Чуть ли не четвертую часть земного шара проехал я в автобусе. Автобус, конечно, шикарный, кресла с откидными спинками, даже уборная есть, так что если тебе приспичит на повороте, получится струя весьма оригинального рисунка, вроде пропеллера. Но я наслаждался мягкой какой-то усталостью и спал почти всю дорогу.
В Арике — отель рангом повыше обычного, даже с бассейном. Мальчик повез наверх мой чемодан (я чуть было не схватил сам, но вовремя остановился — шик-то ведь какой!). Потом я долго сидел в горячей ванне, бог знает, сколько тысяч километров я проехал, надо же в себя прийти. И, наконец, вышел на улицу. И шагаю уверенно, с победным видом, да-с, вот так, душа моя!
Сначала в часовой магазин. Я сразу его узнал, мне давали фотографию. Хозяин показывает мне японские часы, последняя модель, я говорю пароль. Хозяин — испанец, брови как швабры, толстый, особенно затылок — весь в складках, самый породистый севильский бык мог бы позавидовать. Услышав пароль, хозяин меняет тон, сверкнул золотым зубом, значит, надо так понимать, что улыбнулся, ведет меня в свою контору позади магазина.
Я в общих чертах излагаю дело, сообщаю необходимые сведения, намекаю на то, что задание дано сверху. Договариваемся встретиться завтра на террасе, против бассейна. Однако так скоро со мной расстаться испанец не пожелал; «Посидите еще немножко», — все повторял он, и, в конце концов, мы проговорили довольно долго — обо всем на свете.
Я, разумеется, догадался — ему хочется незаметно меня прощупать, выяснить, что я за птица. Старики частенько так поступают с нами — молодежью.
Второй оказался совсем в другом роде. Похож на Бальмаседу как две капли воды; полуседые бакенбарды, манеры вельможи, пожалуй, чересчур элегантен. Банкир. Значительная персона. Собственная контора, секретарша и прочее. Когда я увидал их обоих, я вообразил, будто понимаю, почему выбрали именно эту пару: испанец (я потом узнал, что он ветеран Гражданской войны) — человек отважный, а банкир — хитрец. А оказалось как раз наоборот.
Оба явились точно в назначенное время. Я представил их друг другу. Банкир заморгал, не в силах скрыть изумления: не раз и не два хозяин часового магазина бывал у него в банке. Астуриец, напротив того, воспринял новость юмористически. Даже похлопал банкира по плечу.
Я рассказал о задании. Товарищ находится в Такне, документов нет, положение трудное. Он должен привезти сюда нечто весьма важное; необходимо во что бы то ни стало помочь ему въехать в страну. Вдобавок дело срочное. Пусть они посоветуются и вдвоем выработают план действий. Прежний, предложенный стариками из Сантьяго, провалился. Я, однако, поостерегся и не сказал, что если и на этот раз ничего не выйдет, существует еще один вариант, который, будем надеяться, осуществлять не придется. Очень уж он отдает испанским барокко восемнадцатого века. И пахнет расстрелом всех участников, первая же инстанция приговорит.
В бассейне плавала девушка, ловкая, как дельфин. Когда девушка поднялась на трамплин, я разглядел ее фигуру и тотчас начал заикаться. Чуть было не проглотил оливку из «мартини». Да, я же вам не сказал: я, конечно же, заказал три «мартини», чтобы сцена встречи выглядела естественнее.
Они не стали задавать лишних вопросов, стреляные воробьи. Сговорились, когда и где встретимся, я на всякий случай сказал, в каком номере поселился. Вот и все. Не успели мы проститься, как появился офицер, махнул повелительно, по-военному, девушке, она тотчас подбежала, и, крепко взявшись за руки, они удалились.
Оставшиеся дни я развлекался как мог. Да, друзья мои, я сделался заправским туристом. Давно мечтал я увидеть Арику. Шатался по порту, катался на лодке, поднялся на Морро, сидел в кино, четыре фильма видел, всего на круг — тринадцать убийств, и почти-почти сблизился с девушкой, что плавала в бассейне. Зовут Гертруда, родители — немцы, нацисты-сволочи, живет в Вальдивии. Чемпионка по баттерфляю; фигура — умопомрачительная.
— Вы так изящны. Стоит вам только появиться на трамплине — сразу присудят приз.
Потом я уговорил ее нырять вместе. Мы бросали гирьку и кидались вниз в воду искать ее. Конечно, всякий раз победительницей была Гертруда, ибо под водой я только тем и занимался, что разглядывал ее. И на земной-то поверхности она казалась чудом, а уж в открытом купальнике телесного цвета, да еще когда глядишь сквозь водную толщу, будто через голубоватое стекло, — просто сама Лорелея. Не нужно, наверное, объяснять вам, что я вел себя достаточно осторожно и уходил в одиннадцать, до появления офицера.
Однако, как ни смешно, а все это время я (вот дурак-то?) ни на минуту не переставал думать о Худышке. Такого со мной еще не бывало. И вот — пришло. Странно. В самом деле, почему все так странно в жизни?
Мы родились и жили в одном доме, дверь в дверь. Я был старше ее на несколько лет и не обращал на эту сопливку никакого внимания. Но она выросла. Все они рано или поздно вырастают. И такая стала высокая, цветущая. А однажды утром мой отец (с каждым днем прибавлялись морщины на его лице, давно уже разговаривал он с одной только неразлучной своей тоской; с тех пор как выгнали его из учителей, он никуда не мог устроиться и кое-как перебивался, работал помощником портного — можете себе представить, как часто заказывали костюмы у нас в Лебу) решил поговорить со мной. Мы только что позавтракали, отец сидел еще за столом; развернув газету, спрятав за нею лицо, он сказал так:
— Слушай, парень, не пора ли тебе стать мужчиной.
Я уже несколько дней думаю об этом. Хватит висеть у меня на шее.
А все потому, что он связался с этой старухой. Вот ведь всегда так, а еще отец называется; нет, чтобы поговорить по душам, начистоту.
— Ладно, старик, не расстраивайся. Могу пообещать только одно — стыдиться за меня тебе не придется.
Отец дал мне денег — хватило на билет и еще осталось немного, — и я уехал в Сантьяго. Два года работал переводчиком телеграмм из-за границы. Шла война, а когда она кончилась, меня уволили; я отправился в Консепсьон — самый прекрасный город в мире. Там нашел работу, тощий Авалос устроил на радио: был я и диктором, и звукооператором, на все руки.
Тощий Авалос писал тексты радиопрограмм; однажды шла у нас серия из жизни троглодитов; он и написал на полях: «Драка динозавров; озвучить, найти соответствующий звуковой фон». Что тут придумаешь? Но в самую последнюю минуту меня осенило: взял я пластинки с записью плача младенцев на 78 оборотов и поставил на скорость 33, получилось шикарно.
Вот так я и перебивался. И вдруг появилась в Консепсьоне Роса. Да, Роса! Приехала учиться в здешний университет, профсоюз типографщиков послал. Вот ведь до чего ловкая! Как раз в день ее приезда я был на вокзале, пирожки ел.
После первых объятий я и говорю:
— Ну, можешь считать, что тебе везет. Представь, у нас в пансионе только что комната освободилась. Совсем почти рядом с университетом будешь жить, каких-нибудь два квартала.
И начались безумные годы. О молодость — дар небес, голице, море, ветер и беззаботность. Словно огромная волна подхватила нас и несла, изумрудная, прозрачная.
Тогда-то я и вступил в партию. Помню, как сапожник Ронко Росалес сказал мне: «Хватит уж трусить, парень, сколько можно раздумывать. Давай прыгай в воду!» К тому же у меня это наследственное. С отцовской стороны и с материнской тоже. А дед мой был анархистом и много чего натворил. Во время выборов мы просто на части разрывание!». Старики были мною довольны и в один прекрасный день (все ведь случается с нами в один прекрасный день) направили в Сантьяго работать в газете.
Мы целовались на перроне — ничего не поделаешь, любовь моя, я теперь сам собою не распоряжаюсь. В газете я вел сперва отдел театральных рецензий, а потом — профсоюзную страницу; ну, а тут Предатель распорядился закрыть нашу газету. Что творили эти звери! Устроили разгром, из автоматов стреляли, мы еле успели ноги унести, кое-как проскочили через оцепление, проклятые гиены все порушили, поломали: типографские станки, письменные столы, все… Включили ротационную машину, а между валами просунули огромный кусок железа. Разбили вдребезги пишущие машинки. Даже унитазы в уборной!
Роса тем временем кончила университет и стала работать учительницей в лицее святого Бернардо; и опять же и один прекрасный день вдруг встречаю я ее на стадионе.
— Ты перестанешь за мной бегать, Худышка? Если и когда-нибудь отправлюсь в Тибет, ты и туда явишься?
Прямо какое-то наваждение. А может, судьба. Ну, если нас не устраивает слово «судьба», можно сказать что-нибудь философское, насчет случайности и необходимости. Но все-таки судьба, я думаю.
У Росы был жених, назначили свадьбу, приехала она в церковь, разряженная, в кудрях, а он взял да и сбежал. Встретились мы с ней, зашли в погребок на Ираррасабаль, выпили пива, и она рассказала мне все это. Ну а я намотал, конечно, на ус.
Я знал Росу всегда, всю жизнь, я помню, как ей меняли пеленки, помню, как она впервые купила губную помаду и вся вымазалась, потому что не умела краситься. И вот только теперь, после стольких лет…
Я вижу ее. Она словно живет во мне, сидит, подперши голову, будто из окна смотрит. Я ее вижу. Все время вижу. Вот надоеда! В тот день, когда я катался на лодке, я просто дошел до точки. Низвергался потоками с небес оранжевый свет, порхали птички, волны пенились, журча и сверкая, и в каждой я видел ее — тонкая талия, суровая чистота, ярость ее покорных губ. И в облаках я ее видел, и на корме каждой лодки, что покачивал прибой, и в розовом луче, что плясал на стене моего номера. Где я только ее не видел!
Хочешь не хочешь, а это надо принять. Придется сдаться, старик. Пришла любовь. Выхода нет. Никуда не денешься и никак по-другому это не назовешь. Любовь, беспредельная нежность. Кроткая гладь вод и свет, главное — свет, лимонно-желтый, и некуда спешить, и не надо мучиться, и запах свежего белья пробуждает огонь в крови, но свежее белье пахнет еще и домом, семьей, вот что гораздо опаснее. Хочу держать ее руку в своей и вместе смотреть телевизор; хочу, чтоб она подавала мне домашние туфли; чтобы по воскресеньям мы катались на лодке по прудику возле Кинта-Нормаль, а потом мы падаем на постель, и я ощущаю солнечное тепло ее тела и тысячу и один раз срываю нежный лепесток розы, а роза вздрагивает от счастья.
Я взобрался на Морро, чтобы подумать. Подумать всерьез. Сверкали вдали голубоватые молнии, бросались вниз с горных вершин, а внизу подо мной расстилалось море, бескрайнее море, растянулось под солнцем, подставляя бока теплым лучам.
А я думал. Какую жизнь могу предложить я Росе? Вот ведь в чем подлость, самая что ни на есть сволочная подлость! Разве это жизнь? Не в деньгах дело, вовсе нет, она, может быть, зарабатывает больше меня, да и вообще это ерунда, мы с ней не из тех, что считают каждый сентаво. Но тревога, но постоянный страх? Мы пока что не женаты, и то она, бедняжка, видит все время кошмарные сны — доносы, допросы и прочее в том же роде. А если в лицее узнают, что у нее муж коммунист, ее же с работы выгонят.
Мы — словно прокаженные в средние века, нас заставляют носить колокольчик на шее, пусть люди издали слышат, что ты приближаешься, и разбегаются кто куда. Тогда, значит, поженимся тайно. А если Роса забеременеет? Незамужняя учительница и вдруг — беременна. Какой ужас! Вон!
Так что же? Выходит, мы не имеем права любить? Даже это право у нас отняли. Мало того, что священная демократия загнала тебя на самое дно; мало, что тебя отлучили от церкви (хотя на это мне плевать сто тысяч раз); мало, что выгоняют из любого государственного учреждения, с любого частного предприятия, чуть только учуют, чем дело пахнет; проклятый закон связал тебя по рукам и ногам; тебя исключают из избирательных списков; по ночам ты иска киваешь в ужасе всякий раз, как затормозит возле дома машина. Всего этого им мало!
Живешь, словно висишь на ниточке над пропастью. Тут Худышка права. Голубая ниточка, очень красивая, очень, очень, но от этого разве легче? Понимаете, рабочими движет что-то совсем иное, другие факторы толкают их на борьбу, конкретные, как орудия их труда; тут действуют совсем иные психологические механизмы. А вот мы, интеллектуалы… Но разве от этого легче? Ты лишен всех гражданских прав; ты не можешь жениться, иметь детей…
И вот слушайте меня внимательно, я вам скажу кое-что по секрету: жить по-другому я не хочу. Ни за что на свете! Если бы мне пришлось прожить тысячу жизней, я прожил бы их так же.
Не знаю, как вам объяснить толком. Я даже сам не очень-то понимаю, в чем дело. Но жить жалкой жизнью человека, который сдается, не вступая в бой, который умеет только хныкать и не умеет кричать, который крутится, как колесо повозки, и не знает, кто толкает повозку и куда; такой человек вечно поддакивает, раздавленный тяжестью первородного греха, страдая за чужую вину, истинную или воображаемую. Он боится старости, а сам давно уже старик. Осеняет себя крестом, если видит пару женских ног. Кому страшно, когда лиловые сумерки сгущаются над головой; страшно, когда хмельное море вздымает буйные свои веселые волны. Этот человек никогда ничего не предпринимает; пресмыкаться — его профессия, порядок — его религия; жалкое пресное существование, пронизанное запахами лекарств, апатичное, серое, слепое. Такие люди не знают ярости, боятся взглянуть на солнце, мятеж их страшит. Они ненавидят толпу, им противен запах пота; они дрожат при малейшем ветерке, рутина, как ржавчина, съедает их жизни, предрассудки не дают им свободно дышать. По воскресеньям такой человек достает с наслаждением черный костюм, чтобы идти к мессе; он не смеется, а скалит зубы, он налепляет на мыло крышечки от пивных бутылок, чтоб дольше служило, он экономит туалетную бумагу. Высшим он привык лизать пятки, низших — топтать; он никогда не протестует; он дуреет от постоянного повторения пошлостей; свои неудачи он вымещает на детях и раздает оплеухи, когда возвращается вечером со службы…
Нет, я ничего не изменю в своей жизни. Не хочу жить по-другому. Тысячу жизней, черт побери, я прожил бы снова так!
Вот о чем я думал. Вот о чем, Худышка. У нас нет ничего, это правда, но у нас будет весь мир. Мы — первые строки эпической поэмы (нет, это не метафора), что пишется не чернилами, а кровью. И у нас есть неприступная крепость — наше упорство. И есть глоток свежего воздуха — наше достоинство. Мы протестуем, проклинаем, бушуем. Бьем в ярости копытом, если не удается тотчас же сделать то или это, мы — энтузиасты, мы — дети, плутающие по дорогам мечты, великолепные безумцы, но мы верим: страшный мир, созданный рассудительными людьми, мы переделаем. В глиняном горшке, в жалком глиняном горшке растим мы красную аньяньуку. И никому никогда не удастся ее растоптать.
Не хочу жить по-другому!
Ты слышишь меня, Худышка? Настанет время, когда ты все поймешь. И пойдешь с нами.
Вифалитай, вифала!
На четвертый день рано утром позвонили по телефону. «Ваши часы готовы, сеньор Паласио», — сказали с испанским акцентом. «А, очень хорошо». Трубку повесили.
Все шло прекрасно. То, что я считал самым трудным — перевезти его через две границы, перуанскую и чилийскую, взял на себя банкир. Я так никогда и не узнал, как это удалось сделать. А доставить его в центральную часть страны взялся испанец. Я пришел к нему за «своими часами», стал шутить на эту тему; испанец вдруг взял да и подарил мне часы. Я стал отговариваться: да что вы, да зачем же, да большое спасибо, да не надо; он взял часы и сам надел мне на руку. Словно добрый папаша. Потом сказал, что теперь требуется мое участие. Я спросил — зачем, и он отвечал — по причинам психологическим. Я должен одеться как можно элегантнее и ровно к семи утра явиться на рынок, с северной стороны. Там меня будет ждать грузовик, номер я записал, и мы поедем. Водителю, разумеется, можно доверять полностью, и мальчику-подручному тоже. Ну и все. Да, вот еще что: когда мы прощались, испанец нахмурился и велел вырвать из книжки листок с записанным номером: «Привыкай, парень, запоминать наизусть. Все наизусть!»
Ночью я почти не спал. Только подумайте! Мне придется проехать три тысячи километров с опасным незнакомцем. Не слишком-то это приятно, скажем откровенно, и я без конца плел да придумывал ожидающие меня приключения, правдоподобные и неправдоподобные. При этом я ни на минуту не забывал, что переживаю первую главу будущей повести, из тех, что удается написать, лишь когда пройдет много-много лет. А бывает, что и вовсе не удается.
Контрабанда шла с севера в большом количестве. Кроме того, совсем недавно в пустыне проходили маневры, и, пользуясь ими (это vox populi), вояки тоже занялись контрабандой: везли шелковые чулки, часы, духи, запрятанные в автомобильных шинах и даже в стволах орудий. А уж в танках чего только не было. Таким образом, более чем вероятно, что у первого же полицейского поста нас остановят и начнут обыскивать. А кроме того, они и вообще-то постоянно обыскивают всех, как им только вздумается, проверяют документы, роются в багаже, ищут под сиденьями, а то и раздевают людей догола.
Но выхода не было; оставалось положиться на заступничество Маркса и Энгельса перед престолом всевышнего и надеяться, что повесть моя во второй главе не потеряет своей красочности.
Не знаю, сколько я спал в эту ночь, но, видимо, сработал какой-то внутренний механизм — в шесть часов я уже стоял внизу в своем пресловутом голубом галстуке и расплачивался за номер. Жаль, что моя валькирия начинала тренироваться в семь, она обещала дать номер своего телефона в Сантьяго, а накануне столько было у меня хлопот, что я совсем забыл напомнить ей об обещании. Ах да, вот еще что: в последний раз я прошелся по городу, чтобы зайти в другой часовой магазин; там я обменял подаренные испанцем часы на женские; хоть сделка и невыгодная, но я решил привезти подарок Худышке.
Через полчаса появилась машина с тем самым номером. Первая неожиданность: новенькая двухтонка фирмы «Форд», доверху нагруженная арбузами. При чем здесь арбузы? Может, я ошибся? Еще раз сосредоточился, вспомнил номер — нет, все верно, тот самый. Чтобы как-то убить время, я прошелся по рынку, купил на память гномика с мешком на спине, они здесь такие прелестные, и ровно в семь сел в кабину.
Водитель протянул мне громадную свою лапищу; ну и ну, не человек, а орангутанг какой-то! В жизни еще не встречал я такого — физиономия до того страшная, прямо жуть берет, сам — огромный, мощный. Мальчик-подручный вскарабкался в кузов, уселся на арбузах. Поехали.
Конечно, у первого же поста нас задержали, приказали выгрузить все до последнего арбуза. Вдобавок несколько арбузов они разрезали (и, разумеется, взяли себе, мошенники) — сами понимаете, сколько контрабандных товаров можно уместить в одном арбузе. Потребовали у нас документы. Смотрели их, правда, кое-как, так только, для порядка. И ни о чем не спросили. Водитель объяснил сержанту, очень ловко это у него получалось: взял, дескать, пассажира (то есть меня), хотел немного подработать, шестеро ребятишек, знаете ли…
Вот теперь-то я понял: испанец все предусмотрел, он знает закон психологии человеческой: нарушение правил налицо, хоть и не слишком важное, ну и все, больше вас уже ни в чем не подозревают. Грузовым машинам запрещено перевозить пассажиров, значит, самое страшное, чем мы рискуем, — это что меня ссадят и я останусь со своим чемоданом голосовать на дороге. Прекрасно, только никак я не пойму, зачем он затеял всю эту волынку. Ведь не из-за дурацких же арбузов? На этот раз очень мне было трудно выполнять наше обычное правило: никогда не спрашивать о том, что тебя не касается и что тебе не положено знать.
И ведь что всего досаднее: когда мы в последний раз виделись с испанцем, он вроде бы собрался разъяснить мне что к чему, а как увидел, что я записал номер машины, так замолчал и больше ни слова. Решил, видимо, что я неопытный желторотый птенец.
И тут мальчик наш вдруг как закричит: покрышка села! Орангутанг вылез, поглядел и начал ругаться:
— Я ж тебе говорил, козел чертов, чтоб укрепил запасную как следует!
Долго они перекорялись, наконец водитель обратился к полицейскому:
— Вот ведь, сержант, незадача какая, чтоб я сдох!
Покрышку запасную потеряли! Из Арики как выехали, она тут была, надо думать, только недавно, недалеко где-нибудь свалилась.
Нам разрешили вернуться; за первым же холмом, где с поста нас уже не могли видеть, вторая неожиданность: еще один «форд», точно та же модель, точно тот же цвет и точно так же нагруженный доверху арбузами. И покрышка запасная имеется! А из кабины выходит испанец! Я разинул рот. «А что тут такого, черт побери! — Испанец сверкнул золотым зубом. — Разве не может часовщик и арбузами торговать?»
Ха! Сказать, что я окаменел от изумления, будет мало. Я подумал даже, не сошли ли мы все с ума.
В один миг водители поменялись документами, мы пересели в кабину второй машины.
— Не теряйся, малыш, — крикнул мне испанец и поднял кулак, — все будет хорошо.
И мы отправились.
На этот раз водитель вел машину как-то странно, согнулся в три погибели, чуть ли не лег на баранку. Я спросил, что с ним, он глянул сердито из-под нахмуренных бровей.
— Ты что думаешь, мальчик, я железный? Все кишки в животе переворачиваются. Старуха у меня, ребятишки.
Если б еще хоть один был… — Он сплюнул в окошко.
Это было последней каплей: нервы мои сдали, задергалось веко на глазу. На сей раз мы даже и не останавливались у поста. Притормозили, конечно, чуть-чуть, водитель высунулся из кабины:
— Нашли мы ее, сержант. На дороге валялась. Спасибо, — и дал полный газ.
Ох ты, черт побери, до чего же длинная наша страна! Когда едешь на полной скорости по северной пустыне, есть время подумать хорошенько. Тянутся долгие часы, тишина, безлюдье. Ни звука, ни шороха. Сонные дюны, нет им конца, не жужжат насекомые, мелькнет изредка кучка камней — чья-то одинокая могила, виднеется в песке скелет овцы или коровы. Летят одна за другой сотни километров, губчатая лава высовывает свое рябое лицо, лишаи известняка, жалкие кустики мимозы…
Мы обрадовались, когда пролетел низко над нами кулик, свистнул громко, будто прощался. И опять тянутся часы, ведут медленный хоровод тучи, нависли низко над пустыней, в тучах черная точка — кондор. Среди дюн — перевернутая машина. Прямая дорога, бесконечное ее однообразие убаюкивает водителя, машина незаметно сползает на песок, и нередко, когда водитель очнется, машина лежит перевернутая, а он сидит за рулем головой вниз, будто космонавт. Мы остановились, хотели помочь, но пострадавшего, видимо, уже увезли. Сиденье все было залито кровью.
И опять тишина, опять безлюдье, а они сродни смерти. Вдалеке, словно огромный задник, Кордильеры, окутанные сырым туманом, белый вечный снег вершин в желтых и лиловых пятнах.
— Писагуа. — Водитель большим пальцем ткнул в сторону океана.
Так, значит, вот это где. Концентрационный лагерь, созданный Предателем; с одной стороны — бесконечные пески, с другой — бесконечная водная равнина; там томятся сотни наших товарищей. Там Панчо поет свои вильянсико, вспоминает беременную жену. Все они там вспоминают своих друзей, своих детей.
— Удавалось кому-нибудь бежать оттуда? — спрашиваю я.
— Что ты, и мечтать нечего. И потом, надо беречь силы. Может, еще хуже будет.
Худышка как-то раз сказала: не понимаю, почему это вы обязаны геройствовать да плодить сирот. И тут, сам не знаю, как это вышло, я вдруг спросил, где же…
— Да тут, в кузове едет. — Водитель мотнул головой назад.
— Арбузами его не задавит?
— Да нет, его там удобно устроили.
Через несколько часов нас обогнала вторая машина. Испанца уже не было. Водители весело приветствовали друг друга.
— Порядок?
Орангутанг ответил каким-то нутряным ревом, но второй водитель был, как видно, полиглотом, он все прекрасно понял и, одобрительно улыбаясь, поднял кулак.
Мальчик лежал на самом верху второй машины, корки от съеденных арбузов громоздились вокруг него; укрывшись мешком, мальчик крепко спал.
Сумерки сгустились; на пути к Антофагасте нас застала ночь, черная как смола; ехали по неасфальтированной дороге, машину трясло и швыряло порядком, но в конце концов прибыли. Собаки встретили нас бешеным лаем, закачался вдали в чьей-то руке фонарь, кто-то крикнул на собак, они успокоились. И опять пошло: бери, хватай — стали сгружать арбузы. Словно игра какая-то. На этот раз и тоже сгружал, больше ни к чему было изображать пассажира. Наконец из-под арбузов показался бедный, кое-как оструганный гроб. На крышке лежала змея. Только что собрался я сбросить ее, как крышка поднялась и человек сел в гробу. Змея оказалась резиновой трубкой, через которую он дышал.
По правде говоря, я плохо его разглядел. Тяжело опираясь на руку мальчика, он спрыгнул на землю. Наверное, одеревенел весь. Протянул мне руку — худую, холодную, обнял водителя, тот похлопал его по спине, желая, видимо, ободрить, и, все так же не произнося ни единого слова, двинулся вслед за человеком с фонарем куда-то во тьму, где угадывался силуэт фермы. Я заметил, что человек с фонарем держал его так, чтобы свет не падал на их лица.
Мы постояли, поглядели вслед, опять побросали в кузов окаянные арбузы (никогда не думал, что они такие тяжелые, даже спина заболела) и — снова в путь.
С каждой минутой холодало, в пампе ночью до того жуткий холод, вы себе даже представить не можете; я вытащил из чемодана и навалил на себя все, что там только было, прикрыл глаза и вроде как задумался.
Клянусь вам, это было поразительно. Пампа превратилась в море огня, словно начался опять мировой пожар. Деревья пылали как факелы, кактусы яростно извивались в пламени, пампа, будто огромная красная шкура, вздрагивала, ходила волнами, а над ней, пожирая ночную тьму, крутились громадные сияющие солнца.
И маленький упрямый человек шел через пламенеющее море.
Так ведь оно и есть. Дело в том, что идеи, воспринятые из книг, тоже, конечно, важны, я не спорю, но только самое прекрасное — когда они стали плотью твоей и кровью.
Бесконечная пустыня, проклятое кладбище, колыбель смерти. Природа, буйный разгул ее стихийных сил — вот что такое наша Америка, была и есть, и в этом беда. Жизнь в природе, вне истории, как в «Донье Барбаре», в «Пучине», в «Сертанах». И все-таки — нет, нет, ради всего святого, нет! Умереть суждено каждому, но ведь и жить тоже. А жить — не значит сидеть в этом колоссальном амфитеатре и покорно ждать, что будет. Надо выбираться на сцену, надо громко заявить о себе, самому делать историю. Ты должен, пусть хоть немножко, почувствовать себя тем человеком (а он жив во всех нас), что похитил огонь, что создал язык, что сложил и спел первую песню; тем, кто первым бросился на штурм небес, кто сокрушил власть неправых.
— Ну и силен, молодец. Я его давно знаю. — Вот теперь водитель вдруг разговорился.
Но я промолчал. Я и без него хорошо знаю, что человек этот — молодец. Именно о таких, как он, я ведь только что думал. А может, не думал, а так, привиделось. Кольца огня, охваченная пламенем серая шкура пампы, торчащие скалы — будто вывернутые суставы планеты.
И слабая жесткая рука, сжавшая мою в темноте. Только рука, лица я не видел. Теперь я понял, почему он молчал. Почему не сказал ничего, даже не поблагодарил. Стоило ему сказать одно только слово, устами его тотчас заговорили бы миллионы, на всех языках. Живые. И мертвые тоже.