Прошло несколько недель; я немного успокоился и решил выбрать свободную минутку и повидаться со студентами-латиноамериканцами; я любил встречаться с ними, хоть изредка; собирались мы обычно в Ла-Пуньяладе или в Лос-Порталес, а иногда в немецком баре, где подавали молодое пиво и свинину с sauer Kraut, на худой же конец, когда финансы, как говорится, поют романсы, шли в «Блэкэн-уайт» есть тощий бифштекс да слушать танго в исполнении сильно истрепанной соперницы Либертад Ламарк. В этот притон студент заходил после или перед тем, как встретиться с возлюбленной, что служит в фирме, торгующей содовой водой, или чтобы доделать задание по тригонометрии, коммерческому делу, по латыни и лишь в том случае, если на почту уже наведывался и убедился, что денежный перевод от министерства или от папы еще не получен. Здесь можно было увидеть и уроженца Никарагуа, в чьей душе навеки запечатлен образ Сандино; и костариканца — с виду он тихий, но попробуйте завести его немного — как с цепи сорвется, начнет толковать про недавнюю гражданскую войну, а что к чему — черт ногу сломит, ни пойми, ни разбери; и эквадорца, что говорит то ли с негодованием, то ли с тоской: «Десять тысяч индейцев у моего папы, и все работают на него»; венесуэлец же обязательно либо ромулист, либо антиромулист , можно подумать, будто вся философия двадцатого века призвана решать одну-единственную, самую важную для человечества проблему — относиться ли к этому подонку с ненавистью или с восторгом; тут встретите вы и боливийца, и исполненного музыки и трагизма парагвайца.

Я любил общаться с ними, любил ощущать рядом с собой прекрасное израненное тело нашей Америки, заглядывать в этот волшебный котел, где смешались все расы мира; любил слушать рассказы о Сесаре Вальехо и Хосе де ла Куадра, о Кармен Лира и Саларруэ, об индейском племени отавалов, об Имбабуре, о жизни, если только это можно назвать жизнью, собирателей каучука, искателей изумрудов, пеонов банановых и какаовых плантаций, работников табачных фабрик, ловцов акул.

Бурные, шумные наши студенты походили на обитателей Латинского квартала, он словно расширился от Сены до Мапочо, от собора Нотр-Дам до Посада-дель-Коррехидор.

Они приехали сюда, в славное Чили Народного фронта, чтобы учиться в знаменитом университете Бельо; кого привлекло то, что за доллар много песо дают, кого — дешевое (три бутылки на доллар) вино; были и такие, что спасались от преследований, которым подвергались у себя на родине, бежали от зверей-полковников; а некоторым не пришлось учиться дома потому, что университет закрыли за распространение революционных идей.

Мы, чилийцы, относились к ним по большей части с опаской; девушки, впрочем, их меньше остерегались. У мулатов, сам знаешь, кровь горячая, опять же экзотика привлекает, да к тому же они неутомимы в ухаживаниях, щедры и почтительны. И все же приезжие латиноамериканцы жили особняком, уединенно, как на острове, хотя магическое очарование Чили постепенно проникало в их сердца, и много лет спустя, возвратись в родные края, они каждый год праздновали Восемнадцатое число, ели пироги с мясом и плясали куэку.

На этот раз я пришел, чтобы разузнать побольше о Маркизе. Словно кость засел он у меня в горле — ни проглотить, ни выплюнуть. Кто он такой, что таит на душе, если только есть у него душа; каким ветром прибило его к нашим берегам; что пишет, и есть ли толк в его писаниях.

Маркиза знали все, и тем не менее мало что прояснилось. «Веселый малый», «Отчаянный, все на карту поставит», «Живой как ртуть», «Пишет мудрено, стиль слишком уж изощренный».

«Он член партии «Демократического действия»?» — «Нет, вовсе нет». — «Говорят, Ромуло Гальегос считает, что из писателей нашего поколения он подает больше всех надежд». — «А на какие средства существует?» — «Загадка». — «Нет, я точно знаю: дипломные работы пишет студентам педагогического института». — «А рассказы свои не печатает?» — «Несколько лет назад опубликовал книжечку». — «Не верю, он не способен даже на это». — «Нет, правда, я сам видел экземпляр, весь залитый вином, конечно».

Алькантара получил только что денежный перевод и потому заказал еще четыре бутылки, но Лучито Фебрес прикрыл свой стакан ладонью: «Не могу больше, завтра экзамен по гистологии, зверский».

А я все не отставал: «Слушай, а Маркиз талантливый?» — «Ни капельки». — «Просто любит удивлять публику». — «Словами жонглирует». — «Схватит тебя за лацканы — и никак от него не отделаешься». — «В один прекрасный день возьмет да и повесится, найдут в ванной». — «Короче говоря — что-то из «Расёмона».

Ньято Кастро скоро должен был получить диплом врача-психиатра и потому заявил, что Маркиз — шизофреник, причем шизофрения его проявляется в форме гебефренической.

«А что это такое?» — «Признаки повышенной нервозности, склонность к галлюцинациям, состояние тревоги, меланхолия». Другие студенты-медики стали доказывать, что нет, это скорее гебоидофреническая форма, голоса разделились, со всех сторон сыпались ученые слова, мы заскучали, однако никто не уходил, сидели и пили, как нанятые.

И тут я увидел Маркиза. Он выглядывал из-за бутылки. Потом сел посреди стола, крошечный, словно гном, улыбнулся беспомощно, обмакнул мизинец в стакан, стал сосать, словно ребенок карамельку. Я затряс головой. Маркиз взобрался на плечо Кике, потом спрыгнул на пол и исчез наконец, на мое счастье.

Стало страшно. Виду я, конечно, не подал, а то зачислят, пожалуй, в какую-нибудь еще худшую категорию психов. Я боялся, как бы не начался у меня тик или что-либо подобное, и поскорей осушил до дна стакан, а за ним — еще один, может быть, лучше будет, клин клином вышибают, как говаривал мой дедушка.

Медицинский разговор все топтался на одном и том же, заело, будто старую пластинку, толку не выходило никакого. Оливарес был непонятен всем, так же как и мне, его «поступаю, как мне на ум взбредет» выглядело таинственно. Ах да, забыл: фамилию Маркиза выяснить удалось — Оливарес.

Фебрес все бормотал про зверский экзамен по гистологии, пока его не стошнило. Пришлось дать ему крепкого кофе и двойную порцию водки из Писко, тут он вроде бы пришел в себя, по крайней мере хоть глаза перестал закатывать. Разговор увял, оживление погасло. Черный Угол, как подобает истинному мулату, взбесился из-за какого-то пустяка, начал яростно рвать свои курчавые волосы. Этот и другие признаки предвещали неприятный финал пиршества, и, когда Лучо снова стал твердить, что надо идти, я вызвался проводить его. Тем более что Лучо был плох и еле стоял на ногах, а уличные грабители, без всякого сомнения, не захотят упустить такой случай.

Мы вышли на свежий воздух. Лучо брел, хватаясь за стены, и постепенно трезвел. Он потребовал, чтобы я остался ночевать, сказал, что постелит мне на софе, и поставил чайник. Лучо горячо веровал в чай. Однажды он прочел какую-то книгу о чае, то ли Окакусо, то ли Каракуро, и на всю жизнь уверовал в оздоровительные его свойства; кроме того, он старался соблюдать чайную церемонию и даже находил ее поэтичной. Все это очень характерно для Лучо. И мы пили одну чашку за другой. Лучо держал во рту кусочек сахару и, втягивая щеки, сосал через него чай, так делали славяне еще тысячу лет тому назад, уверял он меня.

В конце концов чай взбодрил Лучо. Он забыл об экзамене и стал ставить пластинки: «Грустный вальс», «К Элизе» и прочие трогательности, а на закуску — анданте кантабиле, тут уж оставалось только залиться горючими слезами, тем более после такой солидной дозы спиртного. И вдруг Лучо, продолжая еще икать, спросил, почему меня так интересует Маркиз.

— Он явился ни с того ни с сего ко мне в пансион, и с тех пор мне как-то не по себе. Что-то в нем есть темное, скрытое.

— Но он не гомосексуалист.

— Нет, я вижу, что нет.

— А что тебе хочется о нем узнать?

— Все. Для начала — откуда у него такое прозвище.

— Это не прозвище.

— Сейчас ты скажешь, что он и в самом деле маркиз.

— Нет, но титул он заслужил. А часто он к тебе заходит?

— Не очень. Приходит и просит, чтоб я почитал ему свои сочинения; прекрасный способ войти в доверие, я это очень хорошо понимаю.

— А о чем он с тобой разговаривает, кроме литературы?

— Я смотрю, ты ему тоже не слишком-то доверяешь…

— Ну уж так прямо — не доверяю. Я им восхищаюсь, но только…

— Можешь успокоиться. Чего нет, того нет: ни одного подозрительного вопроса я от него не слышал.

Лучо поднялся, отправился на кухню заварить еще чаю. Я высунулся в окно. Деревья в парке Форесталь уже облетели, прямо перед окном гордо высилась паблония. Вокруг — ни души. Парк дремал, нагой и прекрасный, словно женщина. Лишь в одном месте шевелились-качались кусты. Любовь нищих. Бедная храбрая любовь — па улице два градуса ниже нуля.

Лучито не хочет смотреть в окно. Он снова пьет чай и слушает музыку. Теперь другой набор — «Вечер в Гранаде» и тому подобное, я же рассматриваю книги. У Лучо очень много книг, просто горы, книги лежат даже под кроватью. Медицина и марксизм. И тут же — вот так гадкий утенок! — Амадо Нерво, том из полного собрания стихотворений, кожаный, тисненный золотом переплет. На стене — карта Кореи, Лучо отмечает передвижение войск разноцветными булавками, над камином — огромная репродукция Диего де Риверы — Сапата на белом коне.

— Мы никогда не говорили с тобой всерьез, Лучито. — Я перелистываю томик Нерво. — Но мне кажется, я знаю о тебе все, что надо. — Я обернулся, взглянул на Лучо. Он улыбался.

Время было тяжелое, и мы твердо усвоили — не задавать лишних вопросов. Но о Лучо я, кажется, знал все. И он тоже все знал обо мне. Потому-то и предложил мне переночевать у него на софе. Мы доверяли друг другу, только и всего.

— Но не подумай, что он может продать.

— Кто?

— Да Маркиз же.

— А! Да нет, мне и в голову не приходило. — Я сделал вид, будто вовсе и не сомневался. — Меня ведь что занимает, — продолжал я поспешно, — у него редкое литературное дарование. Представь себе: заставил меня читать рассказ — и вдруг прерывает и повторяет весь рассказ наизусть, только по-другому, в стиле Хемингуэя, да так чисто, так здорово, тут же, на месте, экспромтом. Просто невероятно! Мало этого — взял и повторил тот же рассказ еще раз, но уже в стиле Конрада.

— Я вот тебя слушаю, все равно как по-китайски ты говоришь. Я же все эти ерундовины не читаю. Только Нерво и «Двадцать стихотворений». Но все-таки, кажется, понял, о чем речь.

— Ну, вот, и это меня, конечно, заинтриговало. Такой талант у человека, а он — никто!

— Не хочу хвастаться, но у нас в Венесуэле таких типов сколько хочешь.

— Да ну, не трепись. Тут какая-то тайна. Расскажи-ка о нем все, что знаешь.

И тут выяснилось, что Лучито знает больше, чем все остальные, вместе взятые.

Последние годы существования диктатуры Хуана Висенте Гомеса. Стон стоял над Венесуэлой. На столбах вдоль дорог качались повешенные. Рано, до темноты, заперты все двери. Люди говорят шепотом, намеками. Где-то слышатся редкие выстрелы. Огромная гадина, грязная, липкая, проникает всюду, в каждую щель, и мерзкие черви — ее порождения, шпики и доносчики, наводняют страну.

Оливарес, недавно начавший работать в одной каракасской вечерней газете, вздумал как-то раз процитировать несколько строк из прозы Рубена Дарио о золоте, о презренном губительном металле. «Смотри, пропадешь ни за что ни про что», — предостерег его какой-то приятель. Но Оливарес не обратил внимания на эти слова. Той же ночью Оливареса забрали.

Удар ногой в бедро — так начался допрос.

— Я уже говорил вам, сержант, — Оливарес потер ногу, — что это написал не я. Это написал великий никарагуанский поэт.

— Какие там еще, к дьяволу, поэты из Никарагуа! Ты это написал, хотел пакость сделать нашему генералу.

Снова удар ногой, сержант метил в пах, но, к счастью, попал по колену. До сей поры болит у Оливареса нога, мениск.

Издатель газеты сумел как-то увернуться. В посольстве Никарагуа сказали, что их великий поэт не мог написать подобное безобразие. Адвокат, которого наняла было Оливаресу газета («Но только чтоб ни один человек не знал, понял?»), отказался от защиты. Все, кто мог бы помочь Оливаресу, либо сами сидели в тюрьме, либо были сосланы. И все-таки он дешево отделался — всего лишь два года каторги в штате Мерида; голое ледяное плоскогорье в Андах, четыре тысячи метров над уровнем моря, северный ветер, град.

И вот тянется длинная цепочка. Оливарес шагает вместе с сотней других несчастных: кого приговорили за угон скота, кого — за изнасилование, были и такие, что пытались организовать борьбу рабочих-нефтяников, были и отцеубийцы, и такие, что бросали листовки, а один негр отбывал каторгу за страсть к пиротехническим эффектам — взял да и спалил четыре квартала в Баркисимето, сам не зная зачем. Всякого тут народу хватало. А этот, новенький, за образованность попал.

Оливареса поставили вместе с другими долбить киркой и ломом огромную скалу — предполагалось, что когда-нибудь здесь будет проложена дорога. Он подошел к скале, измерил ее взглядом и понял: это все равно что таскать щепотками землю с вершины Чимборасо. И объявил, что работать не будет.

Конвойные сначала смеялись. Потом ударом приклада вывихнули ему ключицу. Он стоял на своем. Явились еще конвойные, поднялся шум, через минуту он лежал на земле и извивался от боли, как червяк. На него вылили ведро грязной воды, чтоб очухался. Он выплюнул с кровью выбитые зубы и сказал, что не будет работать даром ни на какое правительство.

Заключенные окружили его. Суровые эти люди немало повидали на своем веку. Но упорство юного крошечного человечка, такого слабого и смешного, поразило их. А он все стоял на своем. И они перестали смеяться. Может, стыдно им стало, не могу тебе сказать. Я никогда не сидел в тюрьме и просто не знаю. Знаю только, что огнепоклонник принялся колотить ломом по своим цепям, другие тоже, гром нарастал все грознее, взметнулась слепая ярость, полетели камни.

Сержант заколебался. Пробормотал что-то сквозь зубы и отошел. Конвойные еще помахали палками — просто но инерции, разбили кое-кому голову, и порядок восстановился. Но с этого дня Оливарес с перевязанным плечом — в бараке в числе заключенных оказался хирург — каждое утро шел в общем строю к скале; по молчаливому соглашению его не заставляли больше работать, заключенные брались за свои кирки, а он сидел на земле и рассказывал им разные истории. И анекдоты тоже.

Вот тогда-то его и прозвали Маркизом. Может быть, хотели выразить свое уважение. А может, в шутку. Кто их разберет! Оливаресу понравилось прозвище, он его принял, и теперь уже немногие знают подлинное его имя,

— А какого черта занесло его в Чили?

— После падения Гомеса он вернулся в Каракас и несколько лет мозолил всем глаза; наконец Медина Ангарита приказал возместить ему убытки. Первый случай во всей нашей истории. С целой кучей монет отправился Оливарес в бюро путешествий, хотел выяснить, в какой точке земного шара выгодней всего обменять деньги. И вот приземлился здесь. Разумеется, деньги утекли меньше чем за год.

— А его писания? Расскажи о них. Про что он пишет? Он мне ни разу ни одного своего рассказа не показал.

— Об этом я ничего не знаю. Я тебе уже говорил. — Лучо снова икнул. — Те несколько раз, что я с ним разговаривал, речь у нас шла о парапсихологии. Кое-что он в ней смыслит.

— Некоторые говорят, будто после той первой книги он больше ничего не писал. И будто он сочиняет рассказы, но держит их в голове и может любой проговорить на память, а сесть и записать не в состоянии.

— Говорю тебе, об этом я ничего не знаю.

Музыка давно умолкла, Лучо зевал во весь рот.

— Мы с тобой еще вот про что не поговорили, — я решил сменить тему, — как нас папа-то отлучил, ipse facto, навек. Так что теперь ты понял, какой ты есть: «глубоко развращенный». Здорово, да?

— Ничего удивительного. Должен же он внести свою лепту в дело холодной войны.

— Конечно. Скажи-ка, что ты обо всем этом думаешь?

— О чем?

— Каково, на твой взгляд, положение здесь сейчас в общих чертах?

Лучо глянул на меня сердито:

— Ты что, соображаешь? Может, не слыхал, какую зверскую расправу учинили солдаты с шахтерами в Лоте?

Латиноамериканские студенты боялись, одни больше, другие меньше, как бы и их не коснулись репрессии, что шли уже целый год и с каждым месяцем все усиливались. Из своих родных мест, из Парагвая, из Никарагуа, приехали они в Чили, где девушки славятся красотой и страстностью, рабочее движение кипит, а культура процветает. И вдруг увидели: свободу гонят по улицам нагую. Чили тысяча девятьсот пятидесятого года, страна Никомедеса, Педро де ла Барра, старого Антонио Асеведо, дона Элиаса. Страна светил университетской науки и многолюдных демонстрации — огромных толп, над которыми стоит запах оливкового масла, лука и пота. Страна вишен «Голубиное сердечко», розоватого винограда и темных маслин.

Словно человек, что, повернувшись на другой бок, с ужасом видит на лежащем рядом обнаженном теле пятна проказы, чилийцы увидели вдруг другое лицо своей страны — враждебное, страшное. От этого другого лица старались отвернуться, не хотели ничего знать о нем, а иной раз, как дети, пытались заклясть, повторяя наивные утверждения, в которые сами не верили, но которые и не опровергали по-настоящему. Другое лицо рождает в нас отвращение и стыд, но мы не сумели до сей поры обратить свой стыд в призыв раздавить гадину. Нам не следовало забывать о ее существовании. Потому что безжалостный маятник качается, проходит какое-то время — и снова неизбежно встает другое лицо страны, страшное лицо.

— Но мы сумеем выйти победителями из этой схватки. — Я волновался, говорил со всей убежденностью, на какую только был способен. — Все к лучшему. Мы научимся смотреть на жизнь более сознательно, избавимся от наивности.

Лучо молча покачивал ногой.

— Ты веришь в то, что говоришь?

— Я должен верить. Это так. Если бы я не верил…

— Значит, не веришь. Наша вера не такая, как у людей религиозных, — Лучо поднял палец. — Лучше, по-моему, сказать так: мы должны верить, поскольку, анализируя… Нет, не то. Чтобы освободиться от мелкобуржуазной сентиментальности, мало желать этого. Политика — не точная наука. И не дело чувствительных слюнявых интеллигентов вроде нас с тобой. Вот ведь и в жизни Маркиза тебя заинтересовала всего только драма одинокого индивидуалиста, ты не сумел увидеть всего того, что стоит за этой драмой.

Лицо Лучо сморщилось, будто он собирался заплакать. Но нет. Лучо разжал кулаки.

Я не знал, что ответить. Перед искренним воодушевлением я всегда пасую. Лучо выбил почву у меня из-под ног, и, лишенный привычного оптимизма, я как бы повис в безвоздушном пространстве.

Лучо, кажется, понял, что со мной происходит, и умолк. Он принес великолепное грубошерстное одеяло, набросил его на меня и ушел к себе в спальню. Я лег на диван, устроился поудобнее и погасил свет.

В окно тянуло запахом гнилых фруктов и сырой кожи. Потом послышался далекий крик, сирена патруля, топот бегущих, и все стихло. Рассветные лучи постепенно наполнили комнату жемчужным светом; я задремал и изредка, чуть приоткрыв глаза, видел перед собой на стене роскошные усы Сапаты, восседавшего на белом коне.