Два венка, толстый сеньор в черной шляпе, обшитой по краю поля шелковой тесьмой, небритый, растрепанный мастеровой, несколько старушонок и бледные девочки с костлявыми коленками. Я встретил Лучито на похоронах месье Гийяра, с которым работал во время войны в агентстве Рейтер, мы переводили телеграммы.

— А кто эта сеньора, которая плачет? Неужто он в конце концов нашел себе подругу жизни?

— Чего не знаю, того не знаю. Ты потише.

Поставили гроб в нишу, каменщики принялись класть кирпичи, старушонки заплакали, девочки тоже. Сеньор в черной шляпе поклонился и ушел. Венки прислонили к стене: «От Канадского консульства». На втором от руки одно только имя — «Клариса».

— В агентстве Рейтер… (одна из девочек что-то пискнула слабеньким голоском, я не расслышал) мы с ним каждый переводили до восьми тысяч слов в день. Британские методы эксплуатации, вежливенько. Подожди-ка. Да, сеньора, большое спасибо. Слушай, нас, кажется, с кем-то путают, принимают за родственников, а он так был одинок, бедный старик.

Пока мы принимали соболезнования и прощались, цемент начал засыхать, издавая специфический запах. Серые тучи на небе висели будто грязные лохмотья.

— Да, я же тебе, кажется, рассказывал, как мы спасались от тоски: сочиняли телеграммы и посылали в газеты вместе с настоящими, и, когда их печатали, мы торжествовали. Самую дурацкую мы подложили однажды Гийяру, в его бумаги; он водрузил на нос пенсне и принялся переводить. В телеграмме сообщалось о подвигах легендарной югославской партизанки Попович, «которая весит сто килограммов и при этом ничуть не полная». Громадная женщина бурей налетает на врагов и тотчас исчезает бесследно; она легко ускользает из любой ловушки, убивает нацистов и предателей дюжинами. Гийяр поднял голову и прочел телеграмму вслух; он пришел в такой восторг, что мы решили продолжить шутку — сообщения о подвигах Попович стали поступать каждую неделю. Получилось нечто вроде боевика.

— И все это вы выдумали?

— Все выдумали.

Мы шагали среди могил, в лицо дул сырой, промозглый ветер. Лучо слушал рассеянно, может быть, вовсе не слушал, но воспоминания одолевали меня все сильнее, и я продолжал:

— Попович была ранена в стычке с врагами, только не пулей, а снарядом, ни больше ни меньше; ей оторвало половину зада…

— Фу, свиньи.

— Конечно, свинство. Я как сейчас вижу Гийяра, он читал телеграмму, а мы чуть не лопались, едва удерживаясь от смеха. Гийяр прочел сообщение два раза. Три. Мы насторожились. И тут я начал догадываться, что наш Гийяр переживает глубокую трагедию. Одинокий, чужой всем, он боялся женщин. В нашу выдумку он поверил и долгие месяцы тайно обожал сказочную, легендарную богатыршу; за ужином он рассказывал соседям по пансиону о ее подвигах, они слушали, как зачарованные, затаив дыхание, застыв с ложками в руках, и Гийяр наслаждался. Целыми днями он мечтал о ней, она царила в его снах, в жалких детских снах горожанина, привыкшего по три раза в день чистить зубы. Он преклонялся перед ней, как преклонялся бы заяц перед бесстрашной львицей.

— Не надо больше рассказывать.

— Почему?

— Потому что я тебе не подопытная морская свинка.

— Не понимаю.

— Это, по-видимому, рассказ, который ты собираешься писать, вот и… Нет, твой рассказ мне совсем не нравится. Печатай, пожалуйста, пусть читает, кто хочет, только не я.

Мы зашагали дальше в молчании.

Лучито Фебрес был родом из Карабобо, из богатого, знатного рода, но верил он в наше дело не меньше какого-нибудь шахтера, несгибаемый и одержимый, как Красная Роза — Роза Люксембург. Сегодня он был явно чем-то озабочен, расстроен. Кашлял. Слушал неохотно.

— Что с тобой? Случилось что-то, я вижу.

— Давай выпьем пива, я тебе расскажу.

Мы долго плутали среди мраморных ангелов, стоявших на могилах с идиотским видом, закативши глаза; наконец, вышли с кладбища и оказались на склоне холма. Вблизи был только один бар, жалкий, темный, и дух там стоял такой, что и описать невозможно. За большим кувшином вина сидела компания оборванцев. Они не сводили с нас глаз, и нам стало немного не по себе; вдруг за столиком в глубине бара мы заметили того самого небритого мастерового, что был на похоронах Гийяра. Он сидел, подперев голову, неподвижный, огромный, словно отлитый из бронзы; мы пригласили его пересесть за наш столик, и оборванцы тотчас же потеряли к нам всякий интерес. Мускулы мастерового походили на бильярдные шары.

— Вы усопшему-то родственники?

— Нет, всего лишь приятели. А вы, друг?

— Я ему гардероб лаком крыл. Он со мной разговаривал, все время разговаривал, я от него много чего узнал.

А в этот вторник, говорит это он, говорит и вдруг — чувик! Как все равно птичка. Я его в охапку, легкий как перышко, положил на кровать, а он — уже все, готов.

— Ах, вот оно как. Ясно. Потому-то вы и пришли.

— Да, конечно, а еще потому, что он был одинокий, как вдовец в воскресный день. — Мастеровой утер рот тыльной стороной ладони. — Гавелин Окарранса, — он во второй раз пожал каждому из нас руку, — мастер на все руки, к вашим услугам.

— Вы, значит, не только краснодеревщик?

— Ха, я даже изобретателем был. Я фирме «Примус» одну штуку придумал, да только охмурили меня, патент не дали. И в артиллерийской мастерской тоже, да гринго там один не дал мне ходу, а потом увидели они такую же штуковину в журнале английском, выписали. Ну и, конечно, в десять раз дороже обошлось.

— Все они такие, верно?

— Да, конечно, только меня не из-за этого с работы выгнали. — На лице его показалось что-то вроде улыбки. — Меня помощник обругал, вот какое дело, даже и не начальник вовсе; ну, я не стерпел, такое ему сказал, до смерти он меня теперь не забудет. Я, конечно, рабочий, человек бедный, а только кланяться никому не желаю. — Он умолк, стал ковырять спичкой в ухе, поглядывая на нас хитрыми глазками.

— Молодец, друг. Ваше здоровье!

— Ваше здоровье! — Он осушил до дна второй стакан, также как и первый.

— А сейчас чем вы занимаетесь?

— Чем придется, я же сказал. Я и плотник, и в электричестве кумекаю. Ничего винишко, приличное. — Он уставился на пустой стакан. — Я ведь что иногда думаю: почему это быки вина не пьют? И свиньи тоже, и кошки. А мы вот люди крещеные, а, наверное, один на три тысячи найдется непьющий. Я потому и Священное писание люблю читать: зачитаешься — вроде и выпить не так тянет. А Ной-то до чего ж выпивоха был! Почему, думаете, не влезли у него в ковчег все эти твари, динозавры там всякие? А потому, что он все трюмы бочонками набил с белым и с красным. Точно, мне кум говорил. Сейчас-то я вроде свободен. Видали, что делается? Совсем я совесть потерял, сижу да винишко попиваю, а мне надо еще плиту ремонтировать. Ну, я и пойду. — Он опять утер губы рукавом. Хотел расплатиться, мы, разумеется, не позволили, он снова протянул свою ручищу и ушел. После его ухода в баре словно стало темнее.

Долго сидели молча.

— Видел? — сказал наконец Лучо.

— Что?

— Это другой мир. Мы не имеем о нем ни малейшего представления. Хоть сотню исследований прочитай — не поможет.

— Не забывай, что я провел детство среди шахтеров.

— Однако руками не работал никогда.

— Верно, конечно. Но и литература помогает нам…

— Не болтай зря. Это все равно что есть суп вилкой. Единственный выход — работать вместе с ними; так же как они. И не то что сезончик-другой. Годы.

— Предположим. Что будем делать?

— Да, понимаю, все равно ничего не выйдет.

Мы вышли из бара. Выползло зимнее солнышко, желтое, как маргарин; мы решили идти пешком, обогнули кладбище и зашагали по авениде Ла-Пас. Лучо молчал, погруженный в свои размышления.

— Но с тобой что-то случилось, скажи же, в чем дело.

— Ерунда.

— Может, я смогу помочь, скажи. Он колебался. И вдруг, со злостью:

— Ничего особенного, меня допрашивали.

— Ах, вот оно что! Давай не тяни, выкладывай, как было дело.

— Сам Черный Эррера, главный в Управлении по делам иностранцев, говорил со мной. Рожа цвета сухого дерьма, сидит за письменным столом, стол огромный, как все равно у министра. А я — на скамейке посреди конторы, двое агентов глаз с меня не спускают, я их не вижу, но чувствую за спиной, и от этого, конечно, еще больше нервничаю. Все рассчитано, уж они свое дело знают.

— О чем тебя спрашивали?

— Обо всем. Взгляды, друзья, контакты. Кто на нашем факультете занимается агитацией. На этом долго топтались. Хотя я так и не понял, чего им надо. Похоже, они нарочно забрасывают вопросами, так что голова кругом идет, не догадаешься, что их на самом-то деле интересует. Я стоял на одном: изучаю медицину — и все тут. Идеи? Много у меня всяких идей. Конечно, и про Маркиза спрашивали.

— А, вот как, это хорошо.

— Что ж хорошего?

— Понятно, значит, все подозрения отпали… Или нет все-таки?

— Кто его знает. Тут никогда ничего не поймешь. Может, они играют карамболем от трех бортов.

— Ну, и ты вел себя героически?

— Нет, не слишком-то. Я шутил, улыбался, наговорил целую кучу ученых слов, так что они только глазами хлопали. Изображал такого, знаешь, немного чокнутого. Потом вошел еще агент, сказал что-то начальнику на ухо, и они вышли. Прямо театр. Специально, чтобы оставить меня наедине с теми двумя, ну, они повели разговор очень даже ловко. Стали рассказывать, что в Парагвае или, может, в Гаити, точно не помню, изобрели шикарный метод допроса. Привязывают тебя к зубоврачебному креслу, вставляют такой аппаратик, чтоб пасть все время оставалась открытой, и давай сверлить зуб бормашиной. Тр-тр-тр, все глубже да глубже, без всякой, конечно, анестезии. Доходят до живого нерва, вытягивают его, как червяка, наматывая на иглу бормашины.

— Вот гадье! Прямо дрожь пробирает.

— А меня, думаешь, нет? Но ты послушай, дальше еще лучше: если ты не раскололся после первого зуба, так их ведь еще тридцать один остается. Потом затыкают дыру цементом и ступай, жалуйся в суд. Что ты скажешь судье? Ни одного синяка нет, все кости целы. А на закуску, поскольку каналы не пройдены, у тебя делается флюс, и зуб приходится удалять либо лечить и платить черт знает какие деньги. Чтоб ты подольше помнил.

— Ну, и как ты? Что ты им сказал?

— Я им рассказал про мексиканца, который приехал сюда не для того, чтобы его щупали.

— И они смеялись?

— Да нет. Еще злее стали. К мессе зазвонили, это меня и спасло — Эррера вернулся, а перед начальством они всегда ползают, как рептилии. Начались опять всякие туманные угрозы, и наконец меня отпустили. Сеанс продолжался три часа.

— Чудно все-таки.

— Что тут чудного? Разве они не допрашивают людей по несколько дюжин в день?

— Да, но почему именно тебя? И почему отпустили так скоро? Я знаю, что в подобных случаях хоть и не пытают, но держат человека самое малое два дня.

— А, нет! Дело вот в чем: я им сказал, что я правнук дона Андреса Бельо. И упомянул о своем родственнике — после.

— Это правда?

— Он, видишь ли, к счастью, довольно дальний родственник. Я не стал ничего предпринимать, не стал менять жилье, хотя за мной и следят, это я заметил, пусть думают, что мне нечего скрывать.

— Ах, черт побери!

— Что такое?

— Когда я у тебя ночевал, я видел возле дома какого-то типа, и он очень мне не понравился.

— А как он выглядел?

— Ну, как тебе сказать, мордочка вроде как у бобра, стоит курит. Мундштук длинный.

— Ну да, он, он самый. Один из тех двоих, которые ко мне приходили «приглашать» побеседовать с их начальником.

Я очень встревожился. Старики были правы. Как всегда. Дурак я, не проверил тогда, не следят ли за мной.

Незаметно мы дошли до самой Пласа-де-Армас. Две девочки-близняшки в небесно-голубых платьицах играли с воздушными шарами; подошел бродячий торговец, стал предлагать засахаренные орехи; как всегда, сидели, грелись под последними лучами солнца пенсионеры; в ожидании желанных сумерек появились на скамейках парочки. Я искоса поглядел на Лучито: нос его торчал по-прежнему величественный, будто король на торжественном выходе, солидный и весьма уверенный в себе. И все же что-то чувствовалось в нем не то, какое-то тайное волнение; казалось, вот-вот покатится по гордому носу предательская янтарная капля и повиснет на самом кончике. Почему так казалось, трудно сказать. Ведь все, что рассказал Лучо о допросе, должно бы вроде произвести впечатление прямо противоположное.

— Прекрасной была эта страна, — сказал Лучо глухо, глядя себе под ноги.

— Не надо говорить «была». Она опять будет прекрасной. Ты же знаешь. Весна, во всяком случае, уже скоро.

— Не говори лучше! Негодница эта весна, у меня всякий раз аллергия от пыльцы делается.

Опять мы долго молчали. Тяжелое золотое солнце широкими мазками красило стекла витрин. Напротив на скамейке старушка в черном платье и шляпке с вуалью, страдающая, по-видимому, болезнью Паркинсона, дергаясь, будто на ниточках, крошила хлеб голубям. Голуби перелетали с места на место, садились старушке на плечи, на голову.

— Прекрасной была эта страна, — повторил Лучо, а я-то решил, что он больше об этом не думает, глядит на голубей. — И знаешь, что я тебе скажу? — Лучо с силой схватил меня за рукав. — Мы не можем себе даже представить, до чего они могут дойти. Даже представить не можем! И вдобавок приближается восемнадцатое, людей так и распирает от патриотических чувств, все побегут глазеть на военный парад и будут аплодировать героическим войскам.

Я готов был взорваться, но не сказал ни слова. Что можно ответить, когда все это — чистая правда? Тяжело волоча ноги, прошел древний старик. Весело прыгали небесно-голубые близняшки.

— Это так, — Лучо глядел на девочек, грустно качал головой, — это неизлечимо, никакая тибетская медицина тут не поможет. Слава нации… национализм будет разъедать наши души еще в течение ста лет, не меньше. Но, черт возьми, уже почти шесть часов, а у меня завтра экзамен зверский.

— Когда у тебя бывали не зверские экзамены?

Лучо виновато улыбнулся, похлопал меня по плечу и пошел прочь.

Я глядел ему вслед. Лучо шагал опустив голову, плотно завернувшись в свое длинное пальто из верблюжьей шерсти. Сутулый. Ноги ставит врозь, как Чаплин. Потом он превратился в крошечное зернышко, в едва различимую точку. Наконец вошел в один из порталов, и толпа поглотила его. Лучо ушел, и я почувствовал себя одиноким. Страшно одиноким. Так оно всегда и бывает. Вроде бы одиночество тебя не тяготит, но наступает минута, когда нужен друг, только через него ты можешь ощутить связь со многими ценностями, неизмеримыми, невесомыми. Лучо нет больше рядом, и все вокруг меня кружится в каком-то безумном танце, сменяется, как в калейдоскопе. Переворачивается с боку на бок в своей одинокой постели Гийяр, подвигается к краю, словно хочет оставить местечко для Попович, которую видит во сне; Гавелин бежит вместе с уличными мальчишками вслед за военным оркестром; Худышка разрушает замки на песке, ведь с таким трудом строили мы их на огромных пляжах реки Био-Био, из песка вырастает фигура отца, он машет рукой и говорит мрачно, словно пророчит: «Мы, те, кто участвовал во всеобщей стачке, знаем это; мы хорошо это знаем»; и снова Лучо шагает, завернувшись в пальто, он такой зябкий, бедный Лучо, даже летом носит свое пальто. «За мной гонятся», — говорит Лучо.

Старушка, кормившая голубей, вытирает черно-белое пятнышко на плече, оставленное в знак благодарности последним голубем; в довершение всего искра от моей сигареты попала в воздушный шарик одной из небесно-голубых близняшек, шарик лопнул — уа-а-а-а!

А ведь сегодняшний день начался так весело, я был в великолепном настроении.

— Вифалитай, вифала!

Я испустил громкий воинственный клич и в тот же миг заметил: сижу, плотно прижав к груди руки, как бы сам себя обнимаю, пытаюсь защититься. И я подумал, что ни разу в жизни не садился мне на плечо голубь, что уже несколько месяцев не видел я Худышку и от отца тоже давно не получал никаких вестей и никогда мне не выучиться ремеслу краснодеревщика, чтоб руки мои были в скипидаре и я шагал бы гордо по улице рядом с Гавелином.

— Ну и что же дальше?

Катись ты ко всем чертям, Педро Игнасио! Башка у тебя пока еще цела и кулаки, чтобы колотить по ней — тоже. Знай: все, что с тобой, происходит на самом деле оттого, что ты ни на один миг не забываешь о зубном нерве, намотанном на иглу бормашины.

Как легко, как хорошо стало, когда я обнаружил причину! Конечно, все дело в этом. Только в этом. Я вздохнул глубоко-глубоко и ощутил, как рождается во мне то, что принято называть легкомыслием и что таковым вовсе не является, ибо исторический оптимизм существует. Я еще раз извинился за шарик перед матерью девочки и бегом, со всех ног, будто за мной гнались (а в сердце играли всеми цветами радуги мыльные пузыри, а может, вился пестрый серпантин), кинулся к себе в комнату — писать.

Что это было за безумие! Восемь часов подряд, душа моя! Не прерываясь ни на минуту. Сигареты докуривал до того, что обжигал пальцы; не ел ничего, ни крошки. И так до самого вечера, до позднего вечера, за полночь.