Вот он Тибр! Воды его текут теперь также точно, как в то время когда Рим гляделся в него, увенчанный всеми своими башнями. Эти волны переносили на плечах своих царства, республики, империи и народы, и, что поразительнее всего! целое поколение Нумов, смешанное с высохшими листьями, которые ветер рассеивает по берегам реки. Прах героев и прах разбойников, прах священников и прах еретиков, был одинаково разметан по его поверхности и он не нахмурил чела и не потревожился ни тем, ни другим. На дне его почиют в мире статуи Иова и Меркурия, завязнув в одной общей тине рядом с статуями святых Петра и Павла. Все вокруг тебя разорено, все изменилось; ты один остаешься тем же, а с тобою и итальянское солнце, которое играет твоими бурыми волосами, как гривой льва.
Подыми чело свое, Тибр! Может быть еще не все Нумы оставили небо Авзонии. Бывают жребии, и жребии народов в том числе, которые повторяют случившееся с Антеем, сыном земли. Если когда-то, как гласит предание, лавр мог вырасти вдруг на жертвеннике Августа, этого хитрейшего из всех тиранов, то отчего бы ему не зазеленеть снова на твоих берегах, которые когда-то были для него родной землей? Вскормленный слезами, поливаемый кровью, священный лавр опять распустит свои торжественные ветви, в очищенном воздухе, не боясь небесной грозы. Бешеные ветры не перестанут бороться с ним; но его взволнованные листья наполнят свет таким громом, что от него содрогнутся пораженные народы…
Расти, божественное дерево, и пусть твои ветви обвивают чело того, кто высокой доблестью победит и друзей и врагов: но да не обовьются никогда более твои ветви вокруг меча победителя, для того, чтоб закрыть его острие, смертельное для свободы человека!
Боже великий! опусти взгляд свой на нас и посмотри, возможен ли позор, подобный нашему позору: ниспошли вам душу великую, которая показала бы сильным мира, что сила есть благодать неба, поднимающая падших и защищающая немощных. Только и есть одна святая война, и эта война пусть будет вам ниспослана и судьба сбережет молодые листья лавров для того воина, который будет сражаться в этой войне, и для того поэта, который облечет ее в сияние своих песен. Мы, усталые души, подточенные заботами и измученные страданием, что можем дать мы родине? Мольбы и благословение – эти последние цветы, падающие с постели умирающего! Но не пренебрегайте ими… Благословение тех, которые останавливаются в дверях вечности для того, чтобы бросить последний взгляд любви на оставшихся, есть вещь святая и приносит счастье тому, кто принимает его с благоговением.
Для меня уже миновали мечты о твоей славе, Тибр! Мое сердце прельщено страданиями; оно не в силах более ни жалеть, ни даже проклинать: его единственная отрада теперь – смотреть в глаза смерти.
* * *
Много дней прошло с тех пор, как домашний кров напрасно ждет Джакомо Ченчи. Хотя душа Луизы горела еще огнем страсти, но пыл гнева начинал уже уменьшаться в ней: так, когда спадет ветер, большие волны продолжают еще биться о берег; они грозны на вид, но уже не опасны для пловцов. Гордость руководила римской матроной; но она не могла заставить замолкнуть ту сильную привязанность, какую она питала к своему мужу. Лукавые слова Франческо Ченчи о том, что добрая жена должна употребить все усилия, лишь бы вернуть на прямую дорогу сбившегося с пути мужа, сверх ожидания его, беспрестанно приходили ей на ум; она рассуждала о причине отсутствия мужа; одно из двух должно было случиться: или Джакомо изгнал из сердца своего всякую привязанность к ней и к своим детям, или с ним случилось какое-нибудь большое несчастье, и эти шипы одинаково больно кололи ее. Она, сколько могла, старалась искать утешения в своей горести, предаваясь постоянным заботам о детях, которых не оставляла ни на минуту. Меньшой не сходил с её груди; она осыпала его страстными поцелуями, и нередко ребенок от них пугался и плакал. Но слишком часто ласки старших, улыбки и даже слезы меньшого сына, заставали ее с мыслями, обращенными в другую сторону, и в слезах, которые без её ведома текли по её щекам. Хотя она продолжала считать Анджиолину причиной своего несчастья, но по доброте своей натуры не переставала заботиться о ней. В один из таких вечеров, когда тяжелые мысли осаждали ее одна за другою, дверь дома тихонько открылась и Джакомо неожиданно явился перед нею.
Он не поклонился, не сказал ни слова и сел у стола против жены, закрыв лицо руками. Мы уже видели его бледным и дурно одетым; но, Боже, как еще он изменился с тех пор! Растрепанные волосы и борода; шляпа и платье испачканное грязью; глаза воспаленные и окаймленные черными кругами… Луиза была вместе испугана и тронута. Когда душа переполнена страданием, то почти всегда случается, что внимание наше останавливается на каком-нибудь одном предмете, который огорчает более всего прочего. Так и Луиза, видя грязные руки и манжеты своего мужа, почувствовала, что сердце её сжалось более прежнего.
Она взяла ребенка к себе на грудь, с тем самым намерением, с каким далекий вестник мира, покуда звук его голоса еще не может достигнуть, показывает издали оливковую ветвь или машет белым платком. Но всё это не привлекло внимания Джакомо; полагая, что жена изменила ему, он оставался в глубоком раздумье о потерянной любви, погибшей надежде и прошлом счастье. Потом он вдруг вскочил и стал рвать себя за волосы, восклицая хриплым голосом:
– Зачем я пришел сюда? Право, я сам не знаю. – Ах, если б можно было выбросить из сердца привязанности, как груз из корабля, чтоб избежать погибели!.. Но если их нельзя выбросить, по крайней мере всякий может вырвать из груди любовь Вместе с сердцем. – Все может замолкнуть разом и пусть замолкнет. – При этом он направился к двери.
Луиза сказала ему не ласковым, но и не строгим голосом:
– Отец удаляется от детей своих, даже не поцеловав их!
– Где они и кто мои дети? За которого из этих детей можно поручиться, что он мой? Все основано на доверии: это хрупкое стекло! Как я могу поверить языку женщины, слова которой сети, расставленные для того, чтоб повлечь к позору и смерти?
Луиза не знала, как понимать эти речи, исполнившие удивления. Джакомо с горькой усмешкой продолжал:
– Я понимаю, что такой человек, как я, не способный содержать собственного семейства, негодное бревно, источенное червями, проклятое Богом… Я могу внушать к себе только презрение… Я понимаю также и испытываю на себе, что презрение убивает любовь и рождает ненависть. Но зачем так нагло прикрывать честностью проступок? Зачем собственную вину превращать в камень для того, чтоб бросать его в невинного? Довольно, кажется, презрения и стыда, которым покрывали меня, но зачем еще было обрушиваться на меня целым ураганом оскорбительных слов для того, чтоб ослепить мне глаза, как песком и помешать видеть ваше преступление.
– Джакомо, с кем вы говорите?
– Будьте спокойны, я не за тем пришел сюда, чтобы проклинать вас, но для того только, чтобы сказать вам, что вы могли довести меня до отчаяния, но не обмануть. Теперь довольно слов… между нами уж все сказано, – и он снова сделал движение, чтоб уйти.
– Не уходите, Джакомо; именем чести, прошу вас остаться. Когда слова ваши убивают доброе имя Божьего создания, тогда долг честного человека – объяснить их причину. Вы думаете разве, что тайна принадлежит только вам, когда в словах ваших скрывается обвинение меня в позоре?
– Мне кажется, что вам вовсе не идёт так говорит: мои слова могут показаться тёмными всякому другому, только не вам. Хотите объяснения моих слов? Хорошо, оно готово. Откуда у вас эти вещи? Кто снабдил вас всем этим, не только необходимым, но даже излишним? Это правда, что я оставил в этом доме нищету, а теперь нахожу изобилие; но я оставил вам еще одну вещь, которой не нахожу теперь, это честь мою. Теперь уж не от отца должны проистекать бедность или богатство. Как зовут того, который позаботился о нуждах ваших и этих детей? Где скрывается тот благодетель, который радеет о вас больше меня самого? Отчего друг моего семейства боится показаться мне?
– Джакомо, ради вашей собственной чести, подумайте, что вы оскорбляете мать в присутствии её детей…
– А что ж, они разве не свидетели, которые обвиняют вас ещё сильнее, чем мои слова?..
– Ваш родственник и мой помог мне; я не могу назвать вам его, потому что поклялась молчать. Я – женщина, готовая скорее видеть, как дети мои умирают с голоду, чем кормить их ценою позора! Эти подозрения не касаются меня, и я хочу, чтобы вы знали Джакомо, что я чиста, как мать ваша, которая теперь в раю.
– А вы сами, какие доказательства могли вы представить против уверений вашего мужа, кроме гнусной клеветы кого-то, кто скрывает свое имя, и несмотря на это, вы не поверили моим клятвам и моим слезам? Как же вы хотите теперь, чтоб я преклонил голову перед вашими голословными уверениями? И ко мне доходили тайные извещения, и их было не мало; но я не слушал их; теперь я вижу доказательства на деле и вы сами не в состоянии их опровергнуть.
– Джакомо! на то, в чем я укоряла вас, у меня есть в руках явные доказательства, – доказательства, сомневаться в которых нет возможности, – ваши же подозрения бесчестны… Идите! я вас не удерживаю.
– Хорошо. У меня нет ни охоты, ни сил спорить с вами.
После этого он подошел к ней и без всяких угроз, с страшным спокойствием спросил ее потихоньку:
– Могу ли я узнать, есть ли между этими детьми хоть одно мое?
– Джакомо, вы говорите безумные слова. Все они ваши лета…
– Да, конечно, это так говорится: Pater est quem juetae nuptiae demonstrant, – по крайней мере так гласит гражданское право, сочиненное именно здесь, в Риме, и претор заставил бы меня содержать их. Я отец по букве закона – отец, годный только на то, чтоб быть брошенным зверям на съедение. Жаль право, что теперь вышли из моды зрелища в амфитеатре Флавия! Ничего; ведь на всяком шагу можно найти деревья, колодцы и реки. – Голос его оживился, и бледное как смерть лицо покрылось лихорадочным светом. – Я мог бы мстить! Но когда же месть имела свойство вернуть потерянное счастье? Я мог бы сделать только и вас несчастною: вот и всё! Нет, нет… я не хочу мстить… я уберу себя с вашего жизненного пути, как лишнюю помеху, и вы войдете, куда зовет вас ваше сердце. Я не прошу вас помнить меня, мне это не нужно, да и вы не сумели бы этого сделать; но точно также я не прошу вас забыть меня, потому что до этого мне еще меньше дела, и вы это исполните прекрасно и без моей просьбы. Горесть об умерших длится покуда не высохнут слезы, а они скоро высыхают; об мужьях же редко когда и плачут. Но я любил этих детей, я считал их частью самого себя, и выбросить их теперь из моего сердца мне тяжело… Я поручаю их вам, донна Луиза, если я не могу считать их своими, помните, что они ваши. Конечно, в этот последний час жизни, для меня было бы большое утешение прикоснуться губами к лицу, которое было бы моя собственная кровь… Теперь слезы мои уж не будут литься ни для кого; они падут мне на сердце – горькие, тяжелые, но последние… Простите, желаю чтобы годы ваши текли без угрызений и чтобы вы нашли нового мужа, достойного вашей верности…
Луиза не смела возражать и укорять его, боясь прибавить ещё больше горечи к его отчаянию. Она видела, как голос его стал ослабевать и перешёл почти в плач.
– Дети, обнимите его, дайте ему почувствовать, что он ваш отец, – сказала она наконец, растроганная и обращаясь к детям…
Дети подбежали к нему; один из них ухватился за его платье, стараясь привлечь его к матери, другой обнимал его колени, третий влез на стул, чтоб обнять ему шею. Джакомо вырвался из их объятий, восклицая:
– Спасайтесь на груди вашей матери. Несчастные! Разве вы не знаете, что Ченчи отравляют своим дыханием?.. Прощайте… прощайте навсегда!
Вслед за этим он исчез. Слышно было, как он скорыми шагами сбежал с лестницы. Луиза кинулась на балкон и жалобным голосом кричала:
– Джакомо! Джакомо!
Но Джакомо в исступлении бежал все дальше и дальше. Тогда в достойной женщине любовь взяла верх, и она, накинув мантилью, бросилась из дому по следам мужа. Она пробежала несколько улиц; наконец, в изнеможении от усталости и горя, не в силах будучи идти далее, она присела у какого-то палаццо. Осмотревшись кругом, она увидела, что это дворец монсиньора Гвидо Гверро; она подняла голову и заметила свет в окнах. Зная, что прелат этот приятель дома Ченчи и большой друг Джакомо, она подумала, что само провидение привело ее сюда. Она собралась с духом, вбежала по лестнице и, не дожидаясь, чтоб о ней доложили, вошла в комнату, где застала монсиньора в обществе двух людей. Лицо одного из них ей показался знакомым, но она никак не могла вспомнить, где его видела.
– Монсиньор, – сказала она: – вы любите моего мужа Джакомо. Ради Христа, пошлите людей искать его. Он выбежал из дому вне себя, и я боюсь, что у него на душе дурное намерение.
– Против кого, донна Луиза?
– Против самого себя; я боюсь, что он побежал к Тибру.
– Боже! спаси нас! Марцио идем скорей; вы ступайте с несколькими из моих слуг на право; я пойду с другими налево. Олимпий, вы останьтесь с донной Луизой.
Гвидо, Марцио и лакеи, не кланяясь, с поспешностью кинулась из дворца искать Джаконо. Донна Луиза пошла, поддерживаемая Олимпием.
– Мне лицо ваше не ново, – сказала она: – но у меня так устроена голова, что я потеряла память… Ах! да… теперь я припоминаю… вы были на пожаре у столяра, на Рипете.
– Я?
– Да, и вы были в числе тех, которые старались подать помощь несчастным.
– Я не сделал ничего, кроме зла. Все добро было сделано вами. Вы святая женщина, да благословит вас Бог! Если б я смел спросить вас, я желал бы знать, зачем вы были одеты мужчиной в эту проклятую ночь? Почему очутились вы там?
– Я расскажу вам все. Женщина, которую я спасла, растерзала мое сердце; она покрыла трауром мой дом, в котором и прежде не было радости, но не было, по крайней мере, отчаяния; потому что где обитает любовь, там всегда остается надежда. То, чего Бог не велел разделять, рука её разлучила навсегда: одним словом, она отняла у меня мужа, и в ту ночь я бродила там, как бродит волк вокруг овчарни… Я хотела выпить её кровь и думала, что это одно может утишить мою злобу. Но я услышала отчаянные крики… Эта женщина явилась у окна с ребенком на руках, я я уже не видела в ней ненавистной соперницы, а только мать… Я подумала о своих детях и кинулась спасать ее…
От рассказа донны Луизы Олимпия бросало то в жар, то в холод. Мысли роились в его голове; ему хотелось убедиться: может ли ещё для него быть надежда на пощаду и ему показалось, что нет. Так падают на узника цепи с отчаянным звуком после последних усилий, какие он употребил, чтобы разорвать их. Тень не менее, так как нет сердца, какое бы оно ни было каменное, которое не согреюсь бы от пламени любви, то и Олимпий был растрогав против воли.
– Если б я мог надеяться, – сказал он, – что раскаяние спасет меня, я никому не захотел бы исповедать моих грехов, кроме вас, почтенная синьора, и не желал бы иметь за себя перед Богом другого заступника, кроме вас. Но я так наполнил книгу жизни моей злодеяниями, что ангел хранитель не нашел бы в ней самаго малейшего пробела, чтоб написать на нем слово прощения! Но несмотря на это я исповедаю вам свои грехи, потому что, если исповедь моя не может привести пользы мне, она принесет ее вам. Знаете ли, кто поджег дом столяра? – Я…
– Вы!?
– Знаете ли, кто доставил вашему благородному мужу предательское письмо, наводненное клеветами, которое может быть и было причиной его отчаяния? – Я. – Знаете ли, кто придумал все это для того, чтобы вы и муж ваш возненавидели друг друга? Граф Франческо Ченчи. Он радостно потирал себе руки и говорил: «скорей скала, разбитая молнией, соединится в одно, чем невестка моя возвратит свою любовь Джакомо; я посеял ненависть, они будут пожинать отчаяние».
Донна Луиза вырвала свою руку у Олимпия и побежала с такой быстротой, что опередила бы оленя: достигнув своего дома, она вбежала в комнату, где все еще лежала больная Анджиолина, и приблизившись к постели, едва переводя дух, принялась ее расспрашивать:
– Женщина, на сколько есть у тебя любви к Богу, не обманывай меня. Знаешь ты графа Ченчи?
Анджиолина, испуганная видом Луизы и не узнавая ее в женской одежде, так как она до сих пор показывалась ей всегда в мужской, отвечала ей:
– Кто вы такая? Чего вы хотите от меня?
– Я не даю ответов, я спрашиваю, – повелительно произнесла донна Луиза: – скажи мне, знаешь ли ты графа Ченчи?
– Да, я знаю его…
– Ты знаешь его, о, несчастная, и это сын вашей любви?
И говоря это она схватила за волосы ребенка, который начал кричать…
– Оставьте его… Что вам сделало это бедное создание?
И она тянулась из постели, чтоб защищать дитя.
– Это сын греха, и ты родила его от Ченчи…
– От Ченчи? Синьора, – продолжала Анджиолина, залившись слезами: – прилично ли благородной даме позорить так бедную женщину? Я точно знаю старого барона, которого зовут – граф Франческо Ченчи, это он облагодетельствовал моего покойного мужа, который и повел меня как-то раз поблагодарить его; он давал мне денег, которые я неохотно приняла, потому что, несмотря на его седые волосы и добрые слова, у него блестело в глазах что-то такое, что меня пугало: но с тех пор я его и не видала.
– Не о нем… не о нем я тебя спрашиваю, а о сыне его, дон Джакомо.
– Я кажется слышала, что у дон Франческо есть дети, но никогда не видела их и не знаю, как их зовут; – она произнесла это с таким спокойствием невинности, что самый мнительный человек поверил бы ей.
– Ты не видала его? и не знаешь его имени? Поклянись мне Богом; поклянись своей душой и совестью… поклянись мне Христом Искупителем, и знай, что если ты дашь ложную клятву, он поднимет руки с креста, чтобы проклясть тебя.
Она сняла распятие, висевшее над кроватью, и поднесла его ей. Анджиолина взяла его, с благоговением поцеловала, потом возвратила Луизе, говоря:
– Есть у вас дети, синьора?
– Если б я не была матерью, разве я решилась бы броситься в пламя для того, чтоб спасти тебя и твое дитя?
Анджиолина приложила руку к груди своего дитяти, которое лежало в люльке около её постели, и произнесла:
– Если я не сказала вам всю правду, пускай, сию минуту под моей рукой перестанет биться это сердце моего сердца…
– О, я верю тебе, верю! – воскликнула донна Луиза и, наклонившись к Анджиолине, взяла ее обеими руками за голову, осыпала поцелуями её волосы, лицо, грудь, забывая какую боль она причиняла этим бедной женщине, раны которой еще не вполне зажили. Анджиолина, из чувства доброты, старалась удерживаться, чтоб не вскрикивать от этик порывистых ласк.
* * *
Луиза отгадала. Джакомо направился прямиком к Тибру, но в ту самую минуту, как он готов был кинуться в воду, чья-то рука его удержала и позвал знакомый голос.
– Сумасшедший! что вы делаете?
Пораженный Джакомо поднял голову и увидел Гвидо.
– Гвидо!
– Несчастный! А ваши дети?
Джакомо пожал плечами и не сказал ни слова; он позволил вести себя, как человек потерявший волю и силы; только когда он заносил ногу на порог своего дома, он вернулся к монсиньору Гверра и сказал.
– Друг мой, если вы думаете, что я должен благодарить вас, вы ошибаетесь. Если б вы не помешали мне, я произнес уже вечную память жизни, закрыл книгу и знал бы её конец: дурной конец, ей-Богу, дурной; но так как она могла бы кончиться еще хуже, я, был доволен им. Считайте меня неблагодарным, но я не могу благодарить вас.
Когда он вошел в дом, глазам его представилось странное зрелище.
Человек мрачной наружности, сколоченный как геркулес Фарнезский, держал на руках младшего сына Джакомо Ченчи и протягивал к нему ребенка с умоляющим видом.
Эта нежность была бы натуральна в донне Луизе, как матери и любовнице; но как могла она проявиться в душе Олимпия, в этой дикой, преступной натуре – трудно вообразить себе.
Но только держа на руках ребенка, Олимпий мог решиться рассказать Джакомо про всё то зло, какое он сделал по приказанию графа Ченчи для того, чтоб нарушить его семейное счастье. В это время ребенок поднимал свои ручонки и весело смеялся, так что Джакомо не мог очень сердиться на Олимпия, который, отдав ребенка на руки отцу, стал в сторону и прибавил:
– Теперь так как вместе с вашим сыном я принес вам мир, ради этого невинного создания, которое просит за меня, умоляю вас, синьор, простить меня.
Джакомо молчал и обводил кругом свои мутные глаза, все еще не веря вполне тому, что слышал; тогда Луиза, отстранив Олимпия, стала на колени перед мужем и начала говорить:
– Мой супруг и господин, мы оба сомневались в верности друг друга; узнав теперь злые намерения графа Ченчи и все хитрости, какие он употребил в дело, я считаю себя освобожденной от всякой данной ему клятвы и открою вам все. Движимая отчаянием, я отправилась к тестю, открыла ему положение нашего семейства и умоляла помочь моим бедным детям, которые ведь его же собственная кровь. Он говорил и действовал как нежный отец; мне, легковерной от ревности, он рассказал целую историю о вашей любви, о деньгах, которые вы мотаете на распутство и в которых отказываете детям, и щедро помог мне, дав триста скудо с условием, чтоб я не говорила вам о них ни слова. Таким образом он с лукавым намерением дал мне понять, что вы потеряны в незаконной любви; а вам, что я ценою стыда достаю удобства жизни для себя и для детей наших…
Она говорила с таким жаром и так скоро, что дон Джакомо до сих пор не мог прервать ее. Тут однако он остановил ее говоря:
– Это положение не прилично для жены Джакомо Ченчи. Луиза, твое место здесь на груди твоего Джакомо, который так сильно любил тебя и любит…
Они обнялись и плакали слезами любви. Пускай льются обильно эти сладкие слезы; кто знает, доставит ли им судьба еще случай плакать от радости!