Сыро, серо, печально зимой в Сантьяго. Снег выпадает красивыми хлопьями, но только раз в три-четыре года. И от этого еще обиднее. У богатых есть в домах центральное отопление, в конце недели они отправляются в Фарельонес кататься на лыжах. Бедные обогреваются жаровнями, едят черствые сопаипильяс, заматываются шарфами до самых ушей, а перед сном сушат горячим утюгом сырые простыни.

Хорошо еще, что в эту зиму нам выпала веселая неделька. Каплей, переполнившей чашу, явилось повышение цен за проезд в автобусе, а ведь и так жизнь до того дорогая, что впору завыть в голос, вот пожар и разгорелся. Сразу, в один миг. Всю эту неделю у меня буквально не было времени даже высморкаться. А от слезоточивых газов приходилось лить слезы, словно бедная вдова.

Капля вскоре превратилась в ручей, а ручей — в бурную лавину. Началась заваруха, власти растерялись. Одно плохо — почему не сказать правду? — мы не сумели предвидеть события, они застали нас врасплох, и в течение всей недели нам так и не удалось разобраться толком в ситуации, понять что к чему.

Первыми начали — была не была! — студенты. Будем бомбардировать автобусы камнями, ну-ка, нажмем, дружок! Остановят автобус, пассажиров долой и — давай! Раз! Два! Три! Сильней! Потом приволокли здоровенное бревно, раскачали, ударили раз, еще раз, еще, еще и, наконец, — бух! Автобус, словно поверженный мамонт, лежит посреди улицы.

Когда не осталось вокруг ни одного целого автобуса, начали валить уличные фонари. Пустяковое дело! Обвяжут столб веревкой, соберутся человек сто, а то и больше, и давай тянуть. Фонари валятся, будто сальные свечки. Полицейские битком набивали машины арестованными, но на смену им тотчас же являлись новые, а потом еще, еще и еще.

На третий день волнение перекинулось в предместья, рабочий класс выпрямился во весь рост, послышался его боевой призыв — вот когда Предателю пришлось по-настоящему солоно. Выпали из его рук вожжи, он растерялся, потерял контроль над столицей. Опрокинутые автобусы, обгорелые, как головешки, лежали на улицах Реколета, Пила-дель-Гансо, Пунта-де-Риель… Кольцом окружали город предместья, где гнездилась нищета и веками копился гнев.

В пятницу снова пошли автобусы, каждый под охраной солдат с заряженными маузерами. Тогда стали свистеть вслед, писать лозунги. Придумали еще одну штуку, рискованную, правда, что верно то верно — запросто можно получить пулю в живот, — засовывали картошку. В выхлопную трубу, а ты думал куда? Автобус проедет несколько кварталов — и мотор начинает задыхаться, чихать, кашлять, наконец останавливается — и ни с места. Такие получались пробки — просто чудо!

Вдобавок как раз в эти дни появились в газетах сообщения о восстании в Боливии, и атмосфера накалилась еще сильнее: «Восставшие держат под своим контролем Кочабамбу», «Шахтеры Потоси закидали гранатами полк солдат». Как тут не поверить в успех!

Но получилось, конечно, как всегда бывает — «поначалу сладость, а потом гадость», как сказал Иуда, когда стал вешаться. Или как сказала старушка, когда у нее пошла кровь носом: «Не оттуда, так отсюда». В шести провинциях объявлено было чрезвычайное положение. Полицейские врывались в дома, арестовывали людей без всяких судебных предписаний. И многое другое началось, столь, же приятное. Тайные ночные расстрелы на кладбищах. В Лоте и в Коронеле — массовый расстрел шахтеров-угольщиков, шахтеров не запугаешь, они всегда впереди. Уволены шестьсот государственных служащих. В Сантьяго прибыли три полка солдат, а также отряды курсантов артиллерийской школы из Линареса и кавалерийской из Кильота.

Восстание было подавлено. Да, подавлено! И зима стала еще сырее, серей и печальней!

Однажды вечером, проходив несколько часов по улицам под тупо моросящим дождем, промокнув до костей, в мокром насквозь, тяжелом, будто свинцовом, пальто, вернулся и к себе в пансион. Подогрел немного настоя ромашки, выпил, чтобы хоть чем-то наполнить пустой желудок, и улегся в постель, навалив на себя одеяла, покрывало, купальный халат и два жилета; попытался было читать и не заметил, как и когда уснул.

В дверь барабанят!

Проклятье! Я подпрыгнул на кровати.

Но нет, ничего страшного. Это всего лишь Маркиз; лицо искажено, брюки в грязи до самых колен. Дрожит так, словно электробур у него в руках. В чем дело? Ограбили его, что ли? Молчит. Ничего не могу добиться. Потрогал его лоб — сорок, не меньше. Я уложил Маркиза в свою постель, прямо в брюках и в старом свитере, напоил горячим чаем и дал четыре таблетки аспирина; его так трясло, что пришлось, придерживая подбородок, вливать чай ему в рот. Потом я приволок из прихожей видавший виды ковер (потертые нимфы плясали вокруг старого сатира), забрал у Маркиза свою подушку — хватит с него и этого — и по возможности комфортабельно устроился на полу.

Маркиз тяжело дышал. Грудь высоко поднималась, вздувалась, словно шар, и снова опадала, тут, рядом со мной, на расстоянии метра. Я твердил себе, что тип этот сумел же выжить на Андском плоскогорье, и все-таки умирал от страха, не решался уснуть — а вдруг, проснувшись, я встречу навеки остановившийся взгляд его зеленых глаз. Навеки. Да, брат, к тому, видимо, шло дело.

Маркиз начал бредить. Говорил непонятно, странно, что-то о девушке капризной, резвой, будто маленький зверек: где твоя норка, хитрый зверек? Все перепуталось, смешалось, и не найти к ней дороги… Потом послышались слова: анапест, амфибрахий, силлогизм. Последнее он повторял без конца. Тянул в отчаянии руки: «Мама, не надо играть с червями, мама».

Проклятый ковер протерся до самой основы, ноги у меня совсем заледенели, я встал, чтоб надеть еще пару носков. Заодно потрогал лоб Маркиза. Аспирин подействовал, Маркиз обливался потом, как доменщик у печи. Вдруг он открыл один глаз и потребовал трубку. «А ну тебя!» Я снова завернулся в ковер и сразу уснул.

Не мог же я после всего этого выгнать его на улицу! Попросил поставить в мою комнату еще одну кровать; кресло пришлось убрать, а я так любил читать, сидя в нем вечерами. Донья Памела, предупредительная, как всегда, сказала: пусть Маркиз живет в пансионе даром две недели. Иногда она сама готовила ему какой-нибудь суп. Особенно по вкусу пришелся Маркизу суп из бычьих хвостов. Хлеб, сыр, суп и аспирин сделали свое дело, и через неделю Маркиз выздоровел. И все время сиял, радовался чему-то. Как-то раз донья Памела принесла ему тарелочку картофельного пюре с яйцами и сказала: «Чувствует, что нашел наконец пристанище».

— Что такое силлогизм, Маркиз?

— Зачем тебе?

— Хочу знать. Не знаю и хочу знать.

Он отвечал монотонно, будто читая энциклопедический словарь:

— Силлогизм есть форма логического заключения. Но ты никогда не пытайся говорить силлогизмами. На то существуют разные глаголы. Сократ говорил силлогизмами. Я говорю силлогизмами. А тебе не надо. У тебя интуиция, чутье.

Наконец Маркиз совсем оправился и в первый раз вышел из дому — я пригласил его поесть китового мяса. Ничего особенного, китовое мясо теперь в моде, а ресторан у нас рядом и недорогой. Маркиз с жадностью ел. Даже удивительно, сколько в него влезало. «Это протеины», — приговаривал он всякий раз, беря еще кусок. От вина Маркиз раскраснелся, разговорился, долго рассказывал о гражданах города Солнца, о Крокодилополисе, я думал, он все сочиняет, но нет, оказывается, этот город в самом деле существовал; потом завел речь о вдохновении свыше, о непознаваемой силе и «оккультном» золотого века в истории Египта, когда голода, старости, ядовитых змей и хищных ящериц еще не было. И даже тернии в те времена не кололись.

Я хотел было посмеяться над такой эрудицией, сказать, до чего же он надоел со своими фараонами, но тут Маркиз тронул меня за локоть — за соседний столик села молодая женщина, крепкая, с пышными формами и кроткими огромными креольскими очами. Маркиз повернулся к ней и принялся восхищаться коралловыми бусами, выделявшимися на фоне старенького шерстяного коричневого платья. Смуглянка благодарно улыбнулась — блеснули белоснежные зубы.

— Видишь, подействовало, — шепнул мне Маркиз, сияя. — Без промаха, психология. Начни я хвалить ее глаза или фигуру, она бы и слушать не стала, а может, даже, наоборот, рассердилась бы. Ну, а коралловая нитка стоит треть ее недельного заработка; долго она думала да рассчитывала, пока наконец решилась на эту покупку, и, конечно, М ужас до чего хочется, чтобы кто-нибудь обратил внимание на ее бусы. Ну, ты теперь ступай отсюда.

Маркиз попросил разрешения пересесть за ее стол, смуглянка кивнула, Маркиз прихватил с нашего стола бутылку вина — там оставалась примерно половина, мы заказывали две. Я расплатился и встал. Задержался немного в дверях — хотелось посмотреть, что будет дальше. Полузакрыв глаза, женщина нервно перебирала свои кораллы, Маркиз шептал что-то ей на ухо.

Вернулся Маркиз в полночь. Я услыхал в коридоре шаги и сразу узнал особую мягкую его походку.

— Ну, как было дело?

Он ничего не ответил, глядел победно и чуть не лопался ОТ самодовольства.

— Я уж вижу. Повезло тебе, дьяволу. Давай рассказывай.

— Проводил ее до фабрики. — Маркиз лег, завернулся и одеяло. — Она на текстильной фабрике работает, в конце улицы Сан-Пабло. Рассказала, что завтракала в ресторане потому, что сегодня ее именины, ну, я дождался конца смены, встретил ее у ворот фабрики и преподнес гвоздику. В цветочном магазинчике на улице Монеда добыл, знаешь, там старуха подслеповатая торгует, и не заметила даже, как я у нее экспроприацию произвел. Пригласил я смуглянку в кино.

— В кино? А деньги откуда?

— Ты не перебивай. Ты слушай; вышли мы из кино, она и говорит, а сама покраснела вся: «Не будет чрезмерно смело с моей стороны пригласить к себе писателя? Могу предложить стаканчик подогретого вина и апельсин». Соображаешь? Стаканчик подогретого вина и апельсин!

— Ну, ну, давай дальше, выпили вы вина и…

— Не торопись. Это один из твоих главных недостатков как новеллиста. Рассказывать надо обстоятельно, без спешки. Выпили мы вина (дай-ка мне еще сигарету); в комнате у нее на стене фотографии Кларка Гэйбла и Габриэлы Мистраль, этажерка с книгами, Корин Тельядо, и «Кровь и надежда» тоже, над этой книгой она много плакала, Сердце Христово и свечечка перед ним. Матрас шелковый, голубой в золотых ромбах, а наволочки и простыни — тончайшие, восхитительные…

— Врешь ты все, негодяй.

— Ты мне дай рассказать, как я хочу. А то вообще не стану рассказывать.

— Никакие не восхитительные у нее простыни, просто бумажные, а то, может, и из мешковины.

— Тончайшие, восхитительные, говорю я тебе, тончайшие. Какая может быть мешковина, натуралист ты несчастный, жалкий бескрылый реалист! Изумительные, тончайшие, потрясающие!

— Ладно, пусть будут потрясающие. Она же тотчас искупалась в миндальном молоке. Давай жми дальше, романтик.

— Выпили мы вина, — он расплылся в улыбке от уха до уха, — она велела мне раздеваться в самом дальнем углу комнаты и повернуться лицом к стене. Холод в комнате собачий. Она же раздевалась перед Сердцем Иисусовым и при этом громким голосом читала молитвы. Вся покрылась гусиной кожей от холода. Но что за грудь! Какое тело! Упругая вся, твердая. Ей-богу, тверже, чем это поганое китовое мясо, которое ты заставил меня есть.

Маркиз не раз повергал меня в изумление, честное слово. Постелит, например, постель тщательно, аккуратно, ни одной морщинки чтоб не было, каждую пушинку сдует. И тут же на пол плюет и даже на стены, окурки куда попало по всей комнате расшвыривает. В первый же солнечный день после болезни вывесил на балкон свои грязные брюки и невообразимо заношенные носки. Когда брюки и носки высохли и затвердели, Маркиз взял платяную щетку и стал их чистить. Тучи пыли, лепешки грязи летели по комнате:

Услышав, что я вернулся, сказал, чрезвычайно довольный:

— Вот она, настоящая сухая чистка.

— Свинья чертова, тут же пыль столбом и вонища, дышать невозможно!

Маркиз поглядел лукаво и ничего не ответил.

Не меньше поражало меня его чтение. Всюду таскал он с собой какую-нибудь книгу, купленную за треть цены и букинистической лавке, потом продавал ее за пятую часть цены и покупал следующую. Читал он внимательно, жадно и потом повторял наизусть целые страницы, черт знает, какая была у него память! В изгрызенной мышами книге «Вавилонская поэма о сотворении мира» он вычитал историю о благородном человеке, на которого обрушиваются разного рода беды; в конце концов благородный человек превратился в скорбного, всеми покинутого изгнанника.

— Родная душа, приятель.

— Это почему же?

— Благородный, как ты, и тоже изгнанник. Он возмутился:

— Меня никто не изгонял. Я сам себя дискриминирую, тут совсем другое дело. — И пустился в длинные рассуждения.

На другой день, когда я вернулся домой, он сидел на кровати и вопил:

— «Голодные подобны трупам; сытые бросают вызов богам. В процветании своем клянутся они проникнуть на небеса; во вражде клянутся спуститься в ад!»

— Где ты раздобыл такие стихи?

— Это из вавилонской поэмы. Ужас что такое: будто раскаленное железо жуешь.

На той же неделе он запомнил целиком всю Бенаресскую проповедь из «Philosophie Indienne» Глазенаппа, потом автобиографию Бенвенуто Челлини («Врет он еще хуже, чем Марко Поло, il figlio di puttana»), а на закуску проглотил эстетическое исследование Делла Вольпе на итальянском языке.

Маркиз свободно читал на всех романских языках, кроме каталанского и румынского, к которым испытывал необъяснимое презрение. «Эти болтуны не создали ничего, кроме Дракулы», — уверял он; о каталонцах же говорил, что они «потомки финикийцев».

Еще более странными оказались друзья Маркиза, те, кого мне удалось видеть, потому что некоторые свои знакомства он скрывал. По воскресеньям он ходил на ипподром с компанией железнодорожников; когда кто-нибудь выигрывал, меня тоже приглашали отметить это радостное событие. Покупали несколько килограммов бараньих потрохов, кровяную и свиную колбасу, огромную, на пятнадцать литров, бутыль с вином (нечего и говорить, что пива они, разумеется, наглотались еще раньше, и немало). Со всем этим добром отправлялись к кому-нибудь домой «прогреть немного кости», так это называлось.

Еще удивительнее были два других приятеля Маркиза: один прозывался Ноги-Жерди, он и в самом деле ходил очень странно, ступал с носка на пятку; другого звали Амеба. Весьма подозрительная пара, загадочные, раздражительные и хитрые, а физиономии до того мошеннические, просто печать негде ставить. Похоже, что Маркиз проводил с ними немало времени, поскольку иногда, возвратясь после долгой отлучки, он к месту и не к месту вставлял в свою речь не очень-то мне понятные жаргонные словечки.

— Смотри, впутают тебя в какую-нибудь историю, — предупреждал я его.

— С чего ты взял, эти ребята невинней любой послушницы.

Маркиз утверждал, что благодаря дружбе с ними он изучил современную жизнь лучше любого ученого; что в XIV веке Ноги-Жерди и Амеба были бы сподвижниками Франсуа Вийона (тут я, разумеется, не выдержал и расхохотался), и к тому же самые пошлые существа на белом свете — это, без всякого сомнения, поэты, все до одного, и толстопузые, и тощие; последнее было сказано, по-видимому, мне в пику за то, что смеялся.

Чудеса, однако, на этом не кончились. В один прекрасный день я обнаружил Маркиза сидящим на полу; он с увлечением писал алгебраические формулы и чертил треугольники на оберточной бумаге, пользуясь вместо линейки спичечным коробком.

— Гляди! — закричал он в волнении, протягивая мне бумагу.

— Не понимаю. Что тут?

— Да ведь все совершенно ясно, малыш. Ты хоть теорему Пифагора учил когда-нибудь?

— Представь себе, дошел до такой премудрости.

— Ну так смотри. — Он стал показывать треугольники на пальцах. — Я делаю вот такое построение: берем треугольники с гипотенузой а и катетами в и с, а они пусть являются гипотенузами других треугольников, все меньших и меньших, таким образом квадрат гипотенузы а будет равен сумме квадратов катетов всех этих маленьких треугольников. Понимаешь?

— Предположим. И что из этого?

— Если я буду продолжать строить треугольники, все меньше и меньше, настанет момент, когда квадрат каждого из них будет равен нулю или будет стремиться к нулю.

— Кажется, начинаю понимать немного. Но ты вот что скажи: давно это пришло тебе в голову?

— В Андах. Мой друг, математик, — он тоже был там, — давал мне уроки. Смысл в том, жалкий ты невежда, что в таком случае сумма квадратов всех этих отрезков равна нулю и она же равна квадрату гипотенузы а. И если бы только всякие там задрыги, вроде Лейбница или Ньютона, не перебежали мне дорогу, я сегодня открыл бы исчисление бесконечно малых. Соображаешь? Можешь понять, какую мне свинью подложили? Если бы я родился века на два раньше… Потому что с помощью этого построения я доказываю, что конечная величина представляется как предел суммы бесконечно малых величин, поскольку количество суммируемых величин растет безгранично. — Маркиз поднялся с полу, подошел к кровати и повалился на нее. — Не знаю только, зачем я тебе все это объясняю.

Голова у меня слегка кружилась. Я глядел на Маркиза, ошеломленный блестящим, хоть и не совсем понятным открытием; еще больше поразила меня его улыбка — да, да, улыбка, ясная, безмятежная, играла на его лице.

— Почему же ты не занялся потом математикой?

— Нет уж. — Маркиз больше не улыбался. — В наших дерьмовых государствах кому математика нужна? Либо бухгалтеру — помогать какому-нибудь богачу от налога на ренту увертываться, либо инженеру — рассчитывать конструкции зданий, да так, чтобы хорошенько нагреть руки, а потом первое же землетрясение разрушит эти здания до самого основания. Еще и в цемент они чего-то подмешивают и на этом наживаются. Вот Достоевский, например, не имел, к счастью, даже ни малейшего представления ни о существовании логарифмов, ни о комбинаторном анализе и не знал, что это за зверь такой — случайная величина…

С горячностью неофита попытался было я броситься на защиту математики и Достоевского, но он глянул презрительно и переменил разговор.

С первого же дня Маркиз и донья Памела, хозяйка нашего пансиона, нашли общий язык. Вдова художника, уроженца Эквадора, убитого в баре в пьяной драке, донья Памела была женщиной чувствительной, с аристократической внешностью и страдальческим взором; она любила вспоминать о прежних золотых временах, когда она, обнаженная, ложилась на шелковые подушки, а покойный супруг рисовал ее под пение виолончели. Теперь, подавляя страстную свою натуру, она жила скромно, в маленькой комнатке, битком набитой сувенирами более или менее эротического свойства; на самом видном месте красовался стеклянный сосуд с формалином, где хранилось сердце покойного художника. Каждому вновь пришедшему донья Памела демонстрировала сердце с черной дырочкой от пули. «Вот через это отверстие улетело счастье моей жизни», — говорила она с грустной задумчивостью и в то же время чуть-чуть кокетливо. Непарный орган дремал на камине, большой, землистый.

Маркиз и донья Памела разговаривали часами и даже завели обыкновение вместе завтракать. Общие темы нашлись легко: парапсихология, оккультные науки, инопланетяне, загадка пирамид… Донья Памела познакомила Маркиза со своими друзьями, он вошел в ее круг, центром какового была некая особа — медиум, и, как говорили, необычайной силы; дама эта красила веки серебряной краской; вся компания собиралась каждую пятницу вечером; вызывали души разных покойников и прочее в том же роде; с покойниками дама-медиум находилась, судя по всему, в самых приятельских отношениях.

Как-то раз решили просветить и меня, обрушили на мою бедную голову целый ворох неслыханных историй о телепатии, телекинезе, левитации и прочих ужасах. Маркиз тоже выступил насчет герменевтики ведических сочинений. «Не увиденное, не обнаруженное не существует: рог на голове зайца, цветок, растущий на небе, или дитя, рожденное бесплодной женщиной…»

Во мне пробудилось подозрение, что Маркиз просто стремится, бог весть с какой целью, произвести впечатление на донью Памелу; она слушала, и на лице ее отражалась печаль; я решил прервать выступление и закричал:

— Стать вашим сообщником? Да ни за что! Ни за что и никогда!

Меня тотчас же обвинили в ханжестве, в замшелом позитивизме, в вульгарном механицизме, стали дружно ругать всякими учеными словами, заявили, что во мне сидит страшно сказать сколько злых духов, и даже пригрозили их изгнать.

Маркиз вечно пропадал, скитался неведомо где, и очень трудно было улучить минутку, чтобы с ним побеседовать. Мне же во что бы то ни стало хотелось выжать его как губку, пусть скажет все, что знает и думает о ремесле литератора. К тому же и сам он с каждым днем все больше меня интересовал. Будто в мутном стекле, отражалась в нем еще незнакомая нам, чилийцам, трагедия интеллигенции, долгие годы страдающей под игом деспотов — правителей и их сатрапов; бессильный предпринять что-либо, интеллигент живет мечтами, мучится совестью, грызет себя, как собака грызет цепь, на которой сидит.

Вместе с тем товарищи рекомендовали мне быть осмотрительнее. Я объяснил, что бедняга Маркиз явился ко мне совсем больной, чуть ли не с воспалением легких.

— Нет!

Зная, что рабочие всегда относятся к интеллигентам с некоторым недоверием, я решил прибегнуть к неоспоримым доводам — принялся перечислять громкие имена прославленных интеллигентов-коммунистов: Жолио Кюри, Пикассо, Поль Робсон…

— Это все исключения, раз, два и обчелся, — отвечали мне. Мне посоветовали как можно скорее переехать в другой пансион, знакомым сказать, что уезжаю надолго в родные места. Я получу сложное задание, о чем меня оповестят в свое время. И — «чао!».

Я сказал донье Памеле, что уезжаю в Осорно, там живет единственная моя тетя и она заболела раком мозга, а в счет долга за квартиру останутся в залог мои книги; донья Памела рассердилась — как можно делать такие вещи, надо же было хотя бы предупредить за несколько дней. Потом расцеловала меня и благословила.

— Безобразник! Я не стану говорить вам «не делайте того, что вам подсказывает совесть», но будьте осторожны.

Берегите себя, они ведь такие звери.

Без сомнения, донья Памела кое о чем догадывалась; именно поэтому я притворился дурачком и даже не спросил, кого это она имеет в виду.

В тот же день я рассказал мою великолепную историю Маркизу, только, найдя, что рак мозга — как-то уж слишком жестоко, я решил перетранспортировать тетушкино заболевание в какое-нибудь другое место и на всякий случай выразился на этот раз несколько туманно. Маркиз не заинтересовался и пренебрег моими объяснениями. Не поднимая головы от книги, сказал, что в конце месяца день его рождения и хорошо бы отпраздновать его вместе.

Вечером мы занялись наконец делом. Несколько дней тому назад Маркиз заставил меня прочитать рассказ Чехова, попросил, чтоб я старался не запоминать его. Потом велел мне сесть и написать тот же рассказ по-своему.

— Да, да, все то же, только пиши своими словами.

Увидишь, как здорово получится.

Это было унизительно. Получилась бесцветная водянистая каша с претенциозными и совершенно ненужными красотами, нечто отвратительно сальное, а попросту говоря — куча дерьма. Сравнили с оригиналом: мой рассказ выглядел как траченное молью чучело из жалкого провинциального музея рядом с прелестной живой газелью, скачущей по лужайке.

— Не надо огорчаться, не надо. Возьми еще десяток рассказов разных авторов и сделай то же самое. Старайся выбрать те, которые кажутся тебе самыми трудными.

— А ты сам много раз так делал?

— Да это же вовсе не трудно, штука в том, чтоб уловить некоторые приемы. Мэнсфилд, чертова кукла, почти как Чехов пишет. Не ухватишь…

— А зачем же ты меня заставил начинать с Чехова?

— Заткнись! — Он улыбнулся, обнажив белые как молоко зубы. — Только за Хемингуэя не берись на первых порах, он все равно как липучка для мух, сразу завязнешь.

— А Кафка? Кафку ты пробовал так переписывать?

— Даже и не мечтай. Не забывай: Кафка был неврастеник, слабосильный, женской любви он не знал, и тут ему никакой Брод помочь был не в силах, а поскольку ты всеми этими особенностями не отличаешься, то никогда и не постигнешь, как коротал свои бессонные ночи этот жуткий гениальный пражский еврей. Нет уж. Даже и не думай. Тот, кто хочет подняться по лестнице, должен начинать с нижней ступеньки, а не с верхней. Пока что тебе надо довольствоваться Кирогой и Джеком Лондоном.

О Толстом даже и упоминать не смей. О Достоевском — тем более. А теперь отвали, хватит на сегодня, ты и так уже достаточно из меня выжал.

Мы курили без конца, то и дело перебрасывали друг другу пачку сигарет. Согрелись, потому что залезли, как были, во всей амуниции, под одеяла. Мне стоило героических усилий не расстаться с мечтой сделаться когда-нибудь писателем, и в то же время я старался, чтоб Маркиз этого не заметил, и изображал полнейшее равнодушие.

— А Фолкнер?

— Хватит, я сказал! — взревел он. — Я сейчас хочу вот что сделать, если ты, наконец, умолкнешь, — он улыбнулся коварно, — хочу посадить в твоей душе древо сомнения.

— Попытайся. Посмотрим, что у тебя получится. — Тут уж я был совершенно в себе уверен.

— Тебе кажется, будто ты необычайно тверд в своих убеждениях, верно ведь? Ну, так слушай: на ваш взгляд, главное в творчестве писателя — его идеология.

— Вот так, напрямик — нет.

— Не отпирайся. Я могу разбить тебя в два счета. Вы всегда это утверждаете. И конечно, садитесь в калошу, когда вам приводят в пример Бальзака, который был легитимистом. Но ты слушай! — Я лежал лицом к стене и все же чувствовал, что Маркиз наблюдает за мной.

— Ваша позиция неверна. И вредна.

— Ну-ка, давай докажи.

— Писатель пишет не одной только головой. Возьми хотя бы Кафку. В творчестве участвуют и вожделения, и ностальгия, и твои поражения, и детские сны, и даже отбивная котлета, которую ты съел за завтраком и от которой ощущаешь тяжесть в желудке; какая-нибудь мыслишка, подхваченная бог весть где, тоже, конечно, играет роль, но только вовсе она не образует идеологии. Тем более — связной. Возьмем тех, что слывут у вас самыми идейными: твой обожаемый Гейне, к примеру, язвительный Кеведо или Золя твой — он, между нами говоря, до того скучен, зевота прямо рот раздирает. Теперь ты подумай и скажи: есть у них у всех единая связная идеология? Ну-ка! Вот и не скажешь. Я так и знал. Да избавит нас аллах, совсем это ни к чему, чтобы писатели маршировали в ногу, будто солдатики, и все придерживались одинаковой идеологии. Давай-ка посмотрим, какая идеология была у Гомера. — Маркиз воодушевился, голос его делался все визгливее. — У Соломона в «Песне Песней»? Один был лысый слепой старикан и обладал черт знает какой громадной памятью, а другой — царь, и у него было четыре тысячи наложниц. Оба жили во времена рабства. И что же? Хоть как-нибудь отразилось это в их произведениях? И даже если отразилось, имеет ли какое-нибудь значение? Если б имело, люди не наслаждались бы их писаниями в наши дни, а они наслаждаются и будут наслаждаться всегда, во все времена — хоть при самом что ни на есть распрекрасном коммунизме, о котором ты грезишь. Видишь, как я тебя раздолбал? Видишь? — Он сел на кровати, в восторге хлопал себя ладонями по коленям.

— Заврался ты, Маркиз, дело совершенно не в том.

— Нет в том, в том, отступник ты чертов.

— Да дай же мне сказать.

— Нет, молчи. Сначала я договорю. И попытайся забыть на время свои ядовитые идеи, иначе ты не поймешь. Настоящий творец — это удивительный феномен, существо, способное черпать из огромных кладовых человеческого мозга, которыми другие никогда не пользуются, человек, снабженный радарами, словно летучая мышь, и когда он создает гениальное произведение, он как раз пребывает в полубессознательном состоянии, а вот интуиция его кипит, как вода в котелке. Бедный дон Мигель так и умер в уверенности, что «Персилес» удался ему лучше, чем «Дон-Кихот». Кинь мне еще сигарету. Да, да, в том-то и все дело. Чудища эти пишут в состоянии транса, будто им кто диктует, а когда после, придя в себя, правят, то очень часто портят. И если такой вот тип решает поставить свой талант на службу какой-то определенной идеологии, он сам себя обрекает на бесплодие. Ведь любая идеологическая система неизбежно стареет, ибо проклятое время катится неудержимо. Прогресс человеческого познания идет, и, рано или поздно, самые совершенные, самые идеальные системы ссыхаются, как сливы. Птолемей, Аристотелева логика, схоластика. Они властвовали умами в течение столетий. Кинь мне еще сигарету, я говорю. И скажи вот что. Зажги, ты же знаешь, у меня нет спичек. Вот что скажи: бизоны в пещере Альтамиры, женщина из Эльче, голова Нефертити, стихи Ии Таи По — они-то по-прежнему молоды! Да еще как! А почему? Потому что они — сама жизнь и как таковая завоевали право существовать столько, сколько стоит мир. — Маркиз дошел чуть ли не до пароксизма, он заикался, плевался, фыркал. — Разумеется, идеологам хочется покровительствовать творцам. Очень эффектно галопировать на диком жеребце. А к тому же еще и зависть. Им ведь тоже хотелось бы создать что-либо подобное. Они понимают, что идеи их рано или поздно травой порастут или, в лучшем случае, будут ползать, чуть живые, на костылях. Знаю, сама диалектика развивается диалектически, тут я как раз с тобой не спорю, это лучшее, что я от тебя слышал за все время. Но художник не может сидеть и ждать, пока она разовьется. И не может остановиться в середине главы, посмотреть, все ли у него идет по науке. К тому же наука, как всякое познание, развивается путем постепенного накопления идей и фактов. В искусстве же такого накопления не происходит. Искусство — это волны, каждая сама по себе, и все одинаково прекрасны. Или вулканы, как Везувий или Кракатау. Какой дурак осмелится сказать, что лучше: Аполлон, убивающий ящерицу, или Мыслитель Родена? Львиные ворота в Микенах или двери флорентийского батистерия Гиберти? «Махабхарата» или «Преступление и наказание»?

Маркиз совсем разъярился, раздувал ноздри, как никогда. Я понял, что если сейчас начать ему возражать, у него будет инсульт.

— Можно тебе сказать кое-что?

Он молча затянулся несколько раз сигаретой, наконец ответил:

— Говори что хочешь. Только без общих фраз.

— Сначала ты скажи, что это еще за Аполлон на мою голову?

— Убивающий ящерицу?

— Ну да, этот.

Он взглянул недоверчиво:

— Перестань меня разыгрывать.

— Да нет, я серьезно. Совершенно всерьез спрашиваю. Ну, не хочешь — не надо; пускай я так ничего о нем и не узнаю, ладно. Хорошо, допустим, я с тобой согласен. Только идеология тут, может быть, не совсем подходящее слово. Давай скажем лучше взгляд на мир, на жизнь. И отношение к жизни, намерения, жизненные цели, порождаемые этим взглядом.

— Недурно, недурно…

— Так вот этот взгляд на мир не содержится в сперматозоидах твоего папаши. Он зависит от многого: и от того, что рассказывает тебе в детстве няня, и от того, чем ты владеешь — фабрикой, сохой или всего только собственными руками. Тут играет роль классовая принадлежность и исторический момент, в который ты живешь. Именно поэтому никто другой не может писать так, как писал еврей из пражского гетто, сын алчного недалекого коммерсанта. Или как твой слепой лысый старик, что жил на острове Хиос и кормился сардинами да оливками. Не может быть одинакового взгляда на мир у рабочего из Чикаго, у кули и у гамбургского банкира. И этот взгляд на мир, хочешь не хочешь, идеологичен. Пронизан идеями, какими бы бессвязными, бесцветными или противоречивыми они ни казались. Идеология — чертовски сложная штука, но…

— Вот ты и попался. Ты, значит, не слушал, я приводил не менее сотни примеров.

— Да слышал я! Все до одного слышал. Твои примеры только подтверждают мою правоту. Ведь извержения, о которых ты говорил, именно потому такие, что у художника был правильный для его времени взгляд на мир. Давай возьмем двух перуанцев, Вальехо и Чокано, и сравним. Первый будет жить тысячу лет, а второй… Или вспомни Чаплина, Брехта, Эйнштейна. Могли бы они стать, чем стали, без мировоззрения, высокого, глубокого, гуманистического…

— Начинается догматизм.

— Нет, черт возьми, это не догматизм.

— Чистый догматизм, чтоб я сдох. И оставь меня в покое. Я хочу спать.

— Ты меня целый час терзал своими допотопными теориями.

— Прекрасно! Очень вежливо! — Маркиз захлопал в ладоши. — Конечно, я декадент, оппортунист. Но ты — еще хуже, ибо представляешь собою помесь Плеханова с Фрейдом. Это все равно что мешать мармелад с майонезом.

— С Фрейдом? Что у меня общего с Фрейдом?

— Да, да, с Фрейдом. Именно с Фрейдом. Не спорь. А теперь я хочу спать. Не трогай меня, спать буду. — Он натянул одеяло на голову.

— Если в самом деле хочешь спать, пожалуйста, спи.

— Уже сплю, — ответил он и замолк.

На следующий день, завязывая шнурки на туфлях, Маркиз рассказал мне, как бы между прочим, что Амеба пытался покончить с собой самым что ни на есть вульгарным способом — выпил чуть ли не целый литр карболки. Маркиз же советовал ему прибегнуть к цикуте, подобно Сократу, или воспользоваться змеей, как поступила Клеопатра.

— Черт знает что! Почему?

— Откуда я знаю? У него тревога в душе похлеще, чем у меня. — Маркиз поднял голову, пристально поглядел мне в глаза.

Не знаю сам, почему я отвел взгляд.

— А Ноги-Жерди? — Я сделал вид, будто разыскиваю что-то в шкафу.

— Зря его втянули в это дело. Очень глупо.

— Ах, вот что! Значит, полиция узнала?

— Как не узнать! Весь дом знает!

— Ну и?..

— Три года и один день дали. — Маркиз плюнул.

— Ух ты, сколько! Такой срок, кажется, дают, если у человека находят дома марксистскую литературу.

— Да. — Лицо Маркиза оставалось совершенно невозмутимым. — Вот ведь как несправедливо поступают с этими беднягами!

А через некоторое время, уходя, Маркиз, уже в дверях, крикнул своим скрипучим голосом:

— Когда-нибудь ты, может быть, объяснишь мне, почему в наше время, когда кругом такое творится, ты пишешь сахарные рассказики. И не пишешь другие, в которых бы виден был твой высокий взгляд на ми-и-и-ир и на жи-и-изнь.

Вот какую пакость он мне сказал, и несколько дней подряд я ходил сам не свой, не в силах забыть его слова, которые отравляли мне существование, словно зубная боль.