1
Итак, я была плохой. А мир вокруг, в общем-то, хорошим.
Теперь же я как-то вдруг, в одночасье, стала хорошей.
А мир – почему-то плохим.
Это плохое, желая видеть в мире одно только совершенство, я обнаруживала буквально во всем.
И тем сильнее – буквально до кома в горле – радовали меня день ото дня проблески прекрасного или просто хорошего.
Про хорошее я постараюсь рассказать побольше…
Я уже не была прежней, кровно соединенной с происходящим вокруг тысячами невидимых нитей, по которым, как кровь по кровеносным сосудам, циркулировали, молниеносно сменяя друг друга, привычно кружащиеся по одному и тому же общему руслу мысли, чувства, настроения.
Внутри я все больше превращалась в силящегося разгадать какую-то загадку ребенка, который, привалившись плечом к стене с облупленной штукатуркой, глядел куда-то вперед, поверх голов, поверх бурлившей повсюду жизни и отслеживал при этом перемены в ней открывшимся периферийным зрением.
Но это был не тот чудесный ребенок с невыразимо прекрасными чертами, который с болью и слезами взирал на точно такие же боль и слезы и мог жить только в самом чистом, потаенном, скрытым даже от меня уголке моего сердца. Тот ребенок выплывал из золотисто-зеленоватой дымки лишь на миг.
Тот ребенок, в которого превратилась я, был ребенок вспоминающий. Силящийся вспомнить своего растаявшего в дымке друга и брата, собирающий для этого, как в один кулак, всю силу бедной мысли.
Наружно это привнесло в мое лицо отпечаток страдания и рассеянности, а в походку и движения – еще большую скованность и напряженность. Что сочеталось с почти полным пренебрежением к одежде и деньгам, желанию блеснуть чем-то внешним, прославиться чем-то незаслуженным, приврать, прихвастнуть. И это при том, что большинство людей вокруг, к моему великому сожалению, проявляло повышенный интерес как раз к вещам такого рода, несмотря на то что на страницах книг и газет, на экране телевизора и даже на плакатах и стендах в учреждениях и на улицах настойчиво культивировалось нечто противоположное.
Моему вопрошающему, сбитому с толку уму и щемящему, только что проклюнувшемуся в груди новому сердцу необходима была религия.
И я создала ее из сподручных средств, повенчав свой природный анархизм с марксизмом.
Первый давал простор, а второй – ориентиры в этом просторе.
Это было как чистое поле, где я творила собственную душу перед алтарем мыслей, чувств и отношений, которые как бы опаляли ее высоким огнем. И если что-то во мне или вовне меня противилось этому огню, то это становилось для меня источником нешуточных разочарований как в себе, так и в людях.
«Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество» – трудно поверить, что меня, четвероклассницу (по нынешним меркам – пятиклассницу, если прибавить нулевой класс), в то время как другие мои сверстницы уже поглядывали на мальчиков и судачили о любви, эти затертые до казенщины ленинские слова приводили буквально в священный трепет.
Но при всем том, при всей своей внешней напускной серьезности среди недрузей, я не только не переставала быть в душе ребенком, а, напротив, все больше становилась им, заново обретая вкус и доверчивость ко всему естественному – светлому, тонкому, глубокому, непритязательному, сложному и в то же время простому, ясному, хотя вместе с тем и таинственному, струящемуся неприметным светом.
«Главное, ребята, сердцем не стареть» – это была вторая по силе воздействия на мои фибры расхожая цитата из фразеологического арсенала видимого и невидимого идеологического фронта под командованием нашего доблестного Политбюро во главе с ассоциирующимся у меня с Кутузовым мудрым, неторопливым дедушкой Брежневым. Эта строчка из песни высекала у меня чуть ли не искры из глаз, и, когда я слышала ее, на глаза, вопреки бодрому мотиву, навертывались слезы, как и у самого дедушки Брежнева, когда он украдкой смахивал слезу на Парадах Победы. Я чувствовала в такие мгновения: где-то в глубине сердца у меня кремень, который всегда будет высекать искры, соприкасаясь с прекрасным, и это называется бессмертием.
Как я любила все эти парады и демонстрации, все эти выставки достижений народного хозяйства, все эти съезды, пионерские сборы, комсомольские собрания и даже растянутые речи дедушки Брежнева! То, чего я не имела возможности видеть и слышать вживую, я завороженно поглощала с экрана телевизора, поглощала с необычайным вниманием, будучи погруженной во все тот же священный трепет, а на самом деле – в свою собственную вибрирующую, переливающуюся всеми цветами радуги, плещущую внутри ласковым теплым морем, верящую в безусловное добро душу.
Слова доброго пастыря – вождя и учителя, старшего друга всех детей, которых он радушно целовал в щеку, когда те подносили ему цветы, человека, отвоевавшего для них у демонов-фашистов Малую землю, грудь которого к тому же была четырежды отмечена Звездой Героя Советского Союза, – были тем елейным маслом, которое таинственно растворяло все грехи и сомнения. Смысл их был важен меньше и всегда отходил на второй план.
А сколько я читала книг о революции и войне! О Гражданской войне – и Великой Отечественной!..
Как вдохновлялась стройками коммунизма и целиной, мечтая отправиться работать на БАМ после того, как закончу школу!..
Эти мечты и цели полностью смели мои прежние интересы к природе и природоведению. Век географии сменился в моем личном календаре веком истории.
В фильмах, как и в книгах, я искала настоящих героев, с которых можно было, как в стихах Маяковского, делать жизнь. Правда, Маяковский предлагал делать ее с товарища Ленина. Но Ленин был для меня такой святыней, где-то там, высоко в небесах, против живущего на земле, своего в доску дедушки Брежнева, что о нем как о реальном человеке я до поры до времени и не помышляла.
В дошкольном возрасте я как-то спросила у мамы: «Мама, а почему, если Ленин самый лучший в мире человек, все выходят замуж не за него, а за других? Наверное, потому, что он уже умер?»
Не знаю, что ответила мне на это моя ироничная, не ведающая шаблонов, своевольная мама, но идея выйти замуж только за самого лучшего человека, которого, быть может, в мире уже и нет, отправилась в подсознание и явно руководила мною оттуда, ведя потом по судьбе.
Идея эта строила под себя и многие другие, столь же глобальные и не очень, мысли и идеи, а уж идей у меня, как своеобразно понятых ответов на свои же собственные вопросы, была полна коробушка!
Однако книги и фильмы о революции, войне и строителях коммунизма все-таки были полны героями – образцами хороших людей на любой вкус и выбор.
Я легко выделяла главное в них – необычайное благородство, из которого следовало и все остальное: любовь к людям и Родине, преданность идеалам Революции, справедливость, целеустремленность, милосердие, великодушие к поверженным врагам, горячее желание защищать слабых и сострадание к чужой боли, мягкость, деликатность, душевность, поэтичность… И все это – обязательно! – в сочетании с личной скромностью, без которой все эти качества обращались в ничто, становясь пустыми и показушническими.
Но в одном человеке все же трудно было совместить столько силы и тонкости, и я выделяла – точнее, что-то во мне выделяло, жадно ловя невидимо распространяемые этими художественными персонажами искры, – два типа героев.
Один из них глубоко-серьезен и несколько строг, отстранен… Другой же вечно оживлен и весел, и тоже приподнят над обыденностью, но по-другому.
Первый был как Павел Корчагин, но более образован, более погружен в дела мира, а не войны; он много размышлял, и к нему любили приходить за советом.
А второй был как неунывающий герой одного старого фильма в исполнении Бориса Чиркова, который все напевал, сталкиваясь с жизненными трудностями:
Все это: оба героя в их неисчислимых вариациях, их серьезные и веселые деяния – непременно благородные, пронизанные духом скромности и простоты, – были для меня источником неподдельной радости.
Но радость эту длинной черной тенью сопровождала грусть: моя страна не разделяла моей религии.
Точнее сказать, моя страна не разделяла своей религии.
В нее верил дедушка Брежнев, верило его Политбюро, верил пламенный оратор Эдуард Шеварднадзе, Первый секретарь Компартии Грузии, вместе с другими ее руководителями, а вот мои родители, соседи и некоторые – если не все! – учителя в школе не верили.
Большинство людей, с которыми я пересекалась дома, в школе и на улице, были абсолютно безрелигиозны.
Книжные полки их квартир украшали тома, на страницах которых жили прекрасные герои-коммунисты, и не они одни, а также их многочисленные предшественники из лучших людей человечества, такие как Сократ, Марк Аврелий, Коперник, Джордано Бруно, Мартин Лютер, Радищев, Чернышевский, Достоевский, Сервантес… На их земле родился, вырос и нашел свое последнее пристанище в Мавзолее Самый Лучший В Мире Человек. Там же, у красной Кремлевской стены, спали вечным сном Серго Орджоникидзе и Максим Горький, Семен Буденный и – быть может, всех их святей и прекрасней, но и всех несчастней, – Неизвестный солдат. А эти, да простит меня моя совесть, скучные – потому как скучающие – люди остались такими же, как были. Из века в век они протягивали равнодушной рукой яд Сократу, а потом, спустя годы, бездумно носили его на руках, повторяя, как попугаи: «Платон мне друг, но истина дороже», казнив с подозрительной легкостью и быстротой расправившихся с ним клеветников.
И это они распинали Христа.
Но подведу итог: в то время как страна, отбрыкиваясь и отфыркиваясь, но еще не отплевываясь, плыла лебедем, раком да щукою по течению сонной реки стоячего времени, все дальше уходя в семидесятые – восьмидесятые годы от своего идейного наследия, я только входила в него.
2
В четвертом классе у меня наконец появились во дворе первая настоящая подруга и первый мальчик, пробудивший первые нешуточные чувства, и с этим мальчиком мы тоже подружились.
В среднем подъезде на третьем этаже жила шумная, задорная женщина-украинка, с которой дружила моя мама, дома отличавшаяся не меньшей шумливостью, но порицавшая за оную других Поведение своей подруги мама также непрерывно осуждала, смешно копируя за глаза ее манеры.
У этой маминой подруги были тихий-тихий, передвигавшийся будто бы украдкой, абсолютно незаметный – по-кошачьи незаметный – муж и такая же тихая-тихая, с прямой, в струнку, спиной и гордо посаженной головой со спускающимися до плеч русыми, чуть вьющимися волосами абсолютно домашняя дочка. Такое загадочное существо мне, девочке дворовой, казалось по меньшей мере странным. И хоть среди сочиняемых мною стихов, которые я записывала украдкой в тщательно оберегаемую от всех тетрадь, была строчка «Люблю людей я странных, ведь они жгут по ночам для нас живые фонари», странность, которую имела в виду я, никак не вязалась со странностями Веры. «Сердце мое – центр Вселенной!» – гласило мое программное стихотворение, хоть и, узнав о нем, все вокруг несказанно удивились бы, так как не замечали в столь скрытном и застенчивом ребенке особого сияния. Вера же казалось и вовсе непроницаемой. Вместо того чтобы спуститься во двор, она, не меняя позы, подолгу недвижно стояла на балконе и без всяких эмоций – но и без устали – смотрела на всю эту непрерывную чехарду у нас на площадке, где были и гонявшие футбольный мяч мальчишки моих лет, и играющие в волейбол старшеклассники, круг которых то и дело разрывала играющая в войну малышня; эта же малышня налетала на прыгающих поодаль через резинку девочек, после чего те начинали пронзительно визжать и за кем-то гоняться. На лавочке сбоку футбольного поля сидели две подруги с бадминтонными ракетками и вертели их, подражая дамам, как зонтики. Потом, лениво поднявшись, шли, покачивая бедрами, на лужайку в той части площадки, которая предназначалась для более взрослого, а стало быть, тихого и культурного отдыха среди столов и лавочек под тенистыми кленами и тополями, и, встав друг напротив друга ближе, чем требовалось для игры, любезно посылали, а точнее, чуть ли не передавали с ракетки на ракетку плавный и легкий, как воздушный поцелуй, волан. Мимо них проносилась со сворой собак, среди которых, увы, больше не было Мурзика, уже помилованная в общественном мнении, восстановленная в правах на площадку ужасная девочка Лариска.
Но все же порой Вера – по только ей ведомой причине – спускалась во двор.
Когда она своей быстрой, легкой походкой входила на площадку, ее иногда поджидал сюрприз – большая зеленая или очень маленькая полосатая ящерица в моей умело управляющейся с этим видом земноводных ладони. И Вера, повернувшись, опрометью бежала обратно в подъезд; взлетев на свой этаж с быстротой кошки, она вновь оказывалась на балконе. Вся в красных пятнах, выступавших вместе с капельками пота даже на лбу, она смотрела оттуда на меня, как кролик на удава, теперь уже, правда, расширенными, сияющими от ужаса глазами.
Хоть я давно уже и распрощалась с своими прежним вредностями, направленными на людей и зверей, пугать и мучить Веру специально отловленными, а потом милостиво отпущенными ящерицами мне нравилось… Так как Вере и самой, вероятно, нравилось пугаться.
Когда же ящериц в наличии не было, мы с Верой и не подходили друг к другу, гуляя сами по себе в разных концах площадки. Я – примыкая время от времени к какой-нибудь из играющих компаний, а она – просто собирая камушки и листья в тихой части двора.
Иногда я, приплетаясь поздно вечером домой из своего насыщенного под завязку дворового дня и не достучавшись до матери, шла искать ее у закадычной подруги. Открывала мне Вера. Сделав шаг вбок и отступив назад, она безучастно роняла, слегка приоткрыв сложенные до того бантиком губы:
– Заходи.
– Моя мама у вас? – спрашивала я, оставаясь на пороге.
– Да, сейчас. Тетя Валя, к вам пришла Маша.
– Не надо, не надо ее звать. Пусть ключи передаст.
Ключи передавались точным, плавным и изящным движением из рук той же Веры, и я, вспыхнув глупой улыбкой, отчего-то успокоенная, сбегала на радостях вниз, перепрыгивая сразу через две ступеньки, забыв иногда даже буркнуть напоследок: «Пока!»
Никак не могла бы я предположить, что эта далекая от меня, как инопланетянка, девочка однажды станет моей подругой. А между тем как-то незаметно это случилось.
К Вере ходила ее школьная подруга, жившая в доме напротив, и они взяли в привычку регулярно гулять.
Все же регулярно гуляющие на нашей площадке люди – хотели они того или нет – имели дело со мной, как с ее вечным завсегдатаем и – втайне – хранителем. Я представляла себя этакой Анкой-пулеметчицей, несущей дозор на скрытом от всех незримым покровом вороном коне; партия поручила Анке, то есть мне, оберегать, воспитывая в меру сил, детей и матерей округи, входивших в волшебную калитку площадки, которая, ввиду важности и деликатности тайного задания, была как бы кузницей Революции. Поэтому, когда Вера стала полноправным членом нашего дворового сообщества, я решила дать понять ей, что у меня больше нет в кармане ящериц – ни реальных, ни фигуральных.
Подойдя к ним с Ирой (так звали ее школьную подругу) – а они только бросили играть в бадминтон, вернув ракетки двум девочкам-сплетницам, жеманным подражательницам взрослым дамам, с которыми мы подчеркнуто игнорировали друг друга, совсем как пролетариат и буржуазия, – я заметила с чарующей, а может, всего лишь глупой улыбкой, какая всегда невольно осеняла меня вблизи Веры:
– А здесь, между прочим, имеются и более интеллектуальные игры. На днях красили столы, и вон на том начертили краской шахматное поле. Можно теперь в шашки играть. За белых будут осколки кафеля, а за черных – камни.
– Вот еще… пачкать руки… собирать всякий хлам. Пойдем, Вера, прогуляемся вокруг дома, – сказала без обиняков Ира, коренастая широкоплечая девочка в аккуратной блузке с оборками и ладно облегающей бедра юбке, с золотой цепочкой на груди.
Взяв Веру под руку, она сделала шаг по направлению к выходу, но вынуждена была остановиться из-за внезапно заупрямившейся подруги, которая приросла к месту как вкопанная.
– А я хотела бы сыграть в шашки, – произнесла Вера невозмутимо и, поведя подбородком в сторону, словно отмахиваясь от стоящего за плечом беса – была у нее такая привычка, – круто развернулась и направилась быстрым шагом к столу, на который я указала.
Ира, обиженно сжав губы, потянулась следом.
Я ринулась туда же и, отстранив на радостях неуклюжие попытки Веры помочь мне, повыковыривала в одиночку мелкие камни из пристающей после дождя к рукам глинистой почвы, а потом раздробила на осколки плитку кафеля, которую прятала в траве.
И мы с Верой сыграли первую партию, кажется, закончившуюся вничью.
Так с тех пор и повелось: едва завидев друг друга, мы с Верой шли к шашечному столу. У нас получалась ничья, а если кто-то проигрывал, то отыгрывался в следующей же партии, и постепенно становились все веселее, и Вера становилась все словоохотливей. К тому времени игрой заинтересовались практически все завсегдатаи двора, от мала до велика, и стали азартно напропалую обыгрывать нас, но известие о том, что мы никудышные игроки, нас не огорчило. Мы уже всюду ходили втроем – Вера, Ира и я, и это нравилось даже Ире.
Обычно в течение дня мы, как и другие девочки, – мальчики ездили на велосипедах, а велосипед мне упорно не покупали, опасаясь, что я буду выскакивать на шоссе, – несколько раз обходили корпус кругом. Этот маршрут назывался у нас «Проспект вокруг дома», и ходили мы по нему степенным прогулочным шагом, иногда специально для этого принарядившись.
Здесь можно было встретить и Аппатиму в мини-юбке, которая, примкнув к стайке девочек помладше, вдохновенно делилась секретами красоты женской фигуры на примере собственных ножек, подробности чего потом со смаком разлетались по двору в сопровождении жеста с повернутым у виска пальцем.
Завидев нас с Верой и Ирой, Аппатима отступала на противоположную часть тротуара и, вся сжавшись, зажимала нос. Когда мы, поравнявшись, оказывались с ней на одной линии, она бросалась вперед и с шипением пробегала некое расстояние, иногда весьма значительное. После чего останавливалась и витиевато бросала мне вполголоса в спину какое-то ругательство.
Этот странный ритуал настолько въелся у нее в привычку, что она не забывала о нем, даже когда случайно сталкивалась со мной в переполненном транспорте. Отпрянув от меня и зажав рот и нос, она прыгала прямо в гущу пассажиров и принималась неистово протискиваться между ними, как бегущая от ловцов ящерица. Я же, невольно стараясь помочь ей, протискивалась куда-нибудь к стенке.
Вне транспорта и помещений я все же старалась упредить эту ситуацию и заранее переходила на другую сторону дороги. Однако наш «проспект» был слишком узок для того, чтобы радикально разминуться, и я успевала услышать за спиной из уст Аппатимы нелестные эпитеты, касающиеся моей внешности, фигуры и одежды, которыми она делилась со своей юной свитой.
И немудрено: всюду, не делая различия между «проспектом» и двором, ходила я в одних и тех же пропыленных, протертых до дыр на коленках брюках, которые мать не успевала стирать, и разбитых от лазания по склонам оврага, чердакам и подвалам отнюдь не модных – модные бы точно не выдержали – сандалиях. Загорелые мои руки были в ссадинах и шрамах, светлая майка – простая, хлопчатобумажная, местной фабрики спортивной одежды – за день моих подвигов существенно меняла цвет, какой бы она с утра ни была выстиранной. Все это не могло не шокировать модницу Аппатиму, которая, казалось, в пику мне все дальше уходила в своем развитии в противоположную от меня сторону.
Однако Вера и Ира относились к стилю моей жизни терпимо. Правда, у Иры были в ходу добродушно-снисходительные замечания относительно разных сторон моей малопонятной натуры, и она даже порой пыталась приложить руку к моему перевоспитанию, но это не превышало границ моего терпения. Вера же при этом – что было для меня главней – никогда не вплетала свой голос в хор поучений девочек, желавших превратить меня в «нормальную девочку».
Обычно Ира, вышагивая по «проспекту» под руку с задумчиво глядящей под ноги Верой, приступала к делу издали:
– Маша, а ты не хочешь записаться на танцы? Мы с Верой ходим теперь за овраг на бальные танцы, в студию при тридцать третьей школе. Может, присоединишься?
– Не-а. Не хочу. В тридцать третьей школе теперь директором Константин Федорович, наш бывший завуч, которого турнули за рукоприкладство.
– Ну, его-то бояться нечего, его в такое время в школе уже нет – занятия начинаются в семь вечера. Во дворе болтаться времени будет поменьше, конечно. Зато какая грация появится в движениях, походке. Женихи пачками станут бегать.
– Да кто его боится-то? Просто неприятный был мужик – дубасил мальчишек линейкой по мозгам, пригласив в кабинет якобы для разговора. А без женихов обойдусь. Таких, за кого можно бы было выйти замуж, все равно больше нет.
Ира знала мои мысли про то, что выходить замуж можно только за Самого Лучшего В Мире Человека, а так как такой человек в лице Владимира Ильича Ульянова-Ленина уже покинул милую Землю, лучше уж беззаветно посвятить свою жизнь всему человечеству, а не какой-то там замкнутой ячейке, как делает нынешнее большинство.
Такого рода мои рассуждения выслушивались обычно снисходительно, без лишних вопросов и комментариев и даже с некоторым любопытством, так выслушивают уже в наше время сектантов крещеные люди, бывающие в храме два раза в год – на Рождество и на Пасху. Мол, дико, конечно, все это слушать, но, кто его знает, может, что-то в этом и есть?…
– А вдруг ты ребеночка захочешь? Ты же все-таки женщина – будущая мама. А мамы должны быть образцом для дитяти своего – уметь готовить, гладить, стирать. Такими, знаешь, плавными, музыкальными движениями. И – р-раз – пельменей целый таз! Можно даже под музыку готовить. Поставить пластинку, а детки будут кружиться вокруг, как снежинки. И ты среди них – как Снегурочка. И тоже танцующая.
– Нет, пусть лучше будет вот как. Детки будут для всех пап и мам как бы общими. В каждом доме надо открыть на первом этаже столовую, где все, и женщины, и мужчины, будут дежурить по очереди, готовя на всех, в том числе и для деток. Тогда женщина окончательно освободится от многовекового рабства на кухне, и сбудется ленинский завет о том, что при социализме каждая кухарка сможет управлять государством. Класс кухарок будет ликвидирован. Заодно родители научаться любить, заботясь, сразу всех деток, а то, подумаешь, добродетель – выделять своего… детеныша. Так и животные могут.
У Иры гасла улыбка, которую она старательно прятала, и, что называется, глаза поднимались на лоб. Некоторое время она молчала, будто поперхнувшись, не в силах отыскать контраргументы. Потом, вздохнув, с укором изрекала:
– Какая ты у нас умная, Маша.
– Да уж какая есть, – весело отвечала я, следя украдкой за меняющимся лицом Веры, на котором отражались, озаряя мечтательной улыбкой, какие-то ее мысли.
Я догадывалась, что кое-что из моих речей ложится в Верину тонкую, восприимчивую душу благодатным зерном, которое она прорастит во что-то свое.
– А что касается музыки и танцев, то я не против них. Но для чего у нас обычно танцуют? Для того чтобы повертеть задним местом перед чьим-то передним местом, не так ли? А музыка для чего? Для того чтобы понежиться в кресле перед торчащей напротив вазы из импортного хрусталя? Другое дело, если бы стены были, например, стеклянные, и за ними плавали бы среди кораллов диковинные рыбы и медузы, жили бы морские черепахи и даже, может быть, крокодил. А ты бы была сотрудником научно-исследовательского судна, бороздящего моря и океаны, откуда и привозила бы всю эту живность. Это уже само по себе было бы музыкой!.. И тебе бы захотелось слушать другую музыку – не такую, как все слушают. Например, шум раковины, когда ее приложишь к уху.
– Слушайте, детеныши, вы лучше скажите, а есть разница между красивой музыкой и прекрасной музыкой? Я, например, ее чувствую, – тактично разводила нас в стороны Вера каким-нибудь глубоким вопросом.
– А по-моему, это одно и то же, – произносила Ира с укором, адресованным нам двоим. – А вообще, я вижу, у вас обеих мозги набекрень.
И это был высший комплимент, услышав который я расцветала и внешне и внутренне. Подобно гейзерам, рождались во мне с той минуты молниеносно выдаваемые идеи, вокруг каждой из которых мы с Ирой, все больше входя в раж, упражнялись в красноречии. Арбитром же, судьей нашим была Вера. По степени глубины ее вопросов я могла судить о том, насколько мне удалось всколыхнуть смутно понимающую меня и без слов Верину душу, наколобродить в ней и неожиданно для самой Веры ввергнуть ее в ее же собственную бездонность.
Одно было плохо: для того чтобы испытать чувство солидарности с Верой в общем образе мыслей, или, говоря точнее, в некоем общем безумии, чтобы углубить ее восприимчивую душу, я использовала Иру, выставляя ее ординарной личностью, тогда как та была пусть и не особенно глубоким, но не злым и сердечным человеком. Мне не нравилась собственная манипулятивность, к тому же отчасти замешанная на чувстве ревности (в какой-то степени мною руководило желание стать для Веры подругой номер один, оттеснив Иру на второе место). Ведь, ратуя за равную любовь матерей и отцов ко всем деткам подряд, не выделяя своего, я не могла на самом деле выработать в себе равного и справедливого отношения всего лишь к двум своим единственным подругам.
Все споры прекращались, как только мы с Верой оставались одни. Но, увы, почти сразу выяснялось, что у меня нет слов, чтобы пробить ее молчаливость, а у нее – при всем магнетизме влияния на меня – нет сил, которые могли бы долго удерживать с присущей ей невозмутимостью мои разгоряченные порывы. И, поерзав с полчасика на лавочке за сходящей на нет неторопливой беседой, я, придумав какой-нибудь предлог, испарялась.
В то время все кругом увлекались роликовыми коньками, тем более что в нашем климате дети и понятия не имели о том, как выглядит каток зимой. Но мне, как обычно, не покупали ничего такого, с помощью чего можно было упасть или куда-то врезаться. И однажды я решилась с горя одолжить коньки у девочки со скрипкой.
Девочку звали Жанной, она училась в параллельном классе и жила в соседнем квартале. Каждый день Жанна неторопливо шла со скрипичным футляром в одной руке и чемоданчиком-дипломатом – в другой в свою музыкальную школу, а в прихожей у нее лежали бесполезным грузом рядом с грустной кошкой ни разу не надеванные ролики, купленные ничего не боящимися родителями в самый разгар моды на этот вид развлечения.
С Жанной я никогда не разговаривала, но тут мне стало настолько невтерпеж, и азарт настолько захлестывал меня, что я решилась постучаться в выкрашенную ослепительной серебряной краской дверь с огромным глазком, – за этой дверью на первом этаже Жанна и жила.
Глазок потемнел, и дверь широко распахнулась, обнажив стоящую на пороге девочку с пронзительно-пристальным, но в то же время погруженным в себя взглядом черных глаз. У нее была модная «пажеская» прическа, такую носила и я; светлые волнистые волосы мягко касались плеч, а одета она была в длинную, как плащ, шелковую накидку. Чем-то звездным и в то же время близким веяло от этой фактически незнакомой девочки. И я легко выговорила, стараясь казаться беспечной:
– Здравствуй, Жанна. Мне сказали, что у тебя есть ролики. Одолжи мне их, пожалуйста. Я немного покатаюсь и верну. Все будет в целости и сохранности, обещаю!
Кивнув, Жанна наклонилась за роликами и, передав их мне, тихо, с мягкой улыбкой потянула дверь на себя.
Дверь закрылась, словно в вагоне метро, поезд с Жанной уехал, а я наконец получила долгожданные ролики.
Уж сколько я в этот день пролила пота, осваивая сначала стояние на них, а потом и езду!..
Не помню, сколько пролетело времени… Но ролики были возвращены хозяйке в полной сохранности.
Однако на следующее утро повторилось все то же самое – я пришла за роликами к Жанне и снова получила их.
И через день получила, и через два…
Каждый день я вволю каталась на роликах Жанны и по площадке у ее дома, и по нашей площадке, и на площадке недостроенного бассейна. Я уже умела объезжать препятствия, освоила элементы фигурного катания и пробовала съезжать на коньках с горы, но один раз не удержалась и пропахала подбородком метра два асфальта…
И тут случилась беда, вмиг отрезвившая меня: у роликов отскочила и как сквозь землю провалилась гайка.
С колотящимся сердцем – ведь испорчена чужая вещь! – я пришла к Вере домой, чего никогда не бывало. К тому времени наши матери уже не дружили. Моя мама перестала здороваться с ее мамой из-за какого-то нетактично сказанного слова, и мне было неудобно, когда мама Веры, завидев меня, всякий раз простодушно вопрошала: «Маша, а почему твоя мама со мной не хочет разговаривать? Что я ей такого сделала?»
– И что мне теперь делать-то? – бухнула я, вся бледная, с порога.
Бурча на ходу «этого следовало ожидать», Вера втащила меня в комнату, усадила за стол, сунула в руки чашку с чаем и принялась разгребать ящик с отцовскими железками. И нашла там гайку. И собственноручно привинтила ее гаечным ключом – очень ловко, словно была слесарем.
От такой внезапной смены несчастья на счастье я была просто в шоке и, извергая поток сумбурных благодарностей, пулей вылетела во двор. Добежав до заветной серебристой двери, я навсегда отдала ролики прямо в руки Жанниной мамы, женщины с долгим, значительным взглядом, полным какого-то скрытого укора, которая открыла на сей раз дверь вместо своей дочери.
С тех пор наше общение с Жанной не возобновлялось до самого девятого класса, когда половину нашего распавшегося класса соединили с классом, где училась и она.
Вернувшись к Вере по ее просьбе, брошенной мне вдогонку: «Хоть приди потом расскажи, как все закончилось», я еще долго сидела у нее за чайным столом. Вопреки обыкновению, мы болтали напропалую обо всем подряд, и я слушала краем уха грампластинку, которую поставила Вера: сборник популярных произведений классических композиторов. Часто бывавшая у Веры Ира не раз сетовала во время наших прогулок по «проспекту» на «муть», которую слушает подруга. Теперь же эта «муть» мягко лилась в меня вместе со светом бра над столом, и я, оценив ее по высшему разряду, прониклась к Вере еще большим уважением. Тонкая, грустная, сдержанная могучая музыка разливанным морем плескалась внутри, а мы с Верой были словно два стеклянных, прозрачных аквариума. Казалось, что волны в плеске выходят наружу, набегают на стены, сбегают струйками с бархатистого, утонувшего в тумане потолка.
А потом Вера поставила пластинку с танцами народов мира, и там оказался грузинский танец «Саламури». Не сговариваясь, мы отодвинули стол и стулья и ринулись в поток этой зажигательной, как порох, смеси грации, народной смекалки и темперамента.
Вера плыла, как пава, помахивая плавно двигающимися крылоподобными руками.
Я, припадая на одно колено, выбрасывала руки навстречу паве, как молитвенно оберегающий ее рыцарь-кавалер.
Кто бы мог подумать, что эта пава скоро возьмет в руки пистолет и станет одной из лучших в городе спортсменок-стрелков. Случайно обнаружив за универсамом в нескольких остановках от нашего дома стрелковый клуб ДОСААФ, я немедленно записалась в секцию спортивной стрельбы из пистолета и привела туда Веру – просто посмотреть. Но тренер разрешил ей не только посмотреть, но и пострелять, а после, взглянув на аккуратно легшие в десятку пули, предложил начать тренировки.
Вскоре выдержанная и целеустремленная Вера стала выходить на соревнования и принесла клубу первые призы. А я через некоторое время, искренне радуясь ее успехом, тихо из тира ушла, так как стреляла – при моем-то неустойчивом мире чувств – довольно посредственно, да и спокойный, размеренный ритм тренировок не подходил мне.
Заодно Вера путем вдумчивого анализа над собственными промахами в игре в шашки добилась выдающихся результатов – в пределах нашего двора – и в этом виде спорта. Некоторым секретам она обучила и меня. Мы с ней выбились в чемпионы, правда, я отстала от нее и тут, но ничуть не утратила при этом доброго отношения к ней.
Потребность же в одиночестве и тишине я удовлетворяла вечерами за чтением.
Чего только не было на стуле перед моей кроватью! Неровными глыбами лежали вперемешку добытые из двух библиотек, школьной и районной, Лермонтов, Гоголь, Горький, Гайдар, Васильев, Бондарев, Астафьев, книги по истории и психологии, по истории этики и эстетики, сборник «Диалектический и исторический материализм» и даже «Классики марксизма-ленинизма о религии и церкви». И, к вящему удивлению мамы, «Ветеринарная хирургия».
Тут же возлежала упорно не замечаемая мамой, хоть я и упорно раскрывала ее на страницах с нарисованными женскими гениталиями, да вдобавок ко всему еще и пространно цитировала, увертываясь от кидаемых в меня тапочек, «Гигиена женщины», с помощью которой я таки докопалась до секрета молниеносно вспыхнувшей дружбы двух собак – Сильвии и Джерика.
3
Однажды ко мне подошел Олег – мальчик из еврейской семьи, жившей с Верой на одной лестничной площадке. И они были одноклассниками. (Ира, Вера и Олег обгоняли меня на класс, хотя мы были одногодками – просто из-за чрезмерно трепетного отношения к моему здоровью мама отправила меня в школу не в шесть, а в семь лет).
– Не могла бы ты… эээ… достать мне котенка. Ты же бродишь по огородам, поймай мне там какого-нибудь. Я домой его возьму.
Этот Олег был приятелем другого Олега. Другой Олег был высок, серьезен и молчалив. И недоступен, как тополь, возле которого можно играть сколько угодно, но взобраться – никак. И даже присесть не присядешь, в отличие от ивы или акации.
Когда этот зеленоглазый блондин в свитере под горло изредка появлялся на площадке – один или со своим другом Владиком, – на меня накатывала необъяснимая робость, словно я была на уроке и в класс вошел завуч. От стройной фигуры, от спокойных, немного грустных, но в то же время мягких, улыбчивых глаз веяло чем-то загадочным. Увидев его, я становилась как натянутая струна: вибрируя и звеня, эта струна создавала вокруг меня поле такого благоговения, что я не могла вымолвить ни слова, не могла сделать и шага по направлению Олегу, а тем более взглянуть ему прямо в лицо. Единственное, что мне оставалось, – убежать в другой конец площадки и украдкой наблюдать за каждым его движением, чувствуя, как токи пронзают меня с макушки до пяток.
Ничего особенного не происходило – Олег просто неторопливо прохаживался, коротко заговаривая то с одним, то с другим из мальчишек. К шумным играм он никогда не присоединялся, разве что иногда играл со старшеклассниками в волейбол, молча вставая в круг как равный. Я даже голоса его не слышала. И была не в курсе, что они так оживленно обсуждали с Владиком, заговорщически сев верхом на лавочке напротив друг друга. Кудрявый, постоянно улыбающийся Владик то и дело заходился звонким смехом. И этот его смех, и легкая улыбка Олега, казалось, были из другого времени. Плывущие по небу белые облака уносили меня к киевской Софи, в ту далекую-предалекую пору, когда еще жили на земле богатыри и княгиня Ольга оплакивала ратного князя Игоря. Два друга были как витязи, вышагнувшие из давних-предавних времен. Нарушая все календари, вышагнули и присели на мгновение на лавочку между двумя тополями перед домом у водохранилища, названного Тбилисским морем.
Как-то, набравшись храбрости, я все-таки устроилась вблизи них на скамейке напротив. Не прерывая беседы, которую я по-прежнему не могла расслышать, они мельком взглянули на меня, Владик подмигнул даже, но этим все внимание и ограничилось. Мне, однако, вдруг нестерпимо захотелось подойти к нему и поправить у него на голове несуществующую буденовку. Владик был как младший брат Олега, как его продолжение, но попроще. Был бы, к примеру, колодец, я бы с легкостью и без церемоний дала бы ему напиться воды.
Самого же Олега можно было представить если уж не в короне принца, то в офицерской фуражке. И вообще, он напоминал мне Веру, которая была для меня как старшая сестра. Но Олег был сложней и загадочней. К тому же нас разделяла такая крайне неприятная штука, как пол.
И вот, когда другой Олег, темнобровый мальчик одного роста со мной, с высокомерными, вечно насмешливыми карими глазами, с непокорной шевелюрой, разросшейся, как у взрослого парня, обратился ко мне с просьбой-наказом, я отловила для него простенького, короткошерстого, пугливого, со слабыми лапками черного котенка, и этот котенок нежданно-негаданно достался второму Олегу.
Было это так.
Я принесла котенка к подъезду, где жили Вера и ее одноклассник, посадила найденыша на кофту, раскинутую ковром-самолетом, и вызвала Олега, как и договаривались, условными ударами камня о трубу – мы так часто вызывали своих друзей.
Но пока Олег спускался, неожиданно появился тот, второй Олег…
Поравнявшись, он заметил котенка и, наклонившись к нему, взял на руки, как всегда, мягко улыбаясь.
– Это твой? – дружелюбно спросил он негромким, глуховатым, но при этом мелодичным голосом, и впервые в жизни наши взгляды встретились.
Мне показалось, что раньше, до этого мгновения, я была улиткой, прячущейся внутри влажной тьмы. Там, в этой тьме, было так тесно, что я не могла распустить все свое главное, нежное, что у меня, конечно, было. И вот некий добрый Бог, подмигнув мне, рассеял эту тьму, расширил пространство, приглашая вместе с ним лучисто изливать то самое главное.
– Нет, это я для Олега Гольдштейна поймала в саду позади дома, – пролепетала я едва слышно и, поспешно подняв с земли кофту, отряхнула ее, ведь этот Олег был такой аккуратный. – Он меня об этом просил.
– А-а… Понял. Симпатичный звереныш, я бы тоже от такого не отказался.
– Так бери, Олег, бери. – Это сказал уже Олег Гольдштейн.
Споткнувшись взглядом о его нервное, озабоченное чем-то лицо с небрежно свисающей на лоб челкой, я снова вжалась в свою раковину и потухла.
– Ну, нет, что ты… – Олег, высадив котенка на землю, выпрямился и шагнул в сторону. – Он же твой.
Мне девочка в следующий раз другого принесет. Тебя как зовут? Кажется, Маша? Поймаешь мне котеночка, Маша?…
– Пожалуйста! – выпалила я торжественно-испуганно.
– А зачем ждать следующего раза? Это я подожду. А ты бери. Бери сейчас. Бери, пока дают. Слышал выражение: «Бьют – беги. Дают – бери»?
Котенок, уныло озираясь, сидел на земле, а они принялись спорили, кому он достанется (вернее не достанется). Олег Гольдштейн, который вообще-то не горел сильным желанием обрести сокровище черного цвета, оказался проворней и победил моего Олега, и тот, смущенно улыбнувшись, махнул рукой: «Ладно!» И ушел, счастливо и нежно, хотя и неловко, прижимая к широкой груди своего будущего питомца. Ушел в сторону своего 14-этажного дома на холме, который возвышался, видный отовсюду, по соседству со своим братом-близнецом, среди окрестных восьми– и девятиэтажек.
– Спасибо, Олег! Спасибо, девочка! – крикнул он, обернувшись, уже издали. – Маша, не забудь найти Олегу братца этого звереныша!..
Этот Олег навсегда исчез из виду, уступив место под солнцем другому Олегу. Больше он в нашем дворе не появлялся, а после уехал. И только Владик поднимал со дна моей души затаившуюся там, никогда не умирающую память. Владик впоследствии увлекся авиамодельным спортом, и, когда вокруг него на длинной леске летал фанерный самолетик, ровно жужжа мотором, я всегда думала о его светлом друге. Думала и в трудные минуты, когда хотелось обратиться за помощью и поддержкой к милому Богу…
Но если тот, главный Олег был для меня как старший брат, почти что Бог, то мое чувство к Олегу Гольдштейну – а у нас с того дня началась тесная пламенная дружба – было с самого начала похоже на отношение к брату младшему.
Пока во дворе не было Веры и Иры, мы с Олегом всюду ходили вместе.
В такие минуты, один на один, Олег был не похож на себя обычного. Сходили на нет дерзость, насмешливость, небрежность в разговоре и походке, высокомерие. Спокойный, любознательный вихрастый мальчишка мастерил вместе со мной качели и услужливо вызывался покатать меня; затем мы менялись местами, и раскачивала его уже я, а он пытливо всматривался в летящее навстречу небо в сетке веток двух могучих, сплетенных макушками тополей, покуда хватало сил…
А еще мы с ним делали «секреты» в земле. Это было очень популярное в те годы занятие – вырыть в земле ямку и, выложив в ней красивый узор из камешков и цветков, прикрыть стеклом и засыпать, замаскировать листьями, камнями, травой… Все потом ходили и азартно искали «секретики» друг друга. Обнаруженный и правильно раскопанный «секрет», согласно дворовым поверьям, был предвестником удачи.
Главный же наш секрет вскоре стал для окружающих абсолютно прозрачен: мы с Олегом явно симпатизировали друг другу – это можно было понять уже по одной нашей манере всегда держаться рядом, всегда с ходу соглашаться с любыми предложениями друг от друга и охотно включаться в их реализацию.
Это можно было почувствовать и по образовавшейся у Олега трогательной манере называть меня Машуней.
Странно, что жестокая в таких случаях мальчишеская среда как-то пропустила нас мимо своего агрессивного внимания, и мы с Олегом, державшиеся в стороне от всех дворовых ватаг, так и не удосужились насмешливого прозвища «жених и невеста».
Но вот появлялись идущие под руку Вера и Ира, и Олег, после того как мы с шумом присоединялись к ним, снова превращался в избалованного, высокомерного мальчишку. Он мог, например, потянуть, насмешничая, Иру за волосы, и они потом смешно гонялись друг за другом. Или мог нарочито-цинично отозваться о классной руководительнице, в которой Ира с Верой души не чаяли, и Вера, сердито нахохолившись, смотрела на своего беснующегося одноклассника-соседа большими и круглыми, как у кота, глазами.
Олег насмешничал и в адрес моей персоны, но до поры до времени эта его переменчивость казалась мне замаскированной формой той же привязанности.
4
Я терпеть не могла пустопорожние посиделки на лавочках, во время которых иные девочки и иные мальчики – увы, таковых было большинство – глупо хихикали (девочки) и оглушительно гоготали (мальчики), травя за бесконечным трепом анекдоты, в том числе о дедушке Брежневе, честь которого я старалась, невзирая на насмешки в свой адрес, защищать от досужих вымыслов. Всем этим церемонным, скрытым играм между мальчиками и девочками я предпочитала боевые командные игры.
В любимейшей моей игре мы делились не на мальчиков и девочек, а на «казаков» и «разбойников». Как только во дворе раздавался боевой клич: «Кто будет играть в „казаки-разбойники“?! Арчевани!», я отзывалась эхом: «Арадани!», то бишь, в вольном переводе на русский, вызывалась быть капитаном команды (арчевани по-грузински «выбор», я и выбирала, кем мне быть). Потом я бежала со всех ног к тому, кто собирался быть капитаном другой команды, и мы, встав плечом к плечу, с помощью считалочек набирали себе как можно больше проверенных, надежных «казаков» или «разбойников».
Этой игрой я соблазнила всех троих – Веру, Иру и Олега, прежде не имевших к ней вкуса. Понятно, что мне хотелось забрать наше мушкетерское звено себе. Но это удавалось не всегда – как правило, я умудрялась перетянуть только Олега, а Иру и Веру забирал соперник.
Кому быть «казаками», а кому «разбойниками», решали по жребию. «Разбойники» скрывалась, а «казаки» разыскивали их, прячущихся по окрестным кустам, подъездам, подвалам, чердакам, садам и огородам. Пойманных по одному приводили в «штаб» на площадке.
Игра заканчивалась для «казаков» победой лишь в случае пленения всех без исключения «разбойников», да плюс к этому, когда те выдавали тайный пароль.
Естественно, «казакам» приходилось немало попотеть, поэтому всем хотелось быть не «казаками», а «разбойниками». Привилегию быть «разбойниками» в следующем раунде мог дать только выигрыш.
Как-то мы с Ирой оказались в команде «казаков», а Олег и Вера – в команде «разбойников».
Добросовестно – без подглядываний, – досчитав до ста, наша команда, разделившись, отправилась на поиски. Мы с Ирой вызвались обследовать овраг, так как Ира дала мне понять, что ей нужно «по-маленькому».
Мы так спешили, что Ира сломала каблук на кошах и теперь, неся каблук в руках, чтобы потом прибить, прихрамывала. Даже в таком состоянии она без устали критиковала Олега:
– Это просто ужас! И как только Виолетта Владимировна его терпит? Попросила сегодня промыть тряпку для доски, а он, фыркнув, ответил, что не обязан. Я всегда говорила, что с такими маменькиными сынками надо быть настороже!
Тропинка вдоль поросшей бурьяном поляны, за которой начинался овраг, резко оборвалась, и мы соскользнули по сыпучему склону на один из первых уступов. Ира привычно присела, но вдруг вскочила как ошпаренная: прижавшись к глинистому склону, на уступе стоял мужчина и предавался греху Онана…
Увидев нас, он сделал шаг вперед и, убрав руки за спину, спросил с заискивающей затуманенной улыбкой:
– Хороший, да? Ну, правда же?!.
– Хороший, хороший, – заверила я его и, хохоча не столько от вида «хорошего», сколько от обескураженной физиономии Иры, которой было ну уж совсем невтерпеж, я повелительно сказала ей, делая «страшные» глаза: – Садись!
И Ира, страдальчески вздохнув, повернулась к обомлевшему от такой наглости владельцу «хорошего» спиной и благополучно облегчилась.
Давясь хохотом, мы вскарабкались обратно и побежали, выкрикивая на ходу:
– Хороший!.. Хороший!
Тут-то мы и заметили прячущихся за гаражами Олега и Веру.
Олег, прохаживаясь из стороны в сторону, о чем-то вдохновенно разглагольствовал, а Вера, невозмутимо уставившись в невидимую точку перед собой – это была ее привычная поза, – молчала.
Набежав с криками «Сдавайтесь!», мы схватили их за руки: я – Веру, Ира – Олега.
Но Олег, резко вырвавшись, подскочил ко мне и грубо оттолкнул меня от Веры, так грубо, что я, покачнувшись, упала.
Он тут же подал руку и бросил, не глядя: «Извини», и даже натянуто улыбнулся, но его лицо тут же стало равнодушно-жестоким, и он, повернувшись к Вере, принялся помогать ей перейти через поросшую камышом канаву.
Радости моей как не бывало. В сердце больно кольнуло. Вообще-то, такое бывало и раньше. Мальчишки, по-видимому, считали меня «своим парнем» и порой могли толкнуть меня или даже обидно обозвать. В таких случаях я вскидывалась и тоже начинала толкать обидчика в грудь. Не отступал и он, и мы, меряясь силами, наскакивали друг на друга, как два петуха, пока другие девочки или мальчики не разводили нас, пеняя на разницу в силовых категориях полов.
Но от Олега я такого не ожидала.
Словно почувствовав мое настроение, он поторопился уйти домой, и я, несмотря на скребущиеся на душе кошки, немного развеялась за болтовней, которая полилась после того, как бывшие «казаки» и «разбойники», рассевшись на трубах баскетбольных щитов, заборе и нижних ветках прилегающего к забору клена, принялись припоминать разную быль и небыль.
Мы с Ирой, опустив некоторые детали, рассказали о своем сегодняшнем приключении. После этого все наперебой стали вспоминать случившиеся с ними или же где-то услышанные страшные истории.
Незнакомая девочка в красной панамке, пришедшая вместе с Лариской (ее все стали величать Красной Шапочкой, после того как она сообщила, что пришла из центра города в гости к бабушке), поведала историю особенно жуткую:
– Это было на Урале, в геологической экспедиции. Мы – мама и папа, их сотрудники и дети – жили в лесу в двух больших палатках. А по ночам палатки окружали волки. Но люди, сменяя друг друга, поддерживали всю ночь костер, и волки все время прятались. Но однажды в полночь, когда над лесом выплыла из облаков полная луна, вдали послышался плач ребенка. Дежуривший у костра геолог встал, взял горящую головешку и пошел в лес на этот то приближающийся, то отдаляющийся звук. Он шел, шел – и пропал, как сквозь землю провалился. Все геологи пошли его искать, и искали до рассвета, но не нашли… В следующую ночь ровно в полночь опять послышался плач ребенка… Сидевший у костра другой геолог тоже взял головешку и углубился в лес. И пропал, как и первый. Уже два человека ушли и пропали, а в лесу и на третью ночь – ровно в полночь – опять раздался плач ребенка.
– Да это шакал был, – иронично подсказал кто-то с ветки клена.
Красная Шапочка, как и собачница Лариска, была еще маленькой, и ее рассказ не заслуживал ни особого доверия, ни сколько бы то ни было весомого опровержения. Как и следовало ожидать, Шапочка принялась с жаром доказывать, что никакой это был не шакал, а какой-то бермудский треугольник, умеющий притворяться младенцем. Поймав всех взрослых членов экспедиции на детский плач, который действовал на сердца любящих родителей, как голос сирен на моряков, этот треугольник за несколько ночей навсегда оставил сиротами собственных детей геологов. Уходя по одному, родители так и не вернулись из лесу. Поэтому теперь Красная Шапочка ездит в гости к бабушке, а живет с тетей…
Всем стало немного неловко от этого простодушно признания девочки, и никто спорить больше не стал. Народ, ликвидировав ухмылки, понимающе кивал пусть и с рассеянным, но неподдельным сочувствием.
В моем же воображении эта история оставила такой неизгладимый след, что вечером я достала из своего ящика в столе тонкую ученическую тетрадь в линейку и, озаглавив ее «Плач ребенка (фантастический роман)», принялась писать свое первое произведение в прозе.
…Лес. В сумрачном свете, озаряемый бликами костра, сидит человек. Это начальник экспедиции, а может быть, это даже и я. Он – то есть я, то есть мы с ним – озабоченно вслушивается в тревожную, натянутую, как тетива, обманчивую тишину, вглядывается широко раскрытыми глазами в кромешную тьму. Натянутую тетиву тишины скоро опять тронет то приближающийся, то отдаляющийся плач ребенка – тонкий, жалобный, то вспыхивающий тревожно, то гаснущий, слабеющий вдали. Этот плач, который можно сравнить с пением сирен, поглотил уже всех взрослых членов экспедиции, осиротив их собственных детей, и те теперь вскрикивают во сне в палатках. Так что же делать?!.
У костра сидит человек – начальник экспедиции, то есть я. Уносятся в безлюдное пространство сумрачные, как эти обступившие костер гигантские ели, его, то есть мои, мысли. Хоровод светлячков обручем окружает его, то есть мою, голову – не голова, а шапка Мономаха! И чудится ему, то есть мне, что и не светлячки это вовсе, а воплотившиеся в эти божественно-прекрасные создания те самые его (мои) товарищи, что исчезли. А сверху льет свой серебристо-оранжевый свет мученица луна. Друг мой, солнце, приди!.. Но что станет после твоего восхода с этими светящимися душами?…
Тут взгляд человека у костра падает на догорающее, пышущее рубиновыми углями полено, валяющее чуть в стороне от других углей и головешек. Прислушавшись, он понимает, что тоненький печальный плач ребенка исходит от него. Это внутри него заключен неведомый Буратино…
Положив тетрадь под стопку книг на стоящий у кровати стул, я легла головой к незанавешенному окну с пролитым на паркет светом неоновой луны и погрузилась в чуткий, неспокойный сон… Собственно, это был не сон, а дрема. Я приоткрывала глаза и видела на потолке горящую люстру. Свет от нее падал на стул с книгами, оказавшийся теперь со стороны ног, и я иногда, переворачиваясь с боку на бок, задевала его ногой… Наконец мне это надоело, и я решила устранить назойливую связь между люстрой и стулом. Поднялась, сбросила на пол книги с тетрадью и, продвинув стул к середине комнаты, встала на него и принялась выкручивать лампочки.
– Что ты делаешь? – спросила полушепотом возникшая на пороге спальни с веником в руках моя изумленная мать. Услышав странное позвякивание, она, обычно бродившая по дому до полуночи, заглянула ко мне и застала на стуле за сосредоточенным занятием.
– Мешает, – ответила я машинально-озабоченно и… проснувшись, принялась на пару с матерью оглушительно хохотать.
На следующий день ко мне в школе подошла бледная, словно покусанная и побитая, местами даже крошащаяся, как школьный мел, Ира в сопровождении внешне невозмутимой Веры. Правда, у Веры глаза были круглыми, как это обычно бывало, когда я подходила к ней с ящерицей.
– Этот маньяк… У которого мы вчера… Ну, тот, с «хорошим»… он меня преследует! – сказала Ира, очень волнуясь.
– Как это?!
– Я вызвала лифт, чтобы спуститься, а из лифта вышел он. И подмигнул мне. А потом прошел к лестнице и, обернувшись, пригрозил мне пальцем… хитро так…
– Да, может, это и не он был.
– Вот и я говорю, – осторожно вставила Вера.
– Он, он!.. Я его точно узнала! Он теперь меня убьет! Зря мы его так оскорбили.
– Знаете что, сразу после школы соберемся на площадке – обмозгуем это дело! Больше никому ни слова!
Ровно в половине второго, после шестого урока, мы с Ирой и Верой стояли на площадке у нашего любимого стола с шахматными клетками и держали совет.
Ира потерянно и одновременно сердито порывалась куда-то бежать – то ли скрыться от незримого преследователя, то ли, кинувшись навстречу, пригрозить ему. Она была как взмыленная лошадь. Вера, сдерживая Иру, взяла ее под руку. Я же, деловито прохаживаясь взад-вперед, задавая четкие вопросы и получая на них невразумительные ответы, составляла план.
План составился быстро.
Достав из портфеля только что начатую тетрадь по русскому языку, я вырвала из нее первую исписанную страницу и, взяв чернильную ручку, принялась записывать всё о нашем общении с владельцем «хорошего» со вчерашнего дня.
– Маньяк должен сидеть в тюрьме! – сказала я, перефразируя персонажа недавно вышедшего фильма. – Сейчас составим протокол и отнесем его в милицию.
– Ой, милиция… А надо ли?… Не будет ли от этого хуже? Он меня потом совсем убьет! – пролепетала Ира.
Но аргументы у меня были железные:
– А ты не боишься, что он и родителей твоих убьет, и нас всех по одному, если останется так вот кружить где-то около?
– О, господи… Ну, давайте тогда уж скорей писать.
Мы записали наши показания и, подписавшись, причем все трое, хотя Веры на месте происшествия не было, отправились через овраг в отделение милиции.
Нас встретил пожилой дежурный в звании майора. Он удивленно взял из моих рук ученическую тетрадь и рассеянно, но в то же время серьезно пробежался взглядом по угловато выведенным строчкам.
– Понятно… А теперь идите домой, и пусть придут ваши родители. Тетрадь пока оставьте у себя, – сказав он, едва заметно усмехнувшись.
Мы благодарно закивали, попятившись, вышли и куда-то побежали, ошалев от собственной смелости и причастности к небывалому приключению. Собственно, именно этого мне и хотелось – устроить приключение. В угрозы маньяка я верила меньше всего. О том, что мы уже больше не придем сюда – ни с родителями, ни без них, – было понятно.
Мы бежали по улице и, смеясь, в шутку толкали друг друга. У Иры страх совершенно испарился, а у Веры испарилась напряженность, словно мы уже сдали маньяка государству, перепоручив его исправительной системе.
Вбежав в кафе, мы заказали мороженое с мандариновым вареньем и, наевшись и вволю насмеявшись, разбежались.
В этот же день, попозже, когда я стояла на площадке у стола для настольного тенниса с ракеткой в руках, ожидая, что мне кто-нибудь составит компанию, к столу подошла Аппатима.
– Сыграем? – спросила она, глядя мимо, и, не дожидаясь ответа, взяла вторую ракетку.
Ее появление не было неожиданностью – при всей глухой вражде между нами мы могли, когда приспичит, коротко переговорить.
В тот год среди моих одноклассников, с которыми я по-прежнему не находила точек соприкосновения, пронеслось поветрие на западную поп-музыку. Одалживая друг другу гибкие голубые грампластинки с записями двух самых модных групп, все спрашивали с ревнивым любопытством: «Тебе кто больше нравится – ABBA или Boney M?» Поначалу мне, когда я еще ничего из этого не слышала, больше нравилось необычное, вкусное какое-то слово «бониэм», казавшееся гораздо более оригинальным в сравнении с простой аббревиатурой АВВА. Я так и отвечала на «коренной вопрос бытия» для моих одноклассников. Потом, уже услышав, я просто отказывалась отвечать.
Аппатима была увлечена конечно же «АББОЙ», из какого-то неведомого закона всегда бессознательно разводившего нас по разные стороны баррикад. На невидимом щите, с которым она шла, гордо вскинув голову, по школе или двору, слово АВВА было выгравировано огромными, светящимися буквами. Это была просто гигантская АВВА. И как все гигантское, а точнее, возведенное в гигантизм, в своей нелепости вызывало смесь уважения с насмешкой.
– Я слышала, на вас тут маньяк наехал, – небрежно произнесла Аппатима, пасуя мне теннисный шарик. Перед этим она положила на скамью пакет с надписью АВВА, накрыв его жакетом, словно снятым с плеча самой очаровательной солистки «АББЫ». На майке ее изысканно-изощренно извивался посреди груди весь коллектив «АББЫ».
– Было такое. Но мы его уже в милицию сдали… – начала я, намереваясь рассказать историю этих двух дней целиком, но осеклась, споткнувшись о свое же так некстати вылетевшее слово «милиция». – Ничего особенного. Обошлось! – стремительно завершила я свою речь.
Аппатима же, казалось, и ухом не повела.
Ударяя по шарику ракеткой со всей силой, на которую была способна, она вынуждала меня отбиваться из самых неудобных позиций, и я часто была в проигрыше и потом бегала поднимать шарик. Однако меня это не сердило, так как я чувствовала, что достойна этого шквала мелких ударов и подковырок, – смущало скорее, и свое смущение я прикрывала нарочитой грубоватостью.
Чтобы скрыть растерянность, я, преувеличивая и смакуя некоторые детали, все-таки рассказала о том, что произошло в овраге и как потом маньяк явился перед Ирой.
– Я тоже знала одного такого типчика… он ходил в пятьдесят седьмой дом к Светке Годуновой, она же известная шлюха. Нас с девчонками однажды дернул черт подсмотреть за ними в замочную скважину. И вот он делал ей такое!.. Тьфу, мерзость… До сих пор тошнит. Я так возмутилась, что позвала Аэлиту и сказала: «Посмотри и скажи, что ты об этом думаешь». Аэлита посмотрела и заплакала.
Когда Аппатима вспоминала свою старшую сестру Аэлиту, – а та по-прежнему оставалась редким мастодонтом в нашем полном хищников и ужей мире, правда, к тому времени она уже сменила алый парус своего никогда не снимаемого пионерского галстука на комсомольский значок, – то и сама становилась на минутку-другую человеком. У меня же по сердцу проходила волна теплоты к этому недоступному для меня – на веки вечные недоступному из-за невзлюбившей меня Аппатимы – другу всех людей.
– Аэлита, как и ты, любит историю и литературу и пишет хорошие сочинения. Ты хоть и способная, а заниматься не хочешь. А Аэлита идет на золотую медаль, но их новая учительница по литературе, Надежда Тиграновна, стала ее затирать, чтобы высветить свою дуру-дочку, которая учится в их же классе. Дочка, кстати, близкая подруга Аэлиты, такая же толстая и уродливая, как Тиграшка.
Произнеся эту тираду, Аппатима вдруг спохватилась, словно допустила что-то неприличное, и, быстро стрельнув в мою сторону вновь налившимися ненавистью стальными глазами, сильно-пресильно ударила ракеткой по шарику – так, что он, чуть не треснув, описал над моей головой высокую дугу и вылетел за ограду.
Я не стала идти за шариком и грустно, выжидательно замолчала.
Аппатима надела жакет образца а-ля АВВА, взяла пакет с надписью АВВА и, круто развернувшись, стремительно понеслась – почти побежала – прочь… Верный признак того, что в ближайшее время – до какого-нибудь очередного ЧП районного масштаба – перемирия больше не предвидится.
После своего недолгого реванша под конец третьего класса я вновь скатилась на тройки, занимаясь лишь тем, что было мне интересно, – теперь это были история и литература. А Аппатима, наоборот, пошла в гору. У нее обнаружились феноменальные способности к математике и языкам, с которыми я явно не дружила от природы: мне не давались ни английский, ни грузинский, ни даже как следует русский – по большей части грамматика. Аппатима же без труда освоила английский и писала диктанты и изложения – что по русскому, что по английскому – без единой ошибки, став по этим предметам ходячим справочником.
Во время контрольных со всех сторон неслось: «Аппатима, Аппатима… Слышишь!.. Ты как написало это слово?» И Аппатима, нервно вертясь во все стороны, как актриса в театре одного актера, безотказно, с видимым удовольствием всех консультировала.
* * *
«Люблю людей я странных, ведь они жгут по ночам для нас живые фонари», – вертелась у меня в голове моя же строчка.
К нам с Олегом, затесавшимся в компанию играющей в паровозик малышни и дурачившимся по полной, подошла задумчивая, словно во сне бредущая Ира, которую бережно держала под локоть, озабоченно посматривая на ее профиль, Вера.
– Вы вот что, – сказала Ира, – запомните: c сегодняшнего дня отменяются всяческие смешки, подковырки и прочая лезущая из мозгов хрень в адрес той ненормальной женщины из пятьдесят седьмого дома, которая покупает каждый день себе цветы. Вчера она уговорила нас с Верой зайти к ней домой и угостила чаем. Оказалось, она художница. В общем, нормальная она, просто несчастная – у нее столько картин, а мужа и детей нет.
У нас во дворе был еще один «ненормальный» – немой от рождения. Когда он торопливо проходил или, лучше сказать, пробегал, стараясь не поднимать головы, мимо площадки, вдруг превращающейся в зверинец: дети, как обезьяны, льнули к сетке ограды и орали, кривляясь: «Эй, немой, немой!.. Слышишь?… Ну, не торопись так – поговори с нами!», – в груди у меня становилось так пусто, что я, почувствовав себя старой, бросала играть и тихо садилась на лавочку в стороне от этой галдящей толпы. Сидела и смотрела в одну точку, а внезапно сузившийся до скелета мир, утративший свое очарование, постепенно отъезжал…
Но однажды я, как проснувшись, я вскочила и побежала вдогонку за этим едва не отъехавшим миром.
Я звонко кричу что есть мочи:
– Эй, немой, погоди!
Немой, поскольку он еще и глухонемой, не слышит. Но я, опередив его, загораживаю ему дорогу и, слегка поклонившись, делаю шаг назад и в сторону. Смотрю ему в лицо с предупредительной улыбкой:
– Проси, что хочешь, немой, сегодня мы все твои слуги и исполняем любые желания.
Я обильно жестикулирую, и поначалу ничего не понимающий немой начинает что-то понимать и даже отвечать похожими движениями рук.
Глянув исподлобья, он делает знак: «За мной!»
И мы всей гурьбой – за нами, словно загипнотизированные, потянулись Олег, Вера, Ира и еще два-три малыша плюс собачница Лариска – вваливаемся в гастроном, наперебой помогаем наполнить консервами и крупами хозяйственную сумку у немого в руках, подчеркнуто шумя и привлекая тем самым внимание продавцов из разных отделов с преувеличенно-строгими лицами. Потом мы становимся – все вместе – в очередь к кассе.
А потом по очереди несем сумку, провожая немого до самого дома, до лифта в подъезде и даже до его пятого этажа.
Там, на родном его этаже, мы наконец оставляем немого у двери в родную квартиру, поставив рядом сумку, в которой, помимо продуктов, лежат абрикосы, награбленные нами по дороге в чьем-то плохо огороженном саду.
5
Я перешла в шестой класс, и мы на все лето собрались в Россию.
У отца там уже стояла экспедиция, и он приехал за нами.
– Ну все, надо посидеть на дорожку, – говорит мать, упав в кресло у двери. Она одета с иголочки и держит в одной руке шляпу, а в другой – модельную сумку.
Из-за этой сумки, как я узнала, они и поссорились с мамой Веры. Уезжая в экспедицию прямо с работы, отец попросил маму Веры, а она там же трудилась машинисткой, передать моей матери зарплату. Ответ был таков: «Некогда мне. Я не хожу, как твоя жена, с модельной сумкой. У меня кошелка базарная!» С тех пор моя мать стала молчаливо игнорировать Верину маму без всякого объяснения причин.
Знал бы кто, как дорого доставался нам с отцом мамин стильный вид – все мужчины в нашем дворе, и не только, провожали ее тоскливо-одобрительными взглядами. Прежде чем решиться что-то надеть, она не менее трех часов беспрерывно вертится перед зеркалом, перебирает гардероб, меряет-перемеряет не менее трех-четырех платьев или костюмов… В общем, если мы шли все вместе куда-то, опоздания стали уже горькой традицией, а один раз мы даже опоздали на самолет.
Вот и сейчас нас ждет самолет, скоро уже время регистрации, а мать только-только собралась «посидеть на дорожку».
Вся взмыленная, раздосадованная, я хожу по комнате из конца в конец и покрикиваю:
– Ну, быстрее уже, быстрее!.. Хочешь, чтобы опять – как тогда – мы никуда не полетели?!
– А я и не хочу никуда лететь, это все ваши затеи, – задиристо отвечает мать.
И немудрено. На диване спокойно возлежит единственный в целом мире мужчина, который совершенно равнодушен к маминому виду, – мой отец. Он никуда не торопится, потому что может собраться за две-три минуты. Достаточно просто встать и, пройдя в прихожую, сунуть ноги в туфли и взять под мышку папку. Брюки и сорочку он надел еще утром.
Все его беспокойство выражается лишь в подчеркнуто частых проворачиваниях в руке связки с ключами, причем с ключами не только от дома, но и казенными, экспедиционными. Ключи позвякивают, как костяшки на канцелярских счетах. И эти звуки, обесценивающие все мамины усилия по сборам в дорогу, страшно бесят ее.
– Бери чемоданы и шуруй уже на остановку, – говорит она, стремительно поднимается и идет в который уже раз проверять, выключен ли газ и перекрыты ли краны. На ходу она кричит – уже мне: – А ты, ты вот принесла вчерашний кефир. Если я отравлюсь, отвечать за это будешь ты. Сколько раз говорила, смотри на число, этой Офелии нельзя доверять.
– Да у этой Офелии вообще не нужно ничего покупать! – завожусь я с полуоборота.
Будь моя воля, я бы отправила продавщицу Офелию, торгующую из-под полы дефицитными в Тбилиси молочными продуктами и нагло обвешивающую и обсчитывающую всех, причем у всех же на виду, и все делают вид, что так и надо, и более того, так в Грузии поступают почти все продавцы и покупатели!.. – в общем, я бы отправила всех этих продавцов, а заодно и покупателей в тюрьму. Я даже готова пойти после школы учиться на юриста – только затем, чтобы очистить свою республику от всех этих жалких, обманывающих друг друга с добросердечно-заговорщическим видом мещан.
Неприязнь к таким людям порой переходит у меня в неприязнь к народу, среди которого я живу и кровь которого течет в моих жилах… Тем более что отец, ничего не подозревающий о моих настроениях, все время способствует углублению этой трещины – между мной и народом. Словно нарочно, в нем, отце, как и в народе, по моим понятиям, сконцентрировалось все самое негативное из того, что есть в этом мире и чего я ни за что на свете не хотела бы впустить в свой маленький, а точнее, такой большой, прямо-таки гигантский мир, куда уже не умещается какой-то там малый народ…
Вот и мать подливает масло в огонь:
– Слава богу, что уезжаем на лето в Россию. Хоть там никто не обманет, не обвесит, не обхитрит. Да и продукты будут качественней. Не то что у этих… производителей халтуры!..
Мать презрительно отворачивается от уже стоящего в дверях с двумя чемоданами отца.
– А… Э-э… Елки-палки, и куда столько вещей, – говорит он с глухим недовольством, все еще полусонный, и силится нащупать возражение. И. ничего не нащупав, говорит, дернув плечом, перед тем как окончательно скрыться за порогом: – Ну и уезжай насовсем в свою Россию. Только ты ж ведь хохлушка!
Обычно после таких слов вспыхивает короткая перепалка на тему, кто кому больше испортил крови и куда бы поскорее уехать отсюда. И все это в сопровождении неизменной присказки: «Да если б не ребенок!» Взяв реванш в словесах, мать переходит в режим монолога, который длится и длится, усиливаясь, до тех пор, пока отец не заорет, или не грохнет об пол тарелку, или не перевернет стул или стол. Или он просто молча берет свой портфель и исчезает на месяц или два в своей экспедиции. К счастью, последнее случается часто, и отец в моей жизни практически отсутствует.
А ведь когда-то мы с ним дружили. И я, пятилетняя, примостившись к нему сбоку на все том же диване, гордо поглаживала, играя курчавыми темными волосками, его широкую обнаженную грудь – отец любил лежать в одних трусах. Я делала вид, что тоже читаю газету, стянув с него очки и водрузив себе на нос… С сонным, безразличным видом посматривала сквозь мутные, искажающие все вокруг, большие линзы на мечущуюся пантерой мать. Или, глядя в телевизор, делала вид, что думаю о чем-то своем. И, увлекшись, правда о чем-то думала. Либо просто лежала, как и отец, прикрыв глаза, – делала вид, что сплю. Да так, бывало, и засыпала. Когда же мать затевала ссоры, я неизменно вставала на сторону отца. «Ох, наказал же меня Бог, – томно говорила я словами отца. – Слушай, хохлушка, а не уехала бы ты на свою Украину?…»
Мы мило дурачились на этом вечном троне отца – стоящем в зале раскладном двуспальном диване. Но однажды, когда я, воображая себя мушкетером французского короля, а заодно – это смутно чудилось в глубинах памяти – витязем древнерусского войска и офицером советской армии, надела к его приходу с работы спортивные штаны с красными продольными полосками-лампасами и белую сорочку с собственноручно пришитыми погонами из обрезков какой-то красной материи, да еще и взяла в руку тонкую белую палку, выструганную из тополиной ветки… В общем, когда я кинулась, радостно приложив руку к голове, чтобы отдать честь, навстречу отцу, он, едва переступив порог, досадливо отвернулся и бросил в сердцах:
– Сними это к черту!.. И никогда больше не надевай этот шутовской наряд. Занялась бы уже чем-нибудь полезным!
Не знаю, что случилось в тот день у него на работе. Но во мне в эту минуту произошел, быть может, самый главный, на всю оставшуюся жизнь прогремевший взрывом переворот. Эта взрывная волна гудит и гудит в потаенных глубинах подсознания, потрясая основы моей личности, а стало быть, и мироздания.
Отец не признал во мне мушкетера!
Значит, он не король.
И даже, по всей видимости, не серый кардинал.
Жалкий печенег!..
Долой его!
Он – всего лишь обычный скучный взрослый, к тому же мужчина, наделенный от природы силой и властью, деньгами.
Тот, кто может соблазнить гибкое, нежное живое существо, именуемое женщиной, заманить его в золотую клетку и заставить обслуживать себя.
Тот, кто может унизить ребенка.
Нет, никогда не захочу я стать похожей на него!
Между мной и мужчиной – война!
И на этой войне я – мужчина!
Это с меня можно будет брать пример обычному взрослому мужчине.
Это я – отец своему отцу! Я – защитница жен и детей!
Да и в самом деле, как вели себя большинство окружающих меня мужчин, соседей, родственников, просто прохожих? Скучали в обществе жен, изменяли им, надеясь – и часто эти надежды оправдывались, если иметь в виду золотые клетки, – на лицемерное «неведение» своей «второй половины».
Эту картинку я наблюдала в Грузии повсеместно и незаметно так прониклась ею, так впечатала себе в лоб и печень, что совсем позабыла про возможность исключений из этого общего, характерного только для обыденного мира правила.
– Нет, лучше пусть он уезжает в свою грузинскую деревню. А мы, русские, будем жить здесь! – сказала я через два часа молчания после того случая, повернувшись к матери, и всей кожей спины ощущая, как отъезжает, отъединяется – буквально физически – отец. А заодно и бабушка с дедушкой по линии отца… Удивленно хлопая глазами, осталась за бортом моей любви и внимания добрая, ласковая, веселая тетя Тина, так любившая мои приезды. Отныне и вся родня отца, и – шире – вся моя грузинская Родина, разбитые вдребезги, отправляются за ненадобностью в хлам моего подсознания.
Больше я не приеду в гости на каникулы в свою грузинскую деревню!
Наверное, в минуты такого сильного разочарования и рождаются революционеры.
Должно быть, в такой же беспросветный, далекий вечер, когда за окном бушевала непогода, в провинциальном городке Гори маленький мальчик Сосо Джугашвили горько заплакал, в первый раз оскорбленный своим отцом-сапожником, который не остановится и перед тем, чтобы выгнать его босым на мороз…
…поник глубоко задетый чем-то мальчик Федя Достоевский, задумавший в глубинах своего существа отцеубийство, но по забывчивости переложивший бремя этого желания на Ставрогина…
…выбежал из квартиры ничего, кроме цифр, не видящего отца-математика Боря Бугаев – будущий писатель Андрей Белый. Позже Николай Абрикосов из его романа «Петербург» подложит бомбу с часовым механизмом под собственного отца-сенатора, такого мутного, скучно-размеренного старика.
Под весь этот старый мир – бомбу! Долой его – в бездну!
Долой ветхого человека, человека-старика!
Да святится имя твое – Дитя…
Вот только… как обошелся с собственным сыном Яковом Иосиф Сталин, когда-то выгнанный на мороз отцом-сапожником?
А Ставрогин – он как обошелся с Дитем?…
Нет, я, как Володя Ульянов, пойду другим путем.
У Володи Ульянова было с кого делать сворю жизнь – с брата Александра.
И мне есть с кого – с Веры, Иры, Олега. С Зои Михайловны. С настоящей пионерки Аэлиты.
С Альки из «Военной тайны» Гайдара и его же Мальчиша-Кибальчиша.
С Ассоли из «Алых парусов».
С писателя Крапивина и его мальчишек и девчонок из отряда «Каравелла», про которых я взахлеб читала в журнале «Пионер».
И даже со старого дворового пса Мурзика, настоящего пограничника!
Помогите мне!..
Помогите вы, старшие, стать и мне старшим другом неразумным моим родителям, соседям, родственникам и просто прохожим, на лицах которых так горько отпечатались муки старости…
Сердце мое расколото на две половины. В одной из них – гнев. В другой – жалость. И обе они сдерживают внутри Любовь, а я молчу и тушуюсь, мучаясь никому не видимой виной.
* * *
Мы взошли на гору, где была автобусная остановка, друг за дружкой – отец, я и мать. Но нас разделяли не менее десяти метров физического расстояния и непреодолимая пространственная энтропия.
Мы так и шли – в десяти метрах друг от друга, думая каждый о своем и видя свое, только свое и еще раз свое.
Придя на остановку, стали порознь.
И в автобусе тоже ехали порознь.
И только в самолете вновь объединились, оживившись.
– Смотри, Маша, Тбилисское море, – сказал отец звонким голосом и, словно захмелев, принялся напевать вполголоса песню «Тбилисо».
Прильнув плечом к иллюминатору, спрятав улыбку, я с умилением и гордостью взирала на все это раздолье далеко внизу. На ровные зеленые и коричневые квадратики с тонкими полосками дорог, среди которых огромным голубым овалом покачивалось, как пятно на шкуре жирафа, или, лучше сказать, летело под могучим крылом лайнера влажнокрылым лебеденком наше море с приникшей к нему горой с сосновым лесом.
Где-то там, под горой, был и наш дом, и в нем ворочались с боку на бок в ранний еще час воскресного утра два самых дорогих мне человека: Вера и Олег. Предчувствуя со щемящей грустью мучившую меня каждый раз в каникулы тоску по дворовым друзьям, я ощутила как сердце, ткнувшись в грудь, поднялось к горлу и попыталось сделать что-то такое, проскользнув куда-то… Кашлянув, я еще больше нахмурилась и на всякий случай закрыла глаза.
– Правильно, Маша, лучше поспи, – одобрил отец.
Ему не мешало то, что я с ним практически не разговаривала. Дома, присев поодаль, он иногда принимался негромко, неторопливо рассказывать мне о чем-то, не требуя реакции. Как правило, такие рассказы содержали некое скрытое поучение, которого я, однако, не могла уловить, да, впрочем, и не силилась. Они продолжались до тех пор, пока не подходила мать, которая бдительно прислушивалась ко всему, что происходило в доме. Услышав звон, она тут же выдавала серию экспромтов, достойных лучших образцов обличительного красноречия.
Видимо, я все-таки задремала, потому что из мечтательно-радужного тумана, которым заволокло мое сознание под ровный гул двигателя, меня вывел все тот же доброжелательный, непривычно оживленный голос отца:
– Маша, а вот и Москва.
– Где?!
Рванувшись к иллюминатору, я с затаенным дыханием всматривалась в такие же, как и в самом начале, зеленые и коричневые квадратики с тонкими полосками дорог и чуть не заплакала от разочарования: и это все?!
Нет, не все. Держа перекинутую через руку кофту и поминутно поправляя челку, в одной шелковой блузке, пронизываемая довольно ощутимым ветром, я торжественно, стараясь держать осанку, хожу по Красной площади. Только здесь я смогла избавиться от неудовлетворенности Москвой, только тут – провалиться в сказочное раздолье. До того мы, оставив вещи в недорогой гостинице у Театра Советской армии, успели сходить в случайно попавшийся по пути Музей художника Васнецова, и у меня до сих пор стояли перед глазами так поразившие меня три богатыря (я еще не знала, что оригинал находится в Третьяковке). Если выехать из другой васнецовской картины славным Иваном-царевичем на Сером Волке, прижимающим к себе печальную Аленушку, если проскочить всю эту суетню, все эти вывески и витрины – весь этот собирательный Торговый Дом, одним из ликов которого является не то ГУМ, не то ЦУМ, куда, как в Бермудский треугольник, часа на три провалилась моя мама, велев нам с отцом ждать ее, у какой-то клумбы, где отец спокойно и сидел, читая газету и пожевывая пирожки, – то путь когда-нибудь упрется в три богатырских здания – Кремль, собор Василия Блаженного, Мавзолей.
Собор Василия Блаженного я уже обошла по кругу и побывала внутри, где прониклась незримой печалью, веющей от винтовой каменной лестницы. Но вот я вышла, пристроившись к группе экскурсантов, на залитый солнцем простор булыжной мостовой, увидела синее небо в курчавой бороде облаков, которые где-то вдали пронзали золотистые купола соборов, и стала счастливо бродить среди оживленных людей. Все они, попав на Красную площадь, как-то приосанивались, вырастали, понимая, что находятся сейчас, быть может, на самом родном и самом главном месте планеты.
Особенно много тут было детей: нарядных, забывших на время о забавах. Внимательно, с бесхитростным видом вглядывались и вслушивались они в происходящее; так же вглядывались и вслушивались взрослые, может быть, даже впервые открывая что-то для себя, чтобы потом донести, рассказать, показать и чтобы никогда это не забылось.
В эти минуты, на этой мостовой, где века назад так же топтались наши предки, душа открыта, и ее можно брать голыми руками. И даже голуби, кротко приземляющиеся на эти священные камни, безбоязненно льнут к рукам, словно руки человеческие и есть хлеб небесный.
В такие минуты никто не может обидеть ни одно живое существо.
Это здесь, прямо на площади, на этом символическом, открытом для народа месте, спит вечным сном в Мавзолее Самый Лучший Человек На Земле.
А значит, пока часовые на посту, в мире все хорошо. Мир любит тебя, Человек!
Но тут же – дегтем в бочке меда – примостился рядом с прекрасной тройкой Кремль – Собор – Мавзолей четвертый элемент: Лобное место. Я даже не сразу заметила его и не сразу уловила его назначение за красивым фасадом слова «лобное». Но с подачи экскурсовода смысл проясняется, и та печаль, что охватила меня, когда я поднималась по узкой винтовой лестнице собора Василия Блаженного, моя хроническая, обычно задвигаемая печаль снова накатила и так накрыла меня, что Красная площадь вдруг показалась всего лишь щелью меж пыльной землей и грозным, насупленным небом.
Да это и была лишь щель, лишь узкая полоска воздуха между двумя равнодушными ладонями, одна из которых – безразличная Земля, а другая – равнодушное Небо. И ладони эти медленно схлопывались.
Подавленная, я оглянулась на клумбу вдали, у которой сидел отец, и заметила вернувшуюся наконец мать. И – устремилась им навстречу. Пока я шла, солнечный день снова обнял меня, обласкал лучами, как и других детей, ходивших по площади с чистыми, трогательными лицами, и мир вновь раскрылся, как раскрывается шкатулка с драгоценностями.
В руках у матери была сумка с покупками, и они с отцом обсуждали, куда стоит пойти еще, пока есть время до поезда – нам предстояло ехать дальше, в Тульскую область, где работа партия отца.
– По-моему, нужно вернуться в гостиницу и немного поспать, – услышала я сонный и в то же время ироничный голос отца. – Надоела уже вся эта показуха. Надо жить чем-то реальным. А это все рассчитано на дураков. – Он потянулся за пирожком.
– Ну, правильно: помнишь, как ты сказал про портрет маленького Володи Ульянова в магазине: «Какая красивая девочка! Может, купим себе такую?» Пределом твоей мечты, когда мы познакомились, было, как ты сам говорил, обзавестись макинтошем, портфелем и животом. Два вторых пункта ты уже выполнил. Осталось дело за макинтошем, – съязвила мама.
Отмахнувшись неопределенным жестом, отец устремился к улице, ведущей из этого праздничного простора, и мы вынуждены были двинуться следом.
Так как отец никогда мамины слова не комментировал и в свою защиту ничего не говорил, я не могла понять, что из того, что она рассказывала, правда, а что трансформировалось в ее падком на выуживание негатива сознании до такой несуразицы, что реагировать было бы глупо. Но факт остается фактом – и правда и вымысел одинаково успешно работали на непрерывно создаваемый в моем сознании демонизированный образ отца.
Собственно, в тот день матери не обязательно было перечислять весь этот «джентльменский набор» отца – мои внимательные уши это слышали, и не раз. Но то, что его посещение Красной площади свелось к сидению у клумбы с газетой и пирожками, убило во мне последние остатки уважения к нему. Тем более что он так дурно, так плоско отозвался о том, что вызывало в моем сердце только благоговение, только священный трепет.
Однако я, как и он, была скрытна, и мои мысли о нем оставались для него тайной за семью печатями. Как оставались для меня тайной и его настоящие, тщательно таимые от всех мысли и настроения.
В тот же день мы прибыли в поселок Епифань Кимовского района Тульской области и направились в обветшавшее здание бывшего педучилища, второй этаж которого местные власти выделили для проживания геодезистам-полевикам.
Так как время было позднее, мы поднялись на второй этаж, прошли впотьмах по узкому коридору в самую дальнюю угловую комнату, приготовленную для нас, и тут же заснули, свалившись одетыми на раскладушки с походными спальниками. В комнате были только эти раскладушки, простой дощатый стол и два стула, а стены были обклеены плакатами на тему техники безопасности из жизни геодезистов – привычная, созвучная чему-то глубинному во мне обстановка: примерно в такой я и росла до пятилетнего возраста, пока мы не вселились в тбилисскую квартиру.
Утром меня разбудил крик петуха, затем я услышала квохтанье кур, позвякивание колокольчика, протяжное мычание коровы вдали, плач ребенка, чей-то сдавленный смех, чей-то шепот с одной стороны и говор с другой, чьи-то мерные шаги внизу. Встав, я ринулась в коридор и, заглянув попутно в пустые комнаты, бывшие классы (одна из них была заполнена на треть хламом, среди которого обретался сломанный пополам скелет и можно было насладиться раскопками среди кучи старых полусгнивших книг), спустилась вниз по узкой скрипучей лестнице. Здание было деревянным и походило на сплавленный на пенсию корабль. На первом этаже этого корабля-пенсионера располагалось весьма молодое и веселое общество: цех по производству игрушек. И туда как раз шли лукаво улыбающиеся, подмигивающие мне женщины в цветных косынках, среди которых было немало совсем юных; некоторые из них, как потом выяснилось, жили тут же – в женском общежитии во дворе. Я еще не знала тогда, какие последствия нас всех ждут от этого соседства на одной территории молодых незамужних или несчастно замужних женщин с грузинами-геодезистами, большинство из которых были молоды ми парнями или же мужчинами в самом расцвете сил.
Погода была солнечная, повсюду по двору летали бабочки-капустницы, пчелы и стрекозы, тоненько подавали голоса птицы в кронах лип, рябин и берез, растущих вокруг здания. Трава была мне по пояс, к воротам вела потрескавшаяся асфальтированная дорожка, от которой отходило множество тропок, одна из них вела к туалету, другая – к большому крану, третья – к заброшенному колодцу, а четвертая – к заботливо огороженному обелиску, на котором были выгравированы имена погибших в Великую Отечественную войну выпускников училища.
Постояв немного у обелиска – в таких местах меня всегда охватывало благоговение на грани со священным трепетом, – я вышла за ворота и пошла по широкой улице с деревянными домами – туда, куда шли и другие редкие прохожие. И вскоре оказалась на центральной площади поселка, по кругу которой располагались магазин, столовая, поселковый совет и главная достопримечательность – высокий старинный заброшенный собор. В чахлом скверике вокруг собора вповалку лежали мужчины; потом я узнала, что под вечер их уносят чуть ли не на спине подходящие по одной женщины. Да что там говорить, вскоре выяснилось, что единственными еще как-то стоящими на ногах мужчинами в Епифани были председатель поселкового совета и начальник милиции, да и те стояли нетвердо.
Первым делом я направилась к собору, от которого так и веяло, как в музее Васнецова, а потом на Красной площади, седой стариной. Я попыталась проникнуть внутрь, но усилия мои оказались тщетными – массивную чугунную дверь моим тонкокостным плечом было не сдвинуть.
Но зато я смогла подтянуться, ставя ноги на выбоины в стене, к решетчатому, но не застекленному окну и сумела разглядеть едва проступающие лики святых на фресках. Они казались странными и пугающими – настолько далеки были от этого сквера, от этой почти безлюдной площади и даже от того места, где находились, – земляной пол собора был густо усеян бутылочными осколками.
Слегка подавленная и в то же время преисполненная каким-то странным волнующим чувством, я спрыгнула и пошла куда-то наобум по одной из улиц, которую пересекали другие улицы, – улиц, вливающихся друг в друга, пересекающихся и параллельных, в Епифани было великое множество.
Я шла и шла, решив посмотреть, где же конец, и вышла к громадному высохшему дубу, обвитому тучей оглушительно каркающих в звучной тишине ворон. На некоторых ветвях громоздились гнезда, над которыми тонким дымком вились отдельные вороньи семейства.
За дубом стояла церковь со златоглавым куполом. Она была небольшая и, кажется, действующая.
Будучи убежденной атеисткой, я никогда еще не заходила в действующий храм, хотя храмов в Тбилиси было великое множество. Сей вид зодчества я любила, и очень даже, но любила снаружи – внутрь меня не тянуло. Когда кто-то из моих знакомых во время прогулок по архитектурно богатому проспекту Руставели, помявшись, робко давал понять, что хочет ненадолго отлучиться (зайти в храм), я оставалась в молчании на улице, в глубине души сожалея о неразумии и косности этого своего знакомого – лучше бы читал Маркса и Ленина! Но тут я решила – была не была, ведь это русская церковь, к тому же старинная, и пора бы уже посмотреть все как следует. И я направилась прямо в распахнутый дверной проем, благо церковь была не огорожена. Но вдруг наткнулась на сидящую на крыльце на табуретке сгорбленную в три погибели старуху с палкой в руке.
– Куда?… – сказала она зло и скрипуче. – А ну назад! В брюках сюда не ходят!
И я, попятившись, ретировалась.
Каркали вороны, падали, кружась, листья с полуоблезлой, болезной какой-то липы, лаял пес. И мучительно саднил внутри черной вороной отголосок скрипучего, корежащего душу голоса старухи…
Направо через проселочную дорогу виднелись кресты на могилах – там начиналось кладбище. Гнет всего этого буквально вытолкнул меня с поселковой окраины и, подгоняя, будто злой ветер в спину, принес к родному – теперь уже родному – педучилищу.
Возможно, с той поры действующие церкви стали ассоциироваться у меня с запретами и кладбищем, что трансформировалось в страх смерти и неприязнь к мертвенному фарисейскому духу, который я начинала ощущать сразу же, как только переступала порог большинства храмов. Так продолжалось у меня по жизни очень долго и немного развеялось лишь после того, как я углубилась в литературу о смысле храмовых Таинств.
Потекли вольным, извилисто петляющим, кружащим, но широким и полноводным ручьем летние дни моего первого большого проживания на российской земле, среди неширокого здесь Дона и полей с необозримой далью, по которым раскинулись холмы и перелески. Где-то всего в получасе езды находилось Куликово поле. А сам поселок Епифань в свое время заложил проезжавший здесь Петр Первый, это его историю изложил Андрей Платонов в повести «Епифанские шлюзы». До того мы выезжали с матерью только на Северный Кавказ, в район Минеральных Вод. Тоже Россия, но исторически курортные городки Ставропольского края расположились на землях местных кавказских народов, да и природа кругом была все та же, кавказская. Однажды я даже умудрилась, подхватив кишечную инфекцию, провести в инфекционной больнице Железноводска целый сентябрь, опоздав из-за этого на месяц в школу и запустив навеки английский, который нам начали преподавать в этот год. Единственной книгой, которой мне пришлось довольствоваться, был сборник стихов Сергея Есенина «Несказанное, синее, нежное» в навевающей свежесть элегантной обложке с летящими по лазури осенними листьями. Мать купила его в местном книжном магазине, чего обычно с ней не случалось: книжными покупками у нас ведала моя пермская тетя, присылавшая нам посылки с чудесными книгами пермского издательства.
Таким образом, Есенин стал первым сознательно прочитанным мною поэтом. Он еще больше углубил мою всегдашнюю пронзительную тоску по России, которую я ощущала именно так: несказанное, синее, нежное. И понимала: такой несказанной – ее здесь нет. Она – такая вот, таинственная и синеокая – притаилась в водах Китежа, и к ней не приплыть ни Волгой, ни Доном. Но можно коснуться ее, когда видишь белокаменные стены и златоглавые купола, холмы и поля, леса и перелески, когда пытаешься – через стихи – ощутить непонятную тоску бредущего с косой за плечом мужика… И тоску такого близкого и понятного, но почему-то потерявшего радость Есенина, вроде и не старого еще человека, почему-то жалующегося на пролетевшую молодость.
И вот теперь эта есенинская Русь проявилась и наяву, ибо земля, внешне ей подобная, наконец нашлась. Но, увы, подобие было слишком уж внешним. И порой внешним до карикатурности.
Вскоре выяснилось, что поскольку в Епифани нет твердо стоящих на ногах мужчин, то нет и верных им женщин. Поселковые женщины просительно заглядывали в лица любых приезжих особей мужеского пола, не гнушаясь разницей в возрасте, национальности и вероисповедании. Поэтому весть о прибывшей в Епифань экспедиции моментально облетела едва ли не всю Тульскую область. Словно вихрь приподнял с земли истосковавшихся по теплу простых русских баб и понес, как к магниту, к прямостоящим молодцеватым грузинам. Сей вихрь был встречен молодцеватыми грузинами с необычайным ответным энтузиазмом. Вернувшись с полей, где они работали, члены геодезической экспедиции разбредались по хатам либо же к ним в комнаты приходили нетребовательные подруги, с которыми они ездили в выходные на шашлыки на Куликово поле. Однажды я застала одну такую парочку ранним дождливым утром в кузове экспедиционного грузовика. А однажды слышала, как в полночь в наше училище пожаловали две девицы, приехавшие из соседнего Кимовска с единственным насущным вопросом, который они, пьяно похихикивая, озвучили, пока поднимались по скрипучей деревянной лестнице: «А правда, что здесь грузины живут?»
Сюда же приходила и единственная моя знакомая, с которой я более-менее сошлась. Она была старше меня на два года, и все называли ее Белой из-за того, что она была альбиносом.
Я так и не узнала настоящего имени этой совсем еще девочки, которая каждое лето приезжала в гости к бабушке из Тулы. Из-за нее я целыми днями ходила хмурая, погруженная в свои мысли, не поднимающая сумрачного взгляда на стайки других мальчиков и девочек. Нет, я не осуждала и отнюдь не презирала эту худенькую, о чем-то затаенно грустящую малословную свою приятельницу, которая, завидев грузина во дворе педучилища, вдруг начинала глупо хихикать, неуемно болтать… В конце концов она заскакивала как бы невзначай в сарай рядом с туалетом. А после туда с деланым безразличием, стрельнув глазами по сторонам, неспешно входил ухажер – всякий раз новый. Я просто хотела понять, зачем ей это нужно. Я даже попыталась как-то приоткрыть ей глаза на то, что, возможно, ей нужно отнюдь не это, но она этого пока просто не понимает. Попытаться понять, что на самом деле нужно людям, чего они сами, быть может, еще не разглядели, не вытянули из внутренних глубин на дневной свет, – это было одним из главных мотивов моего интереса к окружающим.
Собственно, все наше общение с Белой состояло в молчаливой прогулке вдвоем по двору педучилища, когда она, поджидая мужчин, ласково оглядывала растущие тут деревья. Порой она задерживалась у одинокой березы или трепещущей простоватой осины, и взгляд ее делался отрешенным, пронзительно-печальным, и вот тогда в нем открывалось небо. Ради этого мгновения я и ходила с Белой.
Но сколько я ни раздумывала над тем, как удержать ее в этом трогательно-детском, беззащитном, так красящем ее лицо мгновении, ничего удачного мне в голову не приходило. Чем пленила меня эта девочка, я и сама не понимала, но я безудержно сочувствовала ей, мечтая унести ее к этому синему небушку в ее же глазах.
Однажды Белая пригласила меня пойти с ней на Дон. Я была очень польщена и обрадована. Каждый день, спустившись по петляющим холмистым улицам к неширокому, но глубокому и грязному в этих краях Дону – на маленькую полоску земли, слегка присыпанную привозным песком, считавшуюся местным пляжем, – я садилась или ложилась в стороне от сбившейся в компании молодежи. Детей здесь было мало, в основном шныряли мальчишки младше меня. Им до меня дела не было, так же как мне – до взрослых тетушек, которые изредка приходили на пляж и лежали на своих полотенцах, как потертые, замшелые камни. В фокус внимания старшеклассников и старшеклассниц, предававшихся флирту, я тоже не попадала. И всегда старалась кинуть свой пакет с подстилкой и книгой поближе к интеллигентного вида даме с шоколадным загаром, которая приходила с двумя маленькими детьми, мальчиком и девочкой, в сопровождении покладистой, спокойной овчарки. Эта дама, мы с ней так и не познакомились, тоже приносила с собой книгу, хоть и не всегда читала ее, но уже само наличие книги делало даму какой-то нездешней. Позже я узнала, что она – жена прямостоящего (на людях) начальника поселковой милиции и одновременно любовница главврача местной больницы. В общем, я надеялась, что поход на пляж вместе с Белой скрасит мое одиночество.
Встретившись, как договаривались, на пляже, мы кинули наши полотенца рядом и искупались. После купания Белая, красиво сев на песок с полускрещенными ногами, без всякой подстилки, поглядела с прищуром на тот берег, где бежал вдали жеребенок вслед за кобылой и перемещались медленными точками люди с граблями и косами, решительно тряхнула белыми кудрями со стекающими с них каплями воды и сказала:
– Да ну его в болото, это место. Пойдем лучше на тот берег. Там холмы, красиво… Я тебе одни развалины покажу – там в войну был храм, который разбомбили немцы.
Я расплылась в знак согласия в тихой, доверчивой улыбке, ведь моя мечта о небушке в этой девчонке, оказавшейся такой сорви-головой, сбывалась на глазах.
Мы прошли вдоль реки к мосту, перешли на ту сторону, пересекли залитое прохладным, спелым золотом пшеничное поле, поднялись на высокий холм и нырнули в зияющую дыру полуразрушенной церковки.
Внутри были только изрешеченные снарядами стены, в куполе зияла неимоверная по размеру дыра, пробитая немецкой бомбой. В середине земляного пола располагалось пепелище костра, – видимо, это место привлекало местную детвору.
Несмотря на то что Белая была здесь явно не впервые, лицо ее стало торжественным и трогательным, беззащитно-милым в этой своей обнаженности. Слегка нахмурившись, она обводила взглядом этот памятник давнего прошлого и скупо, как-то приглушенно, неторопливо рассказывала о том, какие здесь шли бои.
А я вспомнила стихи Тютчева, томик которого носила в своем пакете, раздобыв его в местной библиотеке:
После мы, сев плечом к плечу, чтобы не было так холодно на пронизывающем ветру на вершине холма, молча глядели на проплывающие над полями большими снежными курчавыми птицами пронизанные темными нитями облака.
В какой-то момент, искоса взглянув на мое лицо, Белая обронила, как когда-то Аппатима:
– Слушай, а почему ты… такая?
– Какая? – осторожно спросила я.
И, как всегда, не получила ответа.
Знала ли я, что вижу Белую в последний раз? На следующий день до ее бабушки дошли разговоры о интересе внучки к грузинам, и Белая исчезла из поля моего зрения.
Я не понятия не имела, где она живет, и потому не могла разыскать ее сама, да и характер наших отношений был слишком поверхностным, чтобы позволить себе поиски. Тем более что у меня самой началась черная полоса, и тоже по линии отношений между грузинами и местными женщинами. На сей раз героем дня стал мой отец, и это был один из самых трагических эпизодов моего детства.
Однажды, когда мать уехала в Тулу, чтобы походить там по магазинам, отец принес билеты в кино, которые бесплатно выделила администрация для нашей экспедиции. Приодевшись, мы с ним и другими нашими джигитами явились вечером в местный клуб, полный самым разнообразным народом.
И тогда выяснилось, что у отца есть пассия.
Она подошла к нему прямо у входа и, взяв по-свойски под руку, повела в зал.
Не сразу поняв, что происходит, я тоже села рядом на предназначенное мне билетом место. И – о, ужас! – как только погас свет и вспыхнул экран с кинохроникой, отец положил пассии голову на плечо, и рука его юркнула ей под блузку…
Как ужаленная, я метнулась к выходу, чего отец как будто и не заметил.
Мать уже была дома и восторженно протирала купленный в тульском универмаге сервиз. Вся бледная, я решительно рассказала ей, что она должна немедленно развестись с отцом, потому что он ей изменяет.
В тот же вечер сервиз был разбит вдребезги, а отец, услышав первые претензии к нему, тут же перевернул стол и ушел куда-то на всю ночь.
Наутро я застала его в рабочем кабинете подвыпившим, с незастегнутой ширинкой. И не преминула сообщить об этом матери, еще раз повторив, что она должна развестись.
Мать слегла с ишиасом. У нее начались такие боли, что пришлось вызвать «скорую». Пока доктор обкалывал ей поясницу и ногу новокаином, отец был во дворе и демонстративно обнимал впорхнувшую ему под крыло пассию, которой было, как я узнала позже, всего двадцать два года; она работала в цеху по производству игрушек и проживала тут же, в женском общежитии напротив педучилища.
Мне захотелось убить его. Я нашла тюбик с его зубной пастой, растолкла таблетки перекиси водорода, которыми красилась мама, и попыталась смешать порошок с содержимым тюбика. Но у меня ничего не вышло. Обдумывая план истребления такого негодяя, каким я представляла в те дни отца, я было вознамерилась сжечь секретные аэрофотоснимки, на которые он наносил вечерами чертежи. Все сотрудники экспедиции в определенные часы корпели над будущими топографическими картами, вооружившись циркулями и наборами красок и простых карандашей. Это, как я надеялась, привело бы к его аресту. Но я как-то не решилась на столь радикальный поступок.
В один из дней, проходя мимо цеха по производству игрушек, я услышала в приоткрытую дверь, как женщины журят ту самую пассию:
– И не стыдно – при жене и ребенке так выкобениваться?… Ну неужели ты не могла окрутить неженатого?
Поднявшись к себе, я еще раз напомнила матери о разводе. Я надеялась, что теперь-то уж мы точно сбросим с плеч этот страшный груз – мужа и отца, который ни мужем, ни отцом не был.
Но, несмотря на бубнеж матери: «Да-да-да, как только вернемся домой, я подаю на развод», ее решимость таяла с каждой минутой, как песок в песочных часах.
И однажды она, обронила, всхлипнув:
– Деточка моя, а как же мы одни будем? Я же совсем не умею работать. Я и так всю жизнь одна-одинешенька, никто меня не поддерживает.
И это говорила женщина, которая переплывала в юности Дон в своем казачьем отечестве. Которая в своем школьном детстве была бессменным председателем совета отряда и к которой учителя, отдавая дань ее авторитету среди сверстников, порой обращались с просьбой водворить на уроке порядок. И мама царственно справлялась с этой ролью. Кроме того, она занималась велоспортом, художественной гимнастикой и была завсегдатаем танцплощадок, где за ней ходили грустными пажами отвергаемые ею поклонники.
Бросившись к ней, я стала горячо, со слезами уверять, что от того, что мы останемся одни, всем нам станет только лучше. Но внутри меня словно стронулась корка прикрывавшей прорубь наледи, и черная горечь, смешав прежние мысли и чувства в один леденящий душу поток, нещадно хлестнула наружу, натыкаясь на поднимающуюся откуда-то из душной, спрессованной, дрожащей, как басовая струна, глубины стену безудержной жалости. Эта жалость не раз опрокидывала мои намерения, и я в конце отпрянула от матери. Выбегая из комнаты, я крикнула напоследок в ее лицо с молящее расширенными глазами:
– Как я вас всех ненавижу!
До этого мать сказала, как со дна залитой черной мутью проруби (взор ее василькового цвета глаз, казалось, тонул в ломком льду):
– Он с самого начала был вероломным. Когда тебе было полтора года и мы жили в Запорожье у моих родителей, он мог поиграть с тобой, купить конфет, взять мочалку и, сообщив нам с самым невинным видом, что идет в баню, уехать в Грузию.
Позже я пришла на пустынный, скрытый со всех сторон перелеском берег Дона, достала тетрадь, куда записывала понравившиеся мне стихи и иногда, очень редко, писала что-то свое, набросала крупным косым почерком строки, которые, может и нескладные, прорывались через какую-то незримо окружавшую меня стену чувств:
Прошла еще неделя, и отец, с которым мы не разговаривали и который спал в эти дни в кабинете, как-то просто, без лишних слов и проблем расстался с пассией. Выглядел он при этом так, словно и не было в его жизни этого эпизода – он даже аппетита не потерял и был все таким же сонным и благодушным (снаружи) и критичным (а на мой взгляд – циничным) – внутри.
В последний вечер своего пребывания в Епифани я решила написать Белой письмо.
Купив 12-листовую ученическую тетрадь, я заполнила ее всю сдержанной и в то же время взволнованной моральной проповедью, цитируя попутно Тютчева, Есенина и Блока, а также какие-то отрывки из «Педагогической поэмы» Макаренко, которую тогда читала, выкопав из кучи хлама в бывшей учительской. Я просила Белую отринуть преждевременный интерес к мужчинам и обратить взор к вершинам человеческого духа.
Закончив писать, вложила тетрадь в большой почтовый конверт, написала в графе «Адрес»: «Девочке, которую зовут Белая» – и стала думать над тем, кому можно доверить услугу посыльного.
Но чем дольше я думала, тем быстрее выветривалась моя уверенность в том, что это письмо нужно отправить. И в итоге я, не пожелав чувствовать себя в глазах Белой какой-то дурой, так и не отправила, заложив конверт за пожарный стенд на крыльце педучилища.
Авось его когда-нибудь найдет и прочитает кто-то, кому оно придется ко времени. Может, это даже будет сын или внук Белой. Или она сама, когда уже станет почтенной дамой. Хотя вот этого – почтенности – я желала ей меньше всего.
В ночь перед отъездом мне вспомнилось, как мама, когда я еще не умела читать, мама, которая тогда еще любила читать сама и часто читала мне вслух детские стихи и сказки, научила меня разным веселым песням, в том числе моей любимой – песне отважного капитана из фильма по Жюлю Верну. И однажды она прочла мне древнегреческий миф о Тезее и Медузе горгоне.
С первыми словами реальный мир поблек и закатился куда-то ежиком. Я уже была не я, а сам Тезей. Я носилась среди огня и дыма и чувствовала за спиной присутствие чего-то темного, необыкновенно манящего, красивого, но в то же время ужасного. Норовя оглянуться, я тянула на себя повод коня и, пока он взвивался на дыбы, слегка соприкасалась с взглядом с чудовищем. Несмотря на то что я смотрела на горгону только боковым зрением, змеящаяся пустота успевала просочиться в мое сердце и на мгновение сжать его, как щупальца спрута.
В огненной горячке носилась я по звездному небу, и меня баюкала Река Времен.
6
Скорее избавиться от этой дорожной сумки!.. Я просто закину ее в прихожую и, передав на бегу волочащей чемодан матери ключи, отмахнувшись – ведь сердце так бешено скачет! – от ее просьбы помочь, понесусь вниз по лестнице, увернусь от попытавшейся задержать меня ласково-любопытной соседки, живущей этажом ниже, той, что когда-то угощала меня пирожками, и, выбежав во двор, ворвусь на нашу детскую площадку. И уж там отдышусь, приседая, как бегун после забега. Там уж осмотрюсь…
Сколько раз представляла я себе эту сцену.
И, вернувшись из поездки, реализовала ее с точностью до деталей. Только соседка стала ниже ростом, и улыбка ее уже не казалась любопытной. И другие соседи тоже почему-то стали ниже. И даже стали ниже перекладины на конструкциях с баскетбольными щитами. И только деревья все еще были большими.
А трех моих друзей – Веры, Иры и Олега – как не было, так и нет. Хоть я и несколько раз выкрикнула, задрав голову к балконам по-прежнему высокого дома, такого четкого, такого белого на фоне лазурного неба: «Вера!.. Олег!» В ответ только Тузик подошел и безразлично ткнулся в сандалии, подозрительно обнюхав их, – наш дворовой пес, может, и не плохой, но все-таки маленький и глупый после Его Благородия Мурзика.
Вера и Олег приехали поздно вечером – они с родителями, как выяснилось, отдыхали вместе на Черном море. Поэтому увидела я их уже в школе – на следующий день, первого сентября.
Веру я встретила в туалете. Ища свободную кабинку, я обнаружила ее сидящей в торжественно-сосредоточенной позе и невольно вскрикнула: «Ой!.. Привет». Взгляд мой упал на капельки крови в толчке – точно такая же оказия, впервые начавшись в Епифани, ежемесячно случалась теперь и у меня.
Вера вскоре вышла, и тогда-то я с растерянностью и даже каким-то смятением обнаружила, что она, до того бывшая выше меня почти на целую голову, стала почти на целую голову ниже. Мне стало так неуютно, будто я лишилась в этот миг старшей сестры. Но я и виду и не подала и бодро спросила:
– Ну, как ты?… Рассказывай.
Я все-таки была очень счастлива и смущенно улыбалась. Вера засияла тоже. И, беспечно поведя плечом, кротко сказала:
– Да ничего особенного и не было… просто сначала я была, как всегда, у бабушки в Конотопе… Ну, ты знаешь, я этого не люблю. А под конец удалось вырваться на море.
– Ну и хорошо! – сказала я, совершенно удовлетворенная.
И мы пошли вместе в буфет и договорились встретиться потом во дворе.
Также я попыталась остановить Олега, куда-то бегущего в компании мальчишек из своего класса, но он пронесся метеором, крикнув: «Потом-потом!..» Ну, потом, так потом. Я только заметила, что вот он – стал выше. А ведь был почти на полголовы ниже меня. Неужели я утратила и младшего брата?…
Но действительность оказалось еще суровей – через совсем небольшое время я утратила как друзей их обоих. А началось все с грустной констатации факта: Олег стал ко мне агрессивно неравнодушен. Почему-то он возненавидел меня.
Будь он просто безразличным, я бы, помучившись, как-то приняла этот новый жизненный поворот. Но он почувствовал свою силу – недаром же вытянулся ростом на целые две головы – и мог теперь в прямом смысле посматривать на меня сверху вниз. Словно мстя самому себе за наши прежние добрые, незамысловатые, не девчоночьи-мальчишеские какие-то, по его новым понятиям, отношения, возмужавший Олег (у него даже появились усики над брезгливо сжатыми губами) старался при наших встречах в компаниях публично досадить мне. Среди его излюбленных приемов значились всевозможные колкости по поводу и без. К примеру, он принимался раздраженно-лениво критиковать мои мысли, которые я высказывала все реже и реже, напарываясь на столь нелюбопытную и откровенно недалекую пристрастность. Заметив же мое молчаливое осуждение его лениво брошенных слов, он и вовсе перестал напрягать ум – просто грубо обрывал меня какой-либо колкостью.
Так, постепенно, мы подошли, хоть я и оттягивала этот момент, чувствуя его неизбежность, к той черте, после которой уже начинается прямая конфронтация.
Терпение мое наконец лопнуло. И, лопнув, обнажило бездну спрессованного внутри гнева.
Дуэль! Теперь уже – только дуэль! Олег исчерпал все шансы другого исхода!
Подойдя к Олегу в подъезде вплотную, я схватила его за шиворот и яростно бросила в побледневшее лицо:
– Ну, вот что, гад, я вызываю тебя на дуэль! Приходи завтра днем к Вере, и мы будем драться. Попробуй только не прийти – я тебя из-под земли достану.
Больше всего я боялась, что он, презрительно поведя плечом, просто оттолкнет меня и, повертев пальцем у виска, уйдет.
Но Олег неожиданно согласился.
– Ладно, – сказал он, косо сплюнул и посмотрел мне в глаза своим холодным высокомерным взглядом, в котором змеей скользнула злость. Сквозь бледность мраморной тонкой кожи на скулах проступила краска, и тут же все лицо его пошло пятнами.
Скорее всего, на него подействовало столь неотразимым, обязывающим образом имя Веры, в которую – это постепенно и запоздало понимали уже все – он был влюблен. Правда, Вера не отвечала ему взаимностью и подчеркнуто устранялась, если уж не внешне, то внутренне, едва он предпринимал попытки расположить ее к себе с помощью лихих выходок либо елейных, нарочито сладких речей. Вера, как всегда, понимала меня. И даже, правда без удовольствия, сделала несколько попыток отговорить меня, но все-таки согласилась стать моим секундантом, предоставив для дуэли собственную квартиру. В Вере я по-прежнему не сомневалась ни минуты и не испытывала ни малейшей ревности, более того, считала ее чуть ли не жертвой такого эгоцентрика, как Олег.
И день дуэли настал.
С моей стороны на ней присутствовали Вера и Ира.
Со стороны Олега – только Олег.
Мы взяли в руки два огромных пластмассовых меча с щитами, которые я специально купила в магазине игрушек, и принялись драться.
План у меня отсутствовал. Я только лишь хотела дать выход ярости и воспринимала эту прямую сосредоточенную борьбу как процесс. Об исходе и результате я как-то не задумалась. Наверное, я все же надеялась в глубине души, что Олег опомнится и образумится. Остановится первым, притихнет. А после – тихо уйдет из моей жизни, оставив меня в покое раз и навсегда. Или, может быть, останется, снова став прежним.
Но Олег, подловив удачный момент, больно, с силой всадил мне меч прямо под дых.
Меч был игрушечный и поранил только кожу под одеждой. Но боль была такая, что я не удержалась на ногах. И когда я упала, Олег ударил меня под дых уже кулаком.
Сквозь замелькавшие в окутавшей меня красной тьме фиолетовые бабочки всплыл из памяти эпизод прошлогоднего лета.
Мы, все четверо, шли по «проспекту» вокруг дома, и Олег нес, держа за шкирку, слепого новорожденного щенка, которого мы подобрали в стороне от дороги. Олег был в досаде и искал место, куда можно было бы сплавить это беспомощное существо, которое он на свою голову взял на руки. Взгляд его упал на крышу трансформаторной подстанции. Недолго думая, он размахнулся и, прежде чем Вера и Ира успели, охнув, вскрикнуть: «Не смей!..», запоздало повиснув у него на руках, щенок уже был трупом на крыше подстанции.
Позже все шли и подавленно молчали. Девочки – подавленно. А Олег же – поддерживая всеобщую подавленность просто из приличия. Ира потом несколько дней возмущенно, не скупясь на детали, характеризовала по-всякому его поступок, ожидая подобного и от меня. Но я… промолчала. Поскольку, сосредоточив все свое внимание на человеке и его внутреннем мире, по-прежнему не воспринимала живых существ, братьев наши меньших, в ипостаси самостоятельных сущностей. Просто жизнь – физическая жизнь безгласных, не имеющих сознания, – не трогала моего сердца. Вероятно, именно эта особенность приводила к тому, что я в раннем детстве спокойно экспериментировала с ящерицами и прочей живностью, неосознанно считая их игрушками либо пособиями, данными человеку для его собственной пользы.
Теперь же тот эпизод со щенком вдруг достал меня, как долго идущий к сердцу осколок.
Осколок плыл, преодолевая сопротивление крови, по извилистым венам и венкам, таким еще звенящим, голубым, – и приплыл. Он стал безмолвным скрежетом внутри сердца. От чего на лбу выступили капли пота, а глаза заволокли слезы.
На Олеге с двух сторон повисли Вера и Ира. Они оттеснили его к двери и вытолкнули. Но и с порога он бешено кричал: «Убью ее!.. Убью, суку, если когда-нибудь еще встречу на своей дорожке!»
После Вера и Ира хлопотливо принялись обрабатывать мне рану, ругая Олега и пеняя мне за причуду разводить дуэли с теми, кто физически сильней.
А я, равнодушно-покорная в их руках, вспомнила, как отец когда-то так и не понял, зачем мне понадобились самодельная форма и самодельная шпага, и как бы разжаловал меня приказом свыше из офицеров.
Он полагал, что разжаловал меня. А на самом деле разжаловал себя.
Вот и Олег прошел тот же путь, и я навсегда вычеркнула его из моей жизни.
Его – и таких же, как он.
С тех пор мы с ним больше ни разу не поздоровались.
А спустя еще какое-то время я раздружилась с Верой и Ирой.
Это произошло как-то незаметно. Как-то незаметно их утянуло, как на дно сонной реки, в более взрослую, размеренную, правильную жизнь, где не было места нашим играм во дворе – в прятки и казаки-разбойники, в бадминтон и волейбол, где исключалось сидение на трубах и деревьях и рассказывание историй о небывалом. Прогулки по ненастоящему «проспекту» закончились. После школы они отправлялись в кружок домоводства. После домоводства шли домой и занимались домом. И, надо полагать, прихорашивались, потому как влюблялись – пришла пора. И хоть ухажеров еще не было и в помине, Вере и Ире надо было выглядеть так, будто они, ухажеры, уже совсем рядом и вот-вот предложат тебе сердце и руку. А заодно ключик от золотой клетки.
Но это прозрение – начет ключика – было уже чисто моим, и оно было тем непроходимым рвом с водой, который всегда разводил меня по жизни с людьми, не ведающими в своих начинаниях про золотую клетку.
Так и получилось, что я снова осталось в своем большом дворе одна: в своем глупом детстве.
Но длилось это совсем недолго.
Как ослепительная чужестранная комета ворвалась в мою жизнь Лариса Раевская – такой же, как и я, вечный ребенок.
7
…Шел по дороге человек и плакал. Не украдкой – навзрыд. На весь белый свет. Рыдал неумолчно, а слезы, как струи поливальной машины, освежали асфальт и питали нежной солью пробивающуюся сквозь него траву. Сидящие на лавочках с газетами дедули вставали и, подойдя к человеку, пробовали утешить его шутками. Взоры их сначала ласково затуманивались, а потом прояснялись, как стекла едущих сквозь дождь машин, когда в них включались ходящие по стеклу штучки, напоминающие движущиеся на шарнирах руки Буратино.
Человеку все еще было можно, поскольку он был еще маленький и его горести казались всем маленькими, его горести лишь согревали дедов и даже по-своему радовали их.
А между тем горе плачущего человека было таким большим, что деды непременно умерли бы, задержись в нем на лишнее мгновение.
Но прелесть детства в том и состоит, что человек не задерживается, не отстает и не забегает вперед, – он просто идет, и все. Поэтому страшный миг горя так быстро сменяется мигом радости – так быстро, что замшелые деды не успевают заметить глубины того и другого.
Пока этот человек шел, я была занята позади нашего дома одним очень важным делом: приручала волков. Нет, наш дом стоял не среди дикого леса, но диких людей в округе хватало. И поэтому среди бродячих собак и кошек тоже водились дикие, шарахающиеся от людей. И самыми непримиримыми по отношению к человеческой стае были два серых, приземистых, длинношерстных, остромордых пса, абсолютно не отличимых друг от друга, как братья-близнецы. Их-то и прозвали волками.
Из-за них ни взрослые, ни дети не отваживались свободно разгуливать на поляне за домом. Поляна предшествовала садам, от которых ее отделял овраг. В этом овраге, среди высокой травы и кустарника, и обитали большую часть дня волки.
Но они могли выдвинуться и на саму поляну – залечь там, греясь на солнышке, среди высокой травы с полевыми цветами, росшими здесь особенно буйно. И вот тогда кто-нибудь из взрослых или детей, оказавшись на поляне, мог обнаружить метнувшегося к нему с глухим рычанием оскаленного волка. Оставалось одно – бежать со всех ног. А щелкающий зубами волк, прогоняя непрошеного гостя со своей территории, внезапно отскакивал вбок и убирался восвояси, безмятежно и даже как-то лениво, если не сказать иронично, помахивая хвостом. В равнодушно скользящем по людям взгляде чувствовались – даже издали – презрение и холодный расчет. И вот этих-то двух волков я и решила приручить.
Для этого я каждый день приходила на поляну и просто стояла на ней, не нарушая границ, за которыми могло последовать нападение волков. С собой я приносила еду – куриные кости и круги колбасы.
Уходя, я оставляла угощения на месте, где стояла. Но на следующей день я обычно находила все это тронутым лишь муравьями.
Тогда я стала понемногу заходить в глубь поляны и, обнаглев окончательно, однажды отважилась подобраться к оврагу и оставила пищу там. А потом, повернувшись к оврагу спиной, сразу же ушла.
Каково же было мое ликование, когда я высмотрела из-за кустов, как один из волков, сумрачно выбрел из своего логова, подошел к особенно ароматным в тот день косточкам от только что съеденной дома курицы, а потом, сонно-равнодушно обнюхав их, несколько раз осмотревшись и даже как будто вздохнув, сосредоточенно принялся за трапезу.
Ринувшись домой, я слила в большой алюминиевый таз остатки супа с курятиной, свалила почти все томившиеся в морозильнике сосиски, добавила круг колбасы и накрошила сверху хлеб. Это свое художество я, чуть не разлив его от нетерпения и из боязни столкнуться во дворе с отлучившейся в магазин матерью, принесла на поляну и, поставив у оврага, тут же развернулась, чтобы удалиться в свою засаду за кусты; при этом я стараясь ступать спокойно и неторопливо, чтобы не выдать волнения.
И конечно же была вознаграждена бесконечной радостью, когда из своей засады вышел один волк, потом второй, и они преспокойно вылакали всю эту окрошку.
Так у нас с тех пор и повелось – я приносила таз, полный еды, оставляла его, делано-безразлично поворачивалась и уходила. А после, вернувшись, забирала пустую посудину.
Чуть позже я рискнула оставаться на краю поляны, как официант в кафе. И волки милостиво позволяли мне это. А однажды, когда я, поставив на землю таз с еще теплой едой, привычно повернулась, намереваясь уйти, сзади к моей ноге прикоснулся шершавый язык. «Останься!..» – нежно сказал мне этим робким прикосновением волк.
Но я не осталась, я прошла на край поляны и устало опустилась в траву, избегая смотреть на сосредоточенно жующих, поглядывающих на меня украдкой волков.
В горле у меня стоял ком, и на душе было вовсе не радостно, а печально-печально.
Какой же я была, однако, сволочью! Зачем я приручала, зачем прикармливала этих недоверчивых и таких благодарных существ?
Только затем, чтобы развлечься. Никакой доброты за этим не стояло.
С тех пор я прекратила эти обильные пиршества, приносила им только кости и остатки еды, но и этим они так же вежливо-добродушно довольствовались.
Однажды, когда я сидела на своей – теперь уже своей – поляне, куда меня беспрепятственно пускали где-то в тот день загулявшие (а они иногда исчезали на сутки-двое) волки, я и увидела бредущего по дороге громко плачущего человека.
Этим человеком была Лариска-собачница – та самая девочка из ближнего к нашему, спаянного с ним углом, соседнего пятьдесят седьмого дома. Только на сей раз она была без собак и, пожалуй, в таком состоянии могла бы и не заметить двух моих волков, даже если те бы рискнули выбежать, приветливо помахивая хвостами, к ней навстречу, а навстречу к ней выбегали, как правило, все четвероногие, включая диких.
Лариска шла от нашей автобусной остановки, и чуть сзади нее шел терпеливо молчащий отец.
Я не выдержала, подошла к ней и спросила:
– Что с тобой? Что случилось?
– Бима убили!.. Сволочи!.. – выдохнула Лариска.
Этого обреченного выдоха-выкрика было достаточно для того, чтобы я сразу попала в широко распахнувшее свои объятия синее-пресинее, огромное-преогромное, близкое-преблизкое, прозрачное, с вьющимися барашками веселых курчавых облаков небо. К тому же испускающее тонкими кольцами, как из трубки дядюшки Сэма, уютную утреннюю дымку. И не то чтобы это внезапно обнаружившееся небо вдруг разверзлось надо мной, скрытое прежде невидимой завесой. Нет, это небо было всегда. Непонятно было только, где все это время была я, почему искала его всюду, не догадываясь просто поднять голову.
Солнечно оглядев Лариску с головы до ног, улыбаясь своим мыслям, еще не обретшим словесную форму, я, ничего не сказав, проводила ее до подъезда.
Лариска так вытянулась за лето, что теперь отставала от меня в росте всего на полголовы, и наша двухлетняя разница в возрасте, таким образом, частично сгладилась. А когда я, покачиваясь, как кораблик на волнах, от зазвеневшей колокольчиками в моей груди музыки, ласковой, как ароматы цветов, шла потом обратно по той же дороге, продолжая блаженно улыбаться, мне вспомнился Мурзик, а потом Штирлиц из «Семнадцати мгновений весны», на которого наш Мурзик был так похож.
Глаза Штирлица – ясные, светлые, печальные – мудро запечатлевали мир, окружающий нас, чтобы забрать с собой в небеса и отмыть там от слез и грязи, отмолить у грозного Судии, деликатно шепнув ему на ухо несколько кратких, но емких фраз. И бежал за Штирлицем-Тихоновым его верный пес Бим, отчаянно желая его спасти, и – погибал сам, как погибает всякий Спаситель.
Все самое лучшее пришло в мое детство вместе с Лариской.
Я как бы вышла из мелководья в прекрасное, неумолчное море, и мы поплыли с ней в наше дальнее плавание двумя капитанами.
Не шагающая, а фактически бегущая – ее размашистая походка всегда сопровождалась широкими взмахами рук, – Лариска показывалась на углу наших сросшихся домов и, выкрикнув мое имя, срывала, уносила меня за собой с любого места. Если это была игра, я бросала игру. Если беседа с кем-то – прерывала беседу. Если сидела дома за каким-либо неважным занятием, томительно ожидая чего-то важного, бросала всё и стремглав слетала по лестнице. Казалось, только с этой минуты и начинался день.
Нет, не Лариска… теперь она была для меня Ларисой, и была тем самым богом, про которого полагается помнить всегда. Она, как Карлсон, могла прийти за мной в любое время, подхватить, в каком ни застанет месте – среди сна ли, огня, воды или медных труб, – и унести на крышу. Нет, выше крыш!.. Солнечный день принимал меня в свои живительные объятия и ласково трепал веселым ветром мои неприметно, не враз и не скоро расправляющиеся паруса.
Но паруса расправлялись, и корабль наш плыл и плыл по волнам, в которых не было ничего повторяющегося, единообразного. Окружающим было не под силу оценить степень нашей непредсказуемости. Попробуй они сделать это, их ошпарило бы, как кипятком, поразило бы, как электрическим током. Может поэтому – из чувства самосохранения – многие и не глядели в нашу сторону, полагая наше с Ларисой времяпрепровождение чем-то неважным, незначительным, а то и принимали его за дурь.
К примеру, моя мама часто спрашивала, правда, добродушным, снисходительно-ироничным тоном: «И что, ты так и будешь всю жизнь вместе с Лариской крутить хвосты собакам?» Почему-то у многих сложилось мнение, что из Лариски по жизни не выйдет толку, пропащий она совсем человек. А меня считали умной и, в общем-то, серьезной девочкой, несмотря на прущую из меня блажь.
Вот мы с ней, перемахнув через бетонный забор «стройки коммунизма», недостроенного бассейна-лягушатника, к которому прилегало большое асфальтированное поле, на котором впору было гонять в футбол, взбираемся на крышу одной из времянок и прыгаем в горку песка – с высоты не менее четырех метров. Это так увлекательно, и дух замирает от чувства опасности. Тем более что все происходит под самым носом у сторожа, пока тот дремлет в сторожке.
Но вот появляется и сторож – одно время в сторожах значился высокий худощавый старик-грузин; ходил он всегда очень прямо, с выгнутой по-военному грудью, с гордо приподнятой головой; нос у него был орлиный, а глаза голубые. Глядя немного затуманенными, хотя и внимательным взором, он грозил нам одним пальцем, а другой рукой жестом показывал – за мной!
Похохатывая, мы с Ларисой жмемся к стенке времянки, откуда только что спрыгнули. Нам ничего не стоит ускользнуть, перемахнув через ограду, оставив этого нового, не похожего на других сторожа, что называется, с носом.
Но мы завороженно, продолжая хихикать и шутливо толкаясь, движемся вслед за сторожем. И оказываемся в его халупке.
И что же мы видим? На стене висят две скрещенные сабли и настоящая древнегрузинская чоха. А на столике стоит дымящийся чайник, распространяя аромат трав, в окружении белоснежных чашек с горошинами на изящных полных боках. Тут же графин с вином и стаканы.
Сторож-чохоносец величественным жестом приглашает нас к столу. Нимало не смущаясь, мы принимаем приглашение.
Сидим, потягиваем чай, не отказываясь, понятно, от переломленного пополам хачапури, а сторож подливает себе вино. Он рассказывает нам о мачехе Саманишвили. Был в XIX веке такой писатель – Давид Клдиашвили. Он написал повесть «Мачеха Саманишвили» – про то, как сын решил подыскать для овдовевшего отца из числа обедневших дворян бездетную невесту, чтобы обезопасить себя от рождения конкурента-наследника. И, найдя-таки самую пропащую и престарелую в округе женщину, отца на ней женил. А та возьми и забеременей.
Мы чуть ли не падаем со стульев от хохоту, когда сторож, сделав недоуменное лицо, смешно разводит руками, а потом, загадочно ухмыльнувшись, самодовольно поглаживает себе грудь.
Впрочем, мы с Ларисой смеемся всегда, с ее лица никогда не сходит улыбка, а шуточки и прибауточки так и сыплются, словно во всем мире салют.
– И тогда другой писатель, Александр Казбеги, – продолжает свой рассказ сторож, – насмотревшись на мытарства мачехи Саманишвили и на все это безобразие, устроенное пасынком…
– Устраивает революцию! – говорю я.
– Именно! – веско соглашается сторож-чохоносец, пристально всматриваясь мне в глаза. Он словно старается вложить в них что-то значительное.
Кажется, он сейчас встанет и продолжит свой рассказ стоя. И он действительно встает и наливает себе полный стакан. Я, поддавшись его порыву, тоже встаю… А Лариса, коротко похохатывая и раскачиваясь на стуле, с интересом следит за нами.
– Александр Казбеги отказался от своей доли в богатом и просторном доме отца-дворянина и ушел жить к пастухам. Пять лет он жил в горах, перегоняя с пастухами стада. Пять лет постигал школу настоящей жизни. А потом, вернувшись в цивилизованный мир, написал одну за другой повести про то, как должны жить настоящие джигиты.
– Люблю людей я странных, ведь они жгут по ночам для нас живые фонари! – серьезно говорю я.
– Да! – с придыханием произносит сторож и отводит в сторону руку с полным стаканом, вглядываясь в него своим орлиным взором так, словно держит череп Йорика.
Лариса молчит и уже почти не смеется. А я с жадностью слежу за каждым изгибом этого величественного полета мысли, которая так кстати, так неожиданно развернулась передо мной. Ведь я хочу стать писателем – правда, об этом еще не знает ни один человек в мире. Писательством я планирую заниматься в свободное от какой-нибудь другой, тоже полезной и увлекательной работы время. Работы следователя, капитана корабля или, на худой конец, адвоката или тренера по экстремальным видам спорта. Или хотя бы психолога, занимающимся кризисами, в которые попадают люди внутри себя.
– Александр Казбеги практически сжег себя и умер в расцвете физических сил от психического истощения; в последние годы его не раз госпитализировали в психиатрическую клинику. Но вся просвещенная Грузия уже бушевала. Грузия, жадно читавшая все эти годы каждую его новую строчку, захотела вернуться к себе. Это она породит великого Нико Пиросмани, который тоже уйдет из этой жизни голым, как последний пес… Так куда же ушел вслед за уважаемым Александром уважаемый Нико?
Напрасно я лихорадочно подыскиваю ответ на этот риторический вопрос, отвечая на серьезный и строгий взгляд сторожа смущенно-ироничной улыбкой. Ничего путного мне в голову не приходит. Только вспоминается рассказ отца про то, как, будучи студентом топографического техникума, расположенного в старинном районе Ваке, он часто видел на улицах вечно пьяного пожилого мужчину, великого грузинского поэта Галактиона Табидзе, который, по словам отца, тоже был сумасшедшим, но это отцовское мнение меня только сердило.
Собеседник мой, сокрушенно покачав головой, показывает жестом за окно и горестно, но в то же время торжественно произносит:
– Он ушел по следам великого Руставели в настоящую Грузию!.. А не в это вот… подобие.
Лариса, снова хохотнув, живо подхватывает, ибо тоже наконец смекнула, куда он клонит:
– Корыто дырявое, без руля и без ветрил! Правильно, в старину люди были другими.
Она украдкой подмигивает мне.
Но наш собеседник не готов разделить с нами ни грамма иронии.
– Надо плакать, – сокрушенно говорит он, прежде чем опорожнить до дна стакан. – А мы смеемся! Так выпьем же за другую, параллельную Грузию – Грузию уважаемого Александра, уважаемого Нико и уважаемого Шота! «Мир лишь свет от лика друга, всё иное тень его», – процитировал он Гумилева, но я тогда еще не знала, что это Гумилев.
Никогда не забыть мне этого сторожа-чохоносца!
Подружившись с ним, мы любили приходить на территорию бассейна, куда он беспрепятственно пускал нас, с роликовыми коньками, а накатавшись, мы слушали его рассказы про лихую, но полную великих починов молодость.
Видимо, то, что осталось от параллельной Грузии – Грузии Шота Руставели, – представлялось нам после разговоров с этим последним из могикан слишком откровенным отстоем. И вскоре мы избрали на роль коллективного Мальчиша-Плохиша некую жившую на широкую ногу семью на первом этаже одного из соседних домов, за которым мы любили прохаживаться по садам– огородам.
Солидный балкон семейства с пристройкой и перилами из белого мрамора выдвигался в роскошный ухоженный сад с вплетенной в ограду колючей проволокой. Но мы умели справляться и не с такими препятствиями. Проникнув непосредственно к балкону, однажды мы увидели сквозь широкую щель огромного, невероятно жирного белоснежного кролика. Наши тонкие руки без труда дотянулись до него, совсем ручного, сквозь широкое пространство между мраморными балясинами, и сначала какое-то время мы только восторженно гладили его. Но потом я ухватила животное за уши и, повинуясь все тому же восторгу, вытащила его, лениво-покорного, наружу, удивляясь тому, что он не догадывался сам выскочить через эту лазейку. Лариса прыснула… Скинув кофту, я привычным жестом, каким справлялась с котятами, накинула ее на добычу, и мы, не сговариваясь, умыкнули кролика, держа с двух сторон за уши и за ноги.
Восторгу нашему не было предела!
Свою добычу мы принесли на площадку и выпустили кроля, совсем ручного, в траву.
Целый день мы играли вместе с другой детворой с этим буржуином, щекоча ему роскошное розовое брюшко, покрытое густым белоснежным пухом, ползая рядом на собственных животах среди одуванчиков в ярко-свежей траве.
О хозяевах, живших в каких-то двухстах метрах от нашего двора, мы, конечно, забыли и уже считали этого кролика своим. И наверное, только по случайности избежали возмездия.
Правда, хозяева кролика к вечеру так и не объявились. И пришло время куда-то пристроить его.
Сначала мы попытались подарить своего питомца одной пришлой девочке, которая в ответ так громко хрустнула яблоком, в которое вгрызлась от неожиданности, что буржуин наш впервые решил дать деру, и не столько от хруста яблока, сколько от громового хохота Ларисы. Пришлось выуживать его из ямки с прошлогодними листьями за дырой в сетчатой ограде.
В итоге Лариса забрала его домой, сказав родителям, будто мы поймали его в лесу. Версия была не особенно правдоподобной, но ей поверили, ведь водились же на горе у Тбилисского моря черепахи.
Пожив некоторое время на балконе шестого этажа, кролик наш опять поменял место жительства, перебравшись в частный дом к Ларисиной бабушке по материнской линии, где благополучно и закончил свои дни, будучи поданным к столу на какой-то праздник.
Родители Ларисы тоже были ей под стать – люди особенные.
Отец ее был настоящим морским капитаном в отставке, бывшим фронтовиком. На пиджаке его в праздничные дни сияли ордена. Пожилой уже мужчина плотного телосложения, он чем-то напоминал популярного в те годы спортивного комментатора Льва Озерова. Спокойный и молчаливый, он вел жизнь размеренную и неторопливую и был не чужд лиризма, проглядывающего в его серьезных, мудрых и в то же время простодушных синих глазах. От этого человека веяло чем-то нездешним, собственно, он и приехал в Тбилиси из Севастополя, где в свое время воевал, а родился и вырос в Москве, где занимался в ранней юности спортивной гимнастикой и был в ту пору так похож на актера Сергея Столярова, что ему посчастливилось дублировать того в фильме «Цирк» при выполнении сложных акробатических трюков. Не знаю, насколько соответствовал истине этот рассказ Ларисы о гимнастическом прошлом ее отца, но сходство со Столяровым, сыгравшим в пленившей меня «Сказке о Царе Салтане» главную роль, я улавливала.
Мать Ларисы была лет на двадцать младше мужа и обладала, в отличие от него, бурным темпераментом. Всегда подтянутая, с прямой спиной и гордо поднятой головой, с красивыми, аккуратно уложенными белыми крашеными волосами, густобровая, сероглазая, с огоньком и иронией во взгляде, она обладала неоспоримой способностью внушать к себе уважение – перед ней все невольно расступались, освобождая дорогу. Порой она громогласно извещала о своем появлении уже издали – приветствуя кого-то удачной репликой или взмахом руки. Работая на двух работах – она была тренером по плаванию и инструктором-методистом по физкультуре на одной из фабрик, – мама Ларисы, тем не менее, никогда не выглядела, что называется, замученной трудом и бытом. С бытом, кстати, у них в семье все было в порядке.
В Ларисе удачно совмещались качества обоих родителей. По характеру она была ровно посередине между ними, а внешне больше походила на отца, которого не просто очень любила – гордилась им. И отец тоже не чаял в ней души, тем более что она была у них единственным, поздним ребенком.
Иногда мы с Ларисой, надевавшей по этому поводу тельняшку, садились в белый «Запорожец», который государство выделило ее отцу как ветерану войны, и отправлялись вместе с ее родителями на весь день на центральную спасательную станцию Тбилисского моря, где нас встречали как родных.
Отец Ларисы работал в республиканском ОСВОДе, и спасатели знали его, как говорится, в лицо.
Пока взрослые занимались своими разговорами о работе и о житье-бытье, мы с Ларисой, обменявшись со всеми приветствиями и шуточками и обследовав на станции каждую дырку, садились в моторную лодку, которую вел, улыбаясь, кто-то из спасателей, и бороздили море, глядя без устали на синюю гладь и на взвивающуюся за бортом пену.
Так как во всем, что касалось развлечений, я послушно следовала Ларисе, иногда это приводило к забавным потасовкам между нами. К примеру, однажды мы с ней вдвоем отправились на пустынный в осеннюю пору пляж. Залезли в одну из лодок, которые лежали здесь после окончания сезона перевернутыми и без весел, и отправились в плавание, гребя какой-то доской. Когда мы отошли уже довольно далеко от берега, бездомная овчарка Тома, верная спутница Ларисы, не любившая меня за то, что я тоже теперь стала спутницей ее хозяйки, принялась с лаем кидаться на меня, а сама Лариса, похохатывая, как всегда, раскачивала в это время лодку, и без того полную воды… А я-то и плавать толком не умела, даже мама Ларисы не сумела научить меня этому. Отлаявшись, отсмеявшись и отпаниковав, мы кое-как добрались до берега, где я кинулась на Ларису, собираясь ее как следует отдубасить. Мы вообще-то часто обменивались с ней на виду у изумленных прохожих кулачными ударами. Но это был скорее спектакль, который предназначался для чересчур корректных, прилизанных людей, которых нам нравилось шокировать буквально во всем. Но иногда нас захлестывала нешуточная злость, и обмен ударами был ощутимый. Впрочем, длилось это считаные секунды. Раз – и мы уже переключались на что-то другое, погружались в новую авантюру с головой, идеально дополняя друг друга.
А в тот день, пока мы с Ларисой дрались, овчарка Тома, притаилась, словно была гончей, в траве у тропинки, на которой показался бегущий трусцой мужчина в спортивном костюме. Внезапно она кинулась ему на грудь, и мужчина закричал. И тут же стал испуганно озираться в поисках камня или палки, но ничего не нашел, точнее, не успел, так как мы моментально оттащили Тому в сторону, схватив ее за ошейник с коротким поводком.
Мужчина был очень бледен и смешно ругался, мешая русскую речь с татарской и грузинской. Тома умудрилась цапнуть его в сосок! А мы… Увы, мы с трудом прятали улыбки…
Кончилось все это полюбовно: торжественно пообещали татарину-физкультурнику никогда больше не оставлять собаку без присмотра и расстались с ним без неприятностей.
Самое интересное, что потом он многие годы, когда от детства моего остались только приятные воспоминания, неизменно спрашивал, встречая меня на улице: «А как там твоя подруга? Передавай ей привет!» Он уже не бегал трусцой, а ходил с пастушьей палкой. И если сначала он показался нам серьезным и важным, то с годами он становился все проще и веселей, словно его в тот злополучный осенний день на пустынном берегу моря укусил сам ангел.
Но не все в нашей общей жизни было таким безоблачным. И одним из самых тяжелых событий – пожалуй, единственным событием, способным лишить мою подругу Ларису оптимизма и самообладания, – был приезд ненавистных собаколовов.
Словно фрагмент из фронтовой кинохроники, встает в памяти непривычно морозный декабрьский день со свежим пушком первого снега. И умирающий пес Каро, лежащий на снегу с раной в боку, которого обнимает рыдающая Лариса, а собаколовы нетерпеливо переминаются с сачком и жуткими своими щипцами, чтобы кинуться потом коршунами на труп.
…Тоже зима. С вьющимся на ветру красным знаменем, которое я изготовила из большого куска материи и ветки тополя, карабкаемся мы на вершину горы над Тбилисским морем. Это задумала я. И Лариса без лишних слов идет впереди меня по скользким камням, проваливаясь в снег.
Но мы все равно добираемся до вершины и, водрузив знамя, что-то поем, а после легко съезжаем вниз, сев на корточки, а потом и на пятую точку.
Мы совершили настоящий поступок, ведь вершина горы с развевающимся на нем красным полотнищем видна отовсюду!
Но на следующий день знамя исчезает.
И мы снова карабкаемся в гору с новым знаменем, благо дома у меня целый рулон красной материи, а найти ветку для древка и подавно не проблема.
Но и это знамя оказывается сорванным каким-то неизвестным нам Мальчишем-Плохишем.
День за днем длится наш с ним поединок: мы водружаем красное знамя – он его срывает.
Он срывает – мы водружаем.
И в итоге гора оказывается без знамени.
Ведь все когда-то заканчивается, в том числе рулон красной материи.
8
А параллельно с этой жизнью, неотделимой от Ларисы, то есть жизнью вширь и ввысь, шла во мне и внутренняя работа – работа вглубь.
Порой она была тяжела, и тогда внутри, казалось, поскрипывали в бесприютном осеннем дне пустые детские качели. И словно проталкивался вперед под землей невидимый крот, плутающий среди хитросплетений корней.
Ребенок в затемненной комнате внутри меня то проявлялся, то исчезал, подобно пламени свечи в руке идущего в ночи человека. Иногда он тихо улыбался, а иногда страшно тревожился, и пламя бывало то желтым, то красным. Но чаще этот ребенок внутри не подавал признаков жизни или, погруженный в непроницаемую тьму, глухо стонал. Порой этот стон слышала даже Лариса, так как я неосознанно постанывала в унисон. «Чего ты кряхтишь? – спрашивала она с неудовольствием. – Тебе вроде еще не девяносто лет. Или это ты стонешь?»
Что я могла ответить на этот ее прямолинейный вопрос? Только что неловкую шутку произнести в замешательстве.
Так уж повелось, что о серьезном мы с Ларисой не говорили. Все серьезные разговоры отскакивали от нее, как детские мячики. И возвращались – детскими мячиками… А я посылала скорее тяжелые бильярдные шары, стараясь прицелиться поточнее.
Вздохнув, я сворачивала свой бильярд, догадываясь, что, видимо, двух радостей – непосредственной, детской, и опосредованной, пропущенной через себя, – в одном флаконе не уместить. Поэтому в нашей паре за внешнюю жизнь отвечала Лариса, а все внутреннее относилось уже к моей компетенции. О внутреннем полагалось говорить четко и ясно, в виде готовых выводов, причем таких, какие можно было тут же применить на деле. А так как однозначных выводов у меня было маловато, дни пролетали в основном в зоне компетенции Ларисы.
Зато мои одинокие вечера принадлежали исключительно жизни внутренней. Вернувшись с улицы, я по-прежнему погружалась в чтение и писание. Читала я все подряд, мешая детское и взрослое, а писала теперь, ни больше ни меньше, роман-эпопею о Советском Союзе – таком, каким я его видела в школе, у себя во дворе, в своих поездках на каникулы, в характерах родственников, соседей и одноклассников… Мне очень хотелось запечатлеть тревожащее меня ощущение, что с нашим милым Советским Союзом – с нашей великой и могучей Родиной, политой кровью сражавшихся за нее предков, – что-то не так. И я добросовестно фиксировала на бумаге все бросающиеся мне в глаза признаки этой налипшей репьем болезненной чужеродности. Больше всего я хотела разгадать, где же у репьев корни, и помногу раздумывала над причинно-следственными связями. Я планировала отправить свою эпопею после ее написания не только в издательство, но и в ЦК КПСС, чтобы дедушка Брежнев и другие члены Политбюро смогли увидеть целостную картину того, что, вероятно, из Кремля было не так хорошо видно.
И вот однажды я, как мне показалось, все поняла про Советский Союз. А заодно поняла, чего мне так не хватало для того, чтобы уловить причинно-следственные связи в лабиринте сидящей глубоко в почве корневой системы.
Это случилось тогда же, в шестом классе, в год, когда мы сдружились с Ларисой.
По Центральному телевидению шел фильм «Карл Маркс. Молодые годы». Эти несколько вечеров у экрана я провела так, как, наверное, проводят время у стоп гуру адепты какого-нибудь восточного культа. Или рокеры – перед поющим со сцены кумиром бунтующей молодежи.
Какой же он был рыцарь – этот молодой Карл! Какой светлый, глубокий ум! Какой благородный характер! К счастью, отнюдь не «мужчина», как мой отец. В моем детском сердце не было места для мужчин: оно предназначалось только для рыцарей. И этот молодой Карл, с пламенной душой и таким нетривиальным, проницательным умом, был сопоставим по степени эмоционального влияния на меня только с другим выдающимся Карлом – Тем Самым Мюнхаузеном из фильма Марка Захарова, который я посмотрела уже в старших классах.
В эти пять вечеров я поняла, кто может соседствовать в моей груди рядом с Самым Лучшим Человеком, который покоился в Мавзолее.
И я приступила к поиску книг Маркса.
Как я поняла позже, благодаря этим поискам, помимо всего прочего, в мою изнывающую по глубокой мысли, не находящую достойной опоры душу нашла лазейку Ее Величество Философия, которой не во что больше было рядиться, как в книги Маркса, ибо других мыслителей в стране попросту не издавали или же их тиражи не доходили до масс.
Переступив порог книжного магазина, находившегося в нескольких трамвайных остановках от дома, я сразу же направилась в отдел политической литературы и, только взглянув на полки, сразу высмотрела трехтомник избранных произведений Маркса и Энгельса. Возможно, он был тут и раньше – а я часто наведывалась в этот магазин, где покупала приглянувшиеся мне новинки, включая брошюры с материалами партийных съездов и пленумов, – но не привлекал моего внимания, как не привлекает небо увлеченно бредущего по лесу грибника. Теперь же сердце мое так и дрогнуло, так и понеслось вскачь.
– Дайте мне… вот это, – сказала я срывающимся голосом, показывая на полки рукой. – Этот трехтомник, пожалуйста.
Продавщица, проследив за моим взглядом, подняла голову к верхним полкам и после некоторой заминки тихо сказала вкрадчивым, немного опасливым и немного сочувственным тоном:
– Девочка, это Маркс.
– Я знаю, – ответила я с большим достоинством. – Маркс, как и Пушкин… это непреходящие ценности.
И продавщица сразу все поняла.
Она молча достала с полки все три тома, деловито завернула их и тут же без лишних слов вручила прямо мне в руки, а я вручила ей мелочью из копилки всю причитающуюся сумму, и она, не считая, аккуратно разложила монетки в кассе.
Какой же это был праздник! В те дни, пусть даже и гуляя с Ларисой, я не замечала внешнего мира, уплывая в разворачивающийся передо мной простор сильной, точной мысли. Маркс разил наповал все мелкое, пошлое, больное, что встречалось еще в этом предназначенном для счастья человека мире, и не просто разил – объяснял происхождение мелкого и больного и показывал, что надо делать. Он не то что бы говорил что-то радикально новое – все эти идеи носились в воздухе и были понятны мне и до него. И не то чтобы употреблял другие слова, отличные от слов авторов школьных учебников, газетных статей или некоторых педагогов на уроках истории, литературы, биологии. Просто их слово – лежало. А его – реяло.
Иногда их слово было цветисто, но в то же время таило какую-то жалобу, которая вечно раздражала меня. Казалось, дунь на такое жалобно-цветистое слово, и оно разлетится умершим одуванчиком.
Слово же Маркса обладало магнетизмом. И этот скрытый жар передавался тоже магнетически.
И передался успешно – из груди прямо в грудь, словно минуя такую сомнительную инстанцию, как логика.
Залпом, с лёту проглотив трехтомник избранных произведений основоположников марксизма, я в свои 13 лет все в них поняла. Более того, я стала с ходу схватывать любые гуманитарные науки, любые художественные произведения, сразу просекая их суть, на которую нанизывались разнообразные детали.
Словом, Маркс пришелся мне, несмотря на мои юные годы, впору.
Как и Владимир Высоцкий, которого я открыла для себя практически одновременно.
Помнится, я как-то услышала от одной девочки во дворе, что, дескать, жалко Высоцкого, хороший был артист, умер, вот, в дни Олимпиады. Это имя тогда мне было не известно, и я не придала значения ее фразе. Олимпиада ассоциировалась у меня с улетающим в небо олимпийским Мишкой, а не с каким-то там Высоцким.
Но имя не забылось, и однажды я увидела в отделе грампластинок нашего универмага, который располагался на одной остановке с книжным магазином и где я регулярно покупала что-то из классики и советской эстрады, большой диск с песнями Владимира Высоцкого. На обложке был изображен неброско одетый, серьезный и в то же время простой и очень естественный – не по-артистически естественный – человек с гитарой. Этого артиста я помнила по фильмам «Арап Петра Великого» и «Место встречи изменить нельзя».
Пластинку я купила скорее из любопытства. Но как только большой черный диск начал крутиться, подобно штурвалу корабля в руках умелого капитана, как только раздались первые аккорды, вся прежняя эстрадная музыка, под которую я любила нежно грезить о чем-то или о ком-то, расхаживая по комнате или лежа на диване, раскололась, как дешевая ваза, и навсегда ушла из моей жизни, словно ее осколки смел ураган. Стремительный, упругий ритм пулеметной очередью любви косил любые границы, любые запоры и стены и поднимался прямо к звездам. А с ним, вырвавшись наружу, поднималась моя неспокойная душа.
Это были песни о Дружбе, Любви и Родине, о капитанах и летчиках, геологах и разведчиках, альпинистах и рвущихся за флажки волках. О племени Канатоходцев, которое я считала самым настоящим – единственно настоящим и единственно стоящим.
А все остальное – плохое и мещанское, что так хлестко бичевал этот человек, задыхающийся, когда был ниже гор, становилось неважным, поскольку человек этот был абсолютно несоизмерим с мещанством.
Ему я поверила сразу. И поверила, что все будет хорошо, раз он такой есть. Точнее, был. Но это не важно – самые лучшие уходят раньше других, но при этом оставляют за собой такой светлый след, что мы можем потом жить и дышать просто в этом очерченном ими пространстве.
Я купила все пластинки Высоцкого, выпущенные фирмой «Мелодия», – кроме большого диска, их оказалось всего три: две с разными песнями и одна гибкая, голубая, с песней «Кони привередливые». И я перечитала все, что нашла о нем в журналах.
Образ Высоцкого эмоционально так захватил меня, что по нему, как по эталону личности, я потом многие годы выверяла на степень подлинности любое событие.
Тогда же я завела тетрадь, куда записывала тексты песен и стихов, которые встречала в еще скудных тогда журнальных публикациях. Никто еще не считал Высоцкого великим артистом или большим поэтом – в печати были запрещены дифирамбы опальному Гамлету. Но я, не подозревавшая о его конфронтации с властью – о самой возможности конфронтации с ней у меня у меня и мыслей не возникало, поскольку я не сомневалась в святости тех, кто наверху, – и не понимавшая, не улавливавшая из-за этого второго дна в песнях, тем не менее была внутренне уверена, что пройдет время, и общество высоко оценит талант Мастера, и тогда имя его тоже войдет в число непреходящих ценностей.
В общем, в первые несколько месяцев пластинки Высоцкого не сходили у меня с проигрывателя. Пока отец, терпеливо дремлющий под это дело в соседней комнате, не сказал однажды в нешуточном ворчливом испуге:
– Этот пьяный голос… Он мне даже приснился!.. А нельзя ли сделать потише? Или, может, что-нибудь другое поставить? Вот Валюша есть Толкунова… Может, ее?
Валюшу я, при всем уважительном к ней отношении, ставить не стала.
Но мысль отца поняла – Высоцкий в его присутствии больше не звучал.
9
А в школе все оставалось по-старому. Я, как и прежде, не вписывалась в коллектив своего класса, да, собственно, и не старалась вписаться. От школьных уроков и особенно перемен оставалось только чувство собственной беспомощности и досады на себя. Тут я была закрыта и бездейственна – на грани с безразличием. Одноклассники с их жизнью были для меня как в тумане и казались какими-то плоскими, лишенными жизни фигурками. С ними было и неинтересно, и сложно. Все, что они говорили и делали, казалось мне слишком скучным, слишком будничным, однозначным, хоть некоторые из них и были внешне и по части слов вполне себе яркими личностями.
Но что есть яркость?… Я не раз задумывалась над этим вопросом. Пожалуй, я бы назвала – разумеется, после Ларисы, за которой в моем сознании, как казалось, навечно закрепилась пальма первенства, – по-настоящему яркой личностью такого же, как и я, молчаливого, наблюдательного человека, не проявляющего в школе даже элементарной активности. Больше всего мне нравились тихие, скромные люди, которые брали за все происходящее вину на себя. Саму себя я считала человеком обочинным, пограничным, которому еще только предстояло научиться подлинной человечности, научиться от таких вот вечно «виноватых», ровно ко всем относящихся, не судящих сгоряча собратьев.
Поэтому, если на моем горизонте появлялась порядочная, скромная, непритязательная, но в то же время глубокая, внутренне поэтичная личность, она обычно заменяла мне весь разношерстный коллектив, становясь целым миром, которому я с готовностью открывалась.
Такие люди, сами не зная о том, становились для меня учителями.
И самым горшим страхом было разочаровать их.
Но еще горше было разочароваться в них самих.
Вот почему к выбору друзей, которых я интуитивно выделяла, слив воедино чувство и мысль, я подходила очень серьезно.
Внутри у меня словно фильтр стоял, четко блокирующий сердечность и вытекающую из нее преданность по отношению к людям недостойным, таким, какие были хуже, чем я о них думала.
А поскольку тех, о ком думалось очень хорошо, всегда было мало – не считая героев революции и персонажей любимых произведений, – то можно сказать, что в классе я уж точно обходилась без друзей.
Но были в школе и те, кого я если и не любила всем сердцем, то уважала.
Например, учившийся на класс старше грек Гера Позов, с которым мы даже не были знакомы, вызывал у меня ощущение полета, в чем-то напоминающее мой восторг перед Высоцким. Он был тот еще канатоходец! И как красиво выходил за флажки! Казалось, даже страдающие от его хулиганств учителя в глубине души любовались им.
Гера Позов был известен тем, что не мог усидеть на уроке за партой.
Он начинал ерзать, потом громко комментировать рассказ учителя, затем препираться с ним в ответ на замечания, а после откровенно ерничать. Ну а потом, чаще всего даже не дожидаясь особого приглашения, вставал и выходил в коридор.
Там Гера Позов расшагивал по всему этажу, время от времени заглядывая в класс – не обязательно в свой, – и бросал под всеобщий хохот какую-нибудь реплику. Бывало и так, что он заваливался в чужой класс без приглашения и под одобрительные взгляды совершенно ошалевших от такой смелости ребят, что называется, доводил педагога. Мог, например, войти в класс на руках или, влетев в него после удара головой о дверь, сделать сальто прямо перед столом внезапно присмиревшей, просто слов не находящей учительницы. Выпроваживать его иногда приходилось вместе с директором и обоими завучами, но и тут Гера Позов смешно препирался и отбрыкивался, показывая свои акробатические номера.
Он был ростом выше среднего, крепок, длинноног и широкоплеч, густые волосы, зачесанные назад, удлиняли красивое лицо с правильными чертами и изящным, хоть и слегка расплывчатым профилем. Взгляд его был как бы плывущим в дымке, и весь он был какой-то нездешний, и иногда меня даже посещала крамольная мысль: а не является ли Гера Позов сошедшей с постамента, ожившей скульптурой древнегреческого бога, титана или героя, наподобие Прометея? А может, это и сам Прометей, несущий нам подпаляющий все нечистое, проливающий свет правды огонь?… Ведь огонь Геры проливался в основном на головы тех учителей, за которыми водились грешки. И они становились абсолютно беззащитны перед словесной эквилибристикой этого весьма и весьма проницательного циркача, который мог, к примеру, простодушно спросить: «А сколько сейчас стоит пятерка в четверти?»
Меня тоже живо интересовал этот вопрос. И в то же время я боялась услышать ответ на него, боялась разочароваться в тех учителях, которые мне нравились, поскольку разочарование в человеке, которого я воспринимала как наставника или как брата, сестру, друга, вызывало во мне такое сильное огорчение и замешательство, что земля просто уходила из-под ног, и я оказывалась словно зажатой в некой безысходной, давящей, как темная паутина, пустоте, в которой задыхалась.
Такого рода разочарования были противопоказаны мне – буквально физически. Я уже имела опыт чуть ли не предобморочной дурноты, когда случайно услышала, как матерится в дружеской беседе со своей приятельницей, школьной уборщицей, шагая с ней под ручку, наша директриса, преподававшая русский язык и литературу. Только что она посвятила целый урок чистоте речи, только что декламировала с дрожью в обычно металлическом голосе стихотворение в прозе Тургенева и только что, поднимая глаза к портретам классиков, умоляла нас чуть ли не со слезами на глазах никогда не употреблять слова-паразиты. Класс так впечатлился, что на следующих двух переменах было непривычно тихо… Но спустя пару дней меня угораздило забыть в школьной раздевалке пакет со сменной обувью, и я, вернувшись за ним в опустевшую школу, застала по-свойски и даже как будто с гордостью матерящуюся директрису. Гордящуюся еще и тем, что она может, пока никого нет, пройтись по пустующему коридору под руку со своей подругой-уборщицей.
Если бы я узнала, что кто-то из учителей берет взятки, я бы, наверное, охладела не только к нечистому на руку педагогу, но и к предмету, который он преподавал.
Вообще же, мне очень хотелось быть такой же смелой, как Гера Позов, и высказывать учителям (и людям вообще) все, что я о них думаю. Но я не могла… Какая-то сила сдерживала меня, и эту внутреннюю плотину было не обойти. Обойти ее можно было, лишь зная наверняка. А как, например, узнать наверняка, берет ли вот этот учитель взятки? Когда врет друг – узнать можно. Просто почувствовать… И тогда уже слова, налившись праведной силой, смогли бы смести любую преграду, стали бы горькой обличительной речью. А тут всегда оставалась неопределенности. И, чувствуя эту неопределенность, я терялась и смущалась, не в силах позволить себе проговорить что-то, что оскорбило бы человека чудовищной несправедливостью. А так как я сдерживалась, не проговаривая вслух мелькавшие у меня многочисленные подозрения, накопившись, они иногда – неожиданно для окружающих, да и для меня самой – вырывались в виде гневных выговоров, в которых правда гротескно мешалась с самыми причудливыми и искаженными преувеличениями. После этих вспышек всем было очень неудобно, и мне стоило немало крови доказать потом этим людям, да и самой себе, что я на самом деле не думаю о них так плохо, а просто мне что-то там показалось, ну а дальше снежным комом накатили обиды на жизнь, в общем-то не имеющие отношения к личности, на которую этот ком обрушился. Выслушивая мои противоречивые оправдания, люди обычно со вздохом успокаивались, но трещина между нами оставалась, и если в мой адрес продолжали поступать глухие намеки на прежнюю обиду, я вновь нешуточно взвинчивалась и могла опять вспылить. Поэтому общение с обидчивыми и долгопамятными на плохое людьми было мне противопоказано. Оно превращалось в замкнутый круг из вспышек, перебранок, извинений, оправданий, упеков – и снова вспышек. Фух!.. Какое же счастье, что на свете была Лариса. С ней можно было просто обменяться на ходу тумаками, и в следующую минуту мы, обнявшись, бежали дальше.
И все-таки в один прекрасный день меня понесло по стопам Геры Позова. Уж слишком его пример был заразителен, хотя и неподражаем.
Я решила поподражать Гере Позову, которого побаивалась даже наша бессменная директриса, стальная леди, заставлявшим всех буквально цепенеть, вжавшись в парты.
А чтобы поподражать, приобрела в магазине «Детский мир» черный игрушечный пистолет, стреляющий большими белыми шариками, и маску очаровательной свинки.
Изучив школьное расписание, я выбрала день, когда урок физкультуры в нашем классе, куда можно было не пойти без всяких неприятных последствий, сославшись на забытую форму, под чем по умолчанию подразумевались «трудные дни», такие трудные, что случались у некоторых девочек по нескольку раз в месяц, совпадал с уроком пения в каком-то младшем классе. Надев в туалете, располагавшемся как раз рядом с залом, где проходили уроки пения, мамины черные перчатки и маску и зарядив пистолет шариком, я, как в тумане, не помня себя от волнения, с бешено колотящемся сердцем и стучащей в висках кровью, поскреблась в дверь зала, ожидая, что кто-то из малышни ее откроет, после чего я торжественно ворвусь внутрь, как настоящий Робин Гуд.
Однако, к моему несчастью, дверь отворила сама учительница пения – невысокая, полная, рыхлая женщина лет сорока восьми. Быстро поставив ногу между дверью и косяком, я выбросила вперед руку и выстрелила…Учительница вскрикнула, я машинально отпрянула назад, и дверь захлопнулась.
Мне бы бежать сломя голову! Но я – из-за запредельного волнения – смогла только заскочить в туалет. И через минуту – я с ужасом услышала это – дверь зала снова отворилась, по паркету зацокали каблуки.
Прежде чем я успела что-то сообразить, Полина Сергеевна, похожая в этот момент не на учительницу, а на обычную домохозяйку, в меру испуганную, в меру хваткую, в меру воинственную, вошла в уборную.
Отбежав в конец помещения, я повернулась к ней лицом в маске и скрестила на груди руки в черных перчатках, наверное, чтобы не выдать дрожи.
– Сними маску, – сказала Полина Сергеевна. – Кто ты?
– Не сниму! Не ваше дело, – выкрикнула я грубо.
– Ах, так! Ну, тогда я заберу твой портфель, а потом и поговорим, – спокойно произнесла Полина Сергеевна и взяла мой портфель, который я оставила на подоконнике туалета у входа, когда еще только готовилась к операции. Взяла и унесла его.
И пришлось мне – застигнутому врасплох Робин Гуду – пойти за ней в зал, где третьеклассники, присмиревшие от соучастия во внештатной этой ситуации, так и ахнули при моем появлении.
– Свинушка!.. – произнес кто-то изумленным, сдавленно-восторженным голосом.
Чтобы поддержать этот настрой, я слегка помахала им свободной рукой. В другой руке я по-прежнему держала пистолет, не направляя его никуда конкретно. Раздался смешок, еще один и еще, и вот уже весь класс, кто упав на спинку стула, а кто вскочив, не просто хохотал, а грохотал хором, с живейшим интересом наблюдая за нашим с Полиной Сергеевной поединком.
Я требовала вернуть портфель. Она – снять маску и назвать фамилию. Наконец мне это надоело, и я, вся взвинченная, сорвала маску и выкрикнула:
– Вот вам! Кикнадзе моя фамилия! Довольны?
– Понятно… А ведь я помню тебя. Забирай свои причиндалы!
Портфель был перемещен с учительского стола на пол, и я, схватив его, как драгоценный трофей, круто развернулась и зашагала к выходу, не забыв на прощание помахать рукой просто воющей от восторга малышне.
Ну, разумеется, Полина Сергеевна помнила меня, ведь она преподавала у нас пение.
И вся ее вина передо мной заключалась только в том, что она не нравилась Вере и Ире.
Несмотря на то что мы уже давно раздружились с Верой и Ирой, эти две посерьезневшие, повзрослевшие девочки, случайно сталкиваясь со мной в школьном коридоре, иногда скупо рассказывали что-то о своем житье-бытье. Мне в такие минуты всегда хотелось поскорее сбежать, так как я испытывала чувство какой-то пустоты и вины за то, что дружу теперь не с ними, а с Ларисой, и совсем не интересуюсь их делами. Чувство вины порождало желание откупиться чем-то, что и вылилось в совпавшее с желанием поподражать Гере Позову решение «помочь».
Вере и Ире до коликов в печенках – что отражалось на их лицах, когда они об этом рассказывали, – не нравилась их новая классная руководительница Полина Сергеевна, сменившая прежнюю, обожаемую. Как я теперь понимаю, не нравилась она им только тем, что была пока новой.
Саморазоблачившись и вернув портфель, я неожиданно успокоилась и обрела решимость. И даже почувствовала некую удовлетворенность. И стала спокойно ждать продолжения, не страшась неприятностей и даже как будто предвкушая их. В душе я надеялась дать отпор любой силе, даже если это окажется пед совет.
Единственное, что было досадно, так это то, что не удалось подвести под монастырь Аппатиму, что изначально входило в мой план. Я заметила, что у Аппатимы тоже был «трудный» день, и она не пошла на физкультуру. И, по моим расчетам, хватившись искать таинственного Зорро, человека в маске, взрослые непременно стали бы подозревать тех, кто отсутствовал на уроках, а законно отсутствовать можно было только на физкультуре. И тогда наверняка подозрение пало бы на Аппатиму, слывшую куда более непредсказуемой и воинственной особой, нежели я.
Этот план я не считала мелкой и коварной местью, так как непрерывно раздражавшая меня, пытающаяся вывести из себя мелкими пакостями Аппатима накануне явно превысила чашу моего терпения: она попыталась дискредитировать меня перед Ларисой!
Я слышала собственными ушами, как Аппатима, выходившая из подъезда, приостановилась возле ожидавшей меня Ларисы и спросила у нее, как она может дружить с таким гнилым человеком, как я. Она попыталась раскрыть Ларисе глаза на всю мою гнилость, но та только иронично посмеивалась, возражая кратко и метко.
Я спустилась, Лариса подхватила меня под руку, и мы унеслись в несусветную даль. С Ларисой сплетничать было бесполезно, она не то что не понимала сплетен, она просто срывалась куда-нибудь, до того ей было скучно выслушивать все это.
Но Аппатима-то покусилась на святое!.. Нет, не будет ей больше спуску от принявшего озверин Леопольда!
В общем, так или иначе, сохраняя внешнее спокойствие, но с бурей, бушевавшей в душе, я ждала продолжения истории с маской и пистолетом в виде, как минимум, вызова к завучу или директору.
Но ничего такого не последовало.
И когда я, слегка смущенная и разочарованная, пришла через три дня на урок пения, который был у нас по расписанию, и села в сторонке, Полина Сергеевна и глазом не повела в мою сторону.
И тогда я принялась рисовать на нее карикатуры в альбоме для нот, а после урока, вырвав из него листы, на которых Полина Сергеевна была изображена в виде поющей и пританцовывающей свинки, положила их ей на стол, многозначительно присовокупив вполголоса: «Это – вам!» Меня так и распирало от растущей бесшабашности.
Должно быть, мне удачно удалось войти в образ Геры Позова, а вот как притормозить и повернуться к выходу, я не знала.
И Полине Сергеевне пришлось мне помочь.
Когда я пришла на следующий урок в кабинет русского языка и литературы, Дина Александровна, наша классная руководительница, задумчиво сидевшая за столом, окликнула меня:
– Маша, подойди, пожалуйста.
И меня словно обухом огрели по голове. Или облили холодным душем. А может быть, горячим. Потому что я сначала похолодела, а потом почувствовала прилившую к щекам краску. Дина Александровна преподавала литературу. А с учителями литературы и истории у меня были традиционно хорошие отношения. Они явно не представляли меня в маске и с пистолетом.
Наверное, поэтому Дина Александровна сказала тихо, почти нежно:
– Ну что там у вас случилось?… Ладно, иди, и пусть это поскорее забудется.
Вернув мне мои карикатуры с резвящейся свинкой, Дина Александровна продолжила проверять тетради. Я же едва доплелась до парты. Если бы на меня набросилось все отделение милиции во главе с инспектором по делам несовершеннолетних, клянусь, мне было бы легче!
С той минуты я перестала примерять на себя роль Геры Позова.
И я, конечно, не знала, что спустя месяц-другой придется опять подходить к Дине Александровне, на сей раз в слезах, с просьбой защитить меня от обвинений классной руководительницы Ларисы, с которой Дина Александровна каждое утро приходила в школу под руку – они жили по соседству.
Классная Ларисы, задержав ее маму после родительского собрания, сказала, что Лариса чрезмерно увлеклась дружбой с девочкой из старших классов, а сие не есть норма. Другие, более взрослые интересы могут исказить развитие ребенка.
Об этом мне рассказала нейтральным тоном присмиревшая, отчего-то посерьезневшая Лариса, которая, однако, увидев мою реакцию, попыталась обратить все в шутку, бросив: «Да, ладно, мама не такая дура. Проехали!»
– Более взрослые интересы! – кричала я, рыдая, Дине Александровне. – Это какие, интересно, такие?! Пусть объяснит!
– Ладно, ладно… Я поговорю с Раисой Тимофеевной, – глядя на меня сквозь дымку рассеянной задумчивости, обещала Дина Александровна.
И, видать, обещание свое сдержала. Тема о моем дурном влиянии на Ларису больше не поднималась, да и родители Ларисы замечали скорее обратное – я направляла в более позитивное русло разгульно-разухабистый нрав их ненаглядного чада.
Слезы… Они выходили наружу не часто, но так и копились внутри. Как-то я шла, сама не зная куда и зачем, по школьному коридору и услышала участливый голос:
– Деточка, ты плачешь?
Завуч Надежда Антоновна, бывшая балерина, невысокая, изящная даже в пожилом возрасте, приостановившись, заботливо глядела на меня сбоку, как-то по-птичьи. Она была полной противоположностью брутальной Елены Ивановны, второго завуча, педагога-организатора, имевшего за плечами опыт работы инспектором в детской комнате милиции; она преподавала у нас английский, и мы с ней удерживались от обмена колкостями только потому, что старались свести контакты к минимуму.
Надежда Антоновна вела уроки биологии и старалась ставить мне, вытягивая всеми силами у доски, четверки вместо вполне устраивавших меня троек, что вынудило меня со вздохом на твердую четверку и перейти. Помню, она сияла несколько дней, носясь с одной моей лабораторной, в которой я написала, цитируя Энгельса, что «жизнь есть способ существования белковых тел». Она показывала мою тетрадь коллегам, а меня расспрашивала ненавязчиво, что я еще вынесла из произведений классиков марксизма, и одобрительно кивала, улыбаясь легкой, тонкой улыбкой.
– Я плачу? Ну-у, нет!.. У меня настроение ровное.
– Ну, хорошо, деточка. Не буду тебе мешать.
И что за лицо у меня такое… Мне нужно всегда улыбаться, чтобы никто не подумал, будто мне плачется.
10
Если отношение к тем, кого я считала учителями – а это были после мыслителей, писателей, революционеров и героев Отечественной войны в первую очередь, мои друзья, а во вторую – взрослые люди, в ком я видела некий возвышающийся над обыденностью внутренний план, – отличалось благоговением, то все остальные, не перечисленные выше, становились мишенью моего осуждения. Мало того что я не уважала собственных родителей – я и к большинству родителей относилась весьма скептически. Зачем, к примеру, они звали со двора своих чад, отпуская им на гуляние и игры, на дружбу какие-нибудь час или два? Затем, что почитали эту важную сторону жизни за что-то незначительное. Я просто обомлела, когда отец один раз сказал, что дружба – это, конечно, хорошо, но у взрослых людей ее не бывает. И ведь верно! Больше всего меня угнетало, что отец часто говорил очень верные вещи, он попадал прямо в точку. Но в какую точку? В ту самую, зовущуюся собственным пупом? Вокруг этой точки, увы, и крутилась планета большинства людей. Это-то и было обидно до слез.
В том, что эта планета большинства действительно существует, а не является моей выдумкой, я убеждалась не раз. Взять хотя бы историю с вором…
Как-то, стоя в кухне спиной к окну, я услышала странный шум, будто кто-то грузно плюхнулся на пакет с осколками стекла, который стоял у нас на балконе. Оглянувшись, я успела заметить промелькнувшую тень. Она была большой и не могла, следовательно, принадлежать птице. А между тем пронеслась буквально по воздуху, словно не касаясь перил.
Ничего не поняв, я после минутного замешательства вышла на балкон.
Пакет с осколками действительно был опрокинут, но на балконе не было не души. Я стала смотреть вниз и увидела выбегающих из подъезда, сбивающихся в кучу соседей.
– Вор, у ваших соседей был вор! Он перескочил на ваш балкон, а потом перебрался на лестничную площадку, – сказала со своего балкона жившая с детьми и внуками пожилая интеллигентная женщина по фамилии Константинова, обычно молчаливая. Она была прямой, как палка, и со мной без экстренной надобности никогда не заговаривала, мы даже и не здоровались.
Ах, вот, значит, в чем дело… Ну и ну!
И я понеслась вниз.
Там-то и выяснилось, что муж Константиновой заметил приоткрытую дверь в квартиру отлучившихся на дачу соседей, с которыми у нас был общий балкон, и, сунувшись туда, спугнул вора. Бывший военный офицер, Константинов кинулся к себе домой за пистолетом, из которого он обычно салютовал на Новый год, и, вооружившись, крикнул на ходу, чтобы вызывали милицию, а потом сбежал вниз, надеясь перекрыть вору выход.
Поступок, конечно, смелый, не каждому по плечу.
Но и вор был не лыком шит.
Предусмотрев такой поворот, он сиганул на наш балкон и, пробежав по нему, каким-то образом сумел переместиться на лестничную площадку другого подъезда и уже оттуда спустился вниз. (А может, и не спустился – спрятался где-то в доме.) Причем все это он успел провернуть еще до того, как Константинов занял внизу свой пост с пистолетом.
– Ну где же он? – недоуменно спрашивал потом этот полковник в отставке, поглядывая на меня с подозрительностью. И другие соседи тоже спрашивали. И тоже смотрели как-то подозрительно. А жена Константинова, стоявшая тут же со сжатыми губами и непроницаемым лицом, молчала.
– Ведь вы же видели, что он, пробежав через наш балкон, перелез дальше, – сказала я.
– Нет, я ничего не видела, – ответила Константинова. – И вообще, у меня давление, я плохо вижу. Костя, я ухожу. Может, пойдем уже?
Да-да-да, я понимаю, у взрослых – некоторых взрослых, да что там темнить – у большинства! – дружбы не бывает и человек человеку волк.
Константинова предусмотрительно отказалась от своих слов, чтобы не фигурировать в деле в качестве свидетеля.
Прибывшая милиция обошла все квартиры, разыскивая вора, который и в самом деле мог пересидеть у кого-то из соседей, припугнув их. Но никого не обнаружила. И так впоследствии и не нашла. Да и не старалась.
В нашей квартире милиция тоже побывала и, разумеется, никого там не увидела, но соседи еще долго судачили о том, что, вор вероятно, прошел через нашу квартиру, что я впустила его, запуганная им. По мнению соседей, он не мог так быстро и ловко перебраться в другой подъезд – это, мол, невозможно физически.
Я хорошо усвоила – взрослые люди приветливо здороваются, гладят тебя по головке, говорят тебе и друг другу приятные слова, и иногда даже вполне искренне. Вполне искренне даже помогают иногда. Но случись что посерьезней, и большинство вспомнят про то, что у взрослых людей дружбы не бывает.
Присматриваясь к тем, кто в глубине души полагал, что человек человеку волк, хотя, может быть, и утверждал обратное, как того требовала настойчиво проводимая идеологическая линия, я заметила, что больше всего среди них людей с мещанской, или, как говорили раньше, мелкобуржуазной психологией. Те, кого, должно быть, в двадцатые – тридцатые годы называли нэпманами. А историю КПСС я знала по вузовскому учебнику, который прочитала весьма внимательно, взяв, никем прежде не открываемый, с полки отдела истории и обществоведения в нашей районной библиотеке.
Там же я раскопала материалы Двадцатого съезда партии, из которых с некоторым удивлением узнала о культе личности Сталина, которого считала мелким партийным деятелем, так как почти не встречала в печати его имени.
Хотя материалы шокировали, честность и энтузиазм партии во главе с Хрущевым глубоко удовлетворили меня. Так же как ее честность и энтузиазм, смелость и бескомпромиссность, проявленные впоследствии к самому Хрущеву, который на каком-то этапе своей государственной карьеры тоже уклонился, забыв, что руководитель в государстве трудящихся – слуга народа.
В материалах Двадцатого съезда я нашла упоминание о некой ошибочной статье Сталина про то, что по мере развития социализма классовая борьба не уменьшается, как можно было бы думать, а, напротив, разгорается все сильнее. И что вроде бы эта ошибочная, вредная теория и сподвигла его на идущее по нарастающей выискивание всяческих врагов. Как я ни старалась разыскать саму статью, ее нигде не было.
И тогда, подавив нетерпение и желание въесться в тему поглубже на основе всех имеющихся фактов, я принялась фантазировать.
А так ли уж ошибался товарищ Сталин в теории? – думала я. То, что он предпринял на основе теории ошибочные, да что там говорить – просто мерзкие шаги, репрессировав цвет тогдашней партии, еще не говорит о том, что исходная его мысль была ложной.
Если поглядеть вокруг, то в нашу эпоху развитого социализма сам дух социализма практически сошел на нет, растворившись в растущей в геометрической прогрессии вместе с ростом благосостояния людей мелкобуржуазной психологии. Если в двадцатые – тридцатые годы встречались отдельные нэпманы и кулаки или даже классовая прослойка нэпманов и кулаков, то теперь нэпманами стали практически все. Образовался класс нэпманов. Причем этот класс незаметно эксплуатировал оставшуюся прослойку честных людей и благодаря своей массовости стал почти не видим, как серое – на сером.
Если так продолжится и дальше, то в дальнейшем произойдет контрсоциалистическая революция и общество – страшно подумать! – вновь вернется к капитализму. Более того, этот перманентный контрреволюционный процесс уже идет, более того, он уже близок к тому, чтобы выплеснуться наружу, и тогда буржуазия сможет спокойно взять в руки и государственную власть. Ведь души людей и так уже под контролем!
Итак, по мере развития социализма растет благосостояние трудящихся. А благосостояние вызывает зацикливание на материальных благах, будит и усиливает желание обладать большим. Прежнее горение духа сходит на нет, и появляются поколения тех, кто тлеет, точнее, копит и коптит, коптит и копит…
Поэтому действительно, чем дольше развивается социализм, тем больше у него врагов. Врагами и в самом деле становятся все.
Все падают!
И страдают от своего падения!
Повсюду даже невооруженным взглядом видны признаки этого скрытого страдания.
Люди работают спустя рукава, игнорируют политические новости, предпочитают поменьше знать, поменьше читать, поменьше мыслить. Они только укрепляют собственные гнезда, словно это их мини-государства, где они хотели бы укрыться в уюте и заведенном ими порядке от всего большого и сложного, такого непонятного, такого, но их представлениям, противоречащего. Но и это их не может удовлетворить, и многие в России нещадно пьют.
Какой же из этого выход? Ликвидировать мелкую буржуазию как класс?
Или, может быть, конфисковать у всех излишки собственности?
Или в срочном порядке понизить уровень жизни, переведя всех на карточную систему?
Отправить всех на войну, дабы в предсмертном поту отлетела шелуха?
Нет, мы пойдем другим путем: мы просто выделим и усилим главное – идеологическую основу. Ибо это она, а не экономика, должна править балом.
Раз по мере обращения к материальному падает духовность, духовная составляющая партийной работы должна приобрести исключительное значение.
Чем лучше мы живем в материальном плане, тем чище и ярче должен гореть дух настоящих коммунистов. Теперь их значение возросло в разы. Все честные люди должны стать коммунистами. А лучшие из них – возродить традиции комиссарства.
Комиссары должны собственным примером показать отступившим от былых идеалов согражданам всю красоту Человека с большой буквы, который, по определению, и есть убежденный коммунист.
Именно красота духа должна пробудить уснувшие человеческие души!
Все эти мысли я изложила в виде газетной статьи – первой в своей жизни – и отослала в «Комсомольскую правду» и «Вечерний Тбилиси».
Где-то с полгода, раскрывая свежие номера этих газет, которые наша семья традиционно выписывала вместе с журналами «Здоровье» и «Работница», я всякий раз так и обмирала. Казалось, вот сейчас раскрою и увижу свои, безусловно, правильные мысли в сопровождении комментариев какого-нибудь старшего, мудрого товарища.
Но ничего такого не последовало.
Больше всего я расстраивалась, когда бездумность и потребительская психология просачивались в тех, кого я считала людьми чистыми и благородными. Порой в этом смысле меня огорчала даже Лариса, с которой я втайне чувствовала себя немного наставником ввиду своего старшинства.
Несмотря на то что в играх и прочих составляющих внешней жизни Лариса была настолько безусловным лидером, что про нас ходили слухи, усиленно поддерживаемые Аппатимой, будто я нахожусь у своей подруги чуть ли не в рабстве, в вопросах внутреннего я была по отношению к ней настоящим деспотом.
Стоило ей хохотнуть в компании, услышав анекдот про Брежнева, как я, отозвав ее в сторону, гневно спрашивала:
– Ты что это, опять, да?… Объясни, пожалуйста, что ты нашла смешного? Разве ты не знаешь, что над такими шутками зубоскалят только идиоты?
Но Лариса не могла объяснить. Она просто улыбалась своей открытой, немного ироничной улыбкой, предназначенной всем сразу. Меня она слушала пусть и не возражая, но рассеянно, словно только и ждала, когда я успокоюсь и отпущу ее обратно, туда, где рассказывают что-то еще веселое.
– И вообще, тебе не кажется, что эта компания слишком примитивная. Давай потихоньку прощаться с ней, – говорила я сердито.
– Я понимаю, что анекдот был идиотский. Но ведь смешной, – осторожно возражала Лариса, глядя мне в глаза непонимающим, чистым и при этом нисколько не виноватым, добродушным взглядом. И лучше бы она этого не говорила – себе же дороже!.. Ведь знала, что потом, когда компания разбредется, я буду не меньше двух часов читать ей мораль об умения думать над тем, над чем смеешься.
Как-то мы пошли с ней в зоопарк, взяв с собой нашу невоспитанную овчарку Тому.
Тома наделала своим появлением у вольера с тигром, который сразу кинулся на нее, такой переполох, что отовсюду набежала толпа, среди которой Лариса чувствовала себя как рыба в воде. Она тут же перезнакомилась с работниками зоопарка, и вскоре те уже предлагали ей бесплатно ежедневную порцию мяса для собаки. Разумеется, это была шутка. Но мне такая шутка не показалась невинной. Я усмотрела в ней бездумную нечувствительность к фактам казнокрадства на территории зоопарка. И Лариса, вздохнув, выслушала от меня очередную лекцию. А я, сердито сопя, подумала, что, наверное, нам и вправду не хватает войны, раз уже даже Лариса подвержена этому всеобщему флеру легковесности.
Я часто замечала, что люди становятся более задумчивыми, погруженными в себя и в то же время возвышенными, когда с ними случается какая-нибудь нешуточная беда. А если страдания очищают душу от наносного в ней, то, может быть, печаль полезнее радости?
Из этих соображений печальные люди привлекали меня больше, чем радостные, – они казались мне глубже. Более того, я не раз ловила себя на мысли, что втайне радуюсь некоторым случающимся с людьми неприятностям, если последние как-то просветляли их.
Но чем я тогда отличалась от товарища Сталина с его репрессивной машиной? Не исключено, что он начинал с тех же мыслей.
Так что же делать, боже мой, что же делать, как не поддаться этой обманчивой легкости, ввергающей душу в омут забвения?
Точного ответа на этот вопрос я не знала.
Я знала только, что люди могут быть такими, как Данко из рассказа Горького.
Прочитав легенду о Данко в «Старухе Изергиль», я была так потрясена, что выучила ее наизусть и пересказала потом слово в слово одной девочке из нашего двора. Я думала, что такие слова не могут оставить безучастными ни одну душу, после них человек уже не сможет быть прежним. И действительно, у девочки, когда она, притихнув, слушала меня, было такое нежное, чистое, благородное лицо. И мы в тот день как-то по-хорошему провели время, взобравшись на акацию и рассказывая друг другу разные случаи из жизни на каникулах. Она даже в какой-то момент, придвинувшись ко мне ближе, склонила голову ко мне на плечо, от чего стало хорошо до небывалости. Но день пролетел, и я по прошествии еще нескольких узнала, что эта девочка распускает обо мне какие-то сплетни.
Но горше всего было обнаружить, что на ипподроме, где Лариса занималась конным спортом, на который мне не удалось записаться из-за страхов моей матери, образовался филиал того самого поселка Епифань Тульской области, где люди непрерывно пили и гуляли. Вокруг моей подруги так и вились норовившие распустить руки, ждущие своего часа, настойчиво к нему идущие молодцеватые парни из числа конюхов и некоторых спортсменов. А что Лариса? Она, смеясь, умела всякий раз оставить их с носом. Но всегда ли так будет? У меня прямо сердце ныло в груди, когда я проникалась этой развитой в моем воображении картиной с очень несчастливым концом. И я умоляла Ларису перейти на какой-нибудь другой вид спорта.
Но я, конечно, знала, что Лариса крепкий орешек в отношениях с противоположным полом, хоть о нас с ней одно время ходили слухи, будто мы чуть ли не девицы легкого поведения.
Механизм формирования столь далекого от истины нелестного общественного мнения раскрылся для меня в один из самых неладных дней моего детства.
Вместо потерявшего актуальность вопроса о моем дурном влиянии на Ларису вдруг всплыл вопрос о тлетворном влиянии Ларисы на меня. И всплыл он в мозгу моего отца, внезапно активизировавшемся под действием каких-то только ему ведомых причин. Было это в ясный сентябрьский день, я училась тогда в седьмом классе.
Летя, как обычно, к Ларисе вниз по лестнице, я еще сверху услышала ее звонкий, раскатистый смех, на который порой подтягивались, неведомо зачем, окрестные мальчишки. Так повелось, что Лариса, завидев меня, вскидывала руку вверх и, помахав ею, указывала направление, а потом мы, сорвавшись, бежали, чтобы встретиться в некой точке. (Как знать, не идем ли мы и сейчас навстречу друг другу по линиям, пересекающимся где-то там, в математической бесконечности?) Мальчишки оставались далеко за спиной, да, собственно, они и не помышляли о том, чтобы кинуться вслед за нами.
Но в тот злополучный день, выйдя из подъезда, я застала Ларису рядом с Герой Позовым. Они стояли чуть поодаль, у входа на площадку.
Небывалое дело – тот самый Позов, никогда не хаживавший вблизи нашего дома, каким-то образом забрел к нам во двор и, склонившись к уху Ларисы, что-то рассказывал с присущим ему ироничным, таинственным видом.
Предвкушая знакомство – ведь мы с Позовым до сих пор так и не познакомились, – чувствуя одновременно и влившуюся в ноги свинцом ответственность и рвущийся изнутри буйным ветром восторг, я медленно шла навстречу своему кумиру, стоявшему рядом с моей лучшей подругой и уже приветливо, по-свойски махнувшему мне рукой.
В это время к подъезду подъехали голубые «жигули» моего отца, и он, я отметила это краем глаза, лениво выбравшись из машины, принялся что-то доставать из багажника, вертя в пальцах ключи.
Я подошла к Ларисе и встала рядом с ней с другой стороны, теперь она оказалась между мной и Герой.
Позов все еще что-то говорил, Лариса оглушительно хохотала. И вдруг отец, бросив на землю какой-то предмет из багажника, злобно выкрикнул:
– Слушай, ну как тебе не стыдно! Что с тобой дальше будет, если ты уже сейчас такая б…дь! Маша, уходи, эта компания не для тебя!
Надо отдать дань Гере Позову.
Вместо того чтобы дать моему отцу по морде за оскорбление девочки, которую он смешил, Гера, вероятно уважив меня, смертельно побледневшую, слегка поклонился и, отодвинувшись от Ларисы, сказал: «Извините!» А затем, похлопав меня по плечу и прощально кивнув нам обеим, удалился.
Я же, выйдя из оцепенения, схватила Ларису за руку и потянула за собой в бег, вокруг словно пропасть разверзлась, ибо земли под ногами я точно не ощущала.
В какой-то момент я осознала, что мы находимся в лесу на горе и я что-то горячо говорю Ларисе. Видимо, я дала волю скопившейся внутри черной ненависти к человеку, почему-то считающемуся моим отцом. Я рассказала Ларисе про нашу семейную жизнь, включая эпизод в Епифани, когда хотела его отравить. И поклялась, что убью его! Как он посмел после всего что было – как посмел!..
Непривычно хмурая Лариса слушала меня, закусив губу, и задумчиво глядела вдаль. На мои угрозы она слабо возразила:
– Да ладно тебе, пусть живет! У некоторых бывает похуже. Бывают же у некоторых родители-алкоголики или бандиты. А у тебя он, в принципе, безобидный.
Упоминание о бандитах навело меня на мысль посадить отца в тюрьму, раз уж не удается никакими другими способами выставить его из моей жизни. Надо разузнать про его грешки в должности начальника геодезической партии и написать жалобу в ОБХСС! Или достать и сжечь-таки секретные карты – тогда его посадят наверняка. Правда, могут отправить в колонию и меня, но на это плевать! Ради того чтобы вытоптать все следы этого человека, посмевшего задеть моих друзей, я была готова сесть в тюрьму сама.
То, что отец потом, успокоившись, не стал развивать тему, меня не удовлетворило, да и не могло удовлетворить в принципе. Я даже пригрозила матери, что уйду из дому, если она с ним немедленно не разведется.
Спасло положение то, что вскоре они оба уехали на три месяца в Тамбовскую область, в очередную экспедицию.
Я понимала, что мать оставляет меня одну и едет за ним только потому, что сумасшедшая. «Да, люди, которые больше не смотрят мультфильмы, сумасшедшие» – эту формулу я вывела для себя как защиту от вторжения сумасшедших в мою жизнь. Они – не родители. И даже – не люди. Они – сумасшедшие. Ну, что ж тут поделать!..
11
Я выплываю из сна, обрывки которого тут же разлетаются, как тени и шорохи ночи с первыми лучами солнца, и, выключив вслепую зазвеневший уже после, через несколько секунд, будильник, тут же встаю.
И зачем, интересно, я завожу каждый вечер будильник, если я сама себе будильник? Так было и раньше, но теперь, когда я живу одна, без родителей, это тем более работает безупречно.
Ближе к времени, когда надо будет вставать в школу, я уже начинаю – прямо во сне – беспокоиться. И напоминаю себе же, во сне куда-то вечно бредущей в стороне от занятых какими-то важными делами людей и ругающей себя за это, думающей только о себе: трусливой, ленивой, готовой убежать с поля боя, когда все за что-то сражаются с кем-то непонятным непонятно за что, – так вот, я напоминаю этому серому, унылому существу, что ему скоро в школу. И понимаю – существо это совсем не радо. И готово, укрывшись в какой-нибудь щели, переждать это неприятное, ненужное ему время.
Однако время прорезает призрачный мир лучами моего дневного ума, и я, серая, вялая, тлеющая, испаряюсь.
И кто же из нас я? Этот вопрос мучает меня.
Ведь та, которая во сне, ничем не лучше моего отца, которого я так осуждаю. Она – плоть от плоти и кость от кости его дочь. С его ленцой, привязанностью к простым удовольствиям, с равнодушием к людям, до которых ему нет никакого дела, с философией «после нас хоть потоп». Пока та, другая, существует, я чувствую себя неловко за все те речи, что я произношу перед гораздо более цельной Ларисой. И – тушуюсь. И потому часто свертываю свои разглагольствования, не довожу до логического конца программу своего критичного, придирчивого ума, подстегивающего меня обнаруживать все новые и новые глубины несовершенства мира и людей.
А логический конец один: в таком душном, мелком, сером, несовершенном мире не захочется жить.
Кому не захочется жить? Тому мелкому, серому, несовершенному существу – полуживотному из моих поверхностных снов перед самым рассветом? Но ему все равно!.. Это только я не-спящая, следя за собой же во сне, тоскую и скучаю, не принимая себя такую. Та, другая я, – мутное течение в глубине прозрачной, искрящейся реки; всплывая на поверхность, муть эта налипает, как пена, на днях чистой радости. Пока та, другая, есть, меня, радостной, доброй, счастливой, нет. Я, не-спящая, ею обкрадена.
И робко стучится в клеть моего ума, свербя в сердце виной и тоской, вопрос: «А может, и у отца тоже есть его не-спящий отец?» И кому я в таком случае так яростно желаю смерти – не этому ли тайному, одному на двоих, старчески-сонному существу внутри нас? Тень этого сонного существа накрывает отца, и некогда чистая вода заболачивается до такой степени, что я начинаю забывать про то, что основа всего сущего – вода, а не грязь, и главное, я перестаю испытывать отвращение к дурному виду и запаху.
Но не этот ли запах у меня внутри?…
Я – Сталин, убивающий своего отца-сапожника в каждом встреченном обывателе: буржуе, кулаке, нэпмане. В каждом, кто не с нами. Даже в собственном товарище. Даже в себе. Я всюду ищу предателей ребенка, вытеснивших его за обочину этого мира, где он, весь в слезах, стоит и ждет, когда люди, опомнившись, вспомнят о нем, который всех их любит.
Я поклялась защищать его, мечтающего одарить всех нас нетленными и несуетными богатствами, до последней капли крови.
И я защищаю – но он отодвигается…
Я продвигаюсь вглубь себя, но он, отвернувшись в страхе и ужасе, вжимается в непроницаемую красную тьму, и вот я уже не вижу его в глубине, куда он так самоотверженно нырнул. Я в бешенстве. Я почти как Ставрогин, и рыщу, как лев, испытывая себя и других на прочность.
Еще немного, и я захочу испытать на прочность даже его, ребенка, скрывшегося от меня без всяких объяснений.
Ведь, кажется, в глубине души я считаю, что страдания очищают душу.
Святые слезы ребенка, омывая душу, спасают мир. А значит, отцеубийство и детоубийство – две стороны одной медали.
Я, старающаяся быть беспристрастной, думающая, мучающаяся, отмотав срок в школе, возвращаюсь домой, хожу по комнате из конца в конец и сочиняю повесть, записывая ее небольшими кусками в раскрытой на столе ученической тетради.
Повесть называется «Несколько дней из жизни профессора». В ней два главных героя – сын и отец.
Отец – профессор-онколог, создавший лекарство от рака, но при этом он не пожелал открыть свое изобретение миру из жажды наживы. Он принимает пациентов тайно, на съемной квартире, под расписку о строгой секретности. На вырученные деньги он строит себе за городом роскошный особняк в старинном готическом стиле.
Сын же живет с матерью, так как родители в разводе. Он знает о тайне отца и не желает иметь с ним ничего общего, так как стяжательство профессора слишком омерзительно, чтобы можно было дышать с ним одним воздухом. Всегда отстраненный, холодный, высокомерно не замечающий людей, сын профессора имеет только одного друга. Этот друг – полная его противоположность: он прост, добродушен и весел. Не замечая людских пороков, он далек от того, чтобы осуждать кого-то, и, вероятно, поэтому то и дело пробует помирить своего лучшего друга с отцом. Но тот всякий раз отказывается. Так и живут они – отец и сын – по разные стороны баррикады, а друг ищет способы как-то сблизить их.
Эти два человека – бессердечный сын профессора и его добросердечный друг – были, видимо, двумя раздутыми до крайностей, расколовшимися персонифицированными частями моей натуры. А отец был моей тенью, если ее увеличить. Я бы не хотела быть похожей на него, но какое-то зерно этого образа, видимо, присутствовало, пусть и совсем малое, размером с горчичное. И я не знала, как утрясти все это внутри себя. Я чувствовала только, что, проявляясь на бумаге, эти образы проявляются и внутри меня. Сталкиваясь и споря между собой, они обтесываются друг о друга и с каждым днем, каждым годом, каждым новым моим шагом и новым произведением становятся тоньше, можно сказать, интеллигентней и, увы, незаметней. Не сливаясь с неким высшим, скрытым во мне началом и не преображаясь под его воздействием, они создают иллюзию слитности и преображенности, и я всякий раз принимаю их за исправившихся в конце произведения героев.
Так день за днем и тянется моя иллюзорная жизнь – в иллюзии совершенства, которая время от времени терпит жестокое фиаско, когда все эти герои вдруг выскакивают, как джинн из бутылки, стоит кому-то или чему-то ущемить меня, задеть за живое. С каждым днем, каждым годом герои эти, теряя грубую силу, становятся более тонкими по натуре, а значит, в чем-то слабей.
И кто из них победит?
Повесть и заканчивалась этим вопросом, так и не нашедшим художественного разрешения.
Но в ней были многочисленные увещевательные лирические отступления, обращенные от автора к герою-сыну.
Я писала примерно так:
«Слишком уж ты стал взрослым, Виктор Цавеладзе, сын своего отца, уже не сапожника и даже не топографа, а профессора. Так дело не пойдет! Ты, конечно, похитрей, чем Маленькая Разбойница, но глубина твоя по-прежнему не стоит и выеденного яйца, да вдобавок еще и скучна. Профессор же, возможно, переедет в будущем из особняка в Вавилонскую башню со всемирной библиотекой и осчастливит человечество чудом сотворения хлебов и зрелищ. Только это человечеству не поможет, ведь наверняка среди зрелищ не будет мультфильмов. Посему я ставлю границу между мною и вами, и, пожалуйста, не пытайтесь сместить ее в глубь моей территории. Вы спешите вперед, а я – назад. И это – увы или к счастью – непоправимо. При жизни без границ один из нас должен будет неизбежно свернуть со своего пути, а это – слишком серьезно.
И пока я так донкихотствую, пока плыву сквозь время на белом корабле с высокими парусами, в который превращается в моем воображении наш пятьдесят восьмой дом возле Тбилисского моря, напевая в душе: „Капитан, капитан, улыбнитесь“, мои разведенные по разным сторонам баррикады герои и их секундант-примиритель живут отдельной жизнью лишь на бумаге.
А что такое белый лист бумаги? Он – снег, вечно первый и свежий, ласковый, нежный, искрящийся. Припав к нему из горной выси моего ума, причастившись его кристальной чистоте, да не упаду, даже если и преткнусь!»
Закончив, я собрала все три тонкие черновые тетради, переписала всё в такие же три тонкие тетради набело и, отправив в редакцию журнала «Молодая гвардия», принялась со спокойным сердцем за продолжение своей эпопеи о Советском Союзе.
И на этот раз я таки дождалась ответа.
Спустя два месяца заведующий отделом прозы известил меня, что я, скорее всего, обладаю литературными способностями, но журнал пока не готов публиковать мои произведения ввиду их пока еще слабого художественного качества. И посоветовал продолжать писать, прочитав для начала книгу о труде писателя «Золотая роза» пера К. Паустовского.
Этот совет, который я сочла за долгожданную заботу старшего друга, окрылил меня. Раздобыв Паустовского, я принялась за отшлифовку своего главного писательского труда – романа-эпопеи о Советском Союзе, который еженедельно пополнялся в течение нескольких лет новыми главами.
Эти три месяца без родителей очень нравились мне. Теперь я могла писать не украдкой, прикрывая тетрадь от колкого любопытства мамы, а расхаживая по квартире и записывая то, что прорисовывалось в воображении. Новый поворот будущего произведения, новая черта в героях, новая идея могли посетить меня и за обедом, и во время сна. И тогда рука привычно тянулась к тетради.
Казалось, что из нашей квартиры вместе с суетой и суматохой выехало и все лишнее. Я успешно ликвидировала всегдашний мамин кавардак и навела порядок, который старательно поддерживала. Такой порядок, хоть я и следила за ним машинально, без пиетета к хозяйству, стал для меня опорой, придавал уверенность и высвобождал пространство и время для более важных, интересных и позитивных занятий. Таковыми, кроме «кручения хвостов собакам» с Ларисой, которая, как и все вокруг, понятия не имела о том, что я живу одна – я держала это в строгом секрете, – было чтение художественной и научной литературы, писательство, слушание музыки, просмотр аналитических телепередач, художественных фильмов и новостей, чтение газет…
К занятиям причислялись также размышления и мечтания.
Мечту я считала делом серьезным и крайне оскорблялась – не за себя, а за мечту, – когда замечала у окружающих признаки пренебрежения к столько возвышенно-реалистической, весомой субстанции.
А из занятий чисто материального плана мне нравилась кулинария, но больше как процесс принятия пищи.
Обычно я удовлетворялась жареным картофелем, яичницей и кефиром, но при этом аппетит у меня был отменный. Чтобы удовлетворить его прихоти, я покупала сливочный торт и, разрезав его на довольно приличные куски, с удовольствием начинала утро с нежного бисквита на тарелке, запивая его молоком.
Еще я иногда покупала пирожки и ходила обедать в кафе.
Хождение по кафе тоже входило в список занятий, правда, отнюдь не серьезных, и даже хорошо, что не серьезных. Бывая в кафе одна, я могла насладиться пищей, но если за столом сидел кто-то еще, особенно кто-то из знакомых, внимание мое сосредотачивалось на них, и я не замечала, что ем.
Во время своих одиноких прогулок по кафе и столовым – а я знала в Тбилиси, да и в других городах, где бывала, все хорошие и недорогие пункты общепита – я распробовала много блюд национальной грузинской кухни, которая нравилась мне своей остротой. В любимых значились у меня лобио, хачапури, хинкали и котлеты-«кебаби», а также многочисленные подливки и блюда из зелени.
Все у меня шло в эти дни моего первого самостоятельного жительства как по маслу. Тем более что я старалась не допускать внутри себя никакой хмари, понимая, что одиночество страшно именно этим: какой-то жалостью к себе, нытьем и прочими следующими отсюда прелестями зависимости от благодеяний старших.
Спокойствию и безмятежности, установившимся в те благостные дни, не помешала даже авария в моем туалете.
Да-да, случилась пренеприятнейшая штука – в туалете прорвало трубу, и вода залила соседей, пока я была в школе, аж до четвертого этажа.
Тут-то соседи и узнали, что я живу одна.
Домоуправ дядя Саша, немедленно явившийся после работы с чемоданом инструментов, долго колдовал над нашей ветхой сантехникой, которая ни разу не менялась со времен новоселья, в то время как все соседи сменили уже не одно поколение унитазов, шутил и подмигивал, называл меня «молодчиной» и обещал, сочувственно поглядывая на меня: «Ничего, Маша, прорвемся!» Но прорваться не удалось – труба по-прежнему текла, и, так как она была перекрыта, весь подъезд оставался без воды. Соседи, проходя мимо нашей двери, недовольно бурчали что-то, и мы с дядей Сашей сознавали – это только начало.
– Надо вызывать сантехника, – сказал дядя Саша со вздохом. – Сходишь утром на водокачку и притащишь какого-нибудь слесаря. Идет?…
– Так точно!
Но проще было вытащить из болота бегемота, чем мне, школьнице, заставить сантехника прийти в дом, где ему не светил левый заработок. Выслушав мою просьбу, сначала один сантехник, потом другой, сославшись на предельную загруженность, просто-напросто исчезли из водонапорной станции за нашей площадкой. Когда я снова пришла туда после школы, на дверях красовался большой ржавый замок.
И тогда дядя Саша решил:
– Знаешь что, не беспокойся больше ни о чем. Это не твоя проблема. Те, для кого это проблема, придут и сделают все сами.
И действительно, еще через два дня соседка с пятого этажа привела своего сына, жившего в другом микрорайоне. Под мышкой у него торчала новенькая труба.
Когда до возвращения родителей оставалось не более недели, случилась еще одна неприятность: перегорели пробки. Но сие могло досадить только мне, а меня это только воодушевило. Мне было интересно лежать по вечерам в обнимку с радиоприемником на батарейках и, поглядывая на мерцающую на тумбочке свечу, слушать классическую музыку. Я представляла себя плывущим на борту «Наутилуса» капитаном Немо и явственно ощущала в своих объятиях целый мир, который просачивался в грудь всеми своими волнами – мажорными и минорными, бурными и трепетно-нежными, задумчивыми и бездумными, спасительными и взывающими к помощи…
Но однажды все советские радиостанции словно приспустили паруса, и вместо передач на всех диапазонах – от Бреста и до Владивостока – заиграла пронзительно-печальная классическая музыка.
Смутная тревога, заплескавшаяся у самого сердца и тяжело, как обручем, сжавшая его, заставила меня спуститься во двор.
Был ясный ноябрьский день.
Мимо подъезда шла и плакала какая-то бабушка.
– Что случилось? – крикнула я.
– Брежнев умер. Деточка, как же мы теперь все будем, а?
Обруч, отпустив мою грудь, поднялся Икаром к светилу и заключил его, страшное, в свои чистые объятия.