Через две недели, четвертого февраля, по полю Имада прямо к дому проехал черный «форд». Хацуэ стояла на пороге сарая и из поленницы, накрытой куском парусины, набирала кедровые щепы, складывая их в передник. Хацуэ заметила — и это ей показалось странным, — что передние фары «форда» не горели; она сначала услышала машину, а потом уже увидела ее. Машина остановилась как раз перед домом; из нее вышли двое в костюмах с галстуками. Они бесшумно захлопнули дверцы машины и переглянулись; один, верзила, поправил на себе пиджак, короткие рукава которого слишком открывали манжеты. Хацуэ молча стояла с передником, наполненным щепой; двое тем временем поднялись на крыльцо и, держа шляпы в руках, постучали. Дверь открыл отец, в свитере и сандалиях, в очках на переносице, с аккуратно свернутой газетой в руке; из-за его спины выглядывала мать.
— Федеральное бюро расследований, — коротышка вытащил значок из кармана пиджака. — Имада Хи-сай-о?
— Да, я, — ответил отец. — Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного, — ответил агент ФБР. — Мы получили приказ обыскать ваш дом. Понимаете? Произвести обыск. Может, пройдем в дом? Там и поговорим.
— Да, входите, — пригласил их отец.
Хацуэ отпустила передник, уронив щепу на поленницу. Те двое повернулись в ее сторону; верзила сделал несколько шагов вниз по ступеням. Хацуэ вышла из тени сарая на свет, лившийся с крыльца.
— Вы тоже пройдите в дом, — сказал ей коротышка.
Вся семья набилась в гостиную. Хацуэ с сестрами сели на диван, для фэбээровцев Хисао принес с кухни стулья. Верзила всюду сопровождал его.
— Пожалуйста, присаживайтесь, — предложил Хисао.
— Спасибо, очень любезно с вашей стороны, — ответил коротышка.
Он вынул из кармана пиджака конверт и передал его Хисао.
— Это ордер, выданный окружным прокурором. На его основании мы собираемся обыскать помещение.
Хисао взял конверт, но не распечатал его.
— Мы не предатели, — только и сказал он.
— Знаю, знаю… — ответил фэбээровец. — И все же мы вынуждены осмотреть помещение.
Пока он говорил, верзила встал, одернув манжеты. Он спокойно открыл стеклянную дверцу серванта Фудзико и взял с нижней полки пачку бумаг с музыкальным произведением для сакухати, бамбуковой флейты. Взял бамбуковую флейту Фудзико, повертел ее в руках, слишком маленьких для такого грузного, неуклюжего человека, и положил на стол. Рядом с дровяной печью стояла подставка для журналов; верзила пролистал их. Потом взялся за газету Хисао.
— К нам поступили жалобы от местных жителей — кое-кто из иностранных граждан враждебной нам страны держит на острове незаконно ввезенные предметы, — сказал коротышка. — Наш долг — обыскать помещение. И мы надеемся на ваше содействие.
— Да, конечно, — ответил Хисао.
Верзила пошел в кухню. Через дверной проем было видно, как он заглядывает под раковину и открывает дверцу духовки.
— Придется посмотреть и ваши личные вещи, — объяснил коротышка.
Он встал и забрал у Хисао конверт, положив его обратно в карман.
— Надеюсь, вы не станете возражать, — прибавил он.
Коротышка открыл многочисленные ящички шкафчика тансу, стоявшего в углу гостиной. Вынул кимоно Фудзико, шелковое, с расшитым золотой нитью поясом-оби.
— Очень красивое, — оценил он, поднося кимоно поближе к свету. — Видать, оттуда. Первоклассная вещь!
Верзила вошел в гостиную из кладовки; в одной руке он нес ружье Хисао, другой прижимал к себе четыре коробки патронов.
— Вооружен до зубов, — сказал он напарнику. — Там еще меч остался. Большой такой, старинный.
— Складывай все на стол, — распорядился коротышка. — И, Уилсон… наклей на все вещи бирки. Они у тебя с собой?
— Да, в кармане, — ответил Уилсон.
Самая младшая из сестер захныкала, закрывая лицо ладошками.
— Ну что ты, малышка, — стал успокаивать ее фэбээровец. — Не бойся. Знаешь, что я тебе скажу, — напрасно ты плачешь. Вот мы тут закончим и быстренько уйдем.
Верзила, тот, которого звали Уилсоном, сходил за мечом Хисао. Затем перешел к спальням.
— Давайте просто посидим, пока Уилсон там закончит, — обратился коротышка к Хисао. — Я помечу все ваши вещи бирками, и мы загрузим их в машину. А потом пройдем к хозяйственным постройкам. Надо проверить все — таков приказ.
— Понимаю, — ответил Хисао. Они с Фудзико взялись за руки.
— Да вы не беспокойтесь, — успокаивал их фэбээровец. — Еще немного, и мы уберемся отсюда.
Коротышка стоял у стола, помечая вещи бирками. Потом какое-то время молча ждал, нетерпеливо постукивая ногой. Поднес к губам флейту.
— Уилсон! — наконец не выдержал он. — Кончай рыться в нижнем белье!
Хохотнув, он взял ружье Хисао.
— Это придется забрать, — сказал он, как бы извиняясь. — И остальное, как вы понимаете, тоже. Они там подержат их какое-то время — понятия не имею, зачем, — а потом вернут. Вернут, как только все выяснят. Такие дела. Но тут уж ничего не поделаешь — время военное.
— Эта флейта нам очень дорога, — сказал Хисао. — И кимоно, ноты… их обязательно забирать?
— Да, обязательно, — ответил фэбээровец. — Мы обязаны забрать все, что вывезено оттуда.
Хисао молчал, хмурясь. Уилсон вернулся из спальни с мрачной физиономией — он нес дневник Хацуэ.
— Ну, ты и извращенец, — бросил ему коротышка. — Ладно, поехали дальше.
— Вот дерьмо! — поморщился Уилсон. — Пришлось шарить в столе. В следующий раз сам этим занимайся.
— Слушай, мы тут с… Хи-сай-о… пройдемся, — заявил ему коротышка. — А ты посиди с дамами и наклей бирки на остальное. Да веди себя повежливей, — прибавил он.
— Я всегда вежливый, — буркнул Уилсон.
Хисао и коротышка вышли; Уилсон занялся бирками. Закончив, принялся листать дневник Хацуэ, покусывая нижнюю губу.
— Принцесса на фестивале клубники, — сказал он и посмотрел на Хацуэ. — Тут, пожалуй, и загордиться недолго.
Хацуэ не ответила.
— Отличная фотография, — прибавил Уилсон. — Прямо как в жизни. Нет, правда, очень похожа.
Хацуэ промолчала. Хоть бы этот Уилсон не листал ее дневник. Она уже хотела было вежливо попросить его, но тут вошли Хисао и коротышка; фэбээровец нес ящик.
— Глянь-ка, Уилсон, — сказал он напарнику. — Динамит.
И легко водрузил ящик на стол.
Фэбээровцы покопались в ящике, насчитав двадцать четыре динамитных шашки. Уилсон смотрел, покусывая щеку изнутри.
— Поверьте, — настаивал Хисао. — Это чтобы пни корчевать… расчищать землю.
Коротышка мрачно покачал головой.
— Может, оно и так, — ответил он. — Только все равно это никуда не годится. Хранить такие штуковины, — тут он ткнул пальцем в ящик, — незаконно. Вы обязаны были сдать их.
Фэбээровцы взяли ружье, патроны, меч, динамитные шашки и снесли все в багажник. Уилсон вернулся в дом с вещевым мешком и сунул в него дневник, кимоно, ноты и, наконец, флейту.
Когда все было погружено, фэбээровцы снова присели.
— Понимаете… — начал коротышка. — Тут такое дело…
Хисао молчал. Он сидел в свитере и сандалиях и моргал, держа очки в руках. Он ждал, что фэбээровцы скажут дальше.
— Придется арестовать вас, — произнес Уилсон. — Прокатитесь с нами в Сиэтл.
Он отстегнул от пояса наручники, висевшие рядом с кобурой.
— Да ладно тебе, — урезонил напарника коротышка. — Старик из аристократов, будет вести себя примерно. К чему наручники?
И обратился к Хисао:
— Вам только зададут пару-тройку вопросов. И все. Съездим в Сиэтл, вас спросят, вы ответите. И все дела.
Двое младших сестер плакали. Самая маленькая закрыла лицо руками, и Хацуэ обняла ее. Она притянула сестренку к себе и успокаивала, поглаживая по голове. Хисао встал.
— Пожалуйста, не забирать его, — заволновалась Фудзико. — Он не сделать ничего плохого. Он…
— Как знать, — заметил ей Уилсон. — Подтвердить-то некому.
— Это дня на три, не больше, — обнадежил их коротышка. — Придется, конечно, малость подождать. Доедем до Сиэтла, там его зарегистрируют, ну и все такое. Может, вернется через три дня, а может, через неделю.
— Неделя? — переспросила Фудзико. — Но что мы делать? Что вы…
— Считайте, что с вашей стороны это жертва в военное время, — прервал ее фэбээровец. — Сами подумайте — идет война, и всем приходится чем-то жертвовать. Так что отнеситесь к этому как к жертве.
Хисао попросил разрешения переодеть сандалии и взять из кладовки куртку. Хотелось бы еще захватить с собой кое-какие вещи, добавил он. Если можно.
— Можно. И то, и другое, — разрешил Уилсон. — Мы подождем.
Они дали ему поцеловать напоследок жену и дочерей, попрощаться с каждой.
— Позвони Роберту Ниси, — велел жене Хисао. — Скажи, что меня арестовали.
Но когда Фудзико позвонила, оказалось, что Роберта Ниси тоже забрали. Рональда Кобаяси, Ричарда Сумида, Ода Сабуро, Като Таро, Джанко Китано, Ямамото Кэндзи, Джона Масуи и Роберта Ниси — всех их свезли в тюрьму Сиэтла. Всех арестовали в один вечер.
Из Сиэтла арестованных везли в вагоне с заколоченными окнами — по дороге их, бывало, обстреливали; везли в Монтану, в трудовой лагерь. Хисао каждый день писал домой: кормят не очень, обращаются нормально, по-человечески. Заставляют копать водопроводные рвы — лагерь собираются увеличить вдвое. Его распределили в прачечную гладить и складывать белье. Роберт Ниси попал на лагерную кухню.
Мать, с письмом в руке, собрала пятерых дочерей. Она снова рассказала им историю своего путешествия из Японии на борту «Кореа Мару». Рассказала, как в Сиэтле убиралась в домах, стирала простыни, испачканные в кровавой блевотине белых, чистила туалеты, забитые их испражнениями, вдыхала вонь спиртного и пота, исходившую от них. Рассказала о портовой кухне, где резала лук и жарила картошку для грузчиков, этих хакудзинов, которые смотрели сквозь нее, как будто не видя. Уже тогда ей приходилось нелегко. Она узнала, каково это — жить, умерев изнутри; жить, когда тебя не замечают. Мать хотела научить дочерей не терять при этом чувство собственного достоинства. Пока она говорила, Хацуэ сидела неподвижно, вникая в смысл ее слов. Хацуэ было восемнадцать; она и раньше слышала историю матери, но теперь она приобрела для нее гораздо большее значение. Хацуэ подалась вперед и внимательно слушала. Мать говорила, что из-за войны с Японией им придется решить для себя, кто они такие, и еще строже соблюдать японские традиции. Разве хакудзины не хотят выгнать их из своей страны? Ходят слухи, что всех японцев, живущих на побережье, выселят в принудительном порядке. Нет смысла делать вид, будто они не японцы, — по лицам все и так видно. И с этим придется смириться. Так получилось, что они в Америке и страна воюет с Японией. И выход в том, чтобы жить без ненависти к себе, хотя вокруг этой ненависти полным полно. Чтобы чувство боли не заглушало стремление жить достойно. Мать рассказывала, что в Японии учат переносить невзгоды стойко, не жалуясь. Стойкость всегда рассматривалась как отражение внутренней жизни человека, его жизненных принципов, устремленности в будущее. Лучше смириться с несправедливостью, тяготами, старостью и смертью — все это отдельные стороны жизни. Только человеку недалекому придет в голову отрицать это, тем самым выставляя напоказ свою незрелость и принадлежность к миру хакудзинов, а не к своим. А свои, не уставала повторять Фудзико, это японцы, и доказательством тому события последних месяцев. Иначе почему арестовали отца? Пусть они, ее дочери, задумаются о той тьме, что царит в сердцах хакудзинов, и о тьме вообще. Отрицать эту темную сторону жизни все равно, что считать холодную зиму иллюзией, промежуточной станцией на пути к высшей «реальности» — долгому, теплому, приятному лету, которое никогда не кончится. Но оказывается, лето ничуть не реальнее снега, таящего зимой. Так вот, сказала Фудзико, пока отца нет, пока он в лагере работает в прачечной, мы все должны жить дальше, мы должны выстоять.
— Понимаете? — спросила она дочерей по-японски. — У нас попросту нет выбора. Мы должны выстоять.
— Не все относятся к нам с ненавистью, мама, — возразила матери Хацуэ. — Зачем ты преувеличиваешь? Ты же прекрасно все понимаешь. Ты же знаешь, что разница между ними и нами не так уж и велика. Да, кто-то нас ненавидит. Но ведь не все!
— Я тебя понимаю, — ответила мать. — Да, кто-то из них и не испытывает к нам ненависти. Что же до остального… — Мать все еще говорила по-японски. — Неужели ты и впрямь считаешь, что они такие же, как мы? Что ничем не отличаются от нас? Не отличаются в чем-то самом главном?
— Нет, — ответила Хацуэ. — Не отличаются.
— Отличаются, — возразила ей мать, — и я скажу тебе, в чем именно. Белых постоянно искушает их собственное «я», они не в состоянии ему противостоять. Мы же, японцы, знаем, что наше «я» — ничто. Мы постоянно сгибаем наше «я», и в этом отличаемся от белых. Вот в чем главное отличие, Хацуэ. Мы склоняем голову, кланяемся и молчим, потому что понимаем — сами по себе мы ничто, пыль на ветру. Белые же верят в свою значимость, считают свою личность самым важным, что есть в них. Белый человек стремится прочь от подобных себе, цепляется за свою исключительность; мы же стремимся к единению с всеобъемлющей жизнью. Вот они, Хацуэ, два разных пути — путь хакудзина и путь японца.
— Эти люди, которые стремятся к единению с всеобъемлющей жизнью, разбомбили Пёрл-Харбор, — возразила Хацуэ. — Если они готовы склонить голову и согнуться в поклоне, зачем же пытаются захватить другие страны? Я не принадлежу им, — сказала она. — Я принадлежу этой стране, я отсюда.
— Да, здесь ты родилась, — ответила ей мать. — Но по крови все равно японка.
— Я не хочу! — воскликнула Хацуэ. — Не хочу иметь с ними ничего общего! Не хочу быть японкой!
Фудзико в ответ кивнула.
— Настали трудные времена, — сказала она. — Никто теперь не понимает, кто он и что он. Все путано и туманно. И все же не говори того, о чем потом будешь сожалеть. Не говори того, чего нет в твоей душе или что поселилось в ней временно. Впрочем, ты и сама знаешь — лучше всего молчать.
И Хацуэ сразу же увидела ее правоту. Мать оставалась такой спокойной, такой невозмутимой; в ее словах чувствовалась сила правды. Хацуэ замолчала, устыдившись самой себя. Ей ли говорить о своих ощущениях? Они оставались загадкой — Хацуэ одновременно ощущала тысячу вещей и не в состоянии была распутать этот клубок, чтобы что-то понять и донести это понимание до других. Да, мать права — лучше всего молчать. Что-что, а это она понимала.
— Знаешь, Хацуэ, — продолжала мать, — жизнь среди хакудзинов запятнала тебя, твоя душа потеряла чистоту. И я вижу это каждый день. По тебе всегда видно. Как будто душу поглотил туман и проступает тенью на твоем лице, когда ты не следишь за его выражением. Это видно из твоего стремления уйти в лес и бродить там. Мне не все ясно, но я вижу, что ежедневное общение с белыми запятнало тебя. Я не говорю, чтобы ты вообще прекратила с ними общаться, нет. Ты должна жить в этом мире, мире хакудзинов, должна научиться жить в нем, ходить в их школу. Но в то же время ты не должна позволять своей жизни переплетаться с их жизнью. Иначе твоя душа разрушится. Сгниет, испортится нечто очень важное. Тебе восемнадцать, ты уже взрослая, и я не могу больше сопровождать тебя повсюду. Скоро ты заживешь своей жизнью и, я надеюсь, сохранишь свою душу в чистоте и всегда будешь помнить о том, кто ты есть.
Хацуэ поняла, что обман раскрыт. Четыре года она ходила в лес на «прогулки» и приносила оттуда побеги фуки,[29]Болотный ревень ( яп. ).
водяной кресс, речных раков, грибы, чернику, морошку, ежевику, даже гроздья ягод бузины для варенья, словом, все, чтобы скрыть истинную причину отлучек. Ходила на танцы с другими девочками и на приглашения потанцевать отвечала отказом, оставаясь в стороне, а Исмаил в это время общался со своими друзьями. Хацуэ была красивая — подруги вечно пытались познакомить ее с кем-нибудь, уговаривая не прятаться застенчиво, как улитка в раковине. Прошлой весной поговаривали, будто она тайно встречается с невероятно красивым парнем из Анакортеса, но мало-помалу разговоры сошли на нет. Все это время Хацуэ боролась с искушением рассказать правду сестрам и школьным подругам, потому что ей тяжко было нести эту ношу молча, ей, как и другим девушкам, хотелось говорить о любви. Но она так никому и не открылась. И продолжала делать вид, будто стесняется общаться с парнями.
Теперь же мать разгадала ее тайну или о чем-то догадывается. Блестящие черные волосы матери были закручены в тугой низкий узел и заколоты шпильками. Она сидела, и руки ее величаво покоились на коленях. Отложив письмо на столик, она сидела на краешке стула, глядя на дочь спокойно и с достоинством.
— Я знаю, кто я есть, — ответила ей Хацуэ. — Точно знаю, — еще уверенней повторила она. Но вдруг еще больше засомневалась, еще сильнее пожалела о сказанном. Уж лучше бы она промолчала.
— Хорошо тебе, старшая дочь, — спокойно ответила ей Фудзико, говоря по-японски. — Ты произносишь слова с такой уверенностью. Они так и слетают с твоих губ.
Позже в этот день Хацуэ пошла в лес; она и не заметила, как там оказалась. Февраль подходил к концу, и все вокруг затопило блеклым светом. Весной мощные столбы солнечных лучей пробьются сквозь шатер листвы и вниз посыплется мусор, оставшийся с осени, — ветки, семена, хвоя, куски коры — повиснув в подернутом дымкой воздухе. Но сейчас, в феврале, лес кажется черным, деревья пропитались влагой, источая едкий запах гниения. Хацуэ пошла вглубь, туда, где кедры уступают место елям, поросшим лишайником и мхом. Все здесь было ей знакомо — уже засохшие кедры и еще живые, со здоровой сердцевиной; поваленные стволы, могучие, высотой с дом, с массой торчащих корней, оплетенных завитым кленом; поганки, плющ, вереск, лиатрис, влажные низины, заросшие папоротником. Это был тот самый лес, по которому она ходила, возвращаясь с уроков госпожи Сигэмура, тот самый, в котором она, согласно наставлениям госпожи, взращивала свое спокойствие. Хацуэ садилась тогда среди папоротника высотой в шесть футов или на уступ, нависавший над ковром триллиумов, и раскрывалась навстречу лесу. Сколько она себя помнила, в ее жизни всегда присутствовал этот безмолвный лес, остававшийся для нее загадкой.
Ровные, как колоннады, ряды деревьев брали начало от семян, упавших двести лет назад, потом умирали и возвращались в землю. Лесной настил был картой из повалившихся деревьев, выстоявших лет пятьсот, — там бугор, тут впадина, а здесь холмик или мягкая насыпь. Лес хранил в себе скелеты деревьев настолько старых, что никто из ныне живущих уже не помнил эти деревья. Хацуэ по кольцам на сломах рухнувших исполинов насчитывала до шестисот лет и даже больше. Она видела оленью мышь, крадущуюся полевку, позеленевшие рога белохвостого оленя, гнившие под кедром. Хацуэ знала, где растут кочедыжники, тонкие, бледные орхидеи и огромные, бородавчатые грибы-дождевики.
Забравшись в самую чащу, она легла на валявшееся бревно и посмотрела вверх, туда, куда устремлялись голые, без веток стволы. Ветер уходящей зимы всколыхнул верхушки крон, и у Хацуэ на мгновение закружилась голова. Она с восхищением рассматривала затейливый узор коры дугласовой ели, следуя взглядом по желобкам до находящихся высоко вверху пушистых веток. Мир виделся ей непостижимо сложным, и только лес давал ощущение простоты.
Ее ум замолчал; про себя она перечисляла все то, из-за чего было неспокойно на душе: отец арестован и где-то далеко; всех японцев обещают выселить с острова до окончания войны; она тайком встречается с парнем из хакудзинов, который скоро отправится убивать людей одной с ней крови. А теперь, в довершение ко всем этим неразрешимым проблемам, мать заглянула ей в самую душу и разглядела глубокие сомнения. Мать знала о той бездне, что разделяет жизнь Хацуэ и самую ее сущность. Хотя что же собой представляет эта ее сущность? Хацуэ принадлежит этим местам и одновременно не принадлежит им; хотя она стремится быть американкой, мать ясно дала ей понять, что в глазах Америки она всегда будет врагом. Здесь, среди хакудзинов, Хацуэ никогда не станет своей, однако она любит эти родные ей леса и поля так же сильно, как и любой другой. Частичка Хацуэ остается в родительском доме, а от него рукой подать до Японии, оставленной родителями много лет назад. Хацуэ чувствовала, как притягивает эта страна, оставшаяся далеко, за океаном, как живет в ее душе, несмотря на попытки отбросить ее. И в то же время Хацуэ чувствовала, что прикипела к этим местам, к острову Сан-Пьедро, что хотела бы иметь собственную клубничную ферму, вдыхать аромат полей и кедровой рощи и вести жизнь простую, никуда не уезжая. Но еще был Исмаил. Он — такая же часть жизни Хацуэ, как и деревья в этом лесу, он пропах ими и ракушечными пляжами. И все же Исмаил оставил внутри нее эту пустоту. Он не был японцем; они встретились в таком юном возрасте, что любовь случилась между ними по легкомыслию, из первого побуждения. Хацуэ влюбилась в Исмаила задолго до того, как осознала это, хотя теперь ей подумалось, что она могла бы вообще никогда об этом не узнать, что, может статься, никто об этом не знает, что, может быть, такое вообще невозможно. Хацуэ вдруг поняла то, что давно силилась понять, — она утаила свою любовь к Исмаилу не потому, что в душе оставалась японкой, а потому, что не решалась заявить всему миру о своем чувстве к нему как о любви.
Она почувствовала дурноту — дневные прогулки не скрыли встреч, мать давно уже о них догадывалась. Хацуэ поняла, что не обманула никого, даже себя, потому что и сама всегда чувствовала — что-то не так. Почему они с Исмаилом решили, будто по-настоящему любят друг друга? Они росли вместе, живя неподалеку, и эта близость соседей вызвала у них иллюзию любви. Хотя… разве любовь не то самое чувство, которое она испытывала, лежа на мху в дупле с этим мальчиком, которого так давно знала? Он принадлежал этим местам, этому лесу, этим пляжам, он пропитался запахам этих деревьев. Если бы родство определялось не по крови, а по родным местам, если бы важно было то, где ты живешь, тогда Исмаил был бы частью ее, находился бы внутри нее так же, как и все, что связывало ее с Японией. Хацуэ понимала, что это самая простая из всех видов любви, самая чистая ее форма, не замутненная рассудком. Который все искажает — наставляла ее (вот ведь как вышло!) госпожа Сигэмура. Нет, сама себе возразила Хацуэ, не стоит идти на поводу у инстинктов, требующих совсем не то, что требует японская кровь в ее жилах. Хацуэ не знала, какой еще может быть любовь.
Через час, уже в дупле кедра, она говорила об этом с Исмаилом.
— Мы так давно вместе, — сказала она. — Я даже не помню, когда мы познакомились. Совсем не помню. Кажется, мы знали друг друга всегда.
— Мне тоже так кажется, — признался Исмаил. — А помнишь ту коробку со стеклянным дном? Которую мы затащили в воду?
— Конечно, помню, — ответила Хацуэ.
— Это было лет десять назад, — сказал Исмаил. — Мы держались за нее, качаясь на волнах. Вот что я помню.
— Об этом я и хочу поговорить, — сказала Хацуэ. — Что это — коробка на воде? Что вообще связало нас? Мы даже не знали друг друга.
— Знали. Всегда знали. Мы с самого начала не были чужими, как обычно бывает у тех, кто только-только познакомились и встречаются друг с другом.
— Это совсем другое, Исмаил, — возразила Хацуэ. — Мы не встречаемся, мы попросту не можем встречаться. Мы сидим в этом дупле как в западне.
— Через три месяца мы окончим школу, — ответил Исмаил. — И уедем в Сиэтл. Вот увидишь, там все будет по-другому.
— В Сиэтле таких, как я, арестовывают, так же как и здесь. Даже в Сиэтле белый и японка не могут пройти по улице вместе. Только не после Пёрл-Харбора. Ты ведь сам знаешь. К тому же в июне тебя призывают. И ни в какой Сиэтл ты не уедешь. Давай уж друг с другом начистоту.
— Как же быть? Что ты предлагаешь?
— Ничего, Исмаил, — ответила она. — С этим мы ничего не можем поделать.
— Надо набраться терпения, — сказал Исмаил. — Война когда-нибудь да закончится.
Они сидели молча. Исмаил опирался о локоть; Хацуэ легла ему на грудь, упираясь ногами в блестящий ствол.
— Хорошо здесь, — произнесла она. — Всегда хорошо.
— Я люблю тебя, — сказал Исмаил. — И всегда буду любить. Плевать мне, что будет дальше. Я всегда буду любить тебя.
— Я тебе верю, — ответила Хацуэ. — Но давай смотреть на вещи реально. Все не так просто. Есть и кое-что еще — обстоятельства.
— Они ничего не значат, — возразил Исмаил. — Ты же знаешь — любовь сильнее всего на свете, ей ничто не может помешать, и ничто с нею не сравнится. Если мы любим друг друга, нам нечего бояться. Любовь — самое большое из всего, что есть на свете.
Он говорил с такой уверенностью, с таким жаром, что Хацуэ дала убедить себя в силе любви. Она хотела верить в это и потому пошла на поводу у своего желания, отдаваясь ему целиком. Лежа на мху, они с Исмаилом начали целоваться, но прикосновение к этому мху почему-то казалось Хацуэ ненастоящим, попыткой уничтожить истину, обмануть в поцелуе самих себя.
— Прости, — сказала она, отстраняясь. — Все так запутано. Те обстоятельства, они никак не идут у меня из головы.
Исмаил обнимал Хацуэ, гладил ее волосы. Они больше не говорили. В дупле Хацуэ чувствовала себя в безопасности, как будто впала в спячку в самой гуще леса, время остановилось, а мир замер, как будто она на тихом, сонном полустанке, откуда наутро должна ехать дальше. Они заснули, лежа на мху, и спали до тех пор, пока свет, проникавший через гущу листвы, не стал меркнуть, переходя из зеленоватого в серый. Пора было возвращаться домой.
— Все у нас получится, — утешал ее Исмаил. — Вот увидишь — все будет хорошо.
— Вот только как? — не верила ему Хацуэ.
Все разрешилось двадцать первого марта, когда официальные власти объявили, что островитянам японского происхождения дается восемь дней на сборы.
Семья Кобаяси из Центральной долины, вложившая тысячу долларов в посадки ревеня на пяти акрах, стала договариваться с Торвалом Расмуссеном об уходе за посадками и сборе урожая. Семья Масуи занялась прополкой своей клубники, а по ночам, при свете луны подвязывала горох; им хотелось оставить хозяйство в полном порядке, прежде чем передать его Майклу Бернсу и его брату, бездельнику Патрику, которые согласились присматривать за фермой. Сумида решили распродать все имущество по сниженной цене, а питомник саженцев закрыть. В четверг и пятницу они весь день продавали, глядя, как инструмент для обрезки, распылитель удобрения, кедровые стулья, поилки для птиц, садовые скамейки, бумажные фонарики, поливные устройства, материал для укутывания деревьев, корзинки и деревца-бонсаи в плошках уносились любым, пожелавшим купить их. В воскресенье Сумида повесили на двери теплицы висячие замки, попросив Пирса Петерсена приглядеть за ней. Ему же они отдали кур-несушек и пару диких уток.
Лэн Като и Джонни Кобасигава колесили по дорогам острова на трехтонном грузовике, свозя мебель и упакованные вещи в Центр японской общины и составляя их в холле. В воскресенье вечером, в шесть часов, двери в холл, до самых стропил загроможденный кроватями, диванами, печами, холодильниками, комодами, столами и стульями, заколотили досками. Трое вышедших на пенсию рыбаков, Гиллон Кричтон, Сэм Гудолл и Эрик Хоффман-старший, поступили помощниками к шерифу Сан-Пьедро для охраны свезенного имущества.
Представители официальных властей, отвечавшие за перемещение лиц в военное время, разместились в пахнущих плесенью помещениях доков старого консервного завода, на окраине Эмити-Харбор. В доках расположились не только армейская транспортная часть, но и представители администрации безопасности фермеров, а также федеральная служба занятости. Однажды в четверг, под конец рабочего дня, когда все уже собирались уходить, в контору представителей ворвался Каспарс Хинкле, тренер бейсбольной команды старшеклассников. Он швырнул на секретарский стол список фамилий бейсболистов. Кэтчер, второй филдер и двое аутфилдеров, сказал он, не говоря уже о двух лучших питчерах, будут отсутствовать весь сезон. Нельзя ли пересмотреть их дела? Ведь эти ребята не шпионы!
Двадцать восьмого марта, в субботу вечером, в зале школы Эмити-Харбор устраивался бал старшеклассников, и в этом году девизом был «Изумительный блеск нарциссов». Джаз-банд из Анакортеса, «Прожигатели жизни», играл одни зажигательные мелодии. В перерыве к микрофону подошел капитан бейсбольной команды и вручил семерым игрокам, которых забирали в понедельник утром, почетные грамоты.
— Без вас мы вряд ли справимся, — сказал он. — И на поле-то некого будет выпустить. Но если какие победы и будут наши, все они за вас, ребята, за тех, кто уезжает.
Эвелин Неаринг, любительница животных, вдова, жившая на мысе Эарсли в домике из кедровых досок без электричества и канализации, приняла к себе коз, свиней, собак и кошек от нескольких японских семей. Семья Ода сдала свою зеленную лавку в аренду Чарльзу Макферсонсу и продала ему два пикапа. Артур Чэмберс договорился с Нельсоном Обада о том, что тот станет его специальным корреспондентом и будет присылать на Сан-Пьедро свои репортажи. В выпуске от двадцать шестого марта Артур напечатал три статьи на тему грядущей депортации японцев: «Японские жители острова подчиняются военному приказу о перемещении», «Японским женщинам выносится благодарность за участие в работе родительского комитета» и «Приказ об эвакуации наносит удар по бейсбольной команде». В рубрике «Поговорим начистоту» он разместил статью под названием «Совсем мало времени», в которой прямо обвинял ведомство по делам интернированных за «бессмысленную и безжалостную поспешность, с которой изгоняются американцы японского происхождения». На следующее утро в половине восьмого Артур получил анонимный звонок:
— Заступникам япошек отрезают яйца! — визгливо крикнули в трубку. — И запихивают прямо в глотку!
Артур бросил трубку и продолжил печатать материал для следующего выпуска: «Верующие встречают утро Воскресения Христова».
В воскресенье, в четыре часа, Хацуэ сказала матери, что прогуляется последний раз перед отъездом. Сказала, что хочет побыть в лесу, подумать. Хацуэ пошла от дома в направлении Охранного мыса, но через некоторое время свернула в сторону Южного пляжа и по тропинке отправилась к дуплу. Оказалось, Исмаил уже ждал ее; он лежал, подложив под голову куртку.
— Ну, вот и все, — сказала она, пригибаясь при входе. — Завтра утром уезжаем.
— Я тут кое-что придумал, — ответил ей Исмаил. — Когда вас привезут на место, напиши мне. А когда выйдет номер школьной газеты, я пришлю тебе его и вложу внутрь свое письмо с обратным адресом класса журналистики. Как тебе такой план? Пойдет?
— Лучше бы вообще обойтись без всяких планов, — сказала Хацуэ. — И зачем только мы все это придумываем?
— Тогда пиши на мой домашний адрес, — предложил Исмаил, — только вместо своего адреса поставь адрес Кении Ямасита. Родители знают, что мы с Кении дружим, так что можешь писать запросто.
— А что, если они захотят почитать письмо Кении? Что, если спросят, как у него дела?
Исмаил задумался, но ненадолго:
— Захотят почитать? А ты собери писем пять-шесть и заклей в один конверт. Письмо от Кении, от себя, от Хелен, от Тома Обата… попроси их написать для школьной газеты. Я сегодня же позвоню Кении и скажу о школьном задании — чтобы он ничего не заподозрил, когда ты попросишь его написать письмо. Собери письма, вложи свое последним и перешли мне. Твое письмо я вытащу, а остальные принесу в школу. По-моему, отлично придумано!
— Ты такой же, как и я, — сказала Хацуэ. — Мы оба предпочитаем окольные пути.
— Да нет же, — возразил Исмаил. — Просто у нас нет выбора.
Хацуэ расстегнула пояс пальто с запáхом из ткани в рубчик, купленного в Анакортесе. И осталась в платье с широким вышитым воротником. В этот день она распустила волосы, не стягивая их ни шнурком, ни лентой, — они свободно струились по спине. Исмаил зарылся в них лицом.
— Ты пахнешь кедром, — сказал он.
— Ты тоже, — ответила Хацуэ. — Я буду скучать по твоему запаху не меньше, чем по тебе самому.
Они лежали молча, не касаясь друг друга; Хацуэ перебросила волосы через плечо, Исмаил положил руки на колени. Снаружи подул мартовский ветер, резко взметнув стебли папоротника; вздохи ветра слились с журчанием ручейка у подножия холма. Дупло приглушало звуки, смягчая их, и Хацуэ показалось, что она находится в средоточии всех вещей. В этом лесу, в этом дупле ей было спокойно.
Они начали целоваться и ласкать друг друга, но внутри Хацуэ чувствовала всепоглощающую пустоту, ее все так же одолевали те самые мысли. Она прижала к губам Исмаила указательный палец и закрыла глаза; ее волосы рассыпались по мху. От Исмаила пахло так же, как и от дерева, как от всего леса, и она поняла, до чего же ей будет не хватать его. Боль затопила ее; ей стало жаль его, себя, и она заплакала, но так тихо и незаметно, что за закрытыми глазами не было видно слез, только в горле застрял комок и грудь сдавило. Хацуэ прижалась к Исмаилу, незаметно плача, и, уткнувшись в шею, вдохнула его запах.
Руки Исмаила проникли ей под платье и медленно поднялись выше трусиков, остановившись на изгибах бедер. Его руки лежали у нее на талии, а потом скользнули ниже, к бедрам; Исмаил с силой притянул ее к себе. Он приподнял ее; она почувствовала, как он напряжен, и прижалась сильнее. Брюки Исмаила спереди топорщились, он прижимался к ней, к ее шелковым трусикам, гладким и влажным; ей приятно было это прикосновение. Они поцеловались сильнее, и она задвигалась так, будто хотела вобрать его в себя. Она чувствовала, как он напряжен, чувствовала шелк своих трусиков и его хлопчатобумажные трусы. Руки Исмаила под платьем скользнули вверх, к застежке лифчика. Хацуэ, лежа на мху, изогнулась, чтобы он мог добраться до застежки; Исмаил без труда расстегнул ее, стянул лямки с плеч и нежно поцеловал Хацуэ в мочки ушей. Его руки снова пустились в путешествие вниз по ее телу, высвобождаясь из-под платья; Исмаил провел по ее шее, спине. Хацуэ легла на его руки, изгибаясь грудью ему навстречу. Исмаил поцеловал ее через платье и стал расстегивать одиннадцать пуговиц, начав пониже украшенного вышивкой воротника. С пуговицами пришлось повозиться. Дыхание Исмаила и Хацуэ перемешивалось; пока Исмаил медленно расстегивал пуговицы, она взяла его верхнюю губу своими губами и так держала. Наконец платье было расстегнуто; Исмаил потянул вверх лифчик, высвобождая груди, и провел языком по соскам.
— Хацуэ, давай поженимся, — шепнул он. — Я хочу, чтобы мы поженились.
В Хацуэ было слишком много пустоты, чтобы ответить ему; она не могла говорить. Казалось, голос затопили слезы, и не было никакой возможности извлечь его на поверхность. Поэтому Хацуэ молча провела кончиками пальцев по спине, по бедрам… и обеими руками почувствовала сквозь ткань его возбуждение. На мгновение ей показалось, что Исмаил перестал дышать. Руки сжались; она поцеловала Исмаила.
— Хацуэ, давай поженимся, — повторил Исмаил; только теперь она поняла смысл его слов. — Я… я хочу, чтобы мы поженились.
Хацуэ не остановила Исмаила, когда его рука скользнула ей в трусики. Он начал стягивать их; она все еще тихо, незаметно плакала. Исмаил поцеловал ее и стянул с себя трусы до колен. Кончик его плоти уперся в нее; Исмаил обхватил ладонями лицо Хацуэ.
— Скажи «да», — шепотом просил он. — Одно «да», ничего больше. Прошу тебя, скажи.
— Исмаил… — прошептала она в ответ.
Он вошел в нее целиком, без остатка, заполняя всю собой, и Хацуэ вдруг поняла, что все это неправильно, не так. Понимание явилось неожиданностью и в то же самое время чем-то таким, что она всегда знала, только знание это до поры до времени оставалось скрытым от нее.
Хацуэ отстранилась, отталкивая Исмаила:
— Нет! Нет, Исмаил! Никогда!
Он не стал удерживать ее, он был чутким и внимательным, Хацуэ знала это. Исмаил натянул брюки, застегнулся и помог ей надеть трусики. Хацуэ поправила лифчик, справляясь с застежкой, и застегнула пуговицы платья. Надела пальто и принялась тщательно выбирать из волос ниточки мха.
— Прости, — сказала она Исмаилу. — Но это было неправильно.
— Мне это казалось правильным, — ответил Исмаил. — Как будто мы с тобой вступаем в брак, как будто ты и я женаты. Мне это казалось единственной свадьбой, которая между нами возможна.
— Прости меня, — Хацуэ продолжала выбирать мох из волос. — Я не хочу, чтобы ты был несчастным.
— Я уже несчастен, я просто в отчаянии! Завтра утром ты уезжаешь!
— Я тоже несчастна, — ответила Хацуэ. — Я так устала от всего этого, и мне так плохо. Я больше уже ничего не понимаю.
Он проводил ее до дома, до кромки полей; они постояли за стволом кедра. Сумерки сгущались, и все вокруг охватила неподвижность, какая бывает в марте: деревья, гниющую древесину, облетевшие клены, камни, валявшиеся на земле…
— Прощай, — сказала Хацуэ. — Я напишу тебе.
— Останься! — взмолился Исмаил.
Когда же они наконец расстались, уже совсем стемнело. Хацуэ вышла к полям, твердо решив не смотреть назад. Но, пройдя шагов десять, она не выдержала и обернулась. Она собиралась попрощаться с ним навсегда, сказать, что они никогда больше не увидятся, что она расстается с ним потому, что в его объятиях ей не хватает ощущения собственной цельности. Но не сказала. Не сказала, что они были слишком юны и мало что понимали, что поддались очарованию леса и пляжа, что все с самого начала было заблуждением, что она была не та, за которую себя выдавала. Вместо этого она пристально посмотрела на него, не в силах причинить боль, которую должна была причинить, и все еще по-своему любя его, таким, какой он есть, любя его доброту, серьезность, великодушие. Исмаил стоял у кромки полей и смотрел на нее в отчаянии — таким она его и запомнит. Пройдет двенадцать лет, а она будет видеть его именно таким — он стоит на краю клубничных полей, под кронами молчаливых кедров, красивый мальчик, и, протягивая к ней руку, умоляет вернуться.