В понедельник в семь утра армейский грузовик увез Фудзико и ее пятерых дочерей к причалу паромной переправы Эмити-Харбор; на причале солдат выдал им ярлычки для чемоданов и верхней одежды. Было холодно; они сели, окруженные вещами, и стали ждать, а соседи-хакудзины, стоявшие на причале вперемешку с солдатами, глазели на них. Фудзико заметила Ильсе Северенсен, облокотившуюся о перила и сложившую руки перед собой; Ильсе помахала семье Имада, когда те проходили мимо. Эта женщина переехала на остров из Сиэтла; десять лет она покупала у Имада клубнику и с Фудзико говорила как с какой-то крестьянкой, экзотической жительницей острова, которую можно показать друзьям, наезжавшим погостить из Сиэтла. Доброта Ильсе была снисходительной, она всегда немного приплачивала за клубнику, будто бы совершая акт благотворительности. И в это утро Фудзико попросту не хотела замечать ее, не хотела видеть ее глаза, хотя Ильсе выкрикивала ее имя, дружелюбно махая. Фудзико упорно смотрела вниз, не поднимая взгляда.
В девять всех сопроводили на борт судна, а белые зеваки глазели с возвышавшегося холма. Восьмилетняя девочка, дочь Гордона Танака, упала и заплакала. Заплакали и другие, а с холма донесся голос Антонио Дангаран, филиппинца, всего два месяца как женившегося на Элинор Китано.
— Элинор! — выкрикнул он и, когда она подняла голову, бросил букет красных роз; розы, подхваченные ветром, мягко опустились в волны, плескавшиеся среди причальных свай.
В Анакортесе всех посадили на поезд и повезли во временный лагерь — конюшни на ярмарочной площади в индейской резервации Пьюаллеп. В конюшнях они спали на армейских раскладушках; в девять вечера их загнали внутрь, а в десять приказали тушить свет — голую, без абажура лампочку, по одной на семью. В конюшнях было холодно, мороз пробирал до костей, и когда ночью пошел дождь, пришлось передвинуть раскладушки, потому что крыша начала протекать. На следующее утро в шесть часов они побрели по грязи в лагерную столовую; им дали финики в консервах, белый хлеб и кофе в жестяных кружках. Все это время Фудзико удавалось сохранять чувство собственного достоинства, но, когда пришлось на глазах у других женщин справлять нужду, выдержка начала изменять ей. Когда она опорожняла кишечник, лицо исказилось в гримасе, и это было унизительно. Она сидела на унитазе, опустив голову, стыдясь звуков, издаваемых собственным телом. Крыша протекала и в туалете.
Через три дня их погрузили в поезд, медленно потянувшийся в сторону Калифорнии. Вечером солдаты военной полиции прошли по всем вагонам, распорядившись задернуть шторки на окнах, и всю ночь ехавшие ерзали на сиденьях, стараясь не жаловаться. Поезд остановился, потом снова тронулся и задребезжал, не давая заснуть; перед туалетом все время стояла очередь. У многих, в том числе и у Фудзико, после кормежки во временном лагере совершенно расстроился желудок. Сев на место, Фудзико почувствовала жжение в прямой кишке, голова стала какой-то легкой, мозг точно болтался в черепной коробке, а на лбу выступил холодный пот. Фудзико крепилась как могла, избегая говорить с дочерьми о неприятных ощущениях, — она не хотела, чтобы они узнали о ее страданиях. Ей хотелось лечь куда-нибудь, уютно устроившись, и долго-долго спать. Потому что если и удавалось заснуть, в уши лезло назойливое жужжание зеленых мух и плач трехнедельного младенца Таками, у которого был жар. Вопли младенца действовали на нервы, Фудзико затыкала уши пальцами, но это не помогало. Ее жалость к ребенку и всей семье Таками ускользала вместе со сном, и она втайне начала даже желать смерти младенца, лишь бы наступила тишина. Фудзико ненавидела себя за такие мысли, гнала их прочь, но вместе с тем все больше и больше раздражалась, ей хотелось швырнуть ребенка в окно, прекратив мучения окружающих. И когда ей казалось, что в следующую секунду она уже не выдержит, младенец вдруг замолкал. Фудзико успокаивалась, закрывала глаза, с невероятным облегчением погружаясь в сон, и тут младенец снова начинал вопить.
Поезд остановился в местечке под названием Мохаве, посреди безмолвной пустыни, бескрайней насколько хватало глаз. Утром в восемь тридцать всех распределили по автобусам и по запыленной дороге повезли на север; через четыре часа они приехали в другое место под названием Мансанар. Фудзико, закрыв глаза, представляла, что песчаная буря, осаждавшая автобус, была дождем в Сан-Пьедро. Она задремала и проснулась как раз, когда они подъезжали к территории, огороженной колючей проволокой, с рядами темных бараков, подернутых песчаной зыбью. Ее часы показывали двенадцать тридцать; они приехали как раз вовремя, чтобы выстроиться в очередь на обед. Ели стоя, из армейских мисок, развернувшись к ветру спиной. Во всем — и в арахисовом масле, и на белом хлебе, и в финиках, и в стручках фасоли — был песок, он скрипел у нее на зубах.
Днем всех выстроили в очередь и сделали прививки от брюшного тифа. Сложив вещи рядом, они ждали посреди песчаного ветра, потом встали в очередь на ужин. Семью Имада приписали к блоку 11, бараку 4, выделив комнату размером шестнадцать на двадцать четыре фута; в комнате висела голая лампочка, стояли маленький масляный обогреватель и шесть армейских раскладушек с шестью набитыми соломой матрасами и дюжиной армейских одеял. Фудзико присела на край раскладушки; ее мучили спазмы от лагерной еды и прививки. Она сидела, не снимая пальто, обхватив себя руками, а дочери тем временем били по бугристым матрасам, выравнивая их, и включили обогреватель. Даже с включенным обогревателем, под одеялами и в одежде Фудзико все равно дрожала. Пролежав до полуночи, она больше не могла терпеть и, встав вместе с тремя дочерьми, которым тоже было плохо, выбралась из барака в ночную пустыню и побрела в сторону туалета. Ее поразило, что в такое время у туалета стояла длинная очередь, пятьдесят или даже больше взрослых женщин и девочек, одетых в теплые пальто и развернувшихся спиной к ветру. Одну из женщин в начале очереди обильно стошнило; запахло финиками, которыми всех их кормили. Женщина долго извинялась по-японски. Потом стошнило другую. И вновь установилась тишина.
Войдя в туалет, они увидели на полу дорожку из экскрементов; повсюду были разбросаны мокрые, в пятнах салфетки. Все двенадцать туалетов, установленных попарно, были почти до краев заполнены испражнениями. Но деваться было некуда, женщины в полутьме присаживались над отверстием, а очередь смотрела на них и зажимала носы. Когда подошел черед Фудзико, она присела, низко опустив голову, и, обхватив живот, стала тужиться. В туалете было корыто, чтобы помыть руки, но мыла не оказалось.
Ночью пыль и желтый песок задувало в щели между стенных досок и через дверь. К утру одеяла оказались в пыли и песке. Фудзико встала; там, где лежала ее голова, подушка оставалась белой, вокруг нее нанесло слой мелких желтых песчинок. Она чувствовала песок на лице, в волосах, даже во рту. Ночью было холодно, и у соседей за тонкой стеной плакал ребенок.
На второй день пребывания в Мансанаре им выдали швабру, веник и ведро. Главный в их блоке, бывший адвокат из Лос-Анджелеса, был одет в пыльную шинель. Один ботинок у него развязался, очки в железной оправе сидели криво, лицо было небритым. Он показал им, где находится колонка с водой. Фудзико с дочерьми вымели пыль и в жестяной миске для супа постирали белье. Они убирались, но песок тут же снова оседал на чисто вымытых сосновых досках пола. Хацуэ вышла наружу, где задувал ветер, и вернулась с кусками толя — их прибило ветром к мотку колючей проволоки, лежавшей на противопожарной просеке. Толем они закрыли щели в дверном косяке, закрепив его кнопками, позаимствованными у семьи Фудзита.
Не было никакого смысла обсуждать происходящее с другими — все оказались в одинаковом положении. Люди бродили под караульными вышками, точно призраки; со всех сторон лагеря виднелись неясные очертания гор. Оттуда дул резкий ветер, швыряя песок через колючую проволоку прямо в лицо. Лагерь построили лишь наполовину, бараков на всех не хватало, и некоторым приходилось строить жилье самим. Повсюду были толпы, тысячи людей согнали на одну квадратную милю пустыни, изъезженной армейскими бульдозерами, и уединиться было совершенно негде. Все бараки выглядели одинаково — на второй день, в половине второго ночи, на пороге комнаты Имада возник какой-то пьяный; он все извинялся, а в открытую дверь задувало песок. Оказалось, он заблудился. А еще в их комнате не было потолка, и они слышали, как ругаются в соседних бараках. Через три комнатушки жила семья, где муж гнал самогон из риса и консервированных абрикосов, которые давали в столовой. На третью ночь пребывания в лагере Имада слышали, как он плакал, а жена ругала его. Той же ночью на караульных вышках включили прожекторы — сноп света мазнул по единственному в комнате окну. Утром они узнали, что один из охранников решил, будто заключенные задумали побег, и поднял по тревоге пулеметчиков. В четвертую ночь молодой парень из семнадцатого барака, лежа в постели с женой, убил ее и застрелился сам — ему каким-то образом удалось раздобыть пистолет. «Сиката га наи», говорили вокруг. «Такое должно было случиться».
Одежду развесить было негде, и они складывали все в чемоданы и коробки. Пол под ногами был холодный, и они ходили по комнате в обуви. К концу первой недели Фудзико перестала различать своих дочерей. Все выглядели одинаково в выданной им военным департаментом одежде: зеленых куртках, вязаных шапках, хлопчатобумажных носках, наушниках и шерстяных штанах цвета хаки. Только две младшие дочери ели с матерью, трое старших общались со сверстниками и в столовой стояли за другими столами. Фудзико отчитывала их; они выслушивали ее, но потом опять пропадали, уходя рано и возвращаясь поздно; в их одежде и волосах было полно песка. Молодежь гуляла по всему огромному лагерю, вдоль противопожарных полос и сбивалась в группы с подветренной стороны бараков. Однажды утром после завтрака Фудзико шла в баню и увидела среднюю дочь, которой было всего четырнадцать. Дочь стояла в группе подростков; четверо парней были в аккуратных курточках с нагрудными карманами. Фудзико знала, что они из Лос-Анджелеса; большая часть заключенных прибыла оттуда. Эти прибывшие не отличались особой сердечностью и на Фудзико почему-то смотрели сверху вниз — она и словечком не могла с ними перекинуться. Фудзико на все реагировала молчанием, уйдя в себя. Она все ждала письма от Хисао, но пришло другое письмо.
Когда Сумико, сестра Хацуэ, увидела конверт с обратным адресом «Класс журналистики, школа Сан-Пьедро», она не удержалась и распечатала письмо, хотя на конверте и стояло имя Хацуэ. Сумико училась в десятом классе, и письмо было для нее весточкой из дома.
Сумико прочитала письмо Исмаила Чэмберса, стоя перед сколоченным из толя помещением для собраний Христианского союза молодежи, рядом с лагерным свинарником; она перечитала письмо еще раз, смакуя фразы, поразившие ее более всего.
Милая моя Хацуэ!4 апреля 1942 г.
Днем я все так же прихожу к нашему кедру. Закрываю глаза и жду. Я чувствую твой запах, вспоминаю тебя и все жду, когда ты вернешься. Я думаю о тебе каждую минуту, мне так хочется обнять тебя, прижать к себе. Без тебя так тоскливо, ты как будто забрала с собой частичку меня.Люблю и целую, Исмаил.
Мне грустно и одиноко, я все время думаю о тебе. Ответь поскорее. Не забудь в обратном адресе написать имя Кении Ямасита, чтобы родители ничего не заподозрили.
Все здесь ужасно и печально, просто жить не хочется. Надеюсь, хоть в твоей жизни есть какая-то капелька радости. Пусть даже совсем небольшая. Мне же станет хорошо, только когда ты снова будешь рядом. Теперь я понял, что не могу без тебя, ты стала частью меня. И ты — единственное, что у меня есть.
Полчаса Сумико все ходила в раздумьях и, лишь перечитав письмо в четвертый раз, решилась показать его матери.
— Вот, — протянула она письмо. — Знаю, что поступаю подло, но я должна показать это тебе.
Мать прочитала письмо Исмаила Чэмберса, стоя посреди хибары из толя, держась рукой за лоб. Она читала, быстро шевеля губами и часто моргая блестевшими глазами. Прочитав, она опустилась на край стула, вздохнула и сняла очки.
— Ну уж нет! — сказала она по-японски.
Фудзико устало положила на колени очки, накрыв их письмом, и закрыла лицо ладонями.
— Соседский мальчишка, — сказала она. — Тот самый, который научил ее плавать.
— Исмаил Чэмберс, — ответила Сумико. — Ты его знаешь, мама.
— Твоя сестра совершила ужасную ошибку, — сказала мать. — Надеюсь, ты такого не сделаешь.
— Нет, — ответила Сумико. — Да и разве могла бы, когда мы здесь?
Фудзико снова взяла очки.
— Суми, — обратилась она к дочери, — ты кому-нибудь говорила? Показывала письмо?
— Нет, — ответила Сумико. — Только тебе.
— Обещай, что никому про него не скажешь, никому. Здесь и без того хватает сплетен. Обещай, что никому не проговоришься. Обещаешь?
— Обещаю, — ответила Сумико.
— Я скажу Хацуэ, что это я распечатала письмо. Так что тебя никто не обвинит.
— Хорошо, — ответила Сумико. — Я поняла.
— А теперь иди, — сказала ей мать. — Дай мне побыть одной.
Сумико вышла и побрела без всякой цели. Фудзико водрузила на нос очки и перечитала письмо. Ей стало ясно, что отношения между этим парнем и ее дочерью серьезные и длятся уже много лет. Что он прикасался к ней, что они были близки в этом дупле, которое использовали для свиданий. Значит, прогулки Хацуэ были хитрой уловкой, как она и подозревала. Дочь возвращалась домой с побегами фуки в руках и влагой между ног. Лживая девчонка!
Фудзико на мгновение задумалась о собственной жизни, о том, как ее выдали замуж за незнакомого человека, как она провела брачную ночь в общежитии, где стены вместо обоев были оклеены страницами из журналов хакудзинов. В ту, первую, ночь она не позволила мужу и притронуться к себе — Хисао был грязным, с огрубевшими руками, и за душой у него не было ничего, кроме нескольких монет. Первое время он все просил у Фудзико прощения, рассказывал, в каком стесненном положении находится, и умолял ее работать с ним бок о бок. Он говорил, что у него есть в жизни цель, что он любит трудиться, равнодушен к азартным играм и выпивке и бережлив. Хисао говорил, что нуждается в ее поддержке. Он понимает, что прежде должен заслужить ее любовь. И со временем заслужит, лишь бы она согласилась потерпеть.
— Даже слышать тебя не хочу, — бросила в ответ Фудзико.
…В ту первую ночь Хисао спал в кресле, а Фудзико всю ночь не сомкнула глаз, думая, как ей выйти из такого затруднительного положения. Денег на обратный билет не было, да она и сама понимала, что назад, в Японию, ей дороги нет — родители продали ее, заплатив процент лживому байсакунину, убедившему всех, что в Америке Хисао сколотил приличное состояние. Фудзико не спала, она злилась все больше и больше и к рассвету готова была убить Хисао.
Утром Хисао встал у изножья ее кровати и осведомился, хорошо ли ей спалось.
— И говорить с тобой не желаю, — ответила Фудзико. — Я напишу домой. И как только мне вышлют деньги, сразу же уеду.
— Мы накопим вместе, — упрашивал ее Хисао. — И если ты пожелаешь, мы вернемся. Мы…
— А как же двенадцать акров твоей земли? — накинулась на него Фудзико. — Байсакунин водил меня, показывал: персики, хурму, плакучие ивы, сады камней… Все оказалось ложью!
— Да, это неправда, — признался Хисао. — На самом деле у меня нет денег. Я бедняк, вкалываю до седьмого пота. Байсакунин солгал тебе, и мне очень жаль, но…
— Будь так добр, замолчи, — оборвала его Фудзико. — Не желаю я выходить за тебя замуж.
Только через три месяца она согласилась лечь с ним в одну кровать. И когда это произошло, Фудзико поняла, что полюбила его, если это чувство можно было назвать любовью. Лежа в объятиях Хисао, она думала, что совсем не так представляла себе любовь. Любовь оказалась чувством гораздо более спокойным и практичным, чем ей мечталось в девичестве. Лишившись девственности, Фудзико плакала — она совсем не предполагала расстаться с невинностью, принеся ее в жертву Хисао. Но она стала женой; Хисао был человеком надежным, и постепенно Фудзико привязалась к нему. К тому времени они многое преодолели вместе, и он ни разу не пожаловался.
Теперь Фудзико держала в руке письмо, которое мальчишка-хакудзин написал ее дочери, в котором говорил о любви, об одиночестве, о том, как сильно скучает по ней. В котором напоминал об их уговоре: «Не забудь в обратном адресе написать имя Кении Ямасита», писал он. Фудзико задумалась — в самом ли деле дочь любит этого мальчишку или это подростковая влюбленность. Ей стало понятно, почему Хацуэ стала такой мрачной и молчаливой, гораздо мрачнее и молчаливее, чем ее сестры. Всем было невесело, но Хацуэ все равно казалась еще угрюмее остальных, она была какой-то вялой, все делала медленно, как будто убитая горем. Когда ее спрашивали, она отвечала, что скучает по отцу, по дому. Но никому не признавалась, что скучает по этому мальчишке-хакудзину, своему тайному возлюбленному. Фудзико открылась вся глубина обмана дочери, и такое предательство вызвало в ней материнский гнев. Гнев смешался со всепоглощающим унынием, которое росло со времени бомбежки Пёрл-Харбора, — не часто Фудзико, уже взрослая женщина, страдала от такой безутешности.
Она напомнила себе, что, несмотря ни на что, должна держаться с достоинством. Поначалу, только-только приехав в Америку, она забыла об этом, но со временем поняла, что там, в Японии, бабушка передала ей нечто весьма ценное. Пожилая женщина называла это словом «гири», плохо поддающимся переводу и означающим, что человек обязан исполнить должное, пребывая в спокойствии и невозмутимости. Фудзико села и стала взращивать в себе совершенное спокойствие, готовясь к разговору с Хацуэ. Закрыв глаза, она глубоко вдыхала и выдыхала.
Что ж, думала Фудзико, придется поговорить с Хацуэ, когда она вернется домой после бесцельных шатаний по лагерю. Придется положить этим отношениям конец.
За три часа до ужина в дверь комнатки Имада постучали. На пороге стояла стайка ребят с Сан-Пьедро; они принесли с собой инструменты и куски древесины. Ребята вызвались сколотить для Фудзико и ее дочерей все необходимое: полки, комод, стулья. В ребятах Фудзико признала сыновей из фермерских семей Танака, Кадр, Мацуи, Миямото. Она поблагодарила их, сказав, что все эти вещи оказались бы очень кстати, и ребята взялись за дело. Устроившись с подветренной стороны барака, они измеряли, отрезали, отпиливали, а ветер тем временем все дул. Миямото Кабуо прибивал кронштейны, а Фудзико сидела на раскладушке, сложив руки, спрятав за спину письмо от мальчишки-хакудзина.
— У пищеблока валяются листы жести, — сказал Кабуо. — Можно закрыть ими дыры в полу — выйдет лучше, чем с толем.
— Толь рваться… вот так… — ответила Фудзико, переходя на английский, на котором говорил Кабуо. — И совсем не помогать против холода.
Кабуо кивнул и продолжил работу, споро орудуя молотком.
— Как твоя семья? — спросила у парня Фудзико. — Как мать, отец? Как все?
— Отец болен, — ответил Кабуо. — Никак не привыкнет к этой пище.
Он замолчал, доставая из кармана следующий гвоздь.
— А вы как? — спросил он. — Как вы все тут поживаете?
— Все в песке, — ответила Фудзико. — Едим его.
В этот момент дверь открылась и вошла Хацуэ с покрасневшим на холоде лицом, стаскивая покрывавший голову шарф. Кабуо на время оставил работу, гладя, как она тряхнула головой, высвобождая волосы.
— Привет, — поздоровался он с ней.
Хацуэ еще раз тряхнула головой, собрала волосы и откинула на спину, приглаживая. Сунув руки в карманы пальто, она села рядом с матерью.
— Привет, — ответила она Кабуо, ничего больше не говоря.
Мать с дочерью сидели молча. Кабуо мастерил, сидя спиной к ним, на корточках, тихонько постукивая молотком. Вошел еще один парень, внося только что распиленные сосновые доски. Кабуо разложил доски по кронштейнам и проверил нивелиром.
— Ровные, — объявил он. — Хорошо лягут. Вы уж извините, что лучше не получилось.
— Полки просто отличные, — похвалила Фудзико. — Спасибо вам всем.
— Мы сколотим вам шесть стульев, — сказал Кабуо, глядя теперь на Хацуэ. — А еще сделаем два комода и обеденный стол. Через несколько дней все будет готово.
— Огромное вам спасибо, — поблагодарила ребят Фудзико.
— Рады были помочь, — ответил Кабуо. — Нам это запросто.
Все еще с молотком в руке, он улыбнулся Хацуэ, и она опустила глаза. Кабуо сунул молоток в петлю у пояса и подобрал нивелир с мерной лентой.
— Всего хорошего, миссис Имада, — сказал он. — Пока, Хацуэ.
— Еще раз большое спасибо, — ответила Фудзико. — Ты нам очень помог.
Когда дверь за Кабуо закрылась, Фудзико достала из-за спины письмо и сунула Хацуэ.
— Вот! — гневно выпалила она. — Как ты могла так лгать! Как ты могла, Хацуэ!
Фудзико хотела поговорить с дочерью тут же, немедленно, но вдруг поняла, что гнев ее так велик, что может помешать сказать дочери те самые, нужные слова.
— Ты больше не напишешь этому мальчишке и не получишь писем от него, — сурово сказала Фудзико, стоя на пороге.
Хацуэ сидела с письмом в руке; глаза ее наполнялись слезами.
— Прости меня, — сказала Хацуэ. — Прости, мама. Я сознательно обманывала тебя.
— Если бы только меня, Хацуэ, — ответила мать дочери по-японски. — Ты ведь и себя обманула.
И Фудзико вышла на улицу, где дул ветер. Она дошла до почты и предупредила, что с этого дня всю корреспонденцию на имя Имада будет забирать сама. И пусть ее не отдают никому другому.
В тот день Фудзико сидела в столовой и писала письмо, адресованное родителям Исмаила Чэмберса. Она рассказала им о дуплистом дереве в лесу и о том, как Исмаилу и Хацуэ удавалось годами скрывать правду ото всех. Она пересказала родителям содержание письма их сына к ее дочери. Дочь, писала Фудзико, больше не напишет Исмаилу, никогда. Что бы там между ними ни было, теперь все кончено, и она приносит извинения за дочь. Она надеется — их сын поймет и выкинет мысли о Хацуэ из головы. Фудзико писала, что они были всего-навсего детьми, а дети часто совершают глупости. И все же оба виноваты в случившемся, оба должны разобраться в себе и поступить по совести. Нет ничего дурного в том, что кому-то кто-то нравится, писала Фудзико, или в том, что кто-то принимает свои чувства за любовь. Дурное в том, чтобы таить эти чувства от близких. Она надеется, что родители Исмаила поймут ее. Она не хочет, чтобы ее дочь и их сын продолжали общаться. Она ясно дала понять об этом своей дочери и попросила ее не писать больше их сыну и не читать его писем. Фудзико написала Чэмберсам, что ей нравится их семья и она относится с большим уважением к «Сан-Пьедро ревью», которую они выпускают. Всей семье она желает только хорошего.
Фудзико показала письмо Хацуэ, когда оно было уже сложено и оставалось только запечатать его в конверт. Хацуэ прочитала письмо дважды, медленно, подперев щеку ладонью. Закончив читать, она зажала письмо между колен, глядя на мать безучастно. На лице Хацуэ странным образом не отражалось никаких эмоций, она как будто выдохлась, слишком устала, чтобы что-то чувствовать. Фудзико заметила, что дочь за три недели жизни в лагере повзрослела. Она вдруг выросла, стала взрослой женщиной, опустошенной изнутри. Дочь внутренне ожесточилась.
— Не стоит отправлять это письмо, — сказала Хацуэ матери. — Я все равно не стала бы больше писать ему. Еще в поезде, когда нас везли сюда, я только и думала что об Исмаиле, о том, написать мне ему или нет. О том, люблю я его еще.
— Любовь… — презрительно скривилась мать. — Что ты знаешь об этом. Ты…
— Мне уже восемнадцать, — возразила Хацуэ. — Пойми, мама, я уже не маленькая.
Фудзико осторожно сняла очки и по привычке потерла глаза.
— Ты сказала: «еще в поезде», — напомнила она дочери. — Так что же ты решила?
— Сперва ничего, — сказала Хацуэ. — Я не могла думать спокойно. Слишком много мыслей лезло в голову. Я была слишком подавлена, чтобы думать.
— А теперь? — спросила Фудзико. — Что теперь?
— У меня с ним все кончено, — ответила Хацуэ. — Мы были детьми, вместе играли на пляже, и наша дружба переросла в нечто большее. Но он не подходит для меня как муж, я всегда это понимала. Я написала ему письмо. Написала, что каждый раз, когда мы были вместе, мне казалось, что что-то не так. В глубине души я всегда чувствовала, что что-то не так, я как будто любила его и не могла любить. Так каждый день; я сомневалась с тех самых пор, как мы впервые встретились. Он хороший парень, мама, ты знаешь его семью, он в самом деле хороший. Но ведь дело не в этом, так? Я хотела сказать ему, что между нами все кончено. Но мы уезжали… все было так запутано… у меня язык не повернулся сказать ему. Да я и сама тогда толком не разобралась в своих чувствах. Я запуталась, слишком много всего навалилось.
— А теперь, Хацуэ? Теперь ты разобралась?
Хацуэ помолчала. Она провела рукой по волосам и безвольно уронила ее, провела другой и тоже уронила.
— Да, разобралась, — ответила она. — Я должна сказать ему. Должна прекратить наши отношения.
Фудзико забрала у дочери свое письмо и аккуратно разорвала его посередине.
— Тогда напиши ему сама, — сказала она дочери по-японски. — Скажи все как есть. Пусть это останется в прошлом. Скажи правду и живи дальше своей жизнью. Избавься от этого мальчишки-хакудзина.
Утром мать напомнила Сумико о том, чтобы та никому ничего не говорила. Дочь обещала, что и словечком не обмолвится. Фудзико отнесла письмо Хацуэ на почту и купила марку на конверт. Она лизнула края конверта, запечатывая его, и вдруг, сама не зная, почему наклеила марку вверх ногами. После чего опустила письмо в ящик.
Когда Кабуо принес готовый комод, Фудзико пригласила его попить с ними чаю, и он просидел больше двух часов. Так повторилось в следующий вечер, когда Кабуо притащил им стол, и потом еще, когда он занес уже стулья. На четвертый день, вечером, Кабуо постучался к ним и, держа шапку в руке, пригласил Хацуэ прогуляться под звездным небом. В тот раз она отказалась, и потом три недели они не говорили. Но Хацуэ не могла не заметить, что Кабуо симпатичный, воспитанный парень, с открытым взглядом, сын фермеров, выращивавших клубнику. Да и не могла она оплакивать разрыв с Исмаилом вечно.
Через несколько месяцев, когда воспоминания об Исмаиле превратились в боль, хотя и непреходящую, но похороненную в глубине, под покровом будничной жизни, Хацуэ заговорила с Кабуо в столовой, сев за один с ним стол. Ей понравились его безупречные манеры за столом и красивая улыбка. Он говорил с ней мягко, поинтересовался, о чем она мечтает в жизни, и когда Хацуэ ответила, что хотела бы иметь клубничную ферму на Сан-Пьедро, признался, что мечтает о том же, и рассказал, что скоро на его имя перепишут семь акров. Когда война закончится, он вернется на Сан-Пьедро и будет выращивать клубнику.
Когда Хацуэ впервые поцеловала его, тиски печали сильнее сдавили ее; она почувствовала, до чего непохож этот поцелуй на поцелуй Исмаила. От Кабуо пахло землей, он был очень сильным, намного сильнее самой Хацуэ. Он стиснул ее в своих объятиях так, что она не могла даже пошевелиться. Хацуэ вырвалась, переводя дыхание.
— Тебе надо научиться быть нежнее, — шепнула она ему.
— Я постараюсь, — ответил Кабуо.