Мать топила в кухне дровяную печку — Исмаил увидел дымок из трубы, призрачно-белый на фоне густого снегопада; проходя с канистрой мимо окна, он заметил мать у раковины, закутанную в пальто и шарф. Окно запотело, поэтому Исмаил разглядел лишь неясный силуэт, преломленный и размытый; всматриваясь сквозь завесу снега и испарений, он вдруг с неожиданной ясностью увидел руку матери — она вытерла пятачок на стекле и, встретившись с сыном взглядом, махнула ему. Поднимаясь по крыльцу, ведущему прямо в кухню, Исмаил поднял канистру повыше. Мать расчистила дорожку к навесу с дровами, но снег уже снова заносил ее. Лопата стояла прислоненная к кольям забора.
Исмаил остановился на пороге, поставил канистру и пощупал рукой карман, где лежали листки. Вытащил руку, но потом снова полез в карман, чтобы еще раз прикоснуться к бумаге. После чего подхватил канистру и вошел в кухню.
Мать ходила в резиновых сапогах с расстегнутыми пряжками; дверной проем из кухни в гостиную она завесила, прибив над входом шерстяное одеяло. В кухне было сумрачно — свет едва пробивался через запотевшие окна; было тепло, на столе в аккуратном порядке лежал набор свечей, керосиновая лампа, два фонарика и коробок со спичками. Мать поставила на печку кастрюлю со снегом; Исмаил закрыл за собой дверь, и под кастрюлей зашипело.
— Я привез кое-что из продуктов, в машине оставил, — сказал Исмаил, ставя канистру у стены. — И фитиль новый купил. — Он положил фитиль на стол рядом со свечами. — Ты ночью не замерзла?
— Нисколько, — ответила мать. — Я так рада, что ты приехал, сынок. Хотела позвонить тебе, да телефон не работает. Наверно, провода оборвались.
— Да, — ответил Исмаил. — Везде.
Мать переливала растопленную из снега воду из второй кастрюли в кувшины, стоявшие в раковине; закончив, она вытерла руки и повернулась к сыну.
— Дороги, наверно, занесло? — спросила она.
— Пока ехал, машин пятьдесят видел, — стал рассказывать Исмаил. — На Кипящих ключах видел машину Чарли Торваля — вверх днищем и в кустах ежевики. Всюду повалены деревья, и нигде нет электричества. Аварийщики обещали наладить все к завтрашнему утру, но только, как всегда, сначала в городе. Если электричество дадут, поедем ко мне, иначе замерзнешь тут до смерти. Я…
— Да мне и не холодно, — возразила мать, стягивая шарф с головы. — А сейчас так и вообще жарковато. Просто я расчищала дорожку и за дровами ходила. Мне здесь очень даже хорошо, вот только за трубы боюсь — что станет, когда потеплеет. Не хватало еще, чтобы они лопнули.
— Я открою краны, — сказал Исмаил. — И все будет нормально. На стене в погребе есть запорный клапан… папа его сделал, помнишь?
Исмаил сел за стол и обхватил рукой культю, слегка потирая.
— Вот зараза, ноет, когда холодно, — сказал он.
— Сейчас двенадцать градусов, — заметила мать. — Зелень в машине замерзнет. Может, принесем?
— Ага, давай, — согласился Исмаил.
— Да ты не спеши, посиди пока, согрейся, — остановила сына мать.
Они сходили за двумя пакетами продуктов и захватили фотоаппарат. Цветочные клумбы возле дома были целиком запорошены снегом, на падубах и шелковицах, высаженных матерью, высились снежные шапки, даже верхушки рододендронов облепил снег. Мать сказала, что беспокоится за цветы, как бы самые нежные не повымерзли, ведь такое случалось и в более мягкие зимы. Исмаил заметил щепки, разбросанные вокруг чурбака, — мать колола дрова возле навеса и на тачке перевозила в кухню.
Матери было пятьдесят шесть, она осталась вдовой и вполне приспособилась к одинокой жизни за городом. Исмаил знал, что каждое утро она вставала в пятнадцать минут шестого, заправляла постель, кормила кур, умывалась, одевалась, готовила себе яйцо-пашот и тост, заваривала крепкий чай, который отпивала по чуть-чуть, сидя за столом, затем сразу же мыла за собой посуду и хлопотала по дому. К девяти часам, когда все дела были переделаны, мать читала, возилась с цветами или ездила в лавку Петерсена за продуктами. И все же он не представлял, что именно она делает в свободное время. Он знал, что мать много читает — Шекспира, Генри Джеймса, Диккенса, Томаса Харди, — но не верил, чтобы чтение заполняло собой все ее время. Дважды в месяц, по средам мать посещала вечерние заседания кружка книголюбов, куда входили еще пять женщин; они с увлечением обсуждали «Бенито Серено», «Цветы зла», «Как важно быть серьезным», «Джейн Эйр». Она водила дружбу с Лиллиан Тейлор, разделявшей ее страсть к цветоводству, а также к «Волшебной горе» и «Миссис Дэллоуэй». В саду они собирали с пушистых колосьев уже отцветшей астильбы семена, а потом сидели за столиком, очищали их и раскладывали по пакетикам. В три часа дня они наливали себе подкисленную лимоном воду и делали сэндвичи, обрезая поджаристую корку.
Однажды Исмаил слышал, как Лиллиан воскликнула:
— Мы с тобой прямо как капризные старые леди! Давай в следующий раз нарядимся художницами — наденем свободные блузы, нацепим береты — и будем рисовать акварелью. Как тебе такое, Хелен, а? Две старушенции, которые носятся со своими красками.
Хелен Чэмберс была женщиной заурядной внешности, но всегда держалась с достоинством, чем походила на Элеонору Рузвельт. Простые черты Хелен Чэмберс — широкий нос и высокий лоб — придавали ей своеобразную миловидность; у матери Исмаила был довольно-таки представительный вид. Отправляясь в город за покупками, Хелен надевала пальто из верблюжьей шерсти и шляпку канотье, украшенную лентами и кружевами. После смерти мужа она еще больше увлеклась книгами и цветами, стала общительнее. В церкви, когда Исмаил стоял с ней рядом, она здоровалась с друзьями и знакомыми, приветствуя их с такой теплотой и сердечностью, на какие он не был способен. Часто после воскресной проповеди Исмаил оставался пообедать с матерью. Когда она просила его прочитать перед едой молитву, он объяснял, что, как и отец, остается закоренелым агностиком и Бог для него некая мистификация.
— Ну а если бы тебе пришлось решать прямо сейчас? — однажды спросила его мать. — Если бы к твоему виску приставили пистолет, заставляя сделать выбор? Что тогда? Ты бы поверил в Бога?
— Но ведь никто не приставляет к моему виску пистолет, — ответил ей тогда Исмаил. — И мне не приходится выбирать, так? Вот в чем дело. Мне необязательно решать, есть ли…
— Как знать, Исмаил, как знать. То, во что ты веришь…
— Я ни во что не верю. Во мне нет никакой веры. К тому же я не понимаю, что ты имеешь в виду под словом «Бог». Вот если ты объяснишь, я скажу, что думаю по этому поводу.
— Все знают, что такое Бог, — возразила мать. — Ты ведь и сам это чувствуешь.
— Нет, не чувствую, — ответил Исмаил. — Есть он или нет — ничего не чувствую. И мой личный выбор тут ни при чем. Согласись — такое чувство должно прийти само. Не могу же я по собственной воле вызвать его в себе. Может, там, наверху, выбирают, кого наделить им, а кого — нет.
— Ты верил в Бога, когда был маленьким, — сказала мать. — Я помню. Ты ощущал его присутствие, Исмаил.
— То было давно, — ответил Исмаил. — Ощущения ребенка — это совсем другое.
И теперь, сидя в сумеречной кухне в доме матери, с листками отчета Милхолланда в кармане, Исмаил пытался почувствовать в себе присутствие Бога, вспомнить ощущение из детства. Но оно не появлялось, оно не могло появиться как по волшебству. После войны Исмаил пытался вызвать в себе ощущение Бога, найти в нем утешение, но ничего не выходило. И когда ему уже невмоготу было выносить эту жалкую фальшь, он прекратил всякие попытки.
От порыва ветра задребезжало стекло, снег за окном закружил быстрее. Мать приготовила суп из пяти видов фасоли, лука, сельдерея, двух репок и куска ветчины. Она спросила сына, проголодался ли он. Если пока не хочет, она тоже подождет. Исмаил затолкал в печку два еловых полена, поставил чайник с водой и снова сел за стол.
— А здесь тепло, даже жарко, — сказал он. — Замерзнуть ты точно не замерзнешь.
— Оставайся, — предложила ему мать. — У меня еще три стеганых одеяла на вате. Хоть в самой комнате и прохладно, зато в постели не замерзнешь. За окном так метет, куда ты сейчас поедешь. Оставайся, хоть отогреешься.
Исмаил решил остаться на ночь у матери, и она поставила разогревать суп. Газетой он займется утром, а пока ему хорошо здесь. Исмаил сидел, сунув руку в карман, и раздумывал. Может, сказать матери о сводках береговой охраны с маяка? А потом сесть в машину, потихоньку доехать до города и пойти к судье Филдингу? Исмаил сидел, глядя, как за окном сгущаются сумерки.
— Это дело об убийстве… — наконец заговорила мать. — Ты, наверно, готовишь материал?
— Да, только им и занимаюсь, — ответил Исмаил.
— Но это же просто пародия на суд, — возмутилась мать. — Его же и арестовали только потому, что он японец.
Исмаил ничего не ответил. Мать взяла со стола свечу, зажгла и поставила в блюдце.
— Как ты думаешь? — спросила она сына. — Сама-то я там не была. Расскажи.
— Да, я все записал, — ответил Исмаил. Он почувствовал, как холод проникает все глубже и глубже; он не удивился этому, только сжал рукой лежавшие в кармане листки.
— Мне кажется, Миямото все-таки виновен, — солгал Исмаил, — все свидетельствует против него. Думаю, обвинитель добьется высшей меры.
Он рассказал матери о крови на рыболовном гафеле, ране на голове Карла Хайнэ, показаниях сержанта, заявившего, что Миямото вполне мог убить человека палкой. Рассказал о показаниях Уле Юргенсена и затяжном конфликте по поводу земли. Рассказал, как выступили свидетелями трое рыбаков, видевших шхуну Миямото рядом со шхуной Карла Хайнэ в ту самую ночь. Рассказал Исмаил и о причальных концах, найденных на шхунах. Подсудимый сидел с таким бесстрастным видом, казался таким невозмутимым и равнодушным. Не видно было, чтобы он раскаивался в содеянном. Уставился в одну точку и ни разу не повернул головы, даже в лице не изменился. Исмаил увидел в его поведении дерзость и высокомерие: подсудимого как будто не волновало, что его могут повесить. Исмаил признался матери, что, глядя на Миямото, вспомнил военную базу Форт-Беннинг. На занятиях полковник внушал им, что японский солдат скорее погибнет в бою, чем сдастся в плен. Верность своей стране и гордость за свое происхождение попросту не позволят ему поднять руки вверх. Японский солдат не американский — ему не страшно будет расстаться с жизнью. У японского солдата иные представления о смерти на ратном поле. Пленение значило бы для него несмываемый позор. Он не смог бы после смерти встретиться со своим Создателем, поскольку религия японцев предполагает достойный уход из жизни. Полковник внушал им тогда — япошки предпочтут смерть позору. Что американскому пехотинцу только на руку. Одним словом, говорил полковник, пленных не брать: сначала стреляешь, а все вопросы уже потом. Враг не ценит ни свою жизнь, ни чужую, сражается, не соблюдая правил. Вскинет руки вверх, делая вид, что сдается, а потом подорвет себя вместе с противником. Эти япошки, они такие — коварные и вероломные. И виду не подадут, будто замышляют что-то.
— Все это не больше чем пропаганда, — добавил Исмаил. — Они хотели сделать из японцев нелюдей, чтобы мы убивали их без всяких сомнений. Я не верю ни во что из того, что нам внушали. И все же, когда смотрю на Миямото, на его прямую спину и взгляд прямо перед собой, невольно вспоминаю слова того полковника. Миямото можно было бы запросто показывать в пропагандистском фильме — такое у него непроницаемое лицо.
— Я помню его, — сказала мать. — Да, внешность впечатляющая и лицо очень волевое. Но ведь он, как и ты, Исмаил, был на войне. Неужели ты забыл? Ведь он воевал на нашей стороне, рисковал жизнью!
— Да, — согласился Исмаил, — он был на войне. Но какое это имеет отношение к убийству Карла? Я не вижу никакой связи. Внешность у него действительно «впечатляющая», и он действительно воевал, все это так. Но при чем здесь это?
— При том же, что и пропаганда того полковника, — ответила сыну мать. — Если ты вспомнил его слова и соотнес их с выражением лица подсудимого, что ж… справедливости ради придется вспомнить и другое. Иначе получается, что ты необъективен и судишь о человеке несправедливо. Нарушается равновесие в оценках.
— Выражение лица подсудимого к этому не относится, — возразил матери Исмаил. — Ни выражение лица, ни чувства. Значение имеют лишь факты, а факты свидетельствуют против него.
— Ты ведь сам сказал, что приговор еще не вынесен, — напомнила ему мать. — Еще не выступала защита, а вы все уже готовы осудить. Вы располагаете лишь фактами обвинения, но ведь они могут оказаться всего лишь одной стороной дела. Да так обычно и бывает, Исмаил. К тому же факты… они такие бесстрастные… они леденят душу. Разве можно доверять одним только фактам?
— А чему еще? — возразил Исмаил. — Все остальное слишком неоднозначно. Все остальное — эмоции и предположения. Лишь на факты можно опереться — эмоции тут же улетучиваются.
— Нужно следовать им, — ответила мать. — Если, конечно, помнишь, как это, если сумеешь обнаружить их в себе. Если только не замерз окончательно.
Она встала из-за стола и подошла к печке. Исмаил сидел молча, подперев лоб рукой; он вдруг почувствовал внутри пустоту, огромное, наполненное воздухом пространство, пузырь, раздувшийся и давивший на ребра. Еще до разговора с матерью он чувствовал эту пустоту, теперь она только разрослась. Что мать знает об этой бескрайней пустоте, никогда не покидающей его? Что она вообще знает о своем сыне? Одно дело ребенок, и совсем другое — взрослый человек со своими душевными ранами. Но мать ничего не знала, а он не хотел поделиться с ней, не хотел раскрыть перед ней душу. Он видел, как мать убивалась по умершему мужу — она впервые поняла, что горе может остаться внутри навсегда. Сам Исмаил уже знал — горе приходит, свивает внутри уютное гнездышко и остается. Оно питается теплом души до тех пор, пока ты не замерзаешь окончательно. Да так и живешь с этим холодом.
Когда умер отец, мать остыла изнутри, сжившись с болью утраты, которая так и не прошла. Но, даже став вдовой, не потеряла вкус к жизни, подумал Исмаил. Вот она стоит сейчас, разливает половником суп, и в ней чувствуется умиротворенность человека, верующего в божью благодать. Ей приятно вдыхать аромат, исходящий от супа, приятно ощущать тепло, идущее от печки, приятно сидеть при свече и видеть тень на стене. В кухне, единственном теплом месте в целом мире, стало темно и тихо, а Исмаил не чувствовал ничего, кроме пустоты внутри себя.
— Я несчастный человек, мама, — сказал вдруг Исмаил. — Подскажи, как мне быть.
Мать молчала. Она подошла к столу с чашкой супа и поставила ее перед сыном. Потом принесла вторую для себя и сходила за доской, батоном хлеба, сливочным маслом и ложками.
— Знаешь, — сказала она, ставя локти на стол и опуская на руки подбородок, — я давно уже заметила это.
— Что же мне делать? — снова спросил Исмаил.
— Что делать? — переспросила мать. — Я не знаю, Исмаил. Не знаю, что тебе посоветовать. Я пыталась понять, каково это — побывать на войне, вернуться без руки, жить без жены, без детей. Я пыталась понять тебя, твои чувства. Правда, пыталась. Но так и не смогла. Ведь ты не один такой, есть и другие ребята, твои ровесники, кто тоже побывал на войне, — они вернулись и стали жить дальше. Забыли о том, что было, женились, завели детей. Но ты, Исмаил, ты как будто онемел внутри. Уже сколько лет прошло, а ты все не отойдешь. Я даже не представляю, чем помочь тебе. Я молилась, говорила с пастором…
— Там, на Тараве, кое-кто из парней тоже молился, — сказал Исмаил. — Их все равно убили, мама. Тех, кто молился, убили, и тех, кто не молился, тоже. Просил ты Бога или не просил, значения не имело.
— И все-таки я молилась за тебя. Я хочу, чтобы у тебя все было хорошо, Исмаил. Но не знаю, чем тебе помочь.
Они ели молча; засвистел чайник, стоявший на печке. Свет от горевшей свечи полукругом падал на стол с едой; через запотевшее окно виднелся снег, искрившийся в отблесках лунного света. Исмаил старался найти удовольствие в еде, в том, что сидит в тепле и со светом. Он не хотел рассказывать матери о Хацуэ, с которой мечтал соединить свою жизнь. Не хотел рассказывать о дуплистом кедре, где они с Хацуэ столько раз встречались. Он никому не рассказывал о том времени — ему стоило немалых усилий забыть о нем. А теперь, когда случился этот суд, воспоминания вновь одолевали его.
— Отец тоже воевал — во Франции, в лесах Белло, — вдруг сказала мать. — Прошли годы, прежде чем он смог это забыть. Ему снились кошмары, он страдал, так же как и ты. Но жизнь для него не кончилась.
— Он ничего не забыл, — возразил матери Исмаил. — Такое невозможно забыть.
— И все же он продолжал жить дальше, — настаивала мать, — а не мучился жалостью к самому себе.
— И я живу, — сказал Исмаил. — Вот, продолжаю его дело — газету издаю…
— Я не об этом, — перебила мать. — Я совсем не об этом. И ты прекрасно знаешь, о чем. Почему бы тебе не познакомиться с какой-нибудь хорошей девушкой? Разве можно жить одному? Ты же такой симпатичный, многие бы…
— Мама, давай не будем об этом, — остановил ее Исмаил, откладывая ложку. — Давай о чем-нибудь другом.
— О чем же? — спросила мать. — Знаешь, вот тебе мой совет — женись и заведи детей.
— Этому не бывать, — сказал Исмаил. — Это мне не поможет.
— Поможет, — ответила мать. — Еще как поможет.
После ужина Исмаил включил керосиновый обогреватель и отнес его в спальню матери. Часы деда тикали все так же, с упорным постоянством, а ведь сколько лет прошло. Исмаил вспомнил, как по субботам утром отец читал ему в постели, а он слушал под громкое тиканье часов. Они с отцом по очереди читали «Айвенго», а потом «Дэвида Копперфилда». Исмаил провел фонариком по комнате матери и заметил на кровати пуховые одеяла, слегка пожелтевшие от времени. Он с удивлением обнаружил на прикроватном столике древний проигрыватель, который раньше стоял в кабинете отца. Рядом лежала пластинка симфонии Моцарта «Юпитер» в исполнении Венского симфонического оркестра 1947 года; Исмаил тут же представил, как мать лежит в постели с чашкой чаю, наслаждаясь этой меланхолической музыкой. Он представил, как в девять вечера она слушает симфонию Моцарта.
Исмаил открыл краны над ванной и раковиной, а потом пошел заглянуть в курятник. Кур было двенадцать, породы род-айлендские красные; они сбились в кучу в дальнем конце курятника, прижимаясь друг к дружке. Курятник стоял давно, построенный еще отцом. Исмаил посветил на кур; протянув руку, он нащупал яйцо, оставленное на холоде. Оно было твердым — ясно, что зародыш внутри основательно заморожен. Исмаил погрел яйцо в руке и легонько подтолкнул поближе к курам. Увидев яйцо, куры было запаниковали, захлопав крыльями, но тут же успокоились.
Исмаил вернулся в дом и, как был, в пальто и шапке, прошелся по стылым комнатам. Дыхание струйками вырывалось из ноздрей и растворялось в темноте. Исмаил положил руку на стойку перил в самом начале лестницы, потом убрал и посветил фонариком впереди. Он заметил, что ступеньки основательно просели, а перила потеряли былой блеск. Исмаил поднялся по лестнице в свою комнату, куда мать перенесла швейную машинку с гладильной доской и свои вещи. Сев на кровать, Исмаил попытался вспомнить, как выглядела комната раньше. Он вспомнил, что ясным зимним днем, когда с кленов облетала листва, из мансардного окна можно было разглядеть зеленоватую воду.
У него была коллекция пуговиц и вымпелов, большой кувшин с тысячей монеток в один пенни, стеклянная реторта для химических опытов и модель автомобиля, подвешенная на проволоке в углу комнаты. Ничего этого теперь не было, он и сам не знал, куда все делось. В углу платяного шкафа он хранил коробку со стеклянным дном, поверх коробки лежала бейсбольная перчатка. Иногда по ночам, когда через мансардное окно в комнату светила луна и окрашивала все голубоватым светом, Исмаил смотрел на тени в комнате и не мог заснуть. Он садился в кровати, прислушивался к пению сверчков, кваканью лягушек или включал радиоприемник рядом с кроватью. Слушал Исмаил в основном трансляции бейсбольных матчей с участием «Рэйнирцев»[36]По названию г. Рэйнир в окрестностях Сиэтла.
из Сиэтла; он до сих пор помнил голос комментатора Лео Лассена, едва различимый из-за помех: «Уайт начинает… вытанцовывает… он готов к прорыву и прямо-таки сводит Гиттельзона с ума!.. Стрейндж сейчас у дома, только что закрутил мяч… мда-а… это надо видеть, это просто надо видеть!.. Трибуны ревут, болельщики приветствуют Стрейнджа… Стрейндж энергично принялся за работу… да-а-а… вот кто любимчик публики! Нет, это надо видеть — за оградой правого поля огромным… нет, гигантским вафельным рожком возвышается гора Рэйнир! Гиттельзон скручивается и… Уайт бежит… времени на бросок нет… Уайту второй базы… Ка-а-кой молодец! Добежал! Успел-таки на вторую базу!»
Отец тоже любил бейсбол. Они сидели вдвоем у приемника в гостиной и завороженно следили за энергичными комментариями Лео Лассена, как будто сами были там, за много миль от дома, в Сиэтле, Портленде, Сакраменто… Голос из радио чуть меняется, становится октавой ниже, слова тянутся — прямо своенравный дядюшка поверяет секреты игры в гольф. Вот следует залихватская, без запинки скороговорка — оказывается, обычная двойная игра таит в себе неизведанные глубины смысла. Отец ударяет кулаком по ручке кресла, довольный удачным ходом игры; он огорчался, когда из-за судейских ошибок команда оказывалась в проигрыше. В моменты затишья в игре отец вытягивал ноги и разминал руки, неотрывно глядя на вещающий приемник. В конце концов он засыпал, свешивая голову на грудь, и пробуждался от пронзительного выкрика Лео Лассена, с восторгом комментирующего игру. Фредди Мюллер добежал до второй базы.
Исмаил помнил, как полумесяц теплого света настольной лампы выхватывал из темноты приемник, фигуру дремлющего отца и отогнутые страницы журнала у него на коленях — литературного ежемесячника или издания по сельскому хозяйству. Когда игру транслировали уже поздно вечером, в остальной части погрузившейся в сон комнаты поселялись мягкие, неподвижные тени; только за решеткой камина тлели оранжевые угли. В коридоре на медных полированных крючках висели пальто, а книги отца, расставленные по размеру, стояли на полках двух вращавшихся застекленных этажерок из дуба. Когда игра принимала напряженный характер — удар бьющего, бег до второй базы, двойная игра или отбитый мяч, — отец вздрагивал, моргал и по привычке тянулся к очкам, лежавшим поверх журнала. Седые вьющиеся волосы отца плотно прилегали к голове, а подбородок был слегка приподнят. Седые волоски торчали из ушей и ноздрей, но больше всего их было в бровях. Когда трансляция заканчивалась, отец выключал радио и водружал на нос очки, цепляя дужки за уши. Очки были старинными, в стальной оправе и с круглыми линзами; когда отец надевал их, с ним всегда происходила перемена — он вдруг принимал вид профессора. И это его красило; так некоторые жители сельских окраин производят впечатление ученых мужей. Он брал с колен журнал и продолжал читать, как будто и вовсе не было никакого бейсбольного матча.
Отец умер в ветеранском госпитале в Сиэтле. У него был рак поджелудочной железы, который в конечном счете перекинулся на печень; когда отец умирал, Исмаила не было рядом. Сто семьдесят жителей острова пришли проститься с Артуром Чэмберсом; похороны проходили на кладбище Сан-Пьедро, стоял теплый и безоблачный июньский день. Исмаил вспомнил, как после похорон выступил Нагаиси Масато, выразив им с матерью соболезнования от Общества японо-американских граждан и Центра японской общины.
— Я хочу сказать, — говорил Нагаиси Масато, — что японские жители острова Сан-Пьедро скорбят об уходе вашего отца. Мы всегда относились к нему с большим уважением, как к журналисту и просто соседу, человеку, наделенному огромным чувством справедливости и сострадания к другим, нашему общему другу.
Нагаиси Масато крепко стиснул тогда руку Исмаила. Это был крупный человек, с широким лицом и совершенно лысым черепом; он носил очки и часто моргал.
— Мы знаем, что ты, Исмаил, продолжишь дело отца, — с выражением говорил мистер Нагаиси, тряся руку Исмаила. — Мы не сомневаемся, что ты окажешься достойным продолжателем отца. И мы скорбим вместе с тобой. Скорбим, помня о том, каким уважаемым человеком был твой отец. И в скорби нашей остаемся с тобой.
Исмаил открыл дверь платяного шкафа и заглянул в коробки, сложенные одна на другую. Уже лет восемь он не заглядывал в них. Его больше не интересовало их содержимое: книги, наконечники стрел, школьные сочинения, коллекция вымпелов, кувшин с монетками, пуговицы, обкатанные морем кусочки стекла и голыши; все это осталось в прошлом. Исмаил хотел отыскать письмо Хацуэ из Мансанара; после стольких лет он хотел прочесть его еще раз, хотел испытать удовольствие от общения с ней. После того, как ему случилось подвезти Хацуэ и ее отца, он упивался радостью от встречи, хотя с его стороны это было чистым безрассудством. В глубине души, под слоем всего наносного, он думал о Хацуэ с нежностью.
Письмо нашлось в коробке, там, куда он и положил его, — лежало между страницами руководства по управлению лодками, подаренного ему на тринадцать лет. В обратном адресе был указан адрес Кении Ямасита, а марка странным образом оказалась наклеена вверх ногами. Конверт уже пообтрепался, холодная на ощупь бумага казалась высохшей. Исмаил зажал фонарик под мышкой и снова сел на край кровати, зажав конверт между пальцев. Письмо было написано на тонкой рисовой бумаге, которая быстро приходила в негодность; Исмаил держал листок аккуратно, как он, по его мнению, и заслуживал того. Поднеся лист под луч фонарика, он стал читать письмо, написанное изящным почерком Хацуэ:
Исмаил!Имада Хацуэ
Мне трудно писать об этом, трудно и больно. Я за пятьсот миль от тебя, и на расстоянии все кажется не таким, как раньше, когда мы были вместе. Я многое передумала в последнее время и вот к чему пришла.
Я не люблю тебя, Исмаил. Думаю, так честнее — сказать тебе прямо. С самого начала, когда мы были еще детьми, мне казалось, что что-то между нами не так. И я чувствовала это каждый раз, когда мы были вместе. Я чувствовала это в себе. Я и любила тебя, и не любила, и это двойственное чувство тревожило меня, я ничего не понимала. Теперь я разобралась в себе и должна сказать тебе правду. В тот последний раз в дупле кедра, когда мы были близки, я вдруг ясно осознала, что все не так, все неправильно. Я поняла, что мы не должны быть вместе и что мне придется сказать об этом тебе. И я пишу сейчас, в своем последнем письме.
Исмаил! Пусть у тебя все будет хорошо. Ты человек великодушный, мягкий и добрый, я не сомневаюсь, что в жизни ты многого добьешься, но я прощаюсь с тобой. Мы должны расстаться, и пусть каждый живет своей жизнью, пусть двигается вперед.
Исмаил перечитал письмо во второй, в третий раз и выключил фонарик. Он подумал о том, что в тот самый момент, когда проник, вторгся в нее, Хацуэ открылась истина, которую она не могла понять никак иначе. Исмаил закрыл глаза и мысленно перенесся в дупло кедра, где они были вместе; он всего на мгновение оказался внутри нее и даже не представлял, до чего это будет приятно. Он даже не догадывался, что значит дойти до самого конца, почувствовать ее жар; ощущения целиком поглотили его, и тут Хацуэ вдруг отстранилась. Ничего тогда не произошло, все длилось не больше трех секунд. И за это время она поняла, что больше не любит его, а он — что любит ее еще больше. Как могло такое произойти? Как получилось, что, только испытав близость с ним, она разобралась в своих чувствах? Тогда ему захотелось снова встретиться с ней, снова оказаться внутри, но на следующий день Хацуэ была уже далеко.
За время учебы в Сиэтле он переспал с тремя женщинами; с двумя у него, как он чувствовал, могло что-то выйти, но в конечном счете надежды не оправдались. Женщины, с которыми он спал, часто спрашивали о руке; он рассказывал им о войне, а после переставал уважать, испытывая даже что-то вроде отвращения. Его военный опыт и потерянная в бою рука возбуждали любопытство у некоторых девушек двадцати с небольшим лет, которые воспринимали себя всерьез, женщинами зрелыми не по годам. После того как Исмаил решал расстаться с очередной из них, он еще некоторое время продолжал спать с ней, делая это со злости и горя, чтобы только удовлетворить свои потребности и не оставаться одному. Он настаивал на частой близости, брал ее грубо, давая заснуть только под утро, а днем возобновлял свои приставания. Исмаил понимал, что, когда порвет с очередной девушкой, одиночество нахлынет на него с новой силой. И оба раза тянул, не спешил расставаться, чтобы только по ночам кто-то был рядом, чтобы только было в кого проникать, чтобы только слышать дыхание той, что лежала под ним, в то время как он, закрыв глаза, двигал бедрами. Потом, когда в госпиталь положили умирающего отца, он забыл о женщинах. Отец умер, когда Исмаил сидел в отделе новостей газеты «Сиэтл таймс», отстукивая пятью пальцами по клавишам печатной машинки. Исмаил приехал на Сан-Пьедро, чтобы присутствовать на похоронах отца и разобраться с его делами; он остался на острове, решив выпускать газету отца дальше. Он поселился в городской квартире и все общение с окружающими свел исключительно к профессиональной сфере. Его интимная жизнь ограничивалась тем, что раз в две недели он мастурбировал, изливая семя в платок.
Наконец Исмаил решил, что напишет статью, о которой просила Хацуэ. Может, отец бы так не поступил, а он поступит. Отец давно бы уже был у судьи, показывал бы тому записи береговой охраны. Отец — да. Но не он, Исмаил. И не сейчас. Пусть полежат пока в кармане. Завтра он напишет статью, о которой так просила Хацуэ, и тем самым добьется ее признательности. А потом, уже после судебного процесса, поговорит с ней как принявший ее сторону. И она не откажется выслушать его. Такой план избрал для себя Исмаил, таким способом решил действовать. Он сидел один, в холодной комнате и, неловко сжимая в руке письмо, рисовал себе их будущую встречу.