом голосе финский акцент, слова зазвучали понятно.

Звонивший ничего особенного собою не представлял. И ничего особенного не желал. Голос принадлежал сантехнику, электрику, мастеру на все руки, по имени Пентти. Торстен знал его довольно-таки хорошо. И не упомнишь, на скольких стройках, бывало, вместе работали. Последний раз — на аэродроме в Арланде, когда тамошняя компания, производящая харчи для пассажиров, меняла у себя на кухне полы.

Паскудная была работенка, но доходная. После он целых три недели почти что не просыхал. А в Лутхаген, в винный магазин, на такси ездил, чтобы не толкаться со всяким старьем в автобусе. Вот уж несколько лет, как он испытывал к автобусам растущее отвращение; необходимость влезать в эту людскую толчею вызывала у него ощущение удушья. И тогда он становился вспыльчив и агрессивен.

Кухня в той крупной авиакомпании отличалась поистине гигантскими размерами и кишмя кишела малорослыми, бойкими, шумливыми и совершенно непостижимыми иностранцами (впрочем, пес их знает, кто они такие), которые без устали, с одной и той же механической энергией — точь-в-точь куклы, заведенные ключом в спине, — сновали, продолжая жарить-парить, у огромных ресторанных плит в одной ее половине, меж тем как в другой вспарывали старое резиновое покрытие, и в воздухе стояли тучи пыли и клейстерной трухи. Торстену и Петтерсону из Готтсунды предстояло положить здесь метлахскую плитку, и получили они эту работу нелегально. С тех пор как по причине болезни желудка сумел досрочно выйти на пенсию, Торстен вообще работал только нелегально. А Петтерсон из Готтсунды поклялся, что нипочем больше не возьмется за легальную работу, после того как в 1973 году сволочной чиновник из налогового ведомства повесил на него недоимку в пятьдесят тысяч крон, и слово свое держал твердо. Правда, в тот раз он, к сожалению, через несколько дней куда-то слинял, оставив Торстена в одиночестве. Слишком озлобился сердцем. Что само по себе неудивительно.

Под резиновым покрытием обнаружилась преющая полуорганическая масса, что-то вроде компоста из остатков еды, подливок и черт знает чего еще — отбросы неудачной стряпни для авиапассажиров, накопившиеся с пятидесятых годов и образовавшие неописуемо мерзкую липкую кашу. Пришлось выгребать ее лопатой и вывозить на тачке. Цветом она была светло-желтая, как собачья моча, а воняла так, что и слов не подберешь. И прогорклой подливкой, и лисьим питомником, и писсуаром, и тухлой простоквашей.

Никогда в жизни он не сталкивался с такой тошнотворной мерзостью. Поневоле то и дело выскакивал на улицу и блевал, как лисица, в сугробы возле кухонного ангара. А эти арабы — или как их там, черт подери! — эти чернявые шибздики знай себе что-то жарили на мерзких громадных противнях и варили в громадных кастрюлях этой адской кухни, меж тем как вокруг курилась пыль и воняло дерьмом. В конце концов он все же вывез большую часть, нанес на пол раствор и положил финскую плитку. Тогда вонища стала поменьше.

А чего стоило уследить, чтобы эти поганцы не шастали по только-только уложенному полу. Им хоть кол на голове теши — не понимают человеческого языка, и все тут. Может, плитки никогда не видали? Она ведь трескалась, и в швах разъезжалась, и вообще вела себя капризно. Иной раз у него самого мелькала мысль, что и плитка, и цемент, и затирка в последние годы как-то незаметно стали хуже качеством.

Бог весть почему, теперь все труднее заставить плитку держаться на стенах. Может, стены виноваты, а может, сама плитка — гадать без толку. Но работа есть работа, хоть эта, хоть любая другая. Обычное дело, ничего особенного. Работа вообще небольшое удовольствие. Если б не платить налогов и прочей муры, тогда бы в ней хоть какой-то смысл был. А так вовсе смысла нету.

Но что ни говори, Пентти — ну, этот, сантехник, который толком не говорит по-шведски, — мужик хороший, услужливый и порядочный. Когда Торстен, обливаясь холодным потом, схватился за сердце, Пентти оставил свои водопроводные трубы, завязал рот и нос мокрым платком, взял совковую лопату и помог ему выскребать дерьмо. А молодые парни, что возили к ожидающим чартерным самолетам тележки со жратвой, просто обхохотались, глядя на них.

На сей раз этакого веселья не предвидится, сказал Пентти по телефону. Нужно положить плитку в двухэтажном доме, где идет капитальный ремонт. В ванной, в туалете и прочих помещениях.

По всей видимости, кто-то затеял ремонт в большом старинном особняке. Не иначе как две просторные квартиры с солидными ванными комнатами и прачечной, если верить Пентти. На верхнем этаже еще остался давний жилец. Но он съедет, а еще там, похоже, какая-то петрушка с жилищным управлением. Поэтому не очень ясно, когда и как все будет завершено. А вдобавок ко всем неприятностям возникли проблемы с плиточниками.

Они просто взяли и ушли, не сделав и половины работы в нижнем этаже, а ведь там ванная, умывальная, баня, подвальная прачечная. Небось нашли работенку получше. А может, с заказчиком поругались или меж собой повздорили. Кто их знает. Столько всякого сброда развелось — нынче придут, завтра поминай как звали. Никто, поди, понятия не имеет, плиточники ли они по профессии, эти пропавшие предшественники.

Вполне может быть, что, получив деньги на цемент, фиксатив, шпатлевку и прочий материал, они запили, да так крепко, что ни кусачки, ни молоток, ни шпатель удержать не могли. Или может быть, все дело в том, что заказчик страшный жмот и зануда и договориться с ним невозможно.

Пентти о нем мало что знал. Но по крайней мере, одно ясно: он не из тех, кто берет у государства кредит на тридцать тысяч, затем бросает теплообменник ржаветь под дождем во дворе, а сам на полученные денежки едет отдыхать на Мальорку. Пентти в свое время и такое видал, причем с близкого расстояния, у своего соседа в Гранеберге.

Сам Пентти был из тех мужиков, которых еще и теперь, в 1982-м, иной раз встретишь весенним вечером на обочинах окрестных дорог: режут свежую травку для своих кроликов, а потом, погрузив тугой мешок на багажник велосипеда, едут себе домой. Жадным его не назовешь, но своего не упустит, что верно, то верно. И на таких, кто транжирит государственные кредиты на разъезды по Мальоркам, Пентти действительно смотрел косо.

Здесь этаких, стало быть, нету. Зато Пентти, как он говорит, готов поручиться, что и таких, которые требуют расписок, а перечни своих расходов посылают властям и налоговым чиновникам, тоже нету. Это уж как бы само собой. Но вот кто владелец и кто к концу ноября въедет на первый этаж, сказать затруднительно. Пускай Торстен сам выясняет, ежели охота. И того, кто будет с ним расплачиваться, опять же придется искать самому. Пентти вообще считал, что слишком вникать в подробности жизни совершенно ни к чему. Главное — владеть ситуацией в целом.

Сам Пентти туда не собирается. Нынче нет. Он, так сказать, просто палочка-выручалочка, посредник и дежурный на случай серьезных неурядиц — все сразу, в одном лице. Ведь примерно тогда же, когда возникли сложности со вторым плиточником, началась какая-то мышиная возня с сантехником. Пришлось Пентти подменять его несколько дней, главным образом потому, что первый сантехник (официально он работал при губернском совете) получил там нагоняй, из-за того что частенько засыпал в рабочее время. Видно, вкалывал в этом треклятом особняке до поздней ночи.

Тяжело дыша и обливаясь потом (по сутулой волосатой спине, где уже местами белели седые пучки, пот тек в три ручья), Торстен огрызком карандаша силился худо-бедно записать адрес и дорогу на клочке, оторванном от обложки телефонной книги, — а то ведь торопыга финн, чего доброго, повесит трубку. Застарелая головная боль уже стучала в висках, и голая лампочка на ночном столике так и норовила пробуравить мозги — абажур упал под кровать, а нагибаться за ним себе дороже, окончательно невмоготу станет. Особенно после вчерашнего: накануне вечером, пялясь на все более туманный экран телевизора, он целую бутылку водяры усидел. И вот опять башка трещит. Хотя головная боль с тем же успехом могла начаться и без водки.

В последние годы боль стала едва ли не привычной, накатывала внезапно, вонзалась раскаленной иглой, то когда он наклонялся что-нибудь взять, то когда открывал утром глаза. И странное дело, нередко исчезала так же быстро, как и возникала.

Одно, во всяком случае, ясно: плиточник у них там был, но с ним что-то стряслось и теперь позарез нужен новый, ведь плитку класть некому. А плитка эта, в сырых оргалитовых ящиках, перевязанная мягкой проволокой, лежит небось во дворе, прямо в осенней грязи. Интересно, с чего бы такая спешка? Неужто вправду не терпится въехать в особнячок? Не-ет, должно быть, просто не получат нового кредита, пока стройнадзор своими глазами не убедится, что последняя ссуда использована по назначению.

Стало быть, Торстен Бергман размышлял, прикидывал так и этак. Небольшая порядочная работенка, не слишком долгосрочная, была бы очень кстати. Вон сколько счетов на холодильнике. Даже налог на телевизор и страховка за машину не уплачены.

Ну а ежели там вовсе плохи дела и материала не хватает, так плитка у него есть. Плитки хоть завались — память о всяких-разных работах, как говорится, полное собрание трудов. Метлахская плитка всевозможной толщины — в саду, ей зимние холода почитай что нипочем; кафельная — в подвале.

Он теперь неохотно туда спускался, и, когда этот беспардонно ранний звонок пробуравил его больную голову да еще и принялся соблазнять: дескать, возьмись за это дело, может, последний раз доведется класть плитку, — именно мысль о походе в подвал больше всего и мешала ему дать согласие.

С тех пор как минувшей зимой канализационные трубы в подвале, будь они неладны, промерзли и полопались, там все время стояла вода, а чего хорошего — лезть в эту ледяную воду руками, пытаясь выудить нужную вещь. И раньше-то было не очень просто что-нибудь оттуда извлечь. Плитку, к примеру.

Он не бывал там с того дня, как прорвало канализацию, это точно. Предпочитал держать дверь на замке. И единственное, что вспомнилось сейчас более-менее отчетливо, был деревянный ящичек с десятком особенных плиток-мыльниц. Теперь ставить их в ванных комнатах запрещено, — дескать, люди пожилые могут покалечиться, поскользнувшись в ванне. Только и думают что о всяких дурацких несчастных случаях, которые нынче подстерегают народ. Жаль, конечно, ведь эти самые плитки так не похожи на все прочие, какие он может предложить. Но никто и никогда на них не позарился. Он порой воображал себе, что будет, если разместить их на одной стене, чуть ли не рядышком, на равных расстояниях. С виду получится вроде как зубчатый спинной гребень страшного морского чудища или дракона. Хотя от него вряд ли ждут подобных шалостей.

Финская плитка рекордных шестидесятых годов, чуть тяжеловатая, красивая, одноцветная. В самом начале шестидесятых ему на дом доставили целый грузовик этой плитки, и, что характерно, с годами она от собственной тяжести глубоко увязла в сыром земляном полу подвала. Так что в случае чего придется выкапывать лопатой. Ну да сейчас это не имеет значения.

В подвале и впрямь уйма плитки — только спустись вниз и открой дверь, коли хватит духу выдержать вонищу. Хоть он и подзабыл уже, где что искать. Самая старая плитка, фирмы «Упсала-Экебю», лежит там еще с тридцатых годов. Украдкой доставленная домой, по две, по три штуки за раз на багажнике велосипеда, в коробке для завтрака. На редкость красивая плитка, правда-правда. Свою плитку он всегда очень любил.

Самая старая выглядит нынче так изысканно, что лучшие итальянские фабрики во Флоренции, Лукке и Виченце начали ее копировать и за большие деньги вывозить за границу. Зачем нужно втридорога платить за красивую импортную плитку, а давние прославленные местные фабрики использовать как трудотерапевтические мастерские для отбившейся от рук молодежи и как лечебницы для окрестных алкашей — этого он толком понять не мог.

После весьма сложных переговоров с властями (по поводу желудка) он несколько лет назад вышел по болезни на пенсию и раз в месяц получал свой перевод в почтовой конторе на Раккарбаккен. В благословенные сороковые он бегал туда, по грошам выплачивая ипотеку. В ту пору жилось счастливее, обычно говорил он, намного счастливее, чем до или после. А может, в детстве жилось еще намного счастливее?

Хотя дом его находился всего километрах в полутора от фабрики, которая так долго кормила его, жену и мальчишек, он много лет не бывал среди тамошних полузаброшенных построек. На душе становилось грустно и муторно уже на подходах, стоило увидеть молоденькие березки и татарник меж рельсами, по которым некогда катили вагоны-скипы, до краев полные тяжелой упландской глины. Здесь вообще все смутно напоминало о тех временах, когда в его жизни еще были люди.

Он облокотился на подоконник, глядя в едва брезжущий рассвет. Со старых трухлявых яблонь в саду капала талая вода, до ужаса медленно, с вкрадчивой осторожностью, словно затем, чтобы он хорошенько расслышал, — как холодные мурашки, бегущие от позвонка к позвонку.

Все это — мир, и ничто в этом мире, по правде сказать, ему не принадлежит. Так начался у Торстена Бергмана этот четверг.