Я повернулся лицом к стене и слушал, как Маркиз открывает дверь. Вот он остановился на пороге. Плотную тишину изредка буравили долгие печальные звуки рога.

— Привет.

Маркиз не ответил. Открыл гардероб. Сейчас он увидит купальный халат, простыню и догадается обо всем, подумал я.

— Привет, — повторила она скорбно.

— А, ты здесь? — Голос его дребезжал от волнения. — Уйди, исчезни. Испарись! — Он, видимо, толкал ее к двери. Оба тяжело дышали.

— Но, Рафаэль…

— Никогда не называй меня Рафаэлем, тысячу раз тебе говорить! Я — Маркиз, жалкая кукла! А еще вот что запомни: не смей соваться в мое будущее. Я уж сам разберусь, что со мной будет.

— Да что ж я такого сделала, медвежоночек?

— Вчера вечером. Вчера вечером ты вздумала молоть пакую-то чушь, будто видела на мне кровь. А у меня рубашка была вином облита, только и всего.

— Нет, это не вино, а кровь!

— Ничего подобного, вино. И знай: мое будущее касается меня одного. А теперь прости-прощай, как поется в танго. Ступай ко всем чертям. Чао! И не появляйся, пока у тебя не вырастут обе брови. Поглядись в зеркало, чучело! У тебя же только одна.

— А ты тоже хорош! — закричала она вдруг. — Целую ночь напролет валялся с этой голштинской коровой, с этой жирной свиньей! Хотя что тут удивительного, вы ведь одного возраста.

— Ты смеешь?.. Ты смеешь упоминать о моем возрасте, ангел игрушечный из уцененки!

Маркиз, видимо, вытолкал ее из комнаты. С силой захлопнулась дверь, и снова стало слышно безутешное мычание рога. Маркиз подошел к моей кровати, постоял, я слышал над собой его прерывистое дыхание. Потом он куда-то скрылся и снова вернулся, бормоча что-то несвязное. Открыл балконную дверь, вышел и стоял долго, очень долго.

Я вспомнил вдруг про стертую бровь и не удержался — расхохотался громко. Маркиз бурей ворвался в комнату.

— Хорош! Притворяется, будто спит! Мало этого — он еще и смеется!

— Как же не смеяться? — Я высунул голову из-под одеяла, — Мне снился цирк. «Послушай, Редька», — говорил клоун Латук…

— Редька? — Он подошел к моей кровати. — Должен тебе сказать, что как-то раз в Боливии, — он сжал зубы, — в Боливии один тип, которого я считал своим другом, осмелился…

— Это оттого, что ты поехал в Боливию.

— Моя месть была чисто восточной, столь утонченно-жестокой, что я до сих пор горжусь, вспоминая о ней.

— Ну, а к чему это все? И кроме того, плевать я хотел на твои угрозы.

Он сжал кулаки:

— Ты что, дурачком меня считаешь?

— Нет, дурачком не считаю, это точно. Скажи лучше, мне интересно, что ты в Боливии делал? В каком году ты там был? При Вильярроеле? Его разве не вздернули на фонарь?

Маркиз отошел к гардеробу, стал смотреться в зеркало.

— Для тебя тоже готов фонарь, правда-правда. Ты Карлоту спроси, она наверняка твое будущее видит и там — фонарь.

Идиот, невежда. Вовсе не при Вильярроеле, а при Горцоге. И, чтоб ты знал, я был государственным советником по делам печати. Звание мое звучало, конечно, по-другому, потому что я иностранец. Но если тот тип мне еще рва встретится…

Гордиться будет он. В самом деле, ты слышал, последние вести из Боливии весьма неутешительны. — Он вытаращил на меня глаза. — Ладно, Маркиз. — Я сел на прокати. — Давай поговорим. Ты сам во всем виноват. Как тебе пришло в голову оставить ее здесь в постели одну? Я что, по-твоему, евнух, а ты — султан? И потом, я же не знал, что ты так ею интересуешься. И, да будет тебе известно, она всю ночь просто бредила тобой.

— Заткнись. Катись со своей брехней куда подальше.

— Нет, серьезно, все время твердила: «Рафаэль, Рафаэль, Рафаэлито…»

Огромная туфля Маркиза пролетела над моей головой, стекло балконной двери уцелело чудом.

Точнее целься, растяпа. А вот скажи лучше, что ты Во свинство про меня рассказывал?

— Про тебя?

— Да, про меня.

— Я — про тебя? Столь незначительные темы меня не занимают.

— Ты уверен?

— Еще бы. Неужто ты в самом деле воображаешь, будто твоя персона может представлять для кого-то интерес и служить предметом беседы?

— Тогда скажи другое: не собираешься ли ты описать свои похождения в Боливии?

Маркиз замер на своей кровати:

— Сам пиши. Я могу тебе все рассказать. — Он лег и одной туфле, потом высунул из-под одеяла ногу, сбросил туфлю (я впервые увидел страшный шрам у него на икре).

Маял туфлю, подержал некоторое время, поглядывая на меня, потом швырнул ее в дверцу гардероба и повернулся лицом к стене.

Так ты же сразу врать начнешь. Я уже давно заметил: ты думаешь на один манер, чувствуешь — на другой, а живешь — на третий. Словно утконос.

Это еще что за фигация?

Зверь такой, очень редкий. Живое ископаемое. Свинья, откладывающая яйца, млекопитающее с утиным клювом…

— Как же можно сосать молоко клювом, идиот!

— Есть такой. Можешь посмотреть в энциклопедии.

— И как, ты говоришь, он называется?

— Утконос.

— Ну так ты возьми себе это слово вместо псевдонима. Педро Игнасио Утконос. А то Педро Игнасио Паласиос — хуже не придумаешь. Папаша твой здорово, видно, был чокнутый, что так тебя окрестил. Впрочем, для таких дерьмовых рассказиков…

— Ладно, ладно. Псевдоним неплохой. Мне нравится.

Я подумал, что, когда злость остынет, Маркиз станет опаснее. Пусть лучше сразу выльет на меня все.

— Кстати, скажи-ка, как ты провел ночь. Шикарно, наверное?

Он не моргнул глазом:

— Сколько раз вы с ней?

— Не мучь себя.

— Не в том дело. Просто мне надо рассчитать свою месть.

Мы молчали. Головная боль у меня прошла, но теперь на меня напал вдруг голод. Я предложил Маркизу пойти куда-нибудь. Он отрицательно покачал головой. Тогда я оделся, вышел, у киоска на углу съел порцию яичницы с ветчиной и выпил бутылку пильзенского пива. А карманы набил всякими булками… Но мыслить сколько-нибудь связно я все еще не мог. В голове словно царапался кто-то. И как иногда черные точки плывут и плывут перед глазами, исчезают и набегают вновь, так и она стояла все время перед моим взором — нежное тело в хлопьях мыльной пены, тонкая кожа светится изнутри, будто китайский фонарик. Горят весельем жучки-глазки, и слышится смех. Она, проклятая, самого Альфонса Мудрого могла бы охмурить.

Думать о Маркизе мне было трудно.

А может быть, не хотелось.

Я подошел к газетному киоску, попросил газету — почитать. Товарищ, работавший там, тайно торговал нашим еженедельником и разрешал мне даром просматривать газеты и журналы.

— Видали, товарищ? Китайцы Кантон взяли!

— Да, да, прекрасно! — Я стал смотреть, что идет в кино. Ничего интересного. Сплошная ерунда. Только один вечерний сеанс — «Разбойник» Сандрини. Может, пригласить Худышку? Она любит фильмы Сандрини, хохочет всегда, как сумасшедшая. Где этот кинотеатр?

На Систерна. А вот глядите: в Риме обнаружили Останки святого Петра.

Не выйдет, черт возьми. Очень уж далеко. Что далеко? — Не Рим, конечно. Я про кинотеатр говорю.

Я поблагодарил киоскера — мы крепко пожали друг другу руки, по случаю взятия Кантона, надо думать, — и пустился бродить по улицам центра. Начинало темнеть.

Все еще не мог я опомниться. Постоял, прислонясь к фонарному столбу, выкурил пару сигарет. Потом стал разглядывать витрины: у Гобелинос — модные рубашки, цены просто бешеные, на Ла-Виль-де-Нис — пиджаки de colele, холодильники, набитые аппетитными на вид восковыми фруктами и овощами… На Аламеде какой-то шарлатан с живой змеей, обвитой вокруг шеи, пытался всучить прохожим чудодейственную мазь, помогающую от простуды, от рака, от рожи… Вернулся я домой по улице Бандера.

Воскресными вечерами улицы центра кажутся особенно печальными. Веет от них цепенящей тоской, словно от старого семейного альбома, где вечно улыбаются кому-то давным-давно покинувшие наш мир прабабки; валяются в грязи лотерейные билеты — бедные, хрупкие надежды человеческие; мертвенно-бледные существа ползут по тротуару, мечтают, пусть хоть что-то произойдет, пусть даже беда какая-нибудь, лишь бы всколыхнулась бесцветная их монотонная жизнь; ветер волочит по земле старые газеты, колышет занавеси, за окнами — пустота, только слышно, как сонные мухи жужжат. Я сворачиваю за угол, слышу издалека чьи-то шаги, долго отдаются в ушах чавкающие сырые звуки. Худенькие женщины с опущенными глазами торопливо стучат каблучками; встретившись со мной, они осеняют себя крестом, словно какой-то безымянный грех гонится за ними. И окаянная эта воскресная тоска охватывает душу, облепляет, будто жевательная резинка.

Я надеялся, что Маркиз уже спит. Но нет. Он по-прежнему лежал на спине, заложив руки под голову, глядел не отрываясь в потолок.

— Ты еще не спишь? — Он не удостоил меня ответом. — А я думал, ты устал. — Я начал раздеваться. — С этой теткой, наверно, не так-то легко тебе было. Чтоб эдакая гора мяса осталась тобой довольна… — Он задышал чаще. — До каких пор ты будешь дуться?

В эту минуту серый шарик с круглыми глазками, скорей красными, чем черными, метнулся по диагонали через комнату — храбрый мышонок! Как стрела промчался он перед нашими глазами. Маркиз вскочил с дьявольской ловкостью, бросился вслед, прыгая на одной ноге. Бедный мышонок обезумел от ужаса. Не зная, куда деться, сунулся было под мою кровать, но Маркиз достал его ногой, мышонок выскочил и застыл в отчаянии, неподвижный, тихонько попискивая, поднял передние лапки, словно хотел закрыться, не видеть своими глазами приближающуюся гибель.

Удар носком туфли в брюшко. Отвратительное розовое пятно тотчас расползлось по стене. А рядом — серенький шарик, вздрагивающие в агонии лапки.

Маркиз вытер штаниной туфлю и снова улегся.

— Что тебе сделал мышонок, несчастный? Что тебе сделал бедный зверек?

— Ничего.

— Зачем же ты его убил?

— Если бы он мне что-то сделал, никакого интереса бы не было его убивать.

— Не понимаю. Некоторые твои поступки я, говоря откровенно, просто отказываюсь понимать. И не только отказываюсь понимать, а они мне глубоко отвратительны.

Маркиз вызывающе улыбался.

— Ах, ты не понимаешь? Не догадываешься, что такого рода вольные упражнения спасают тебя от излишней чув-ствительности? Взгляни-ка на это пятно на стене. Гляди! Красная капелька расплылась по белой штукатурке, чудесный получился рисунок. И пойми: с таким нежным сахарным сердечком ты далеко не уедешь. Займись лучше разведением канареек!

— Ах, вот что? Сукин ты сын, нигилист сумасшедший! Ладно, убивай мышей, раз ты считаешь, что таким образом… Великолепное ремесло. Но тогда начни хоть писать по крайней мере!

— Я? Писать?

— Да, Маркиз, пиши! Пиши! Ты можешь создать хороший роман. Горький, жуткий, конечно, но хороший.

— Так вот ты мне что предлагаешь?

— Да. Попытайся. Ты же ничего не теряешь. Если не удастся… Ну и ладно, одной неудачей больше.

Маркиз побледнел как смерть:

Писать? Стать, значит, сообщником? — Сообщником? Чьим?

Как это чьим? Кто меня будет читать здесь? Неграмотные крестьяне? Рабочие, которые в неделю зарабатывают столько, сколько стоит одна книжка? Читать меня будут те, кто избивает нас палками, гноит в тюрьмах. Если они восхищаются твоими писаниями, значит, считают их безвредными. Если дают тебе стипендию или какое-нибудь Местечко, значит, уверены, что тебя можно купить, ты продаешься и становишься придворным шутом, а они посмеиваются у тебя за спиной. Ты что же мне предлагаешь? Чтоб я их забавлял? Как обезьяна в клетке? Как дрессированная собачка? Где же твоя пресловутая идейность, о которой ты везде трубишь?

Пятно на стене, серенький шарик, окоченевший хвостик, похожий на вопросительный знак… Я не мог дольше молчать:

— Ложь! Все ложь! Не смей мешать меня с грязью! Писать надо для того, чтобы показывать людям — смотрите, нашу жизнь превратили в дерьмо, а ведь жизнь-то все-таки не дерьмо. Полно тебе корчить из себя отрицателя Всего на свете! Я ведь знаю, на самом деле ты только одного хочешь — скрыть свое бессилие. Я пишу для людей. Пусть нет у меня пока читателей, я верю: они будут… И я пишу потому, что надеюсь, верю в победу. Вот почему я пишу! И, конечно, не для жалких перебежчиков, которые делают Совершенно ненужные пакости, чтобы сорвать хоть на ком-то гнои неудачи… Пишу, черт возьми, потому, что хочу писать. И хватит поливать меня всей этой гадостью, можешь свой разъедающий пессимизм оставить при себе. С меня довольно. Понял? Довольно с меня!

Он глядел все так же вызывающе. Удивительно наглый тип!

Вранье, — сказал он наконец спокойно и сплюнул. Нет, не вранье!

Вранье, вранье. Сам знаешь и утешаешься болтовней. «Пишу, потому что надеюсь…», — передразнил он мши. — Где ты ее видишь, надежду-то? «Верю в победу». Победа, виктория. Какая Виктория? Может, Виктория Акунья, ничего девочка, помнишь, я тебя познакомил? Ах, нет'' Тогда о чем речь, о какой победе? Наверно, ты надеешься на победу Народного фронта? А Писагуа, а расстрелы шахтеров, а концентрационные лагеря — это что, по-твоему, победа? Или ты готов пускать слюни от радости, что в Уачипато отлили столько-то и столько-то стальных болванок? Не понимаешь разве — наш континент проклят навеки? Мы — сточная канава, так повелел сам господь. Ну, выгнали мы испанцев — пришли англичане; выгнали их — пришли янки. Ни одного, ни единого дня не были мы по-настоящему свободны.

Маркиз явно отклонился от темы. Боялся, видимо, дойти до сути. Боялся спора с самим собой, со своим сердцем. Я ощутил вдруг острую жалость.

— Знаешь что? — Он слабо улыбнулся. — Я стал бы писать, если бы в романах можно было делать то, что Осума-Крысолов делает в живописи.

— А что? Что он делает? Я не знаю.

— Богачки аристократки заказывают ему свои портреты. Он славится как замечательный портретист. И конечно, каждая непременно желает выглядеть красавицей. Он берет бешеные деньги и пишет ее красавицей. Гретой Гарбо самое малое. Только он, негодяй, изобрел какую-то кислоту или что-то такое, не знаю, намазывает этой штукой холст с обратной стороны; через некоторое время состав начинает действовать, а через несколько лет на портрете появляются уродливые опухоли; пятна, глаза лопаются, как тухлые яйца, и разливаются по всей физиономии…

Дальше Маркиз говорить не мог — начал вдруг смеяться. Такого я еще никогда не видел: он задыхался, махал руками, живот и плечи тряслись, стучали колени.

Я глядел на него с изумлением. Маркиз заливался смехом. Он хохотал так заразительно, что я невольно тоже засмеялся, сперва негромко, потом все сильнее, сильнее и, наконец, сам не зная почему, принялся хохотать до упаду; слезы катились у меня из глаз, я изнемогал, я просто лопался от смеха. Мы подняли такой шум, что возмущенные соседи стали стучать в стену.

Внезапно Маркиз перестал смеяться. Ярость снова охватила его.

— Негодяй! — взревел он. — Подлый негодяй! Нарочно болтаешь без конца, надеешься, что я забуду… Жалкий писака! Предатель! — Он заикался, не находил слов, как бы еще обругать меня, и наконец плюнул в мою сторону; плевок не долетел до моей кровати.

— Потише, Маркиз, не расходись!

— Да, потише, потише. Ты еще у меня дождешься. Я тебя кастрирую ножницами. Попробуй только уснуть.

Усни-ка, я на тебя посмотрю. Отвечай же что-нибудь, Мерзавец!

Как же я могу отвечать, когда у меня челюсти свело со страху?

Маркиз посмотрел на меня. Взгляд был холодный. Над дрожащими его губами блестели жемчужинами капельки пота.

Мы наконец замолчали. Расстояние между нашими кроватями — меньше метра. Маркиз снова повернулся к стене. Я и в самом деле не мог заснуть, пока не услышал, как он храпит.

Па другой день, первого августа, ранешенько утром и уложил книги в ящик из под сахара, взял под мышку спою одежду, завернутую в газеты, и переехал на новую квартиру.

Когда я уходил, Маркиз еще спал. Во сне он улыбался, кротко, безмятежно.