Я кончил. Наконец-то, наконец! Кончил! Прощай «Всеобщая песнь». Прощайте бесконечные гранки, запах типографской краски, прощайте бессонные ночи, страх. Кончена книга, огромная, как ихтиозавр, безбрежная, как Амазонка. Я снова свободен. Впрочем, надо сказать сразу, — я не свободен, у меня другие дела, целая куча дел. Я давно уже ношу в себе сотню рассказов, теперь я напишу их в один присест. Короткие. Длинные. Острые как ножи. Круглые как камни на дне водопада в Андах. О мошенниках; о мистиках; о революционерах; о чахоточных; о влюбленных, лишенных ложа; о бабочках, лишенных воздуха. И мне теперь позволено (кто это тебе позволил?), если захочу, проснувшись в семь, валяться в постели хоть до одиннадцати. Я закрываю глаза и думаю. Я выстраиваю фразы блестящие, как яшма, тяжелые, как ртуть, смелые, как канатные плясуны, с клыками, с лепестками. Два месяца просидел я над стихами Неруды, и я потрясен, я взлетаю, будто акробат, под самые облака, я слышу крик попугаев. Вдобавок выглянуло солнце. Только что его круглая физиономия появилась в моем окошке. Да, господа, вы теперь со мной не шутите. И к моей машинке «Смит корона» тоже извольте относиться почтительно, нечего тут! Вы поймите: я сделал то, что должен был сделать. А сегодня не буду делать ничего! Ничего, слыхали? И куплю себе ливерной колбасы и съем всю сразу. Не свиную. Телячью. Хотя телячья гораздо дороже. А еще — можете честить меня, как вам угодно — нынче же вечером пойду и разыщу Фиолету!

Я писал неделю. Две. Три. Черт знает что! Отовсюду торчат нерудизмы. Всеми своими порами впитал я Неруду, его нагромождения метафор, его звенящий одиннадцатисложник, его герундии, срывающиеся как ледники с гор. И все это — в прозе, не угодно ли? Ни на что не похоже! Искусственно. Все равно что приставить ослу хвост кецаля. Или написать Сикстинскую мадонну на стене бара у бойни. Неруда никогда не употребляет такие слова, как «хрупкий», «роскошный», «шпулька», «ягодица», «полоскание горла», «рожистое воспаление»; его лексика зарождается и расцветает в другом мире, на другой планете.

Прошкурить себя до самого мяса, вырвать Неруду из души и из тела.

Начну все снова. Опять все снова. Прочту Сесара Вальехо с начала до конца — великое противоядие, спасение от Неруды, а Кеведо не буду читать, и Уитмена не буду — это скрытые корни Неруды, и Маяковского тоже нет, а вот прочту лучше Стендаля, Гоголя и еще Священное писание (с осторожностью, конечно), и Мельвилла, и телефонный справочник. Что попало, лишь бы избавиться от звенящих, в нос, рифм. Кого угодно, только бы вырвать, выпутать, выцарапать, выломать из себя Неруду. А, знаю, кого надо читать: Хемингуэя, Дрюммона де Андраде, tough writers!

Спасите, братцы! Теперь я погряз в пышной величественной прозе во вкусе Виктора Гюго. Не хочу я этого. Писать надо просто, кратко, напряженно. Пусть проза моя будет многоцветной, как фартук матери десятка ребятишек, весь в пятнах. Пусть будет жесткой, как ладони шахтеров, что добывают селитру. Пусть несет от нее потом, как от громадной толпы. Пусть закипает, как чайник.

Я работал, как негр, как китаец, как гном; и только через несколько недель наконец понял: сколько ни сиди за столом, ничего не выйдет. Месяцы, годы — все равно бесполезно. И книги читать — тоже не поможет. Надо выйти на улицу! Надо жить! К счастью, — заметьте, что я сказал, — на меня опять посыпались задания. Видите ли, я, кажется, уже говорил вам — нас очень мало, и приходится звонить во все колокола, использовать любую возможность, без конца толковать, проклинать, спорить, убеждать. Скоро к нам явится с визитом государственный секретарь гринго, и надо разбросать в центре города листовки «Yankee, go home!» Этот палач разжигает войну в Корее, мир висит на волоске, и огонь подбирается уже и к волоску. «Go home!» «Убирайся, сволочь!»

Я отправился в аптеку, которую мне указали, получить пачку листовок.

— Есть у вас стерильная вата?

Это пароль. Девушка, прелестная девушка, дает мне пакет, и никто не замечает, что я ничего не заплатил. Велено бросать листовки в центре, откуда-нибудь сверху, из окна, с балкона. Ветер — наш помощник, он подхватит листовки, раскидает по улицам.

Гринго проедет через центр в лимузине вместе с Предателем.

— Нет, об этом забудьте, машина, без всякого сомнения, бронированная, стекла пуленепроницаемые. К тому же, вам известно, подобные методы борьбы мы не одобряем.

— Да нет, я просто так говорю… на всякий случай.

Они проедут к Пласа-де-Армас в три часа.

— Вы должны бросить их примерно в половине треть его. И соблюдайте осторожность, в этот день на улицах будет куча шпионов. Кроме того, с ним прибывают около сотни тайных охранников, они — смуглые, как мы, в толпе их распознать невозможно.

С балкона. Из окна. Осторожность. Приговор в соответствии с законом — три года и один день, обжалованию не подлежит. Стоит лишь чуть-чуть зазеваться. Но, по крайней мере, я не сижу больше один в своей комнатенке, где страх, будто ящерица, шныряет по сырым стенам. Свежий воздух. И весна уже совсем близко!

Осталось всего три дня. И тут мне повезло — подсказали, как устроить одну штуку, замечательно и почти без всякого риска. Только, чтобы устроить это, требуются два человека. А где взять второго?

Я решил наметить сначала дом и вскоре нашел подходящий — шестиэтажное здание, где помещаются адвокатские конторы, рядом с кинотеатром «Центральный». Лифт идет до шестого этажа, оттуда по узенькой лестнице можно подняться на крышу. Замок на двери, ведущей на лестницу, снять ничего не стоит. Вдобавок на пятом этаже — коридор, который выводит в другое здание, оно стоит позади этого, и оттуда есть выход на улицу Агустинас. Отлично. Благослови, господь, архитектора, до чего сообразительный.

Но где же взять товарища, чтоб помог?

Я зашел к Аиде — она показала мне, какую ей дали пачку, еще толще моей. Пошел к Серхио, к Амалии, к Нене, к Умберто. То же самое. Позвать кого-нибудь из рабочих нельзя — в центре, среди нарядной толпы, их за километр видно. Конечно, на визиты ушел целый день, у каждого ведь надо посидеть, выпить немного. А у Пены я и вовсе задержался. Надолго. Еще бы!

Все меня спрашивали, что случилось, где это я пропадаю, ужасно хотелось похвастаться, рассказать, в чем дело, но приходилось держать язык за зубами, и я снова, изо всех сил стараясь, чтобы физиономия моя выражала приличествующие обстоятельствам чувства, извлек на свет божий пресловутую бедную тетушку, больную раком.

Я вышел из консультации от Умберто расстроенный, хотя кое-что я все же из него выжал — билет в муниципальный театр на концерт гитариста Сеговии. Неподалеку отсюда жил Лучито, и я решил заглянуть к нему.

Лучито открыл мне дверь, совершенно голый, только обернутый по бедрам какой-то тряпкой и в домашних туфлях. Я не успел даже рта раскрыть — он шепотом приказал мне молчать и указал на дверь ванной.

Я сел на софу. Комната Лучо совершенно преобразилась. Появилась новая книжная полка, книги на ней расставлены аккуратно, но только будто ребенок расставлял — по росту; на столе затейливая лампа, на стенах — китайские бумажные змеи и большая репродукция — Ван Гог, автопортрет, известный, с отрезанным ухом. Все выглядит изящно, скромно и (если не считать Ван Гога) очень по-женски, а самое удивительное — на софе среди подушек сидит белый плюшевый медведь.

Лучо принес мне чашку чая; в эту минуту дверь ванной отворилась, и на фоне мягко поблескивающих голубоватых изразцов появилась Фиолета.

Я вскочил.

— Мой друг. Моя подруга, — представил Лучо.

Я протянул руку, она не могла сделать то же — поддерживала простыню, в которую завернулась.

— Да мы ведь знакомы, кажется, — сказал я наконец, думая ее смутить.

— Конечно, — отвечала она безмятежно. Взяла какое-то белье и удалилась обратно в ванную, заканчивать туалет.

— Это все она… — объяснил Лучо, имея в виду убранство комнаты. Он слегка пожал плечами. — По-моему, немного смешно, но раз ей нравится… Ну, расскажи, как ты, что? Я уж стал бояться, не угодил ли ты в Писагуа.

Снова пришлось рассказать про тетушку. Бедная единственная моя тетушка Лусиида, непорочная учительница сельской начальной школы где-то на севере, в оазисах! Если бы знала она, как непочтительно я с ней обошелся, какую активную роль заставил играть в общественной жизни, она наверняка хлопнулась бы в обморок, за ней это водилось.

Лучо ведь все же учился на медицинском — он тотчас стал выяснять анамнез, но на основании моих ответов диагноз получался, видимо, несколько странный, и Лучо переменил тему беседы. Наверное, он кое о чем догадывался. Я стал пить чай, довольный хоть тем, что, пока нес всякую чушь про тетушкину хворь, пришел немного в себя от неожиданного сюрприза.

— Так вы, оказывается, знакомы? — Лучо просто читал мои мысли.

— Как будто да. На каком-то парапсихологическом сборище встречались, по-моему.

— А, да. Она прежде увлекалась этим. Но я хотел бы, чтоб ты поближе ее узнал.

Я усмехнулся. У Лучо было такое лицо, словно он предлагал мне узнать поближе по меньшей мере Лурдскую пресвятую деву.

— Ты никогда раньше не был влюблен?

— Никогда.

— Ну, конечно, сразу видно. — Я окинул взглядом его преобразившуюся комнату. — Чрезвычайно приятное состояние, не так ли?

— Чрезвычайно приятное? Не могу тебе даже сказать, приятное или нет. Знаю только, что оно близко к безумию. Твое «я» полностью растворяется. Все в тебе как бы удваивается. Что-то вроде раздвоения души. Ты — она. Твое — ее. Все сливается воедино.

— Ну, ну, не надо впадать в лиризм, друг. Не слишком ли много метафор?

— Иди ты со своими метафорами! Я одно знаю: чувствую себя до того странно, сам себя не узнаю. Словно пьяный. Раскис совершенно, всякой воли лишился. Хочу, например, заниматься — и вдруг оказывается, что вместо этого я пою; хочу подумать, сосредоточиться — а вместо этого слушаю ее, смотрю на нее. А в душе будто жаворонки щебечут. Черт знает, что такое! Можешь себе представить, до чего она меня довела — я полюбил болеро!

— Спокойствие и терпение. Пройдет. Дело времени, как все на земле. Ты переживаешь одновременно любовь подростка, которая приходит в пятнадцать лет неизбежно вместе с юношескими прыщами, и любовь взрослого человека.

— Да, но самое худшее другое: я не хочу, чтобы прошло. Вот теперь я понимаю наркоманов!

— Н-да! Это уже, кажется, серьезно, старик.

— Конечно, серьезно.

— А как ты это совмещаешь, — мы говорили очень тихо, сидя рядом на софе, — с другой твоей работой?

— Тут я тверд. Будто какой-то тайный уголок в душе, закрытый со всех сторон. От всех оберегаю. И не думай, я про нее кое-что разузнал. Она-то сама очень мало о себе рассказывает. А я выяснил: она дочь полковника, не отставного, на действительной службе. И вдобавок — единственная дочь.

— О, черт!

— Представь себе. Она мне, правда, сказала, что ушла из дому несколько месяцев тому назад и живет с двоюродными сестрами.

— А, так с тобой она, значит, не живет?

— И да, и нет. Приходит, когда вздумает. Я ей дал ключ. И уходит, когда вздумает. Говорит, раз я от нее все скрываю, она тоже вправе иметь свои секреты.

— То есть, по сути дела, она что тебе предлагает? Зашла — ушла?

— Ну, конечно. Это-то меня и мучает. Но что мне с ней делать? Скажи, Педро Игнасио, что мне с ней делать?

Что я мог ему посоветовать, черт побери?

— Да, действительно, кисленькая история. Уезжай на остров Пасхи. Или на какой-нибудь необитаемый, как Робинзон.

— Без нее? Не будь свиньей! Такие советы меня не устраивают!

Она рывком открыла дверь ванной и встала на пороге — капельки воды на плечах, свежая, как лилия, соблазнительная, как блюдо с вишнями.

— Какие это советы он тебе дает?

— Чтоб не ходил на вскрытия, если ему там делается дурно, как он говорит.

— Да, это ужасно, — пробормотал Лучо, словно во сне. — Но, прости, любовь моя, я заговорился, сию минуточку принесу тебе чаю.

Лучо побежал на кухню; она покрутила носиком, будто подозревала что-то, уселась без всякого стеснения в кресло и заложила ногу на ногу. Полноги видно! Ой, мамочки!

— Это твой медвежонок? — выговорил я наконец, поперхнувшись чаем.

— Да. Тебе нравится? Упругая нога, нежная кожа.

— Нравится. Только разве у медведей глаза розовые?

— Вот еще! Этот — прелестный! — Она встала, взяла медвежонка и снова уселась, стала его укачивать, целовать в нос — в черную пуговицу.

Теперь не полноги, а три четверти, почти вся нога видна!

— Где-то я читал, — я изо всех сил старался глядеть только на медвежонка, — что медведи коварны, их невозможно приручить по-настоящему. Медведь может много лет выступать в цирке, ездить на велосипеде, и вдруг в один прекрасный день не узнает своего дрессировщика и съедает его.

— Ничего подобного! Неправда! Значит, дрессировщик его бил! — Она прижала медвежонка к щеке, теперь они оба смотрели на меня, две мордашки. Два блестящих, как жуки, внимательных глаза, и еще два — круглые, глупые.

— Ты слыхал, рыжего из университета выгнали? — крикнул из кухни Лучо.

— Нет, не знал. А за что?

— Неизвестно.

— Неправда, — зашептала она; — Лучо уверен, что за политику, а я знаю его девушку. Он впутался в нехорошую историю… — От ее волос шел запах влажных трав- Но я тебе обещала Гогена и не дала…

— Не надо, Гоген меня раздражает.

Хоть Лучо и говорил мне о наглухо закрытом со всех сторон уголке в его душе, я все же не решился на этот раз просить его помощи. Надо было уходить. шр

— У меня еще Ренуар есть…

— Еще хуже, сладкий, как сахар. Лучо! — крикнул я и сам услыхал, что крик мой похож на вопль утопающего.

— Иду, иду. Не кричи.

— Понимаешь, мне надо идти.

— Нет, подожди. Еще одну минуту…

— Не могу, уже шесть.

— Одну минуту, всего только одну минуту.

Она тоже явно хотела, чтобы я не уходил, чтоб остался. И начала играть молнией на блузке — то опустит, то поднимет.

Не могу больше. Сейчас скажу решительно, что ухожу. Я закрыл глаза и встал. Но не торопился. Приятно ведь знать, что ты такой волевой, такой сильный человек.

— Он в самом деле уходит, Лучо! Иди скорей сюда!

Лучо выскочил из кухни в пестром фартуке до самых щиколоток:

— Не уходи же, не будь свиньей. Я готовлю для вас маисовые лепешки с сыром, такие у нас в Карабобо делают.

И у меня есть бутылка вина, только года какого не знаю.

Останься. Кроме того, надо отпраздновать…

Я встревожился:

— Что отпраздновать?

— Рождение советской атомной бомбы. Сию минуту передали по радио.

— Не бреши!

— Да, да! Конец американскому шантажу.

— Здорово! Но я все равно должен идти, мне очень жаль. Ты даже не представлять, как мне жаль.

— Я хотел тебе еще рассказать кое-что.

Лучо настаивает, видимо, потому, что нуждается в моей помощи. Он считает, что мы — литераторы — лучше умеем развлекать девушек. Действительно, одинаково трудно представить себе Лучо, забавляющего ее пикантными историями, и ее, слушающую рассуждения по поводу «зверской» гистологии. Но я колебался вовсе не оттого, что надо было помочь Лучо; нет, раздражающий запах сыра остановил меня. Что со мной происходит? Неожиданно еще одно действующее лицо решительно выступило на сцену — голод.

— Ты много лепешек сделал?

— Около двадцати. Она их не очень любит.

— Только лепешки и умеет готовить, — проворчала она. — Подойди-ка поближе. Понюхай. Я вся сыром пропахла!

— Вовсе нет, любовь моя. Но если хотите, я могу сходить купить еще что-нибудь. Устроим великий пир. Чего вы хотите? Цыплят? Еще вина?

Она радостно захлопала в ладоши:

— А мы тебя подождем. Я пока на стол накрою. Я хочу агвиат, фаршированный креветками!

Ловушка. Стол она, видите ли, пока накроет, чертова кукла! Я подумал, проглотил целое море слюны:

— Лучше я все-таки пойду. Клянусь, у меня дела. С моей стороны было бы весьма недобросовестно…

— Не будь негодяем!

— Нет, серьезно, я тебе говорю совершенно серьезно. Как-нибудь в другой раз, старик. Я тебе сам скажу когда. — Я спешил, я даже забыл попрощаться с ней и запнулся за ковер. Последнее, что я увидел, закрывая за собой дверь, — смешной пестрый фартук Лучо и… нога, стройная, упругая, нежная кожа покрыта, будто персик, золотистым пушком, теплая, гладкая нога… Черт побери, с ума можно сойти!