1

В дверях школы, словно при облаве, стоит учитель физкультуры и сдерживает напор собравшейся в вестибюле толпы. Дверь заперта, ключ у учителя. Он пытается быть строгим и одновременно увещевательным. Пытается также не потерять короткой дистанции с предпочитающей всем другим наукам спорт оравой мальчишек, которые умоляют отпустить их по одному под шумок, пока еще ничего не началось.

– Ну, не могу я, не могу… Нельзя. Идите на собрание. Оно уже вот-вот… Идите, короче.

И действительно, завернув в спортзал, я вижу возвышающегося над трибуной майора Стрельцова, школьного военрука. Он худ, но высок и статен, и очень волнуется, отчего кажется издали самым большим деревом в лесу, какому обычно больше всех достается от налетевшей бури.

– Страна, слава богу, подтягивается и укрепляется, входит в так необходимую ей колею порядка и дисциплины. Это значит, что все у нас будет хорошо. У руководства стоит проверенный коммунист, чекист – Юрий Владимирович Андропов. Мы все должны стать как единый кулак. Каждый из нас может, а значит, должен внести свой вклад в благое дело, которое, слава тебе господи, задумали наверху… А начинать придется с теории. С того, зачем это и почему. Все это отлично изложено в докладе Юрия Владимировича на последнем пленуме партии. С текстом этого доклада мы сейчас с вами и ознакомимся.

Голос у Стельцова, хоть он и задыхается, то и дело хватаясь за грудь, хоть и заходится страшным кашлем чуть ли не после каждого абзаца, такой зычный, что рокочет на весь зал, и рупора не надо. Он не замечает ни микрофона, ни стакана с водой, который ему тихонько пододвигает сидящая на краю президиума завуч Надежда Антоновна. Лоб и щеки майора прорезаны глубокими морщинами, отчего его изможденное лицо кажется не просто землистым, а самой землей – изборожденной, отдавшей все свои силы, истощенной, как надел колхозников в войну. Но он не сдается и, отмахиваясь от тяжести в сердце, сбивчиво и нервно жестикулируя, выдает с присущим русскому человеку размахом такой жаркий уголь, еще ворочающийся в его недрах, что на него невозможно смотреть без того, чтобы не опалиться. Да он и сам как опаленный – своим же собственным внутренним огнем. Пошатываясь, он обреченно обводит затуманенным, направленным куда-то внутрь взглядом ряды шумящих, совершенно равнодушных к происходящему на трибуне, живущих отдельной от страны и ее политики жизнью детей.

В том же году наш военрук умрет от третьего инфаркта в звании подполковника, оставив сиротами дочь-десятиклассницу и воюющего в Афганистане сына. Жену он потеряет незадолго до кончины: окружившая его после первого инфаркта сердобольной заботой, подорвавшаяся на этом собственное здоровье, она уйдет прежде него.

А первый инфаркт случился у нашего военрука прямо в школьном дворе. Он рухнул, будто подкошенный вражеской пулей, на учениях по гражданской обороне, в присутствии комиссии из РОНО и каких-то высокопоставленных военных. До этого он две недели неустанно готовился к общешкольной учебной тревоге: рыл с мальчишками траншеи, закладывал блиндажи, что-то вычерчивал, вымерял, проверял собственноручно, встав на четвереньки, каждый квадратный метр в сооруженных ими укреплениях. И маршировал, маршировал, смахивая пот большим белым платком, зычно подавая команды и раскатисто обсуждая ошибки и недочеты.

Про майора Стрельцова говорили, что он Дон Кихот и его не остановить. Что даже если он не сгорит, как летняя трава под знойным солнцем, то все равно умрет из-за расцветшей в его горле опухоли. Поэтому ходил он среди нас уже как мертвец. И ему, как мертвецу, не перечили.

Вот и сейчас Стрельцов сам вызвался читать доклад генсека Андропова. И все легко согласились. А потом лишь только делали вид, что слушают его.

Меня всегда очень удручали эти добровольно-принудительные комсомольские собрания. Однажды это так допекло меня, что я даже вызвалась читать доклад – свой собственный. Написав его заранее, как и полагалось, в тетради, я, пересилив всегдашнюю робость перед публичными выступлениями, медленно взошла на трибуну в спортзале и встала у микрофона. Что бы я ни делала, я делала не спеша, с большими паузами, опасаясь от волнения перепутать что-то. А люди думали, что я очень уверена и знаю, что делаю. Оттого и такие важные, внутренне значительные, наполненные каким-то особым смыслом паузы. Как же они ошибались!..

Кашлянув, я слегка наклонилась к микрофону и произнесла записанную в тетради фразу:

– Когда я попала на первое в своей жизни комсомольское собрание, то была очень удивлена, что…

Притихший до того зал – в несколько рядов, как в кинотеатре, небрежно бросив на спинки стульев куртки и пальто, сидели комсомольцы от седьмого и до десятого класса – отчего-то колыхнулся и загудел.

Мне показалось, что в этом гуле скользнуло удивление, поэтому я приостановилась и, обведя зал предельно серьезным, слегка отрешенным, но значительным взглядом, снова сказала в микрофон:

– Когда я попала на первое в своей жизни комсомольское собрание…

Снова гул, уже откровенно изумленный, вперемешку со смешками.

– Когда я попала на первое в своей жизни… – опять повторила я.

Зал так и грохнул хохотом.

Ко мне, ничего не понимающей, упорно старающейся донести свою мысль до других, подбежали две девочки и принялись тянуть шнур, ведущий к микрофону. А я, инстинктивно пытаясь удержать микрофон, стала тянуть шнур к себе. Зал в неописуемом восторге наблюдал за этой героической борьбой. Как потом выяснилось, микрофон на моем выступлении почему-то выключился, и у меня действительно хотели его забрать.

Наконец, когда все прояснилось, я подошла ближе к первому ряду и начала читать свой доклад прямо так, без микрофона, ведь голос мой по громкости не уступал голосу майора Стрельцова.

Нет бы мне продолжить чтение со следующего предложения, но отказаться от намерения плавно развить свою мысль было не так-то просто. И я опять и начала:

– Когда я попала…

Зал лежал, визжал и, может быть, даже писал под себя, но слова, соединившись, как по цепочке, в единый поток, очень быстро захватили внимание. И все притихли, так же как притихали слушатели стихов в моем исполнении на школьных поэтических вечерах.

Я говорила про то, что, попав на первое в своей жизни комсомольское собрание, никак не ожидала, что оно будет таким засушенным и формальным, что лучше и вовсе не собираться, чем лишать себя возможности высказывать живые мысли и чувства. Многие на собрании словно срок отбывают. Так не лучше ли, чтобы дверь для желающих поскорее убежать была открыта? Пусть уходят! Вот только достигнем ли мы когда-нибудь пункта назначения, если никто не знает самого назначения?… Может быть, стоит подумать над этим – над тем, зачем мы все здесь собираемся? Ведь собрания и существуют для того, чтобы обозначать в своем сознании пункты дальнейшего следования.

Когда я закончила и пошла на свое место, меня сопровождал шквал дружных аплодисментов.

Со всех сторон доносилось:

– Молодец, Маша!

Мои одноклассники одобрительно подмигивали, а я в ответ признательно улыбалась, хотя и не понимала: «А почему молодец, если все равно все остается по-старому?» Следующего докладчика опять никто не слушал.

Но не у всех мой доклад, а точнее, моя персона в качестве докладчика, а может, и то и другое вместе вызвали столь единодушный энтузиазм. Когда я пришла на первый после собрания урок труда, Людмила Ивановна, привыкшая обходить меня, сидящую за последней партой без положенного на уроке труда фартука, своим равнодушным вниманием, отложила после переклички журнал, подошла к окну, встала спиной к классу и принялась размышлять вслух:

– Надо же, я думала, что некоторые тут и разговаривать толком не умеют. А они, как оказалось, только это и умеют. Ну, это-то как раз легко. Это вам не горшки выносить, мыть посуду, готовить. У нас все теперь стали выступающими, все хотят объяснять, как надо жить. Ну-ну… А эта дорожка-то и оборвется. А дальше – стена. Вот и поймут потом, что и не шли никуда, а все болтали, болтали.

Людмила Ивановна обычно видела меня что-то там листающую – никак не журнал с выкройками или кулинарную книгу, – не принимавшую никакого участия в расслабленно-вдохновенном колдовстве над тканями и блюдами, и она не испытывала до того ко мне никакого интереса, считая, по-видимому, человеком бесповоротно пропащим. Аналогичное впечатление складывалось и у педагогов английского и особенно грузинского языка. Последние с плохо скрываемым возмущением произносили нараспев, когда я ставила их в известность, что не выучила урока:

– Как? Ты же Кикнадзе! Ну как же ты можешь не знать родного языка?! Такая красивая фамилия – княжеская! Кикнадзе в переводе на русский – Царева… Ну и где, скажите, пожалуйста, твоя царская кровь?

Царскую кровь в себе я не искала, а к происхождению фамилии, как и к грузинскому языку, оставалась равнодушной.

Только однажды мне захотелось изучить грузинский, чтобы иметь возможность читать в подлиннике очень популярного, нравившегося даже домохозяйкам – его читала даже давно забросившая книги моя мама – писателя Нодара Думбадзе. Под его легким, солнечным стилем таилось умение видеть и трагические стороны бытия, и он так глубоко и тонко проникал в мою душу, что произошло невероятное: я обзавелась самоучителем грузинского языка. Но процесс не пошел… Грамматика не давалась сама собой, как литература или история, а тем, что не давалось сразу и при этом не содержало смысла, требуя чисто механического запоминания, я заниматься не любила.

Однако учительнице труда Людмиле Ивановне удалось-таки вселить в мою душу сомнения.

Я и так чувствовала себя человеком бездеятельным и только и мечтала о каком-нибудь дельном и полезном поприще. Мечтала и мечтала… Но не находила его. А тут мне указали на то, что оно, получается, совсем рядом: надо только оглядеться, и непременно найдется кто-то, кто нуждается, допустим, в теплых носках, которые пока никто не догадался связать. Или в стакане чая, который еще не вскипятили.

Но захочется ли мне заниматься столь скучным, однообразным трудом?

Ответ был ясен – нет!

Вот если бы я выносила с поля боя раненых, а потом горшки из-под них, тогда бы поприще, пожалуй, меня вдохновляло.

А чтобы взять и просто помочь матери на кухне…

В общем, сомнения так изгрызли меня, что я, и без того старавшаяся взвешивать свои слова, стала отказываться от присущего мне до того прямого, критического взгляда на мир и живущих в нем людей. Теперь я переносила этот критический взгляд – в сопровождении нескончаемого, на грани с унынием вздоха – внутрь себя.

И в целом это было верно.

Неправильным было только то, что в этой тотальной самокритике мне не на что и не на кого было опереться.

Внутри завелось ощущение, что я вообще ни на что не имею права, раз ношу в себе, как в колыбели, незаметно для себя баюкая их, такое количество недостатков и слабостей. Раз мои представления так субъективны в силу моего личного несовершенства, то я не имею права и на суждения об этом открытом для бесконечного познания мире с его сильными и слабыми сторонами, с его противоречиями и парадоксами.

Критерий истины провалился в обнаружившуюся внутри бездну собственных слабостей и пороков.

Пристально всматриваясь в эту бездну, я постепенно сползала во все возрастающие тревожность и апатию, которые, словно тина, превращали мой внутренний мир в лишенную очертаний сумрачную среду. Сумрачность была следствием отсутствия луча света, который, пронзив мой ум, высветил бы весь этот сыр-бор под новым углом, внес бы какую-то структуру, прояснил происхождение зла и способы его устранения.

Но откуда было взяться такому лучу? В моей груди свет медленно таял… И победно догорал в груди майора Стрельцова, завершавшего на земле все, что он когда-то задумал. Но и у этого прекрасного Данко глаза были грустные-грустные, и порой в них плескался горький вопрос: «А за что мы боролись-то?… Эх, мы!.. А страну-то и не заметили – пропала страна».

…Майор Стрельцов, закончив доклад, вышел в коридор, и оттуда послышался, даже сквозь шум, его страшный, похожий на рыдания кашель.

А ко мне протиснулась завуч Елена Ивановна; она преподавала у нас английский, то есть была человеком, у которого я по определению не вызывала ничего, кроме плохо скрываемого возмущения.

Однако на сей раз она была приветлива и невинно предложила самым безмятежным тоном:

– Кикнадзе!.. Это… Кха-кха… Гм… А ты не могла бы выступить в следующий раз на собрании? У тебя это неплохо получается. У нас будет комиссия из райкома. Ты можешь подготовить доклад о наших недостатках?

– Как это – специальный доклад о недостатках?

– Ну да. Сейчас такое время: многое пересматривается и принято говорить больше о недостатках, так как о достоинствах мы уже все сказали. Даже слишком много говорили и, видимо, перестарались. Выговорились до дна.

– Понятно. И теперь стараемся заткнуть пустоту… Нет, извините, я не критикую никого по заказу.

– Ох, Маша, вечно ты все не так понимаешь… Ну, дело твое, не хочешь, как хочешь. Только я хочу тебя предупредить, что ты зря совсем не занимаешься английским. Смотри, окончишь семестр с двойкой.

«Ничего страшного, – подумала я, удаляясь. – Если что, уйду в ПТУ, как Вера и Ира. Есть, вон, училище, где готовят водителей троллейбусов и трамваев.

Я с удовольствием пошла бы в водители трамвая. А может, и троллейбуса. Жаль только, что в Грузии трамваи и троллейбусы водят одни мужики. Но это можно исправить».

Все взрослые были в шоке от, как они выражались, неожиданной «выходки» Веры, которая после экскурсии по швейно-прядильному профтехучилищу, которую провели специально для того, чтобы соблазнить возможностью обрести хоть какую-то специальность нерадивых учеников, а заодно сплавить их из школы после восьмого класса, дабы выполнить план, спущенный в школу РОНО, взяла и подала документы в училище. А ведь шла на медаль! И никому не удалось уговорить ее изменить решение, мало того, она увлекла за собой и хорошистку Иру.

Зная, какой Вера кремень, я гордилась ею. В глубине души у меня по-прежнему таились, где-то, правда, совсем глубоко, теплые чувства к ним с Ирой. Эти чувства смешивались также со всепоглощающим чувством вины, провоцируемым пристальным разглядыванием собственной внутренней бездны.

Самое интересное, что Вера и Ира выбрали ту самую специальность, от приобщения к основам которой я так отмахивалась на уроках труда. Но все равно их поступок, подкрепленный борьбой, меня восхищал – еще один из многочисленных парадоксов, донимавших меня.

…После собрания, на котором было решено укреплять общешкольную дисциплину – проводить, в частности, зарядку перед уроками, на которую полагалось являться задолго до ее начала, – я стояла в одиночестве. Из зала, едва не сорвав дверь с петлей, с победным ревом и гулом вырывалось, как джинн из бутылки, чудовище о многих головах. Перед моим внутренним взором неслись орды варваров, рушащих древний Рим… конница Чингисхана… белые из дивизии Колчака… красные из чапаевской дивизии. И всюду – трупы, кровь, зловоние.

Меня ничего по-настоящему не радовало и не воодушевляло. И даже не огорчало до глубины души, как когда-то, когда душа, вся вибрируя, взмывала вверх и, обозревая горизонт, топила в этой шири и выси острие печали.

Разговоры о зарядке и даже о переменах в стране с приходом Андропова казались мне сущей чепухой. Началось все это в сентябре, когда я, заслушавшись на уроке истории рассказом Веры Анатольевны о Крестовых походах и Реформации, вдруг потеряла чувство времени. Историчка методично перечисляла даты, сражения, количество потерь, а я вдруг подумала, что наш восьмой «А» мог существовать и тогда. Школяры – кто из семей католиков, кто из протестантов – сидели вот так же на уроке и слушали, должно быть, про Древний Рим. А через секунду – по историческим меркам, конечно, – их не стало. На месте школы, где они занимались, сначала был пустырь с руинами, потом ратуша, потом музей… То же и с кладбищем… Сначала могилы с крестами, затем пустырь, затем вырос многоэтажный корпус, может быть, даже наш дом… Ведь все мы живем на бывших могилах бывших людей. Земля на самом деле могильник. А весь наш класс… Боже мой, мы все тоже умрем!.. И произойдет это, по историческим меркам, через долю секунды. Сидели детки за партами – и нет деток. Вместо них в землю легли естественным удобрением трупы.

Похолодев, я прищурилась и сквозь дымку увидела эти пустые в будущем парты – без нас.

Жизнь есть способ существования белковых тел?…

Из школы я возвращалась в тот день, пошатываясь, как от отравления.

Дома я не смогла притронуться к рыбе за обедом.

Мясо, рыба, яйца были вчерашними живыми существами, которые по нашей прихоти стали трупами. Как это противно и страшно!

Господи, за что люди и звери пожирают друг друга?

Почему это так?

Мне, как атеистке, некому было задать эти вопросы, внезапно обессмыслившие будущее. И я осталась перед ними совершенно безоружна.

Моя безоружность усугублялась растущей чувствительностью, когда я буквально физически ощущала события, о которых другие обычно по привычке просто рассуждали, жонглируя словами, как та же Вера Анатольевна или авторы учебников истории, да и вообще все историки, не чувствующие за словами о жертвах боли реальных людей, за пафосными словами о крови – реальной крови.

Проходя с матерью на рынке сквозь мясной ряд, я видела красиво уложенные, нарумяненные для пущей красоты обезображенные трупы – и не понимала, как я смогу потом с аппетитом есть все это. А ведь могла! И это было самое ужасное. Наше общее неумение проникнуться этим царящим кругом безобразием, ощутить его, осознать всем нутром было поистине удручающим. Люди, включая меня, чаще всего не чувствовали реальности за обертками из слов. Только болезненно-извращенное сознание могло придумать, к примеру, рекламу с каким-нибудь одетым в платье желторотым цыпленком, танцующим у входа на птицефабрику. И это всеобщее нечувствие большинством даже не замечалось.

У меня появились головные боли, участилось сердцебиение. Пришлось обратиться к врачу, который, проведя какой-то металлической штукой по животу, удовлетворенно изрек, глядя на мгновенно проступившую красную полосу:

– Повышенная реактивность нервной системы. Сейчас таких много. Принимай пустырник с валерианкой. На всякий случай назначим тебе аспаркам. А тахикардию будешь снимать, когда приспичит, валокордином.

И я принялась за валокордин, практически не помогавший.

И немудрено – куда бы я ни бросила взгляд, даже случайный, всюду обнаруживались признаки боли и страданий, тления и распада. Признаки разлада, то есть отсутствия лада.

Сидя как-то на скамейке у песочницы во дворе, я заметила свалившегося в нее смятым комом умирающего воробья, который, трепыхаясь из последних сил, пытался встать на крыло, да так на боку и замер, вытянув раскрытый клюв навстречу предательски ускользнувшему воздуху.

Пришла Лариса, села рядом и укоризненно сказала:

– Зову тебя, зову, а ты не слышишь. Что с тобой в последнее время происходит? Раньше ты была другая. Раньше ты была для меня примером, я тебе подражала – ты так лихо отпускала это все… Ну, понимаешь, о чем я говорю?… Ты умела так классно разгонять всех этих тараканов в башке, то есть чем живет большинство.

Что я могла ответить Ларисе? Только то, что мне плохо, очень плохо, и я не знаю, как с этим быть. Мне даже некому об этом рассказать, и ей, такой далекой от всей этой жизненной разноплановости, тем более.

2

А перед тем сентябрем, когда я поняла, что все мы скоро умрем, у меня умерла бабушка, а потом и я едва не умерла.

Это было в августе. Нас вызвали телеграммой в Запорожье в связи с кончиной бабушки.

Мама встретила это известие мужественно, и мы с ней вылетели на Украину.

Но на похороны мы не попали – бабушку быстро похоронили прямо из больницы, где она скончалась от инфаркта в возрасте шестидесяти шести лет. Само по себе это было странно – у нас, в Грузии, к похоронам относятся серьезно. А тут никто не надел траурных одежд, да и жизнь в большом доме продолжала идти своей привычной колеей. Только людей в доме стало заметно больше – собрались все четверо детей покойницы: сын и три приехавшие издалека дочери, две из них были с мужьями.

Старшая из дочерей, учительница тетя Света, единственная из всех все время плакала, будучи не в силах пережить свою вину: это она предложила и без того дышащей на ладан бабушке с ее разрушенной диабетом нервной системой и ломкими сосудами посидеть во дворе на старой железной кровати. Бабушка, почти не выходившая из дому, присев на кровать во дворе, в какой-то момент забылась и, пожелав облокотиться, упала спиной на мощенную камнями дорожку. Тут же начались рвота и боль в животе – кто бы тогда смог разглядеть в них признаки атипичного инфаркта!.. И пока тетя Света пыталась справиться собственными силами, минуты, отведенные на спасение, были упущены. Позже, в больнице, помочь умирающей уже не смогли.

Все утешали тетю Свету, говоря, что все равно бы это случилось, если не сегодня, так завтра, – организм бабушки был изношен. Утешали, утешали, а потом шли на пляж, ведь на дворе стояло лето и надо было пользоваться деньками незапланированного отпуска. Моя двоюродная сестра, дочь тети Светы, прожившая первые школьные годы в Магадане, превратилась в модную, говорливую девицу, в противовес мне, теперь тихой и молчаливой. Она пропадала на пляже с утра до ночи, собирая на свою нежную, белую кожу шоколад загара. А вот моя мама, наоборот, боялась испортить кожу и на пляж не ходила – гуляла с подругами юности по магазинам. Брать на пляж меня она запрещала, считая, что у меня слишком слабые бронхи, для того чтобы купаться в Днепре. С ней спорили, мама твердила свое…

Я же не сопротивлялась из-за охватившей меня апатии. Раньше мне хотелось крикнуть матери в лицо: «Мама, хватит притворяться дурой! Выйди из магазина!» Не просто хотелось – я так и кричала, а теперь мне было больно и пусто. Неужели, думала я, они так и проживут несколько оставшихся вселенских секунд своей жизни в этом сером коконе из будней? Неужели так и не выпутаются из паутины неведения?

Как это страшно – жить, не зная счастья: вылавливать куцую радость простого существования среди людей, к которым не чувствуешь сопричастности сердцем. Радушные люди, с легкостью одаривающие друг друга разными вещами, одаривающие избыточно, щедрою рукою, способные отдать и последний кусок, честные, работящие, альтруистичные, мои родственники не понимали, что такое сердечная близость, бежали от нее, как от чумы, бессознательно пресекая всякую мою попытку заговорить о чем-то, выходящем за рамки простого, не сближающего и не отдаляющего обмена знаками материального достатка.

Сновал с лейкой и лопатой вечно занятый огородом великий молчальник дедушка. Я услышала краем уха, что он хочет забронировать себе место на кладбище рядом с бабушкой, степень привязанности к которой с его стороны была для всех тайной из тайн все эти годы. Ему не мешали… Не спрашивали ни о чем… И особенно не спрашивал дядя-юрист, преподававший правоведение на бухгалтерских курсах рядом с домом. Дядя мой был скрытен больше других. Он, кажется, единственный из всех был нешуточно привязан к матери, так как жил при ней, благосклонно принимая заботу о своем теле. У него не было семьи, и он всегда казался мне каким-то раком-отшельником. Взгляд у него был измученный, затравленный, и он как-то сказал со вздохом, в котором плескалось море печали, правда, уже наполовину высохшее и оставившее после себя пустоту:

– Маша, как я тебя понимаю… Я такой же… Жизнь слишком сложная и страшная штука, чтобы смотреть на нее в упор и не обманываться. Поверь, лучше иногда соврать, чем сказать правду. Я уже говорил тебе: нас всех обманули. Нас манили тем, чего нет. Вся твоя хорошесть, все это чистоплюйство пропадут, как только ты начнешь что-то делать. Пока еще ничего не началось, ты будешь оставаться хорошей. Но если так пойдет и дальше, то жизнь, прости меня господи, умрет. Начни что-то делать – и сразу обретешь недостатки. А такая хорошесть – удел незрелости.

В другой раз он завел ту же песню:

– Нас всех обманули. Понимаешь?… Нет, пока не понимаешь. Для этого ты еще слишком хороша. А хороша ты потому, что ничего не делаешь. Но как только ты выйдешь за порог школы, как только начнешь что-то делать, сразу станешь плохой. Плохое всплывает быстро, как только приступаешь к реальной жизни.

Слушая скептические, полные парадоксов речи своего наиумнейшего дяди, я добавляла в душу и без того разъедающий ее яд неуверенности в основах мира.

Может быть, и так. Всё – суета сует и томление духа, как говорил мудрец Екклезиаст. Эту цитату я отметила в какой-то книге из дядиной библиотеки, состоявшей в основном из юридической литературы.

В этом аморфном состоянии я безответно проглатывала любую критику в свой адрес, напитываясь кучей непереваренных мнений из самых разных источников.

В один из дней, когда отметка на термометре приблизилась к сорока градусам по Цельсию, дядя предложил мне позагорать на крыше сарая.

Освежаясь время от времени струей воды из шланга, который он протянул наверх, я лежала на надувном матрасе и, прикрыв глаза, уплывала в дрему.

Рядом широкой кроной раскинулась яблоня, на которой не шевелился ни один лист. Казалось, она тонула в лучах ослепительно-белого солнца, отражающихся от алюминиевого покрытия крыши. Солнце лизало мне пятки, поплясывало на животе, давило, нащупав какую-то точку, на грудь.

Прилетел и сел на ветку грач. А мне показалось, что ворон. И этот ворон – я. Я, так же как и вороны, питаюсь падалью – желаю людям проблем, считая, что они будят их, радуюсь несчастьям, ведущим за пределы обыденности. И этими мыслями я медленно убиваю других.

Но я ни на что не имею права в этой жизни, раз я такая. Надо уступить ей, жизни, дорогу, отползти в сторону и просто лежать, лежать где-нибудь под деревом…

Вдруг я почти физически ощутила странный звук. Ветка с тяжелыми, налившимися соком плодами колыхнулась и наклонилась к земле. Потом последовала вибрация, и какая-то сила невероятной концентрации, стронувшись с места, стала подниматься вверх. Гул этой силы, похожий на взлет космического корабля, потряс все мое существо, смял его, сдвинул к какой-то границе, побуждая бежать. Но я не могла двинуться и только мучительно страдала от пронзающих, заставлявших судорожно корчиться вибраций.

Это было ужасно: из моего нутра рвался вверх космический корабль, он уже затопил все пространство клубами огня и дыма, но его не пустили в небо! Придерживающие его фермы не раздвинулись, как раздвигаются чресла роженицы, и, продолжая полыхать испепеляющим пламенем, этот гигантский корабль застрял во мне связанным лилипутами Гулливером. Лилипутами же, напрягая до предела все душевные и физические силы, руководила я – из своего лежачего положения в углу невидимой границы с неведомо чем.

Пошатываясь, держась за окаменевший живот, я спустилась с крыши и попросила градусник.

Тут-то и выяснилась, что у меня температура. Вскоре появились отеки, и «скорая» доставила меня в больницу с диагнозом «аллергия на солнце».

Больница представляла собой комплекс одноэтажных зданий на небольшой тенистой территории, обсаженной липами и каштанами. За оградой шла своим чередом жизнь. На старой улице с возведенными сразу после войны двухэтажками была детская площадка с качелями, откуда в палату просачивались гомон детворы и звон велосипедов. Жизнь шла! А я умирала… Причем я почти не сомневалась, что умру, и, ужасаясь этому факту, старалась подавить в себе жгучую привязанность к этим простым и милым радостям за стеной больницы. Глаз я почти не открывала. Так было легче: надо заранее поставить крест на том, что так дорого, потому что покидать все это слишком ужасно, и я могу, не справившись с этим ужасом, впасть в панику.

Мать целыми днями плакала под окном, отлучаясь из больничного двора только на ночь. Заглядывая в окно, она видела меня, все так же лежащую в поту. Она показывала мне какую-то еду – кучу еды, которую наготовили тети. Но я не могла ничего есть, меня тут же выворачивало.

Доктора не могли понять, отчего у меня столько дней держится температура. Они провели уже два консилиума и продолжали колоть мне димедрол, леча от аллергии. А димедрол еще более усиливал чувство нереальности, порождая тревогу. Сны мои состояли из кошмаров. Да я и не спала. Провалившись в первые секунды в какое-то черное, отвратительно пахнущее, похожее на могилу болото, я начинала кричать и, как ошпаренная, выскакивала из сна. Дежурная медсестра обнаруживала меня сидящей в постели с колотящимся сердцем. Не зная, чем помочь, она на всякий случай предлагала: «Может, еще димедрольчика?» Я мотала головой, по лицу у меня в темноте катились слезы. Мне было жаль себя, жаль своей ускользающей жизни. И было жалко мою бедную, остающуюся одну, идущую утром к больнице на подгибающихся от страха ногах маму. Зачем она прожила жизнь? А тети зачем? А бабушка?… Где черпает силы дедушка, чтобы вставать на протяжении пятидесяти лет каждый день в шесть утра и идти на завод? Где у людей завод внутри – другой завод, механический? И что случилось с моим заводом? Часы мои, забежав вперед и сбившись, кажется, останавливаются…

Но как же все-таки мила даже такая – убогая, не знающая счастья – жизнь! И как бы мне хотелось в ней остаться. Я бы не глядя отдала все, лишь бы просто сидеть, как бабушка, посреди двора на железной кровати. Просто дышать, просто смотреть вокруг, просто пить, есть и не чувствовать этой острой тоски по чему-то и по кому-то – кому-то далекому. Эта тоска, это далекое и изъяло меня из жизни. Я – как дерево исторгнутое из сада, лишенное почвы. Но как же мучается в этом саду каждое живое существо!.. Как всех жалко! Нельзя причинять им вред даже мыслью!.. Каждая божья коровка, каждая былинка, каждая глупая курица, каждый цыпленок, мотылек, мышь или лягушка достойны жизни, и надо идти босиком, чтобы не задеть и былинки.

Но я не умерла.

Однажды утром надо мной склонились трое – незнакомый молодой доктор и медсестра с санитаркой.

Переложив меня на носилки и сказав, подмигнув: «Поехали», они повезли меня через весь двор в другое помещение, где в похожей на операционную комнате с лампой-прожектором доктор, сосредоточенно погрузившись в работу, ввел мне в вену какую-то желтую жидкость.

Невидимые схватки внутри закончились. Корабль-Гулливер пропал, будто его и не было, и я была спасена.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал доктор, – температура сразу спала. Надо было давно ввести ей гаммаглобулин.

– А можно я в палату пойду пешком? – спросила я, тут же сев и пытаясь нащупать ногой тапочки, которые прихватившая их санитарка тут же поставила на пол.

– Можно-можно. Дуй давай… – весело разрешил доктор.

И я рванула во двор, чувствуя необыкновенный аппетит.

– Ну, что там у тебя? Давай скорей! – сказала я, улыбаясь встретившей меня матери.

И она тут же ошарашенно достала курятину, а я, присев на какую-то лавочку под липой, тут же проглотила громадный кусок с от души посоленным помидором, несмотря на тревожные советы матери есть покуда поменьше. А ведь все эти дни я зареклась наносить вред даже курице!

Вынырнув нежданно-негаданно из ужаса, которым объято наше существование, на обыденную поверхность, я, как и большинство, опять впала в болезненное нечувствие, вписалась – пусть боком да с краю – в зашоренное, прикрытое со всех сторон от неприглядной правды, болтающееся, хлипкое, плохо сколоченное суденышко. В этом унылом утлом суденышке многим плылось так хорошо, что они и знать не ведали о Мировом океане. Что уж говорить об океане-Космосе с покачивающейся на спинах китов Матерью-Землей!..

Я поступила как писатель Пришвин, который настолько проникся Природой, что прозрел в ней Мать, указав человеку место ее соработника и защитника, развенчав его помыслы о себе как царе. А потом он случайно убил чайку, целясь в утку. Положил эту чайку перед собой и долго любовался ее оперением. Любивший природу Пришвин так и не догадался выбросить охотничье ружье. И над всеми его прекрасными, духом напитанными книгами легла со вздохом убиенная им чайка.

Я тоже продолжала судить людей, забывая про то, что все мы – страдальцы, и тем самым стреляла в них из арбалета огненной мысли, одна из стрел которого угодила даже в любимого мной Пришвина.

Восхитительно-прелестный, наполненный легким шумом цивилизованного дня, рафинированный изысканными интеллектуальными игрушками и подслащенный развлечениями, похожий на эстраду мир тихо летел в тартарары. И при этом ничего не чувствовал!

А в основании его, как в часовом механизме, лежала маленькая деталька – чайка.

Опять я стала плохой…

* * *

…Спортзал до отказа наполнен школьниками.

Для того чтобы разместить всех, из классов принесли все стулья. Стулья принесли также из столовой, принесли, не забыв захлопнуть обитую кожей дверь, из учительской. Все бегут со стульями, прихватив по два, по три, некоторые торжественно несут их на голове, поставив сиденьем на макушку. На выходе из школы нет никаких заградительных штуковин. Скорее их надо бы поставить на входе.

Сегодня премьера спектакля школьного драмкружка по сказке Сент-Экзюпери «Маленький принц».

Я не знаю, кто такой Экзюпери, но фамилия звучит красиво, и я настроена на какую-то тихо и взволнованно поднимающуюся к небу волну, кружащую, как самолет, который нарисован на афише, оставляющий после себя в синеве белую полоску.

Драмкружок открыла год назад молодая женщина – актриса русского ТЮЗа. Я не записалась в него только потому, что очень волнуюсь на сцене и из страха провалить спектакль ни за что не позволю себе участвовать в нем. А так у меня неплохие актерские способности.

Из нашего класса в драмкружок ходила только Нелли Агапишвили – всеобщая любимица, староста и отличница. Тоненькая, подвижная, обаятельная и привлекательная, вежливая, с утонченными манерами. Казалось бы, я должна была ее любить. И я действительно подпадала под обаяние ее ровного дружелюбия. Но чего-то мне в ней не хватало. Чего? Наверное, бурь, выходящих за край. Ведущих к самому краю – краю бездны. Принуждающих заглядывать в эту бездну и идти потом дальше – по воздуху…

Но сегодня она играет главную роль. И наш класс гордо занял весь второй ряд в зрительном зале. Мы сидим за спинами наших учителей, рассевшихся вместе с родителями участников спектакля в первом ряду.

И вот оно – начинается… Синий занавес со звездами из золотистых блесток раздвигается под органную музыку, и я вижу самолет – настоящий кукурузник с двойными крыльями, пропеллером и шасси, только двухметровый. Рядом, обхватив руками колени, сидит летчик – самый высокий мальчик из параллельного класса Миша Гусельников. Он грустен и задумчив… Кругом только желтые пески, только солнце. И совсем нет воды. Не поднимая головы, он медленно начинает повествование о том, как встретил однажды Маленького принца.

Сцена погружается во тьму, и из ее глубины сверху выплывает лодочка, а в ней – Маленький принц… Летчик сразу встает, и они, подбежав друг к другу, берутся за руки.

– Они и в жизни влюблены друг в друга – Нелли и Миша, – слышу я сзади чей-то восхищенный шепот: в третьем ряду сидят одноклассники Миши.

Мир меркнет. И тихо струится, заволакивая бездну, влажный, нежный свет. Он одновременно и белый, и синий, и золотой. И немного розовый.

Это я, взявшись за руки с Маленьким принцем, иду куда-то по воздуху. Лечу куда-то. Скатываюсь кубарем в рвы и, поднявшись, снова иду.

Я вспоминаю, как на кровать ко мне, мечущейся в температурном бреду с кораблем-Гулливером внутри, подсаживается полуглухая девочка со слуховым аппаратом и принимается уверять:

– Ничего, ты еще выздоровеешь. Ты, главное, не бойся. У нас доктора – волшебники. Может, ты хочешь пить? Принести тебе воды? А хочешь кефира?

Она так вкусно предлагает кефир – взрослые так не умеют. Взрослые – пустые, как те десять тысяч новых роз взамен той, первой, оставшейся на маленькой планетке, нашей главной планетке, от которой нельзя отрываться. Которую нельзя покидать даже на время, и всегда надо устремлять к ней свой сердечный свет. И ловить – встречный.

А как же Лис, Лис, Лис?

Кто возьмет его за руку, напоит водой, подведет к самолету?… Кто его приручит?

Кто его спасет, если все волшебники будут преданы лишь одной своей Розе?

Девочка со слуховым аппаратом, заикаясь, с трудом выговаривает слова, но она очень старается, помогает себе жестами, и ее неправильная, своеобразно артикулированная речь кажется речью инопланетянки. Другие дети иногда посмеиваются над ней, а она, выпалив в ответ что-то гневное, плачет. И те же дети принимаются ее утешать: лежащие в больнице дети беззлобны.

Их так много, что пришлось поставить кровати даже в коридор. «Ну, можно ли болеть уже сызмальства! И откуда вас столько?» – сетует медсестра, привыкшая давать лекарство и воду из будничного далека. А я так хочу к этим детям, звонко смеющимся, лежащим в следующей за моей просторной палате.

Справившись с Гулливером, я все-таки попаду туда и тоже вольюсь в их вольные игры, подхватив плещущийся в эфире оранжевыми волнами непринужденный смех. Эти волны порхают, как бабочки. Хоть у некоторых и нет крыл. Двое – мальчик и девочка – спустились однажды, смеясь, в пустой бассейн и станцевали танго на нежно-голубом кафеле, чуть отливающем фиолетовым цветом. А после, вернувшись в палату, оборвали крылья двум мухам, ползущим по оконному стеклу, чтобы поиграть с ними. И с тех пор сами стали бескрылыми.

Бродит между кроватями, а чаще просто стоит, засунув в рот палец, брошенная матерью малышка, которую привезли из Дома малютки с какой-то почечной болезнью. Она очень задумчива и готова принять на веру и выполнить любое приказание, которое принимает за чистосердечную просьбу. Заметив это, некоторые дети постарше прикалываются: «Катя, подними руки! И стой так!.. А теперь опусти!.. Ну, молодец, молодец… Дурочка!..» Катя и поднимает, и опускает, как по команде. Но по лицу ее чувствуется, что она, в общем-то, сбита с толку – вокруг столько бестолковщины, ведь это уже дети постарше.

Улучив момент, когда никто не видит, я беру эту девочку на руки и быстро, горячо прижимаю к груди. Потом, опустив на пол, смотрю ей в глубокие серьезные глаза и ощущаю свое бессилие перед разводящей нас судьбой. Сейчас она повернется и уйдет. И я – повернусь и уйду. И вскоре мы побежим в разные стороны по переходящему в пустыню лугу, а если и встретимся, то уже за горизонтом. Там, где кончается жизнь…

– Ты уходи, уходи, уходи… Иди к своей Розе, – говорю я, как Лис.

– Да никуда я не уйду! – вдруг отвечает Маленький принц. – Я вас всех забираю к нашей Розе.

Вернувшись домой со спектакля, я написала «Манифест предателя».

МАНИФЕСТ ПРЕДАТЕЛЯ

Когда я подхожу к дальнему с намерением побыть с ним более трех дней, то это означает, что я необратимо меняю течение его жизни и отвечаю за это. Это означает, что я ему ДОЛЖНА НАВЕКИ – ВЕЧНУЮ ЛЮБОВЬ.

Если же я не способна соответствовать этому своему кредо, то считаю себя предателем. И попрошу так меня и называть. Потому что, как и большинство людей, я чаще всего пребываю в шкуре предателя.

Но я призываю и других присоединиться к моему добровольному выбору и считать себя предателями Любви, вплоть до того дня, пока мы не сумеем сделать свою любовь – Любовью.

3

После восьмилетки нашего класса «А» не стало. Тех, кто остался учиться дальше, разделили и присоединили к параллельным классам.

Мой первый сосед по парте Деточкин, Лали Киасашвили и Аппатима отправились в класс «Б» (который стал классом «А»). А я оказалась в классе «В» (который стал классом «Б»).

Когда-то, еще в первые месяцы учебы в школе, от нашего большого, в пятьдесят человек, 1-го «А» отделили группу, отобранную активистами родительского комитета с молчаливого согласия Зои Михайловны: тех, кто «не очень». Не то что бы они были отстающие. Но какие-то аутсайдеры, портящие общую картину.

Многие из уходящих тогда плакали.

И вот мы снова воссоединились.

И куда, спрашивается, подевался перспективный класс «А»?

Теперь оставшиеся, когда их делили, не повели и бровью.

А наша лучшая ученица, староста, любимица учителей и мальчиков Нелли Агапишвили, выскочив замуж за такого же юнца, да к тому же, по словам взрослых, охломона, которого она нашла в летнем спортивном лагере, ушла из школы.

Бывшие «ашисты» сидели на задних партах, недоверчиво прислушиваясь, присматриваясь к новой обстановке, а бывшие аутсайдеры превратились в красивых, умных девушек и парней – от них так и веяло добродушием и непринужденностью. Как с нами, так и друг с другом они обращались весело, с непритворной сердечностью. И с ними было так легко!

Меня сразу же подхватила под руку и посадила рядом с собой на вторую парту в первом ряду Ия Пурцеладзе, моя приятельница, тоже жившая в нашем доме, в моем же подъезде, только на втором этаже. Мы с Ией и ее сестрой Региной, которая училась в этом же, теперь уже нашем классе, приятельствовали с детсадовских времен, хоть матери наши и разошлись по жизни после мутной истории со сдачей Аппатимы в детскую комнату милиции.

Как и в детском саду, где я не выдержала больше двух месяцев из-за незнания грузинского языка, Ия страстно, иногда навязчиво стала опекать меня. И я этому, в общем-то, была рада, хотя порой и сопротивлялась отчаянно.

– Маша, ты идешь в буфет? Пошли уже, я тебя жду… Надежда Георгиевна, Надежда Георгиевна, подождите! Мы тут с Машей поспорили, и она хочет у вас что-то спросить. Вот она говорит, что пытки в тюрьмах запрещены законом и поэтому показания нельзя выбивать силой. А я говорю: «Да кто же без силы признается! Нет такого закона, чтобы бандитов не трогать». А Маша говорит, что есть. Вот вы нам и скажите: так есть такой закон или его нету?… Ах, и вы не знаете… Что-что?… Все-таки есть закон?… Ну, я поняла, Надежда Георгиевна, поняла… Закон есть, но он никого не волнует… Маша, а ты не забыла перчатки? Ничего, если забыла, возьмешь у Регины, у нее две пары… У кого лишняя ручка? Маша, держи!.. Ну где ты, Маша?… Вот, черт, опять сбежала к своей Лариске.

Ия – инвалид от рождения, она хромает. Но при этом никому и в голову не приходило ее жалеть или, не дай бог, дразнить. Все знают, что она не даст себя в обиду.

Ее сестра Регина другая – та, хоть и идет на золотую медаль и по сему тщательно штудирует, не без помощи репетиторов, литературу по предметам, которые сдают в мединститут, держится куда скромней. От Регины лишнего слова не услышишь, большую часть своих мнений она держит про себя. И в копилке этих мнений значится никак не выказываемое недовольство моей неблагодарностью. Ведь я действительно не особенно ценю опеку над собой сестер, которые, заманив меня под разными предлогами в дом, частенько угощают разными вкусностями, расспрашивая при этом тихонько про нашу семью. Я коротко даю им понять, что родители мои теперь не живут вместе. Отец, после того как они с мамой вернулись из Тамбовской области, переехал жить в деревню, в пустовавший родительский дом, который обустроил с комфортом. Там ему лучше. А мы с мамой – здесь. И нам тоже так лучше. Но они не в разводе. И отец – да, продолжает обеспечивать. А что мама?… Ну, неправда, занимается она мной!.. Просто это я не хочу, чтобы мной занимались.

И вот весна выпускного года. В чуть колышущиеся занавески, то и дело приподнимая их, подглядывает со двора ветерок. Ширится, просачиваясь в распахнутое окно классного кабинета, пение прорезающих воздух стрижей.

Передо мной и Ией сидят Саша Любченко и Марианна Полякова. Саша тоненький, вертлявый и все время хитровато улыбается. Но добродушен. Не колок на язык, хоть и непрерывно упражняется в остроумии. Толкнув его в спину, Ия – она носит очки – часто просит продиктовать то, что написано на доске, ведь он сидит на первой парте, а я и сама близорука. И Саша спокойно диктует.

– Всего темпераментов четыре: холерики, сангвиники, флегматики и меланхолики, – объясняю я Ие на перемене, когда она, оторвав меня от «Занимательной психологии», просит рассказать в двух словах «и что я там, интересно, такого нашла?».

– Я, значит, холерик? Мотор? А ты кто?

– А шут его знает… Наверное, тоже холерик. Но только с меланхоликом.

– А я кто? – оборачивается Саша.

– Сангвиник.

– А кто вот тогда… Арнатутов?

– Типичный флегматик.

– Антон! Эй, Антон!.. Эээ… Это… Слышишь?… Маша считает, что ты флегматик.

– Перестань сейчас же, неудобно, – говорю я.

Но Саша, выбравшись из-за парты и пригнувшись, как солдат под артобстрелом, полагая, что не замечен что-то вычерчивающей на доске спиной к классу учительницей, перемещается к одинокому сидящему, как изваяние, за второй партой в третьей ряду худому, бледному Антону и, присев рядом, что-то шепчет с поигрывающей на губах тонкой усмешкой. Потом, сорвавшись, возвращается на место и сообщает:

– Антон просил передать, что он меланхолик.

Я готова провалиться под парту. Мне и в самом деле неудобно перед Антоном, всегда таинственно молчащим, разговаривающим только коротко и по делу, и желательно с помощью посредников.

Наклонившись к моему уху, Ия довольно громко рассказывает историю, приключившуюся с Антоном классе так в третьем. Одна малохольная девица из неграмотной курдиянской семьи, которая потом осталась на второй год, схватив швабру, разбежалась и всадила ее Антону прямо в яйца. Все засмеялись, а Антон, схватившись за пах, сказал только одно слово: «Ой!..» После этого он совсем замолчал.

Поскорей отодвинувшись от Ии, я делаю ей глазами знак: «Говори потише!»

Не могу понять, чего ж тут смешного…

– Сколько еще осталось уроков? Два?… Последний – физкультура? Может, уйдем всем классом? Как сегодня долго тянется время, c ума можно сойти, – говорит, обмахиваясь веером и кокетливо закатывая глаза, Марианна.

Она у нас староста, и тоже, как и Нелли в моем бывшем классе, любимица педагогов, родителей и особенно мальчиков. Но в ней нет и тени кастовой, тщательно маскируемой заносчивости, нет ни на намека на морализаторство, что проскальзывало у Нелли за вежливыми разговорами или даже молчанием. Марианна обаятельна и привлекательна, она сама знает об этом и рада этому. И она щедро излучает эту свою радость, называя нас всех «дорогушами».

– Дорогуша, ты не знаешь, что мне делать с этой аллергией, у меня же в субботу концерт? Как я выйду на сцену с таким румянцем? – спрашивает она у Ии, положив на нашу парту голову с красиво взбитыми кудрями. При этом она успевает кому-то подмигнуть, а кому-то адресовать долгую улыбку.

Накануне Марианна принесла коробку шоколадных конфет, подаренную ей поклонниками, и, раздав половину, вторую половину незаметно отправила в собственный желудок. И теперь у нее сыпь. Марианна поет на сцене районного Дома культуры песни Аллы Пугачевой и собирается поступать в консерваторию на отделение эстрадного пения. Ее часто просят спеть и на школьных вечерах, и она откликается с превеликим удовольствием. На День Победы она так исполнила песню «Стоит над горою Алеша», что сама расплакалась. Вообще, глядя на Марианну, я понимаю, что меня раздражает в некоторых людях не кокетство, не какие-то черты привязанности к сугубо материальным радостям, а спесь, какая-то глупая гордость, которую они испытывают, обладая чем-то. В Марианне нет такой гордости и спеси, и я с удивлением обнаруживаю, что все в ней – такой – принимаю.

– Да пройдет все… Ты лучше скажи, когда ты к нам в гости придешь? Мама у тебя что-то спросить хочет, и вообще… Ты уже шьешь платье к выпускному?

Марианна не слышит ни ответа, ни вопроса: она беззвучно смеется над вскочившим ванькой-встанькой с третьей парты во второй ряду – Сашей Почналовым, который с удовольствием берет на себя роль клоуна, смеша даже наших многострадальных учителей.

– Надежда Георгиевна, – говорит он нашей классной руководительнице. – А правда, что Ленин был грибом? Вчера это обсуждали по телику.

– По-о-чналов!.. А ну сядь на место!

Маленькая, подвижная Надежда Георгиевна, живо повернувшись от доски, подбегает к Почналову и – что встречается одобрительным гулом и дружными аплодисментами – дает ему пинок коленом, настоящий, от души!

И это все – урок истории. Только один из уроков нашего, теперь уже десятого, класса «Б».

К Надежде Георгиевне у Марианны отношение особое, семейное. Ее любимый старший брат, уже окончивший школу, лучший друг племянника Надежды Георгиевны, а у них Надежда Георгиевна была наставницей с самого четвертого класса и до выпускного. Это был ее лучший выпуск, который она вспоминает, нахваливая и ставя нам (с подтекстом) в пример едва ли не на каждом уроке.

Пожалуй, это самая моя любимая учительница в школе – учительница-бессребреница. Говорят, она уж точно не берет взяток, даже в виде коробок конфет, и еще надо уговорить ее просто угоститься. А дома у нее нет даже холодильника. Но Надежда Георгиевна по этому поводу не парится, и ее нисколько не смущает, что она годами ходит в одном костюме. Она картавит, закладывая руку за кофту, как Владимир Ильич, и вообще чем-то на него смахивает; она всегда деятельна, всегда воодушевлена, да к тому же не без юмора. А историк – чудесный! Знает все!.. А как рассказывает!..

– Надежда Георгиевна, а вы вот, как член партии, можете объяснить, почему нас всех столько обманывали? Даже вот Ленин, возможно, был всего лишь грибом.

Господи, да если б такой вопрос кто-нибудь задал в свое время в моем бывшем классе, я бы умерла от счастья. А теперь счастья в избытке, но я по-прежнему молчу, не находя что сказать, и на сей раз оттого, что то, что я думаю, высказывают другие. А свои самые оригинальные мысли я держу при себе, не считая их особо интересными.

Про гриба-Ленина спросил бывший Летчик из спектакля по Сент-Экзюпери Миша Гусельников. После того как от него улетела Нелли, он перестал заниматься, хоть и видно уже по одним только очкам под высоким лбом, что парень он наиумнейший. Теперь он пускает бумажные самолетики на пару с классным шутом и иногда, приобняв Сашу, шепчет ему что-то в ухо, после чего Почналов выскакивает, как джинн из бутылки, с очередной цирковой антрепризой.

– Миша, поаккуратнее с языком. Отсядь вообще от Почналова.

– Нет-нет, погодите… Вот лично вы с какого года в партии? А ведь и вы нас обманывали, когда учили по этим учебникам второй или третьей свежести, потому что партия обманывала вас. Точнее, вы, как член партии, обманывали сами себя. Мир оказался значительно хуже, чем тот, к какому вы нас готовили.

Класс одобрительно шумит. Кое-кто аплодирует.

Надежда Георгиевна, прищурившись, смотрит куда-то поверх головы бывшего Летчика и, выждав паузу, во время которой волнение улеглось, сменившись у кого жадным, а у кого вяло-любопытным вниманием, негромко роняет:

– Дети!.. Если бы я готовила вас к этому миру, этот мир был бы еще хуже.

Класс некоторое время молчит. Потом взрывается аплодисментами. Они – как шар, внутри которого растворяются все мои сомнения, и сердце, вспыхнув пламенем свечи, бьется бесстрашно и ровно.

– И все-таки, Надежда Георгиевна, а когда это началось – все это вранье, пропаганда? Я хочу проследить истоки. Вы так и не ответили: так с какого года вы в партии?

– Да, с какого? – вторит приятелю Почналов.

Но Надежда Георгиевна вдруг выходит в коридор, смущенно бросив через спину:

– Посидите пока одни, ребята…

– Надежда Георгиевна, ответьте! Надежда Георгиевна, ответьте!.. – несется вслед даже с галерки.

– И не ответит, – говорит шепотом Марианна. – Она беспартийная.

* * *

Я по-прежнему смотрю по телевизору политические передачи и читаю центральные газеты, начиная с первой полосы. Но уже осторожно, словно передо мной материалы вражеского государства, с которым надо держать ухо востро. Чуть зазеваешься, и тебя оккупирует, как и весь народ, какая-нибудь очередная группировка, дорвавшаяся до хлеба и власти. Это нивелируется общим торможением в мышлении. Теперь я подолгу «туплю», зависая над тем или иным абзацем, ибо от смысла прочитанного еще предстоит отделить всевозможные одежки. Сдергивая их одну за другой, можно обнаружить на дне мертвую чайку. Я очень боюсь этого. Я так боюсь опять разочароваться и больше никогда не поверить. Но сегодня такой ясный весенний день, скоро выпускной, и я верю, что мы так и останемся в раю. Ведь, снимая, как бинты, слои неправды, мы всей страной пробиваемся к Правде. А Правда – это все.

* * *

И все бы было хорошо – очень хорошо, просто так хорошо, что лучше и некуда, – если бы я не знала, что все мы умрем.

В восьмом классе, в год смерти бабушки, это знание залило меня такой пронзительной печалью, что мне захотелось, чтобы во Вселенной появился Бог, который вдохнул бы в нее Живую Душу, создав ее из Любви. И возможно, он там и был, но мыслители-материалисты поспешили отмахнуться от него из каких-то своих соображений. Я стала искать в книгах по научному атеизму отрывки из Библии и других Священных Писаний и, сопоставляя их, вдумываться в смысл. Но чем больше я вдумывалась, тем меньше мне хотелось, чтобы Бог был. Ведь в этих (наверное, однобоко и предвзято подобранных) цитатах Бог представал властительным и суровым; он то и дело чем-то грозил, то и дело предавался гневу, несмотря на заверения в любви к нему, и совсем не понимал реальные нужды людей. Он был господином. Почти помещиком. Который уверял в своей заботе нагих, не знающих, где главу приклонить, крепостных крестьян, насылая на них время от времени голод и мор. Нет, такого Бога я принять не могла. А именно такой образ вырисовывался как из атеистической литературы, так и из некоторых брошюрок о христианстве, которые я раздобыла у каких-то сектантов. Я это уже где-то слышала: для того чтобы партия могла помочь народу, народ должен беспрекословно, по-детски довериться ей, ведь партия – это слуга народа и она выражает нужды и чаяния народа лучше него самого. Женщина должна беспрекословно, по-женски довериться мужчине, чтобы он мог служить ей, воплощая ее заветные желания. А человек… Человек должен отринуть перед Богом все свои чувства и мысли, отказаться от своего эго, чтобы беспрекословно и некритично слушаться его. Более того, человеку некуда было идти, кроме как к Богу, поскольку тот не оставлял ему другого выхода, заключив в оковы Предопределения. Если каждый волос на голове человека уже сосчитан и не может упасть без высшей на то воли, если весь путь, от рождения до старости, предопределен, то какой смысл в том, чтобы его проходить?

Но больше всего меня угнетало деление на рай и ад. Ну как это так – Бог, взрослый человек, да к тому же мужчина, и вдруг заявляет, что спасутся только праведники? Это как-то даже неудобно. Бог должен работать спасателем на переправе! Он должен быть Рыцарем, а не закомплексованным мужиком. Который к тому же прикрывается Сыном, посылая его на крестные муки.

В общем, желая отойти от атеизма, я тогда к нему, наоборот, пришла, и пришла с еще более твердой верой в отсутствие Бога.

Поскольку Бог в моем сознании ассоциировался только с абсолютным Благом, превышающем все блага сего мира.

А Бог, о котором я читала, был просто недорослем, а не Богом.

И с таким Богом я неустанно боролась, выдавливая его, как раба, из собственной натуры.

Я боролась с Богом… Но страх смерти был необорим. Он был настолько сильным, что порой подавлял во мне всякое желание чувствовать, мыслить, жить. Ведь через несколько вселенских секунд мы все умрем. Еще через пару минут погаснет какая-нибудь звезда. А еще через час исчезнет, аннигилировавшись, Галактика, а может быть, и вся Вселенная рухнет. Зачем тогда жить, если мы не задержимся здесь?…

Успокоил меня – на время – Лев Толстой.

Сдавая в районную библиотеку «Забавную Библию» Лео Таксиля, над Богом которого я вдоволь нахохоталась, выписывая оттуда наиболее забавные цитаты (сквозь подступающие к горлу душные, пронзающие смертельным горем слезы), я увидела на столе библиотекаря двухтомник повестей и рассказов Льва Толстого.

Что-то потянуло меня к нему, и уже к вечеру, после прочтения «Холстомера», «Хозяина и работника» и «Смерти Ивана Ильича», я смотрела на жизнь немного другими глазами.

В ней появилось тихое, мудрое струение, скрытое, как Тайна, за некой завесой, накинутой на наш ум. И эта Тайна обещала какую-то большую, сильную, полную нездешней кровью, то есть не красную, а прекрасную Жизнь. Но делать ее надо было уже сейчас. И то, что центр тяжести вращающего Землю действа опять переместился с Бога на человека, которому предстояло что-то делать самому, без оглядки на Бога, как-то успокаивало. Мой страх смерти на время отступил.

4

Если стоять у доски в середине класса и смотреть прямо перед собой, то как раз вдоль линии этого взгляда, в среднем ряду, можно заметить девушку с немного отрешенным, мечтательным лицом. У нее короткие, чуть вьющиеся густые волосы цвета спелой ржи и большие, пронзительные, словно прожигающие насквозь черные глаза.

Когда она останавливает обычно летающий где-то в иных мирах взгляд на чьем-либо лице, человеку становится неуютно. Но меня тянет к этому взгляду как магнитом.

Это та самая девочка со скрипкой, у которой я когда-то одалживала ролики.

Скрипки больше нет. Жанна ходит вместо музыкальной школы в наш театральный кружок и в любительский театр-студию при ТЮЗе. Она и ее подруга Марина Князькова, исполнительница роли так потрясшего меня в свое время Лиса из «Маленького принца», погрузили своих родителей и весь педсостав нашей школы в состояние глубокого транса, непрерывной фрустрации. Еще бы! Две прекрасные ученицы, особенно успевающие в гуманитарных науках, умные, красивые, такие прежде послушные, и собираются променять университет на вертеп, маскирующийся под название «Государственный институт театра и кино». Все горестно пророчили им карьеру падших женщин. И всячески старались пропустить хоть какую-нибудь кошку между ними (пострадавшей стороной) и этой дурной, наверняка падшей женщиной, скорее всего, истеричкой, неудавшейся актрисой с неудовлетворенными амбициями, которую по ошибке пригрели два года назад под крышей школы, – руководительницей драмкружка. Но кошка, куда бы ни побежала, никому и ничем помешать не может. Жанна – просто кремень! И чем сильнее на нее давят, тем уверенней в своем выборе она становится.

Глаза ее искрятся стихами. И эти стихи, витая в воздухе, привлекают меня больше всего: зовут вдаль, наливают сердце птичьей невесомостью, впускают в него огонь. Они звонкие и сильные, похожие на реющее знамя и буланый клинок и одновременно на густое курчавое облако в синей глуби неба.

Жанна все время держит на парте сборник какого-нибудь поэта. Одалживая у нее книги, я впервые прочла Цветаеву, Ахматову и Пастернака. Этих книг не было ни в продаже, ни в библиотеке, но у руководительницы драмкружка, у этой вызывающей глухой ропот возмущения, когда она, гордо задрав голову, быстро и уверенно цокает на каблучках по школьному коридору, вся такая модная, вся такая размалеванная, у этой актриски погорелого театра есть все. Это она приносит своим подопечным книги и рассказывает им о Серебряном веке и судьбах русских поэтов.

Учительница литературы Людмила Николаевна Дутова, не говоря ни слова, брезгливо морщится при упоминании этой галерочно подаваемой великой отечественной культуры. Правда, и она однажды попросила Марину достать ей «Мастера и Маргариту» Булгакова. И Марина принесла не только этот роман, но и «Белую гвардию», и пьесу «Бег».

Но с Людмилой Николаевной случилось что-то странное. В следующий раз она попросила подруг принести ей… веник. Да-да, обычный веник для уборки класса, а то прежний совсем прохудился. Просто пойти и купить его. Причем за собственный, девчонок, счет. Тем более что обе шли по литературе на пятерку.

Изумленные Жанна и Марина, выслушав просьбу, сначала ничего на это не сказали. Но на перемене Жанна произнесла такую речь, что ее слушал весь класс.

– Все слышали? Да это просто позор – предлагать нам такое! Я считаю, что надо бойкотировать любые формы взяток. В данном случае это было предложение о покупке пятерки, – вещала Жанна, и многие были с ней солидарны.

Жанна с Мариной решили обойтись без отличной отметки по литературе в аттестате, чем несказанно умилили меня и, кажется, ничуть не удивили Людмилу Николаевну, оставшуюся совершенно невозмутимой, когда девочки пришли в следующий раз без веника.

Но кое-что в настрое и суждениях Жанны мне не нравилось. Она слишком упорно шла по дорожке, с которой я обычно соскакивала, когда видела беспомощность в глазах человека.

К примеру, однажды мы решили бойкотировать физзарядку перед уроками, которая представляла собой пятиминутное помахивание для виду руками и ногами после почти что получасового топтания во дворе школы. Собираясь за углом, мы, несколько человек, поддержавших бойкот, взявшись за руки, парами, друг за другом, гордо шли в вестибюль школы, минуя спортплощадку, когда там делали вид, что приседают, машут руками и прыгают, другие школьники.

Через день-два такого демарши мы обнаружили перед входом в школы нашу директрису. Она стояла с непроницаемым видом, сомкнув челюсти. Рядом прохаживалась со скрещенными на груди руками насупленная Елена Ивановна, и выглядывала из-за директорского плеча растерянная Надежда Антоновна, другая наша завуч.

Не знаю, что подумала Жанна, которая была в нашем бойкоте заводилой, но я – словно внутри у меня был барометр – не могла не отреагировать на настроение Надежды Антоновны. В ее глазах светились неподдельные тревога и испуг: «Девочки, ну зачем вы так… ведь у нас план, спущенный из РОНО. Мы тут подневольные. И себе зачем портить биографию, ведь случись что, и мы не сможем вас прикрыть».

Мне было плевать на биографию, но не плевать на чувства искренне переживающего за нас человека, хоть я и раздумывала все время, правильно ли это – идти на поводу у чужих настроений. И дело тут было даже не в этом. Просто меня не покидало ощущение неопределенности, проникаясь которым я понимала, что многого еще не знаю, а значит, не имею права судить. Ведь что значит – судить? Судить – это значит выносить суждение, заключать в рамки. А действительность, по мере того как я росла, становилась все необъятней. И у меня все меньше оставалось ограничивающих эту действительность суждений. В конце концов я поняла, что знаю только то, что ничего не знаю. И я немного успокоилась, нащупав одной ногой основу, с которой только и можно двигаться к Истине.

А Жанна была из породы знающих. И знающих твердо.

Как-то мы были всем классом на премьере в Грибоедовском русском театре. Недавно перенесшая тяжелую операцию старая актриса играла в тот вечер роль страстно жаждущей, несмотря на возраст, любви пожилой дамы. Встав на колени перед собственным шарфиком, она просила любви хотя бы у него… Меня сцена растрогала, а Жанну рассердила. Позже она рассказала, что у старой актрисы в жизни похожая судьба. От нее регулярно сбегали, использовав ее, мужчины, которым она помогала. И вот она дошла до того, что ищет любовь у шарфика! А ведь это – пошлость. И вообще, только плохие актрисы играют самих себя.

Я тогда стала возражать Жанне, но не смогла донести до нее своего настроения, видимо, моим аргументам – а это всегда было моим слабым местом – не хватало железности.

Но когда я узнала, что Жанна верит в Бога, я железно решила переубедить ее. И выяснить заодно, как она может принимать за основу Вселенной такого плохого Бога.

Это было уже после того, как мы, прекратив демонстративно бойкотировать зарядку, просто перестали посещать ее, что всех устроило.

Долго настраиваясь, пытаясь преодолеть смущение, я подсела перед последним уроком к Жанне и попросила ее задержаться, если она никуда не спешит, чтобы обсудить со мной вопрос о происхождении Вселенной.

Жанна, где-то в это время, как всегда, витавшая, вежливо, с теплой улыбкой согласилась, хоть тема и не вызвала у нее энтузиазма.

– Только зачем же в школе? Пойдем во двор. Или по дороге домой. Там лучше.

Уже через час мы с ней вышли из школы. Солнце смеялось над нами, только что вырвавшиеся из почек узкие клейкие листочки дрожали на ветру. А с меня градом катился пот, когда я, путаясь и сбиваясь, рассказывала про Бога и читала на ходу по тетради выписки из «Забавной Библии».

Жанна выслушала все это, не перебивая, задумчиво посмотрела на меня своими смолисто-черными глазами, из которых, казалось, шел солнечный жар, а потом, немного помедлив, сказала:

– Знаешь, что… Я, может, и не все поняла. Но я могу на это сказать, что не все можно познать умом – вот так, как ты это пытаешься сделать. Есть вещи, которые не поддаются объяснению через здравый смысл. Вот мы с братом летом отдыхали в деревне и тоже решили испытать Бога. Нашли на кладбище столетнюю могилу и взяли с нее немного земли. А потом положили ее в мешочке под подушку. Нам сказали какие-то девицы, что если положить под голову землю со столетней могилы, то ночью явится дух покойника. И представь себе, он явился. Всю ночь кто-то колотился в нашу дверь, тряс ее изо всех сил, а за нею при этом никого не было. Мы были ни живы ни мертвы, когда подпирали дверь. Так и простояли всю ночь, подпирая ее собственными телами. Так что я имею какой-то опыт и знаю, что есть вещи, в которые нужно просто верить.

И как так получилось? На мои, казалось бы, железные аргументы у Жанны нашелся такой могущественный аргумент, что я, смутившись, вынуждена была припомнить Сократа: я знаю только то, что я ничего не знаю.

5

Приближался день рождения Надежды Георгиевны. Марианна собирает деньги на подарок. Все обсуждают, что на них можно купить. Марианна предложила стиральную машину. Ведь мы же выпускной класс и можем позволить себе раскошелиться на королевский подарок. Но у нас с Жанной была другая точка зрения: стиральная машина – это скучно, да к тому же попахивает коллективной взяткой. Лично мне в этой ситуации больше всего не понравились вполне прагматические мотивы, выдаваемые за заботу, мотивы, которые вслух не высказывались.

– Сами подумайте, захотелось бы вам подарить стиральную машину какой-нибудь другой учительнице, не классной руководительнице? То-то и оно, это не забота, а зависимость, – пытаюсь объяснить я.

– Жалко ее. Пусто у нее в доме, – твердит, словно не слыша – или и вправду не слышит? – Марианна.

– А вот мы одному режиссеру подарили в день рождения петуха, – говорит Жанна, отлетая в мечтательную отрешенность – Живого петуха с большим гребешком и фиолетовыми перышками на грудке. Причем наш режиссер и не понял, от кого подарок. Мы просто поставили сумку с петухом рано утром у его двери и, позвонив, убежали… Он очень обрадовался – по лицу было видно. Он так сиял, когда пришел в театр!..

– Какого еще петуха?! Зачем ей петух?! – возмущается Ия. – Конечно же машину!..

– Ага, автомобиль «жигули», – насмешливо вставляет Дима Сафонов, мой одноклассник по прежнему классу, к которому я испытывала раньше неприязнь, потому что он чем-то смахивал на Олега Гольдштейна.

Дима сидел рядом с высоким, скромным парнем Юрой Верницким, тоже моим бывшим одноклассником, который, напротив, был мне, как человек, более или менее симпатичен.

К Диме Сафонову я не просто испытывала неприязнь – в душе я возмущалась им все эти годы! Он обычно держался в стороне и помалкивал. Казалось, он знает себе цену, и цена эта – дорога. Если он и разговаривал с кем-то, то всегда презрительно смотрел в сторону и умел одной тяжелой насмешливой фразой припечатать человека к месту. Однажды Сафонов довел меня до белого каления. Это было еще в восьмом классе. На уроке литературы его вызвали к доске и попросили рассказать об образе Павла Корчагина в романе «Как закалялась сталь». Он встал и зло выкрикнул: «Да идите вы… со своим Павлом Корчагиным! Нашли о ком спрашивать! Хотите, я вам про графа Монте-Кристо расскажу? Вот это я понимаю – литература. А про Корчагина не буду… Да, не буду! А что, нельзя, да?!» Класс, никогда не слышавший ничего подобного, даже не подозревавший, что такое возможно, погрузился в мертвую тишину. Учительница тоже онемела, а потом тут же вызвала к доске кого-то другого. Сафонов сел и до конца урока недовольно бурчал себе что-то под нос.

После этого Дима Сафонов обозначился как мой идеологический противник. И я, несмотря на пыл возмущения, даже обрадовалась, что так ярко обозначился. Ведь проблемой нашего класса было отсутствие у всех определенности, отсутствие своих собственных, кровью выстраданных интересов, взглядов, убеждений, а если таковые и были, то их никто не умел (или не хотел) высказывать.

Но это было почти два года назад. Теперь же этот парень с выраженным пушком над губой стал как-то мягче, добрей. Или, может, мягче и добрей стала я? Ведь, получается, Сафонов тогда был по-своему прав. Но лишь по-своему, сугубо по-своему… Если присмотреться поближе к каждому, то каждый по-своему прав. А если видеть эту правду каждого, какой бы она ни казалась странной и вызывающей, частично принимаешь ее, точнее, извлекаешь из нее для себя крупицы истины.

Как же наг человек, если лишить его маленькой личной правды!.. И как его жалко!.. Иногда мне хотелось стать переводчиком, который доносит друг до друга истинные мотивы людей. Ведь люди часто говорят меж собой как иностранцы – в одни и те же слова и жесты вкладывают совсем разный смысл и тем самым запутывают друг друга. Мало кто умеет доносить свои мысли до другого – и еще меньше умеют в другого вчувствоваться. И похоже, что первый из таких не умеющих – я. Все горазды быть переводчиками, прежде чем научатся переводу.

– Подумаешь, машина, – роняю я тоже насмешливо. – У нас вот есть «жигули», но я в них сидела не больше пяти раз. Зачем, когда есть такие чудесные, звенящие голубые трамваи?… Самый экологический чистый вид транспорта, между прочим.

Неожиданно мне возражает Регина с проскальзывающей в голосе обидой:

– Не надо!.. У тебя, Маша, вечно те, кто имеет автомобиль, оказываются плохими… А наш отец, между прочим, тоже имеет автомобиль.

– Ну, твоему автомобиль нужнее – он же начальник экспедиции. А мой – только начальник партии, – тороплюсь я сгладить неловкость шуткой.

– А я, когда маленькая была, думала, что твой отец главнее моего, ведь он руководит целой партией. – Регина уже улыбается.

Регина и Жанна дружили с первого класса, но в восьмом между ними, как рассказала мне Ия, пробежала какая-то кошка, и с тех пор они не смотрят друг на друга. Мне это непонятно. Не могу представить, чтобы мы с Ларисой из-за какой-то там кошки, заслонившей обзор, не разговаривали больше одного дня. Вот бы поработать между ними переводчиком, чтобы они снова подали друг другу руки. Но кто ж меня послушает…

И вот – день рождения.

Наш класс, нагрянув к Надежде Георгиевне домой без приглашения, все-таки втаскивает в прихожую перевязанную ленточками, разрисованную фломастерами, с поздравдениями, написанными от руки, огромную коробку, внутри которой стиральная машина.

– Входите, входите, ребята…

Надежда Георгиевна в некотором замешательстве. Увидев коробку, она делает было протестующий жест.

– Надежда Георгиевна, а правду говорят, что, для того чтобы бюст стал больше, надо съесть баранье яйцо?

– А разве бараны несут… По-о-чналов!..

Мы со смехом вваливаемся в большую комнату, где за накрытым столом уже сидят сестра Надежды Георгиевны, ее племянник, брат Марианны и две учительницы из нашей школы. Брат Марианны подмигивает. С учительниц можно писать картину «Не ждали». Я не вижу признаков нищеты, о которой все время твердили Ия с Марианной. Есть стол, стулья, есть книжный шкаф, диван, телевизор, шифоньер. Что еще надо? Обои несовременные? Ну и фиг с ними!

Вдруг в комнату вбегает с мячиком в руках щуплая, но необычайно подвижная старушка. Подскочив к Надежде Георгиевне, не отрываясь от игры с мячиком, который она дробно ведет по полу, старушка капризно спрашивает:

– Мама, а мне уже можно съесть пирожное?

Шум моментально стихает. Никто не смеется.

– Пойдем в твою комнату.

Взяв старушку за плечи, Надежда Георгиевна быстренько уводит ее.

– Мама у Надежды Георгиевны в последнее время стала немного склерозная, – тихо поясняет Марианна с нежностью в голосе.

Весь оставшийся вечер я сижу на подоконнике как ушибленная. Этот случай со старушкой расстроил меня до слез.

6

Этим летом Лариса ездила с отцом в Москву и по моей просьбе сходила на могилу Высоцкого на Ваганьковском кладбище. Положив цветы от нас двоих, она сфотографировала для меня могилу.

Лариса уже восьмиклассница, она догнала и перегнала меня в росте, длинные светлые волосы ниспадают до пояса ровной блестящей рекой. У нее прямая осанка, уверенная, плавная и при этом размашистая походка. Мужчины оглядываются ей вслед, мальчики ходят следом на почтительном расстоянии, готовые записаться хоть в пажи. Но в пажи их по-прежнему не берут.

Лариса нешуточно занялась спортом – пятиборьем – и часто ездит с командой на соревнования. Во дворе мы встречаемся теперь редко. Но все равно находим время на то, чтобы пообщаться. Обычно мы идем в центр и, погуляв немного, отправляемся в какой-нибудь кинотеатр. Мы, можно сказать, коллекционируем кинотеатры – обошли, наверное, все, какие только есть в Тбилиси. Лариса любит французские и американские фильмы, а я – французские и советские. Но в принципе нам все равно что смотреть, да и фильмы повсюду чаще всего идут дурацкие. А еще мы ходим в Оперный театр на утренние спектакли и пересмотрели уже весь репертуар. Бываем мы и в ТЮЗе, и в Театре имени Грибоедова.

Передав мне фотографию, Лариса сказала:

– Знаешь, когда я была на спектакле в Театре на Таганке, ну, ты сама советовала мне сходить, в антракте ко мне подошел один очень интеллигентного вида мужчина, сказал, что он режиссер, и предложил сниматься в кино. Напел мне, что я очень фотогенична и что у меня есть это… как его… какой-то драйв, короче. Взял мой адрес.

– Ну и что?

– Ничего. Просто я думаю: а что, может, и правда податься в киношники?

– Наверное, этот режиссер хотел… эээ… как бы это помягче выразиться… сделать из тебя в дальнейшем конфетку для себя.

– Не думаю. Он уже старенький был, в папаши мне годится. Но лицо правда интеллигентное.

– Ну и что? У всех у них лица интеллигентные.

– Возможно. Но адресок с телефоном у меня тоже есть. Может, когда и позвоню. Мало ли, вдруг им понадобится еще одна королева бензоколонки?

Лариса подарила мне книгу статей и интервью Василия Шукшина «Нравственность есть Правда», которая случайно оказалась в ее домашней библиотеке. Прочитав стихи Высоцкого на смерть Шукшина, я так прониклась, что стала выискивать все, что Шукшин написал. В библиотеках его книг почти никогда не было на полках, и приходилось записываться в очередь. А тут еще наш драмкружок поставил по его сказке «До третьих петухов» потрясший всю школу феерично-саркастический, философский и в то же время щемящее-трогательный спектакль. За Жанной потом долго ходили младшие школьники и с тоской в голосе повторяли: «А ты мне ребеночка сделаешь?» То же самое они спрашивали друг у друга, пожимая плечами и разводя руками, прочерчивая в воздухе круг. Жанна играла дочку Бабы-яги, во время одной из сцен она подходила к стоявшему к ней спиной Иванушке и спрашивала, полыхая смолисто-черными глазами-углями: «А ты мне ребеночка сделаешь?» Так наша школа узнала, еще задолго до нашумевшего советско-американского телемоста с Владимиром Познером, что в Советском Союзе секс – есть!

А за мной в свое время ходили третьеклассники, крича издали: «Свинушка! Свинушка!» Подросшие, они и теперь иногда небрежно роняют на ходу, вводя в ступор моих подруг, которые не в курсе: «Привет, Свинушка!»

И вот после Шукшина – новый спектакль: по песням и стихам Владимира Высоцкого, премьера которого намечалась к нашему выпускному.

Сама идея почему-то встретила нескрываемый ужас у нашего педсостава, и я не сразу поняла почему. Но потом мне в руки попала распечатка со стихами на смерть Высоцкого известных поэтов и актеров (я взяла ее с парты Жанны и Марины). Я начала читать, и перед глазами все поплыло от внезапно прорезавшей сердце боли. Так не читают, так разматывают бинты. Я с горьким изумлением узнала, что было еще и такое:

Нам потери знакомы: Пушкин, Хармс, Гумилёв, Пастернак и Платонов, Мандельштам и Рубцов, Маяковский, Есенин, друг твой – Вася Шукшин, Был Михоэлс расстрелян… список не завершим… Из столетья в столетье вас хоронят тайком, Высылают, поносят, песню бьют каблуком. Список тянется дальше, и спасти не смогли. Виктор Хара и Галич – вот предтечи твои!

– Это ты еще того, что снял «Ракрус», не видела, – многозначительно говорит Марина. – Сходи в «Ракрус» – это такой студенческо-профессорский клуб при Институте физики, они тоже большие поклонники Владимира Семеновича. У них как раз завтра премьера в здании Нового университета, что в конце Важа Пшавела. Они подготовили документальный слайд-спектакль о всех убиенных, невинно пострадавших на Руси от властей.

Иду. Бегу. Лечу!.. Нет, сначала мечусь, пытаясь найти Ларису.

Не нашла, еду сама. Нахожу университет, вхожу в битком набитый зал, погружаюсь в темноту и вижу кровь на экране, слышу песни и стихи, которые поют и читают, выходя один за другим на сцену, люди в галстуках.

Это длится три часа.

Оттуда я уйду другим человеком.

И приведу сюда в следующий раз Ларису.

И посмотрю этот спектакль, уже одна, еще трижды.

После первого раза я прошла вниз по извилистой, вымощенной булыжником тропинке детского парка «Мзиури», лежащего в ущелье, к могиле моего любимого грузинского писателя Нодара Думбадзе. Он и основал этот парк. А умер от болезни сердца совсем еще не старым.

Надо было бы постоять у его одинокой могилы, но я не люблю могил, поэтому, поклонившись, я забрела в пустынную аллею и села на лавочку.

Из серебристого тумана передо мной возникли фигуры писателей. Они заполняют небо, а я, спешившись с коня, смотрю на них и страшно боюсь взглянуть вниз, в бездну, к краю которой подошла так близко, что уже посыпались вниз с оглушительным шумом не камни – обломки скалы. Бездна змеилась головой Медузы-горгоны. А вверху вел по борозде рабочую лошадку одетый в простую белую рубаху Лев Толстой, бороду его чуть колыхал ветер. И все другие тоже были здесь.

Какая это редкая удача – увидеть их всех вместе. И надо бы успеть спросить о самом главном. А что сейчас для меня самое главное? Самого главного так много! Все – главное!

Ага… Вот, пожалуй, я и нащупала вопрос:

– Как же не потеряться мне в жизни, в которой нет самого главного? Знать только то, что я ничего не знаю, слишком зыбкая основа.

Лев Толстой, не отрываясь от борозды, жестом делает указание, и появляются трое – все на синих конях: Есенин, Маяковский и Цветаева. Покачивая тонким станом, Марина Ивановна читает:

Христос и Бог! Я жажду чуда Теперь, сейчас, в начале дня! О, дай мне умереть, покуда Вся жизнь как книга для меня. Ты мудрый, Ты не скажешь строго: «Терпи, еще не кончен срок». Ты сам мне подал – слишком много! Я жажду сразу – всех дорог! Всего хочу: с душой цыгана Идти под песни на разбой, За всех страдать под звук органа И амазонкой мчаться в бой; Гадать по звездам в черной башне, Вести детей вперед, сквозь тень… Чтоб был легендой – день вчерашний, Чтоб был безумьем – каждый день! Люблю и крест, и шелк, и каски, Моя душа мгновений след… Ты дал мне детство – лучше сказки И дай мне смерть – в семнадцать лет!

– Так что же, пришла пора умереть? – спрашиваю я недоверчиво, чувствуя рвущийся изнутри сквозь смятение восторг.

– Жизнь – это место, где жить нельзя. Но ты люби не жизнь, а мечту. А мечтай всегда с опережением, так, чтобы жизни оставалось лишь одно – догонять. И тогда когда-нибудь и жизнь станет человеком. А человек – таким, каким его задумал Бог, но не осуществили родители. А если ты поступишь наоборот и станешь любить жизнь и человека такими, какие они есть, эта жизнь станет еще невыносимей.

– Но что-то эта стратегия не оправдалась, если судить по вашей собственной жизни…

– Ты думаешь?

– Да. Ведь вы попали в тупик. Поэзия привела вас к разочарованию в поэзии.

– Поэзия никогда не разочаровывает. Разочаровывает жизнь… Но ты по-своему права: поэзия привела нас к разочарованию в поэзии: жизнь – такая, какая есть, – кончилась, и мы оказались у края бездны. А крыльев таких, чтобы ее перелететь, не отрастили.

– А кто отрастил?… Так что же, лучше с самого начала отбросить подальше все эти поэтические бредни?

Мой вопрос, повиснув уныло тянущимся над бездной канатом, медленно тает. И тают в моем воображении, так и не дав ответа, фигуры всадников.

Но я все равно рада этой мимолетной встрече. Пока что я понимаю одно: враги народа в образе сумасшедших всех мастей, которые управляют государством, в то время как все остальные не могут или воздерживаются, как верно подметил Лев Толстой, просчитались. Великая русская литература, на которой они нас воспитывали, думая завязать тем самым глаза, оказалась такой бомбой замедленного действия под всей этой Системой, что только держись!

* * *

Как много в этом мае дней рождений!

Я помню, что Жанна не отмечает своего дня рождения – она его, по ее же собственным словам, упразднила, потому что поняла: будних дней на самом деле не бывает. Каждый божий день – это день рождения. А день рождения как таковой узнается по тому, что ты в этот день бываешь лучше. И всех любишь. И тебя тоже все любят. И поэтому не нужно никаких дополнительных подарков. Все другие подарки за ненадобностью упраздняются.

Но я решила упразднить этот порядок, пусть на один хотя бы день, и появилась перед Жанной, когда она выходила из школы, с большим букетом чайных роз, которые втайне пронесла утром в раздевалку и поставила в банку с подкисленной аспирином водой.

«Э-гe-ге-гей!.. Есть ли еще в поле жив человек?» – кричит убежавший из дома лисенок Людвиг в фильме «Рыжий, честный, влюбленный», снятом по-нашенски, по-советски по мотивам книги Яна Экхмольма. Сам себя Людвиг из школы врунов исключил и – вот-те на! – влюбился в девочку-цыпленка. Теперь у него есть Чудо Цвета Апельсина.

Посмотрев фильм, семилетний сын подруги моей мамы написал Людвигу письмо: «Дорогой Людвиг! Ты очень хороший, давай дружить. Я учусь на „четыре“, на „три“ и на „два“. Но в школу пока хожу». Его мама нашла письмо в учебнике арифметики и потом читала своим подругам. Все от души смеялись.

После этого Мальчик больше не писал писем. И ничем таким не интересовался. Он вообще утратил интерес ко всему – стал слишком взрослым. У него нет друзей.

Кажется, тот малыш стал аутистом.

7

Вижу впереди спину вышагивающего странной, замедленной, как у астронавтов на Луне, походкой Антона. Он несет в пакете бутылки. В районе, где он живет, есть аптека, куда мать иногда посылает меня за лекарствами, и я пару раз уже видела его в очереди перед ларьком, где сдают пустые бутылки. Я, конечно, сделала вид, что не вижу его. Но его точеный профиль – само совершенство, в нем есть что-то чистое, пронзительное, загадочное. Я бы с удовольствием познакомилась с ним, но мне никогда на это не решиться. К тому же Антон подпускает к себе только Гию Шайшмелашвили, второго – после Миши Гусельникова, – интеллектуала в классе. Гия раз или два в неделю без лишних слов опускает свой чемоданчик-дипломат на парту рядом с Антоном, и они тихо ведут какой-то неторопливый, как видно, с еще незапамятных времен продолжающийся разговор. Но девушку и парня разделяет столько условностей, что, как я подозреваю, ни Антону, ни мне не пробраться сквозь этот бурелом.

И вдруг Ия с Региной приглашают меня навестить вместе с ними Антона.

Меня как током пронзает, и я, тщательно скрывая волнение, с безразличным видом соглашаюсь.

Оказывается, у мамы Антона, с которой они живут только вдвоем, обнаружилась неизлечимая болезнь, и она, в отчаянии за будущее сына, пришла в школу и долго о чем-то говорила с Надеждой Георгиевной. После этого к Антону и засобирались мои подруги.

Купив конфеты и печенье, мы подходим к старой хрущевке, невесть как затесавшейся среди современных корпусов, и, преодолев не без эксцессов барьер из сидящих в подъезде на корточках подростков, звоним в деревянную дверь.

Открывает нам маленькая, жмущаяся к стене женщина в очках, с лицом жалостливым, морщинистым и необычайно кротким.

– Проходите, проходите, девочки… Здравствуй, Иечка, здравствуй, Региночка, здравствуй, Жанночка. А вас как зовут? Машенька, значит. Идите прямо…

– Ох, что-то не верится мне в ее болезнь. Она и в прошлый раз сказывалась неизлечимо больной, когда приглашала нас к своему Антону. Года три уж прошло, – успевает шепнуть мне Ия.

Но как только мы входим в комнату, Ия преображается. Обернувшись к маме Антона, она радушно и вместе с тем решительно предлагает:

– Алла Викторовна, а хотите я вам погадаю? Хотите, хотите, я лучше знаю. Пойдемте-ка на кухню… Не волнуйтесь, не съедят тут без вас вашего Антона.

– Нашего Антона, – многозначительно поправляет Жанна.

Жанна с Региной наконец-то начали разговаривать, правда, былой дружбы уже нет и быть не может, но они стараются быть предельно вежливыми друг к другу. Они почти одновременно опускаются на диван. Между ними спокойно мог бы поместиться Антон, но место остается пустым.

Я неторопливо прохаживаюсь.

Вдруг в комнату вихрем влетает Антон. В руках его брюки. С неожиданной проворностью он хватает ножницы и принимается резать штанины. Одна полоса, потом другая… Все молчат. Жанна и Регина, онемев, смотрят во все глаза на непонятное им действо. Антон отрешен и сосредоточен.

– Мама, забери это, – наконец выкрикивает он тонким, визгливым голосом и бросает брюки на пол.

Жанна и Регина вскакивают. Из коридора белой луной выплывает испуганное лицо Аллы Викторовны. И Ия уже здесь.

– Антон, что с тобой, я не понимаю?! Можно ли быть таким эгоистом?! – сердито вопрошает она.

Антон проходит мимо нас, как сквозь стену, и запирается в ванной.

Мы торопимся уйти, натянуто обменявшись ободряющими улыбками с Аллой Викторовной. Та разводит руками.

Я готова грызть землю от жалости и иду как пьяная. Мы, все четверо, молчим.

– Подождите, девочки, – доноситься вслед.

Алла Викторовна, догнав нас, пытается вернуть нам конфеты и печенье, но мы возмущенно отказываемся. Тогда она, взяв под руку Жанну, отводит ее в сторону и, плача, рассказывает какую-то историю.

После Жанна вкратце перескажет ее и нам.

А история такова – Антон влюбился.

Антон, который никогда ни с кем, кроме Гии, не разговаривал, но прочитал все тома Достоевского, влюбился в обычную, краснощекую, в меру красивую, бойкую (даже чересчур) девочку из соседнего дома, которая зашла как-то по делу к его маме и вдруг ни с того ни с сего поинтересовалась у Антона, что он такого нашел в писателе, который, как ей известно, сильно всех достал. Антон в ответ разразился очень содержательным монологом. Упитанной краснощекой девочке стало интересно проверить такого оголтелого достоеведа на «вшивость». Привстав на цыпочки, она потянулась к нему и поцеловала в щеку.

Дело было сделано. Антон влюбился. А краснощекая девочка исчезла.

Мама Антона, видимо, решила срочно предложить сыну взамен одной девочки аж четырех. И призвала нас.

Услышав это, я вдруг ощутила неприязнь к этой краснощекой девочке и злость на Антона. Словно Антон предал что-то, что еще не началось. И в то же время в груди вскипела, опрокидывая гневный порыв, волна жалости к Антону.

За ней шла и вовсе какая-то мутная, темная волна сомнений: а стоит ли вмешиваться в судьбу Антона? Венчала же этот штормом грозящий всплеск мысль о том, что «всяк человек – ложь». Эта цитата из Библии почему-то врезалась мне в память.

Изменчивым, легко сгибающимся под порывами ветра человеком была в данном случае я сама. Куда подевалась моя мнимая добросердечность? Мое сердце не смогло простить бедному Антону какого-то единственного испытанного им в жизни поцелуя. Нет, я Антона не достойна – таков был окончательный, повергший меня в уныние вердикт моего сознания.

* * *

Социальная природа изобретательна.

Кроме нашего 10 «Б» в ней, природе, существовал еще и 10 «А». В своей массе это был дружный, сплоченный коллектив молодых людей, моих ровесников, которые хотели жить хорошо, вкладывая в это «хорошо» сугубо материальный смысл. Они модно одевались, родители покупали им фирменные магнитофоны, и они слушали западную музыку, и под звон бокалов с красным вином они целовались, собираясь на квартирах. По отношению к тем из учителей, кто пробовал, как они говорили, «навесить им на уши какую-то туфту», они были насмешливы и агрессивны. Я бы умерла, попади в их класс. Все-таки наши учителя, которые распределяли, кто куда пойдет, были неплохими психологами.

В 10 «А» училась и Аппатима.

Кто-то из девчонок, привыкших отзываться в моем присутствии об Аппатиме со смешком, однажды подошел ко мне и бросил:

– Маш, представляешь, Аппатима ударилась в православие. В воскресенье я ехала по Марджанишвили на маршрутке и увидела, как она входит в платке в храм Александра Невского. Смешно, честное слово. Теперь она разыгрывает из себя скромницу.

Но я, в задумчивости листая какую-то книгу, ничего на это не ответила. И мне впервые не хотелось смеяться.

* * *

– Маша, зайди сегодня ко мне! – просит Ия, когда мы с ней входим после уроков в подъезд.

– Мы с Ларисой сегодня в кино собрались.

– Все равно зайди. После кино. У меня к тебе дело.

В тот день мы с Ларисой поехали в кинотеатр «Руставели», но он оказался на ремонте, и мы, спустившись в район Старого Тбилиси, решили зайти в кафе-трамвай.

Проходя мимо бездарного памятника какому-то общественному деятелю, я сую ему под мышку свернутую в рулон газету. Лариса смеется… Мы садимся в трамвай – это действительно настоящий трамвай начала века, один из первых, а может, и самый-самый первый, появившийся в начале двадцатого века в Тифлисе. К нам подходит официант.

– Дайте нам, пожалуйста, пломбир с шоколадом, – вежливо говорит Лариса.

Потом она принимается рассказывать о том, про что я и слышать не могу. Про свой грядущий отъезд, о котором она просит никому не говорить.

– Папа не хочет, чтобы кто-то знал заранее. Сглаза боится… Устал он уже здесь. Хочет поскорее домой, в Севастополь. Вчера мы с ним чистили антресоли, сворачивали антенну.

Страшнее разлуки для меня только смерть. А тут уезжает Лариса! На сердце у меня такая тяжесть, что я губ не могу разомкнуть. К горлу подкатывает комок. Я хочу взять Ларису за локоть и держать, держаться за него, не отрываясь. Ее рука – как продолжение моей. Вот расплачусь сейчас.

– Я бы не уезжала, мне здесь нравится. Но не останусь же я тут одна. Да и к институту пора начинать готовиться, все-таки восьмой класс уже. Мы с папой решили, что после школы я поеду в Ленинград поступать на факультет океанологии. Таких факультетов очень мало. А в Севастополе есть подготовительное отделение, откуда потом направляют в Питер.

Да, надо мужаться. Я и сама понимаю, что мы сейчас с Ларисой – как два оленя на узкой горной тропе. Если упремся лбами и не разойдемся, дороги не будет никому. А дороге нашей настала пора превратиться в две, пусть в чем-то и параллельные.

Из трамвая мы пересаживаемся в троллейбус, потом на метро и едем в небольшой кинотеатрик «Двадцать шесть комиссаров». Там идет фильм «Крик павлина». В зрительном зале, кроме нас, сидят только два человека: какая-то пара, жмущаяся на задних сиденьях.

Мы же сидим в первом ряду и истерически хохочем над абсолютно бредовым содержанием фильма. Хаотичные, не связанные друг с другом эпизоды склеены только время от времени появляющимся на экране павлином, который оглушительно кричит, подобно стае раскачивающихся на деревьях обезьян. Я вытираю слезы, настоящие слезы, но это неважно…

* * *

Потом я все-таки захожу к Ие. Так бывает со мной всегда – я говорю Ие «нет», но ноги сами приносят меня к ним в квартиру.

Мы садимся в лоджии за накрытый стол, и Ия спрашивает:

– Ну что, куда ты будешь поступать? Что там с твоим юридическим?

– С юридическим больше ничего. Как-то я охладела к профессии юриста. Скорее всего, возьму тайм-аут – не буду в этом году никуда поступать, да я и не готовилась. Надо сначала получше определиться с выбором.

– Смешная ты, Маша… Ты же с первых классов определялась, но так и не определилась. Ну да ладно… А я на бухгалтерские курсы пойду. Но это в сентябре, если будем живы. А летом я на операцию ложусь в ортопедическую клинику Гудушаури, мы уже договорились о сроках. Буду ремонтировать свои ноги… Маша, ты придешь ко мне в больницу?

– Да куда же я денусь…

– Маша, а вдруг я умру?

Эти слова Ия произносит хитро, словно испытывая меня.

– Да иди ты!.. Ничего такого не будет!

– Ладно, – миролюбиво соглашается Ия. – А как твое выпускное платье? Шьете? Если хочешь, я отдам тебе свое. А себе возьму у Регины – у нее их два.

– Да будет, будет у меня платье! Но хоть бы его и не было – не люблю я эти вечера. Зачем, я не понимаю, устраивать из выпускного какую-то показуху!

– Маша, а давай я тебе погадаю, – говорит Ия, опять с хитринкой в голосе и глазах.

– Ты же знаешь, что я не гадаю. Не верю я в это. И потом, предопределения не существует.

– Ну, пожалуйста, Маша, а то я всем гадаю, а тебе так ни разу и не погадала. Мы просто погадаем. Понарошку. Ты представь, что это такая игра.

– Ну, хорошо. Но только один раз.

– Сейчас по-быстрому сварим кофе.

После, взглянув на дно моей чашки, Ия, скептически произносит:

– Гм… Ну надо же… Никогда не видела такой чашки.

– Да? А что там?

– Да так, ничего…

– Нет, ты уж давай говори.

– Да плохо у тебя все. Впереди тебе не светит никакого счастья – ни личного, ни общественного. Ты будешь жить и мучиться, очень сильно мучиться и все время болеть. Все разъедутся, а ты так и останешься здесь одна. И у тебя не будет ни мужа, ни детей. Хотя под конец жизни ты, кажется, родишь и станешь матерью-одиночкой. А жить ты будешь недолго – сорок или пятьдесят с небольшим лет. Может, меньше… Но это ничего – твой Высоцкий тоже прожил недолго.

– Врешь! – вскакиваю я, побледнев. Губы мои трясутся, рука хватается за грудь. В глазах слезы, скопившиеся во мне за годы и годы.

– Не веришь, можешь сама посмотреть в чашку.

– И что же теперь делать?

Нет, правда, ведь во мне столько сил! А впереди – стена. А за той стеной – обрыв. Нет-нет, лучше прямо сейчас спрыгнуть с обрыва!..

– Ну вот что, Маша, – говорит Ия, внимательно вглядевшись в меня. – Я пошутила. Я решила наказать тебя за твой скепсис. Так что конец света для тебя отменяется. А теперь – живи!

– Я тебе не верю!

– Клянусь Региной.

– Дура!

Я выбегаю из квартиры Ии как ошпаренная.

И сталкиваюсь с поднимающейся по лестнице чем-то опечаленной Региной.

– Антон отравился, – говорит она.

В тело мое словно машина врезается, и я, выскочив из него, приподнимаюсь, смотрю сверху, а потом падаю камнем вниз. Антон рядом. Мы с ним летим, как два парашютиста в свободном полете, в пропасть. Скрип тормозов – и мир, схлопываясь, отъезжает.

Я сажусь на ступеньку. Антон, спаси меня, дай поскорее руку! Я никогда не обижу больше ни одного живого существа на Земле, не потревожу ни одной былинки. Только останься, Антон! Жить мы будем долго-долго – целую секунду. Но наполним ее таким ослепительным, спрессованным в одну точку-звезду счастьем, что только держись! Мы будем светить – всем. И всегда будем щедры, снисходительны и правдивы. И будем любить не только друг друга, ведь любовь не запрешь в этой узкой-узкой костной клетке в груди, где бьется сердце.

– Не насовсем отравился, – доплывает до моего сознания, восстанавливая его, флегматичный голос Регины. – Врачи откачали. Но он уехал в Россию – к родственникам. Мать решила увезти его от греха подальше. Сейчас она будет срочно продавать квартиру.

* * *

В тот же месяц у меня умер отец.

Два года назад он потерял должность – его не выбрали начальником партии из-за того, что при переходе предприятия на хозрасчет и самоуправление администрация попросту протащила на эту место, манипулируя голосами сотрудников, кого-то своего. Отец стал внештатником и переехал в свое родовое гнездо – перестроенный им пустовавший после смерти родителей дом в маленькой деревушке в Западной Грузии. Там он ухаживал за садом и разводил кур, чем неплохо зарабатывал, вдобавок он чертил топографические карты и деньги добросовестно отсылал нам.

В свободное время он писал стихи. Да-да, мой отец писал стихи. Я узнала это, когда он уехал. Оказывается, он писал их и в юности, но потом бросил. И вот, на склоне жизни, оставшись один, снова потянулся к бумаге. Он написал поэму размером с «Витязя в тигровой шкуре» – про то, откуда пошел род Кикнадзе. Еще он писал о природе, о дружбе и о любви. И особенно много – о Советском Союзе и надвигающейся на него катастрофе. В патриотических стихах – таких было больше всего – он отстаивал необходимость сохранения социалистического способа хозяйствования и размышлял о линии партии, которую, по его мнению, необходимо было переменить.

Я не читала его стихов, потому что не знала грузинского языка и еще потому что была к ним равнодушна. Я не испытывала больше злости на отца. Но и чувств к нему тоже не было никаких.

Он заболел раком желудка. Почувствовав первые признаки недомогания, он не стал обращаться к врачам, так как привык, что здоровье у него железное. А после стало уже поздно.

Узнав про диагноз, отец продолжал жить один, борясь со слабостью до последнего. Но никому про это не рассказывал.

В конце мая его неожиданно привезли, уже лежачего, желтого, исхудавшего, постаревшего сразу на двадцать лет, соседи по деревне, приехав на своей машине в Тбилиси.

Наша квартира погрузилась в молчание и темноту. Здесь, за занавешенными окнами, на узкой койке, которую мама по просьбе отца поставила у лоджии, в спертом воздухе, пропитанном лекарствами, который не выветривался, мой отец и умирал – жертва оговоров мамы и моего бессердечия. Умирал молча, как и жил. Изредка заглядывавшие к нам родственники едва сдерживали осуждение, но оно все равно сквозило в каждом их движении. Они считали, что это мать во всем виновата. Хотя кое у кого было на сей счет и другое мнение.

Мама суетливо носилась с мисками, тазами, шприцами и прочим. Она добросовестно делала все, что надо. Но я чувствовала, что и она ничего не испытывает к отцу. Он уходил из этого мира одиноким, сознавая, что нас с ним ничего не связывает, кроме долга. Того самого чувства, пустого, без любви, которое я больше всего не принимала в других людях.

Но странное у меня было ощущение… Будто от отца отделяется вместе с плотью – а тело его таяло день ото дня и стало совсем желтое – какая-то долго давившая на него тяжесть. Он был страшно измучен. Так измучен, что уже даже боли не чувствовал. Но по лицу его разливалось какое-то нездешнее спокойствие, которое ощущалось буквально физически. Казалось, что в нем снова просыпается упущенная юность. В более-менее свободные от приступов минуты он лежал и смотрел с терпеливым вниманием за окно, и лицо его становилось молодым. Казалось, в нем умирает старик, а воскресает мальчик. Казалось, еще немного, и стена, долгие годы разделявшая нас, рухнет, и мы снова будем вместе, как в моем раннем детстве, когда я попросила его надуть пробегающую киску, а он, рассмеявшись, взял меня на руки.

Но не так-то просто было разрушить эту стену мне, здоровой. Эта стена была из железобетона, и в ней слои презрения к отцу мешались со слоями вины, а все вместе это заставляло душу искать нечувствия. Я, желавшая ему столько лет смерти, даже не заходила к нему, так как не выносила вида страданий, и мне приходится давить в себе перманентную истерику. Мне было страшно и за собственную шкуру, я не хотела сквозь смерть отца заглянуть и в свою смерть.

Ушел он тихо – просто перестал дышать незадолго до полуночи. Мы поняли это не сразу.

А потом потекли дни суеты, отгораживающей от голого ужаса перед неприглядным восковым телом. Мы носились, заполняли какие-то бланки, куда-то ездили, что-то выбивали. Я, подсуетившись, даже жевала что-то, хватая пробегом разные вкусности с красиво сервированного стола. А покойник стоял рядом и, вероятно, снисходительно усмехался. Сам был таким!

– А ты знаешь, мне сегодня ночью приснился дядя Саша. Он был на втором этаже в окне своего деревенского дома, весь седой и в кепке. А ведь дядя Саша не был седым. Но только я так подумала, как он снял шляпу и приветливо помахал ею. И вижу – он уже опять черноволосый, – это рассказала мне Ия. Теперь уже и не узнать, что в этом от правды, а что – от вымысла.

Во сне ли, наяву ли, мне казалось, что я куда-то иду по дороге. Мир кругом разделился на две половины – на плохую и на хорошую. И дорога раздваивалась – на плохую и на хорошую. Эти две дороги тянулись параллельно друг другу, но направления были противоположны.

Я знала, что я очень, очень плохая. И в то же время, наряду с презрением к себе, изнутри рвался какой-то дикий восторг перед общим безумием бытия. Отовсюду наплывали на меня радиоволнами чьи-то позывные, которыми был пронизан эфир. Этот восторг и граничил с безумием. Временами у меня даже вырывался истерический смех. И одновременно слезами растекалась печаль – сожаление о той жгучей, отчаянной пустоте, из которой, казалось – из одной пустоты, – и состоит мое сердце.

Кто я? Никто. Я ничего не могу.

Мне припомнилась одна встреча в пионерлагере, где я отдыхала, кажется, классе в четвертом. Смена выдалась ничем не примечательная. Но где-то в ее середине я познакомилась с девочкой, которая поразила меня уже потом, год или два спустя. Чем? Я долго гадала – чем, придумывая разные объяснения, а понять смогла только теперь.

Девочку звали Света. И она пыталась рассказать мне о своей тоске в этом мире, где ее не цепляло ничто преходящее. Но я как-то не стремилась к таким разговорам, и Света не стала вдаваться в подробности.

Ничего я тогда не поняла, да и не трудилась понять. Я только смутно догадывалась, что должен найтись кто-то, кто поможет справиться этой необычной девочке с ее многочисленными трудностями, но то, что этот кто-то, возможно, я, догадаться не смогла.

От Светы веяло чем-то очень большим и благородным, не разменивающимся на те мелочи, которыми люди по привычке заполняют свой день, чтобы не видеть хода времени. «У человека в душе дыра размером с Бога, и каждый заполняет ее как может», – вспомнилась мне цитата из статьи про Сартра в «Литературной газете». А Света не хотела эту дыру ничем заполнять. Да и, по-видимому, не могла, не умела. И это ее Ничто было больше, чем Что-то.

Я преклоняюсь перед ее Ничто, из которого только и может появиться Всё. Главное только – не зазеваться, не застояться в этом Ничто.

Мне так хочется встретить ее. Эта встреча со Светой – как встреча с другой стороной себя. Ведь я в некотором роде тоже Светлана. Мое имя по паспорту отнюдь не Мария, а Натела, что переводится с грузинского как Светлана.

А пока что я на одном дыхании пишу у себя в блокноте, присев на бордюр тротуара, неотправленное письмо:

«Ну, здравствуй, Светлана! Так и стоит у меня перед глазами картина: ты удаляешься с тяжелым, большим, не по росту, чемоданом к кассам автовокзала на набережной Куры, а я спокойно отворачиваюсь и бегу вслед за мамой, поскольку спешу окунуться в свой по-детски насыщенный, привычный тбилисский быт. Я так и не догадалась помочь тебе с твоим чемоданом! Ты казалась мне такой взрослой, далекой. А мне не хотелось особо интересоваться взрослыми вещами. Правда, я и тогда чувствовала твое присутствие как что-то огромное, к чему смутно хочется тянуться, и по-своему нуждалась в себе. Но тогда, в лагере, другие, обычные, веселые дети как-то заслоняли тебя. И вот – уже через год-два – я стала старше и вдруг поняла тебя… И очень пожалела о том, что тогда, в лагере, так и я не сумела ответить тебе ни на одну попытку заговорить со мной о чем-то большем, чем говорят дети, что была так беспечна, что не сумела внутренне поддержать тебя. И самое печальное – я потеряла твой адрес, так как особо и не старалась его сохранить: я-то думала, что он мне никогда не понадобится. В общем, ты была первым необычным, глубоким человеком в моей жизни, понимавшим меня лучше, чем я сама тогда себя понимала. А значит, и первым моим другом (другие, с кем соприкасаешься на внешних обертонах, не в счет). А все первое не забывается. Я, конечно, на годы забывала тебя, но сохранила в глубине души ощущение чего-то удивительного от той своей поездки в лагерь. Время от времени это ощущение просачивалось в сознание, и образ твой то и дело выплывал из памяти. И я всегда хотела разыскать тебя. Обязательно спрашивала, если встречала кого-то из Рустави, не знают ли они Светлану с княжеской фамилией, которую я точно не помню. В общем, я хочу знать: где ты, как ты? Чем ты жила эти годы?

Это так удивительно – узнать о том, как мы изменились! Я даже не знаю, прочтешь ли ты когда-нибудь это письмо и жива ли ты вообще. И буду ли жива я. Блин. Как жаль!»

Перед всеми я в чем-то виновата. А ведь собиралась быть хорошей. Что же эта за раздвоенность такая, где любовь и ненависть, дружба и предательство, нежность и жестокость, доброта и злость, восторг и презрение как-то взаимосвязаны, идут то полосой, сменяя друг друга, то стеной друг на друга или перебивают, торжествуя, друг друга. Или, цепляясь друг за друга, вместе смотрят вдаль. Или взаимно гасят друг друга, погружая тем самым мое «я» в апатию. Не на это ли противоречие намекал мой дядя, когда давал мне понять, что для того, чтобы стать плохой, надо начать что-то делать?…

Так что же – отказаться от действий?

Когда-то я уже отвечала сама себе на этот вопрос. И сейчас я изо всех сил пытаясь удержать, заталкивая его обратно, опять поднявшийся из глубин корабль-Гулливер, который, отделяясь от тела, все больше убыстряет обороты своего ревущего огнем мотора. И я опять решительно говорю самой себе: «Нет, я никогда не приму гармонию мира, где добро половинчато. Я могу принять только абсолютное Добро. Даже умирая, я не соглашусь ни с чем ни в себе, ни вовне, в чем есть хотя бы проблеск зла. Но как всех жалко, боже мой, как всех жалко – нас терзает наша собственная несовершенная природа и жестоко ломает лишенная подлинной благости действительность. Дайте мне клинок, и я всажу его в собственную грудь – в это гулкое пустое сердце, вероятно, качающее вместо крови какой-то клюквенный сок. Все мы – Ставрогины, постоянно насилующие ребенка внутри. Что может быть хуже этого преступления?»

И тут перед моим мысленным взором появился всадник. Мальчик-со-Шпагой из романа Владислава Крапивина. Но я сразу понимаю, что он на самом деле Христос. Или кто-то, раскрывший в себе Христа.

Отведя своим появлением мою мысленно занесенную над собственным сердцем руку, он с улыбкой сказал:

– В этой жизни можно все.

– А Марина Ивановна говорила, что нельзя, – возразила я машинально.

– В этой жизни можно все, – упрямо повторил Мальчик-со-Шпагой. – Только, пожалуйста, будь благородной. Это больше, чем смирение, больше, чем простая снисходительность. Не слушай ты этого своего дядюшку – он у тебя подустал. Держи честь смолоду. Не подражай. И хорошее найдется само собой. И проложит себе дорогу. Не захотел быть жующим куриц лисом – и пожалуйста, встретил Маленького принца. Отпустил его – и стал человеком. Перестанешь убивать людей и зверей делом, словом и помышлением – и, глядишь, станешь сыном Бога. А быть сыном Бога – значит быть!

– Надо же, а я-то думала, что ты старый и брюзгливый.

– В голове у вас у всех такой сыр-бор!.. Понимаешь, вы растете, а я – умаляюсь. Я – это вы. Когда-то я был грозным Зевсом, потом – справедливым Иеговой. А до того – дарящим духовную радость Кришной. Потом, когда настала Кали Юга и все стало карикатурным и карликовым, я стал для кого-то Мальчишем-Кибальчишем. Но все это – только грани. А какими мы станем, еще не открылось. Мы – то, с чем позволили себе согласиться, пусть даже в своей детской неискушенности. И все же никогда не лишай себя, как и других, права на ошибку.

– Так где же основа? Где критерий истины?

– Он – в пустоте твоего сердца, когда она станет всеобъемлющей. Я – море, способное наполнить только всеобъемлющее сердце. А пока до свидания. Умаляйся и дальше!

– Господь, подожди!..

– Помни: мы хотим видеть мир таким, каковы сами. Но до себя еще надо дорасти, раз росли не в ту сторону. Но если ты не хочешь смотреть не в ту сторону, просто обопрись на меня и иди. Секрет прост. Честь имею!..

Улетел. На его месте остался желтый одуванчик. А до того одуванчик был седой.

Потом появилась целая поляна желтых одуванчиков, на которую я вышла из обступающих меня корабельных сосен. На поляне стояла избушка, толкнув дверь в которую я увидела аккуратно висящее на спинке возвышающегося среди березовой горницы кресла-трона свое выпускное платье.

Шел 1985 год от Рождества Христова. До крушения Советского Союза оставалось меньше семи лет.