Кончил я наконец переводить нудную слезливую Вирджинию Вулф и отнес дону Армандо. Пещерное наше издательство мне работы, конечно, не давало, но дон Армандо, человек щепетильный в вопросах чести и весьма преданный творческой праздности, занимал там официальную должность переводчика и взял меня под свое покровительство. Я переводил, дон Армандо ставил свою подпись под переводом, наслаждался славой и клал в карман тридцать процентов гонорара. «Мое имя придает вашей работе совсем иной вес, молодой человек», — утешал он меня так отечески ласково, что я начинал чувствовать себя чуть ли не в долгу перед ним. Вот старый мошенник!

Как бы то ни было, а я вышел из его bungalow весело насвистывая. Можно будет отдать часть долга донье Памеле, уплатить за месяц вперед за новую комнату, все равно потребуют, — очень уж плохо я одет, потому и не вызываю доверия, — купить трехтомного Достоевского, о котором я мечтал месяцами. А если быть точнее — годами.

Будто созревшие плоды с деревьев, падали один за другим августовские дни, и наконец настал тот, достославный, в который Маркиз праздновал свое рождение.

В комнате доньи Памелы яблоку упасть негде. Стоит чуть шевельнуть ногой или локтем — обязательно разобьешь вазу с цветами или опрокинешь столик с расставленными на нем безделушками, стаканами и бутылками. Каждый из гостей явился с бутылкой, некоторые даже с двумя. Карлоте, как медиуму (будьте почтительны, господа), с великим почетом предоставили единственное кресло, когда-то, в далекой молодости, обитое ярко-красной, теперь потемневшей парчой. На этом тициановском фоне ее прозрачная кожа, зеленый тюрбан и соблазнительная, напоминающая Гаргантюа, полнота выглядели весьма величественно. Я попытался хоть кое-как пристроиться на диван-кровати, где уже теснились не менее дюжины человек, но куда там! В конце концов пришлось сесть на пол, прислонившись спиной к коленям Карлоты.

— Конечно можно, малыш, пожалуйста, не стесняйся!

Все говорили обо всем и одновременно. Верни, держа в руке зонтик, с которого текло ручьями, продекламировал мощный сонет, направленный против АПРА и ее лидера. В терцинах рифмовались «Айя» с «отставая» и «каналья».

— Ты забыл еще «болтая» и «обирая», — заметил близорукий прыщавый юнец, взгромоздившийся на спинку кресла.

Читали еще стихи, анонимные, весьма саркастические, остроумно-разоблачительные, направленные против Предателя. Говорили, что автор их Неруда. «Да, да, это его!» — «Вовсе нет!» Произносили тосты. Донья Памела едва касалась губами бокала; одетая весьма подходяще к случаю, в сари апельсинового цвета, она сновала, будто челнок, из комнаты в кухню, приносила сандвичи — хлеб с джемом, хлеб с тунцом, хлеб с вареной колбасой. Не хватало только хлеба с хлебом, это было бы вершиной ее кулинарного искусства.

Беседа блуждала, блуждала, да вдруг и наткнулась на Эусапию Палладино, знаменитую таинственную колдунью из Палермо; зашла речь о том, как ее посетил Ламброзо; он был скептик, любил подшучивать над такими вещами — и вот вдруг вскакивает со стула и бросается бежать: чьи-то невидимые когти исцарапали ему все лицо, будто кошки.

— Всякое бывает, как сказал мой дедушка, когда его везли в морг, — заметил я, пытаясь завоевать доверие публики. Но одобрительно улыбнулась одна только девушка вч красновато-фиолетовом костюме, с острыми маленькими грудями (очень они нравились священнику, сидевшему, съежившись, между дверью на балкон и гардеробом), остальные не удостоили меня своим вниманием.

— А где же Маркиз?

— Может быть, забыл о своем дне рождения, с него станется.

— Обещал принести какое-то особенное вино.

— Как бы он не принес его в своем желудке.

Бородатый толстяк в жилете пришвартовался к бесцветной девице с соломенными волосами, плоской, как гладильная доска, толковал ей о каком-то Либо, основавшем где-то там школу парапсихологии. Маге magnum росло, бурлило, выходило из берегов. Далекое от всего, безмятежное и спокойное, сонно глядело на нас из своего сосуда сердце художника. Только оно одно молчало.

Казалось, все присутствующие — фокусники, так ловко и незаметно появлялись одна за другой бутылки на столе. И всякий раз, как откупоривали очередную, — всеобщий восторг и ликование. Было тут и красное, и белое. Пили из граненых хрустальных бокалов, из треснувших стаканов, из фаянсовых кувшинов. Я все еще пытался как-то настроиться на их волну, но тут, в довершение всех моих бед, ко мне вдруг обратилась Карлота.

— Слыхали вы, что свершила Юдифь Бронштейн? — спросила она своим лесбиянским сопрано.

— Да нет, я как-то мало общаюсь с Юдифью.

— Вот глупыш! В Лондоне, да будет вам известно, перед ней поставили герметически закрытый сосуд с соляным раствором, в котором находилось яйцо. И вот одной только телекинетической энергией она отделила белок от желтка.

Что хоть такое этот чертов телекинез?

— А яйцо было оплодотворенное? — спросил я, за что меня тотчас же назвали «невыносимым чертенком».

Дальше речь пошла о Тунгусском метеорите, о происхождении тектитов, о плазме, о психотропной энергии. Но с Карлотой мы тем не менее столковались. Пила она как нанятая, время от времени щекотала мне шею ногтем, а я все крепче прижимался к ее коленям.

— Всякая творческая личность, — толковал кто-то у меня за спиной медовым голосом, — ждет той минуты, когда «неведомый» овладеет ее сознанием и начнет диктовать ей. Можно говорить о пране, о сущем, о магнитном поле. Или о Музе, как писали смешные романтики.

В те минуты, когда человек находится в трансе, будь он даже в обычной жизни самая что ни на есть мелкая букашка, он в состоянии создать гениальное произведение.

Вот она, печка. От нее пустились в пляс: творческий процесс, таким образом, непосредственно связан с парапсихологическими феноменами. Медиум (почему это они всегда женщины?) ощущает, как им овладевает странная сила, посторонняя его телесному существованию.

— Потому что у нас, медиумов, — заявила Карлота, — «я» абсолютно проницаемо. В отличие от художников, которым для самовыражения приходится прибегать к самым различным средствам — к словам, звукам, краскам, — мы черпаем краски и звуки из глубин собственного «я».

Я одновременно и гончар, и его инструмент.

Это мне понравилось. По крайней мере внушительно. Пусть бы так и продолжала!

Но старик, осыпанный перхотью, с лысиной и вытаращенными глазами, завел другое.

— Мигрирует не дух, — сообщил он заплесневелым голосом. — Субъект извлекает образы из самого себя и распространяет с помощью волн; именно эти-то образы движутся в пространстве, интерферируя друг с другом и обволакивая нас; я хотел бы подчеркнуть, что все это происходит одновременно. Не только прошлое слито с настоящим, но и будущее тоже.

— То, что принято называть будущим, — поправил толстяк с бородкой, — поскольку в пределах вечности, по определению, все отдается течению времени и продолжает отдаваться ему непрестанно.

— И достаточно, чтобы мозг нескольких индивидов уловил эти волны, вернул им образную форму и фиксировал эти образы в своей памяти, чтобы осуществился феномен предварительного знака, — заключил крючковатый нос, утопавший в подушках.

Слушая такое, я попытался представить себе, что могло бы выйти из синхронного взаимодействия поэзии, алкоголя, эротических влечений и инопланетных излучений. В самом деле, что-то будет? Вдруг из какого-нибудь угла поднимется сейчас легкое фосфорическое пламя? А гардероб и столики, уставленные безделушками, начнут кружиться в вальсе?

Девушка в фиолетовом костюме — ей лет двадцать, бойкая такая — смотрит на меня. Смотрит упорно. Брови у нее выщипаны, на их месте нарисованы две тонкие дуги до самых висков, они то поднимаются призывно, то недоуменно опускаются. Может, она тоже ничего не понимает и ищет, чтобы утешиться, товарища по несчастью? И тоже, наверное, чувствует себя здесь белой вороной. Я пристально гляжу на девушку, как только могу выразительно и властно. «Ну-ка, поправь платье на груди, где вырез, — думаю я. Думаю сосредоточенно, стараюсь ужасно. — Слушайся меня, девочка. Прикройся, соблазнительница!» Вы не поверите, но так оно и вышло: она сделала то, чего я хотел. Я чуть не захлопал в ладоши от радости. «А теперь, наоборот, открой, пусть будет видна грудь! Сихис, туррис, трикитраке». Я посылал волны потоками, водопадами, но нет. Видно, на первый раз довольно, я ведь новичок. И без того успех немалый. И первая неудача, учти.

И все же в конце концов она меня поняла. Похлопала ладонью по полу, как бы приглашая сесть рядом. Узкой ладонью, рука чуть дрожала.

— Нельзя. — Я старательно шевелил губами, она сидела далеко, а кругом стоял шум. — У меня чесотка.

Она улыбнулась. Но тут же мне досталось: Карлота провела ногтем по моей шее с такой силой, что выступила кровь.

— Белого или красного?

— Лей любое.

И зачем только я ввязался в эту компанию? Как теперь уйти? А для чего уходить, когда все так здорово? Завтра же начну заниматься йогой, о, мой гуру. И иглоукалыванием тоже займусь. Да, сердце мое, вместе будем заниматься, только, ради всего святого, перестань меня царапать. Слушай, а втроем нельзя? А почему? «Махабхарата» запрещает? О, черт! Опять царапается!

— Ты похожа на блюдо с раскисшим желе.

— А ты мерзкий сопляк, — отвечала Карлота и крепко сжала меня мощными коленями. Вот как невинно мы развлекались; и тут дверь с силой распахнулась, и появился Маркиз.

Радостные клики, «ура», объятия. Пропели «Зеленый сельдерей» и под конец лихо пошвыряли на пол стаканы, а осколки в один миг засунули под ковер. Господин с вытаращенными глазами поздравил Маркиза, извинился и благоразумно стушевался. Наверняка он обладал даром предвидения и предчувствовал, что будет дальше.

Маркиза невозможно было узнать: на нем свитер болотно-зеленого цвета с большим отвернутым воротом, огромный берет, будто летающая тарелка, стоял над его головой, он с нежностью прижимал к себе огромную оплетенную бутыль с некой янтарно-малиновой жидкостью — нечто среднее между медом и мочой архиепископа.

— Сегодня мой день рождения, — заявил он, сияя. — Это именно тот напиток, которым Гарун аль Рашид угощал баядер. — Глаза Маркиза словно прыгали от радости.-

Вздыхаешь, барышня с нейлоновыми бровями?

Я проследил направление его взгляда — будто стрела, вонзался он прямо в лицо девушки в фиолетовом костюме. Но самое неожиданное вот что — она посылала Маркизу поцелуи, подмигивала, манила пальчиком…

Бутыль пошла гулять по кругу, все тянули из одного стакана — весельчак и унылый, здоровый и хилый. Пейдодна, пейдодна — не вредит стакан вина. А теперь сосед пусть пьет, наступил его черед. Да это просто спирт, градусов семьдесят в тени. Разбавлен немного черешневым соком. И еще ревенем как будто. Может быть. Чего-то горьковатого сунули для порядку.

— Прекрасный мой Маркиз, владетель маленькой лужицы, — возопила Карлота, протягивая к нему благоуханные руки, — ты вправду так горячо любишь меня?

Они обнялись над моей головой, и я чуть не потонул в волнах «Шанель 5».

Бутыль всего только дважды обошла круг и опустела. Появилась еще бутылка, потом еще, еще, море разливанное, буйное да пьяное, пей, пей, не робей, вода водочки вредней. Полная сумятица, вершина, предел возможного. Или, как выражался Мартин Фьерро, образовался небольшой бардачок и кое-кто нализался порядком. Лей, лей, не жалей! Черт возьми, черт побери, вот это так красавица, черт возьми, черт побери, до чего ж мне нра-а-а-а-вится, черт возьми, черт побери-и-и, до чего ж мне нра-а-а-а-а-а-ви-и-и-тся!

Ни с того ни с сего, не знаю, какая муха их укусила, кажется, Берни начал, вломились вдруг в политику. Десять глупостей и сто провокаций в минуту. Я не стерпел, наговорил много лишнего, и в частности посоветовал им заняться лучше шведской гимнастикой. Что тут поднялось! Толстяк с бородкой проклинал меня, прыщавый ругался последними словами. Все, как один, изрыгали юпитеровы молнии на дерзкого новичка. Маркиз же наслаждался, видя мою растерянность.

Спасла меня Карлота, благоразумная и исполненная материнских чувств. «Он мечтает о том же, о чем мы, — сказала она, — только свет не озаряет ему путь, а ослепляет его».

Не очень-то я понял ее философию, мне она напомнила светофор и правила уличного движения, однако бурное возмущение улеглось, мы радостно взялись за весла и, осененные гирляндами копиуэ, поплыли по тихой озерной глади; все мы были братьями, в любви и в искусстве, все мы любили друг друга, и опять пошло: карма, дхарма… рукоять меча… поучения Кришнамурти…

Один только Маркиз продолжал.

— Пью за мой день рождения, — проревел он (ловкий ход, я же его знаю, хочет добиться тишины). — Годом больше, годом меньше — какая разница? Уже много лет прожито. Это так, ай-ай-ай, как поется в грустной куэке. До смешного простая и жалкая история. Что такое одна жизнь? Тысяча жизней? Миллион? Хуже всего то, что историки ни черта не знают, одни только даты да имена. А почему? Хотите, вам скажу? Историки до сего времени не заметили одну особенность, она повторяется без конца, и, будто жалкая карусель, вечно вертится нищая великая история нашей Америки. Хотите, я вам открою, в чем эта особенность?

— Да, да, говорите, говорите!

— Вы не боитесь правды?

— Не боимся, не боимся, не боимся…

Маркиз оглядел всех, счастливый, гордый, будто дирижер свой оркестр.

— Ну так слушайте. — Он взял стакан ближайшего соседа, осушил до дна. — Слушайте. Гориллы устраивают переворот, хозяйничают, словно у себя в казарме — шагом марш, раз-два-три! — и превращают страну в кучу дерьма.

Но тут является демагог, наглый и сентиментальный, эдакий буржуа с претензиями. Браво-о-о, да здравствуе-е-ет! Освободительное движение сметет все препятствия на своем пути! — кричит он, взобравшись на ящик из-под сахара. Я дам вам свободу, мосты, конфеты! Для чего мосты, если у нас нет рек? Я дам вам реки! Толпа ревет от восторга. Вся страна увешана флагами, Уолл-стрит дает свое nihil obstat, и он, как был, в драных штанах, взбирается на президентское кресло. Проходит год, президент растолстел, у него общая любовница с папским нунцием (высокая политика, сами понимаете), он отдает империалистам еще одну провинцию, присутствует на открытии сельской школы, где нет ни классных досок, ни парт, Первая Дама раздает сиротам мячики для пинг-понга, они же с голодухи пытаются раскусить их — может, это крутые яйца. Однако президент так жаден и ворует столько, что к концу года уже не хватает денег на пушки для генералов.

Тогда он придумывает новые налоги: кто разводит кур, кто мочится стоя, кто с женой не спит — все должны платить.

Растет недовольство; режим шатается, недовольных помельче президент назначает послами, чтоб они в благодарность за такую милость добыли ему долларов в Швейцарии, а истинных мятежников бросает в тюрьму. Но выхода уже нет. Триумвират из горилл сбрасывает президента. Волки празднуют свой триумф: читают «Те Deum», устраивают шикарный массовый расстрел и вместо залога за долги вручают американскому атташе головы казненных бунтовщиков. Все начинается снова, карусель опять вертится. Вот! Вот настоящая история. И какая! Бедная, несчастная наша Америка!

Маркиз пытался улыбаться, но я видел — руки его дрожали; я поспешно отодвинул от него полный стакан, иначе он бы его опрокинул.

— Да, это так! — пролаял он, брызгая слюной. — Найдись сейчас хоть сотня Боливаров или Сандино, все равно, даже такое вливание не оздоровит нас, не спасет от разложения. Да притом вливания подобного рода возможны в лучшем случае раз в сто лет, тут в аптеке лекарства не купишь.

— От какого размножения? — спросил прыщавый поэт.

— От разложения, идиот!

— Да, я его вижу, вижу его, он идет, — завопила вдруг в трансе Карлота, — он идет, завернувшись в знамя. Я вижу его глаза!

Шум еще усилился. Мы уселись вдвоем на полу в уголке.

— Будь здоров, Маркиз, друг!

— Будь здоров! — За кого пьем?

— За Сандино, за Панчо Вилью, за Тупака Амару!

— А за Рекабаррена?

— Ладно, давай, согласен.

— А за Марти?

— За Апостола уж конечно обязательно. И за Сапату.

А за всяких там айа и бетанкуров — ни за что на свете.

Он несколько раз повторил «ни за что на свете» и вдруг, к моему изумлению, разрыдался.

Подбежала фиолетовая девушка, опустилась; возле нас на колени:

— Вы что тут делаете? Я тоже хочу.

— Тосты поднимаем.

— За кого?

Маркиз вытер лицо полой.

— За Приапа.

— За кого?

— За Приапа, любовь моя, за бога Пропонтиды. За того, кто вложил в мужчину желание, а в женщину страсть.

— Прелестно, за него, за него! — воскликнула она радостно.

С этой минуты комната словно наполнилась стаями морских коньков, сверкающих всеми цветами радуги медуз, каких-то чудищ… плясали туманные вихри. Никто не понимал ничего. Вавилонское столпотворение, да и только. Раскупоривали еще и еще бутылки, каждый тянул фальшиво свое. Донья Памела преподнесла Маркизу несколько платочков с вышитым в уголке «М». «Пусть высморкается! Пусть высморкается!» Верни совсем одурел — схватил сосуд с сердцем художника и, поливая всех формалином, декламировал «Быть или не быть». Карлота расстегнула на мне рубашку, а я люблю, когда меня любят, и шумное веселье мне тоже по вкусу. Ну и ночка, ну и пьянка! Я совру, если скажу, будто все хорошо помню. Ах, да, помню еще вот что: фигуры спящих в самых причудливых позах, очередная Эусапиа Палладино поводит глазами, из-под кровати несутся подозрительные вздохи, Маркиз храпит, фиолетовая девушка вообразила себя Айседорой Дункан, а добрая, кроткая донья Памела пытается уложить поудобнее торчащие из кресла явно лишние ноги, подбирает окурки и скорбными глазами созерцает дыры, прожженные в ковре.