Беатриче любила осеннее солнце, когда оно на закате бросало длинные тени… Часто она отправлялась с донной Луизой, которую полюбила как сестру и уважала как мать, гулять по улицам Рима, сопровождаемая лакеями, по обычаю знатных римских патрицианок. Раз как-то, гуляя без цели, они направились с площади Фарнезе в одну из выходящих на нее улиц. На середине этой улицы взгляд Беатриче остановился на большом здании без оков, с одною только дверью, которая была до того низка, что надо было сильно согнуться, чтобы пройти в нее.
Над дверью был высечен из мрамора Христос, с распростертыми руками, словно говоривший страдальцам, которые сходили в нее: «когда страданья будут одолевать тебя, если ты невинен, вспомни, что я пострадал невинно; если ты виновен, знай, что когда бы ты ни обратил ко мне свое раскаявшееся сердце, мои объятия готовы принять тебя».
В этот день дул сирокко и воздух был полон влажных испарений. Стены были мокры от сырости. Беатриче смотрела на это более обыкновенного мрачное здание и, узнав, что это тюрьма Корте-Савелла, взяла за руку свою невестку и проговорила;
– Не правда ли, она точно плачет?
– Кто?
– Эта тюрьма.
– Конечно, много проливается слез в ней; и если б избыток их проник сквозь стены, я не удивилась бы этому.
– А эта трава в трещинах! Это точно молитвы заключенных, которые с трудом пробиваются сквозь стены?…
– Да. И так же как трава эта лепится по стенам, обдуваемая ветром и палимая солнцем, так молитвы заключенных обращаются к прохожим, чтоб напомнить о тех, которые страдают в этих стенах, и вызвать к ним сожаление.
– Луиза! А зачем эти мешочки спущенные на веревках?
Проходивший в эту минуту римский плебей, с размашистыми движениями и всегда готовый на острое словцо, услышав вопрос молодой девушки, ответил мимоходом:
– А это сети, расставленные узниками, чтобы ловить милостыню у прохожих; но в теперешние времена милостыня не ловится ни на лету, ни на ходу…
Другой плебей прибавил:
– Ты не то говоришь. Эти мешки, вечно пустые, изображают благодеяния попов, которыми они, как грудью без молока, кормят народ.
Луиза и Беатриче высыпали в эти мешки все деньги, какие у них были, удостоверившись сначала, что их никто не видит, и пошли дальше.
– Не деньги, – заметила Беатриче, – но сознание, что о них думают и помогают, как могут, должно быть великим утешением для этих несчастных.
– Да, – ответила Луиза, я воображаю, каким утешением должно отозваться участие в сердцах этих бедных, заживо похороненных людей… но я не желала бы испытать этого утешения.
– Не дай Боже, – вздрогнув, прошептала Беатриче.
Ведя такие грустные разговоры, они дошли до дому. Дон Джакомо с семейством поселился во дворце Ченчи, и они жили там все вместе, одни спокойные, другие в вечном страхе, а Беатриче с отчаянием в сердце, отчаянием, которое она всячески старалась скрывать, и с предчувствием неминуемого несчастья.
Обыкновенно по вечерам во дворце Ченчи собирались многочисленные друзья или родные; но в этот вечер не пришел никто. Собравшаяся вместе семья старалась поддерживать живой разговор; но вопрос или предложение часто оставались без ответа, и разговор не клеился. Все они чувствовали усталость вместо удовольствия; каждый из них желал бы остаться наедине с свояки мыслями; но едва воцарялось молчание, одиночество тотчас начинало пугать их. Из других комнат слышались шумные, беспечные игры детей и заставляли вздрагивать, как взрыв смеха во время похорон… Семья несвязным разговором старалась заглушить грустные мысли.
– Однако я замечаю, – говорила донна Луиза, – что нами овладевает мрачное настроение. Давайте читать Орланда; может быть эти чудные фантазии развлекут наше воображение.
– Хорошо, – сказали в один голос Беатриче и Джакомо.
Донна Луиза взяла книгу и готова была начать чтение. Но в эту минуту у двери показался монсиньор Гвидо Гверро.
– Добро пожаловать, наш милый Гвидо, – сказал Джакомо, протягивая ему руки.
В семействе Ченчи на Гвидо смотрели, как на родного, я считали его женихом Беатриче. Известие это переходило из уст в уста между римской молодежью, которая завидовала его счастью.
Гвидо весело подошел к Беатриче и хотел поцеловать ей руку. Но она вместо того, чтоб протянуть ему ее, встала с видом решимости и сделала ему знак, чтоб он последовал за ней. Затем она повела его в амбразуру окна, где широкая штора закрыла их от всех.
Они остались там одну минуту, и когда вышли из амбразуры один за другим, на лицах их было видно, что вместо того, чтоб теснее связать узы любви, они разорвали их навсегда. Одно слово Беатриче разрубило как ударом топора цепь любви, за которую они оба держались: пожав руку убийцы отца, разве она не делалась уже через то сообщницей преступления! Она так думала и так сказала теперь своему возлюбленному.
Пораженный Гвидо воспользовался каким-то предлогом, чтобы скорее удалиться, всячески стараясь скрыть свое горе. Донна Лунза заметила смущение молодого человека и, приписывая его одной из тех минутных ссор, которые только усиливают любовь, шутя заметила:
– Беатриче! Беатриче! берегись с такой легкостью отбрасывать червонного короля; помни, что от одной, необдуманно брошенной карты, иногда проигрывают партию.
Как только Гвидо завернул за угол, он встретил своего верного слугу, который шел впопыхах к нему навстречу.
– Монсиньор, – сказал он поравнявшись с ним: – преосвященнейший кардинал Маффео прислал губернаторского курьера с приказанием отыскать вас, где бы вы ни были, и вручить вам эти шпоры.
– Шпоры! и больше он ничего не велел сказать?
– Ничего; он сказал только, что кардинал, вернувшись из деревни, застал у себя во дворце монсиньора Таверна, с которым он долго оставался наедине, запершись в кабинете; потом он вышел, дал курьеру шпоры и велел скорей отвезти их вашей милости. После того он опять заперся в кабинет с монсиньором.
Гвидо призадумался; и, немного погодя, точно озаренный какою-то мыслию, воскликнул:
– Понимаю!
В доме Ченчи, после ухода Гвидо, все оставались еще несколько времени вместе, но никто не произнес ни слова. Детей отвели спать, и с их отсутствием воцарилось глубокое молчание, прерываемое только шелестом занавесей, едва колеблемых легким ветром. Всем хотелось разойтись, и ни у кого не доставало духу уйти первому; вдруг послышался глухой шум, который все приближался; наконец раздались шаги целой толпы людей и бряцанье оружия.
Дон Джакомо встал и с удивлением и со страхом направился к дверям, чтобы узнать, что это значило? Но едва успел он сделать несколько шагов, как двери с шумом открылись, и толпа сбирров наводнила не только комнату, в которой находилось семейство Ченчи, но и весь дворец. Некоторые остановились на пороге, с обнаженными шпагами, преграждая выход из комнат.
– Вы арестованы по приказанию монсиньора Таверна, – крикнул, подпершись руками в бока, маленький сгорбленный человечек, имевший в этом положении подобие крючка.
– За что? – спросил дон Джакомо голосом, который он тщетно старался сделать спокойным.
– Вы узнаете это в свое время и в своем месте, на допросе. А теперь с вашего позволения…
Последние слова были впрочем сказаны в насмешку, потому что он еще не кончил фразы, как уже обшарил Джакомо руками с головы до ног. Удостоверившись таким образом, что на нем не было ничего, ни даже ладонки, он спросил, как бы издеваясь над ним:
– Есть на вас оружие?… Признавайтесь, лучше будет для вас.
– Мне кажется, что вы удостоверились в этом своими собственными руками.
Другие в то же самое время, с таким же старанием и еще с большею настойчивостью, обыскивали Лукрецию и Бернардино, которые в страхе и слезах не оказывали ни малейшего сопротивления. Один наглый и пьяный сбирр попробовал было дотронуться рукой до груди Беатриче, но она предупредила его сильнейшей пощечиной. Товарищи его разразились смехом и один из них в виде утешения сказал ему:
– Женские пощечины не оставляют шрамов.
– Провались ты! Кошка царапает, – отвечал сбирр, стараясь обратить неприятность в шутку.
– Позорные люди, – сказала гордо, но без гнева, Беатриче: – не имеют права коснуться рукой до римской дворянки; я готова следовать за вами, куда прикажет монсиньор Таверна, но не смейте подходит ко мне.
В то же время другой сбирр, весь провонявший табаком, хотел обыскивать донну Луизу, которая сурово смотрела на него; но полицейский удержал его:
– Не трогай ее, Пьетро; о ней нет никакого приказа….
Дети, разбуженные шумом, плакали в соседних комнатах, и в особенности грудной ребенок кричал раздирающим душу голосом. Донна Луиза боролась между любовью к мужу и любовью матери; но последнее чувство взяло наконец верх и она направилась к двери детской, успокоить детей. Но сбирр загородил ей дорогу, подняв на нее обнаженную шпагу.
Донна Луиза посмотрела ему прямо в глаза.
– Не может быть, – произнесла она: – чтоб тебе было велено не допускать мать кормить своего ребенка. Но если какой-нибудь священник, чему я не верю, недоступный никакому чувству, дал тебе это приказание, то скажи ему, что он не служитель алтаря, а злодей; ты сам, если только ты способен исполнить подобное приказание, еще больший злодей, чем он; даже я, если б обратила внимание на вас, была бы преступницей. Прочь! дай дорогу матери, которая идет кормить грудью свое дитя. – И она, с видом полным решимости, отстранила рукой шпагу и прошла. Удивленный сбирр не посмел остановить ее.
Когда полиция сделала полный обыск, перерыла все вещи и все углы, не найдя ничего такого, чтобы следовало запечатать, полицейский дал знак, что пора отправиться.
– Куда вы вас ведете? – спросили все в один голос.
– Увидите.
Донна Луиза, исполнив долг матери, вернулась к мужу. Вида его совершенно убитым, она победила свою собственную тревогу и подошла к нему, чтоб ободрить и обнять его; но сбирр, пропустивший ее за минуту перед тем, точно жалея, что позволил себе поддаться на минуту чувству, стал между нею и мужем и с грубостью оттолкнул ее.
– Прочь! мы здесь не затем, чтобы смотреть на слезы.
Во дворе уже стояло несколько готовых карет с опущенными шторами; они вошли в них при зловещем свете глухих фонарей, окруженные со всех сторон толпою сбирров, и отправились к месту назначения.
Гвидо видел этот мрачный поезд; он узнал от сбежавшейся по этому случаю толпы, кого везли, и пораженный отчаянием, уже готов был открыться, если бы добрый слуга не удержал его изо всех сил за руку.
– Монсиньор, вы себя погубите, а их не спасете; оставаясь на свободе, вы можете быть полезным для них.
Он затаил в сердце своем отчаяние и отправился домой. Там он написал матери письмо, в котором извещал ее о происшедшем несчастье и о необходимости ему укрыться, не теряя времени, от поисков полиции; просил ее принять письмо это вместо прощального поцелуя и не терять надежды на более счастливое будущее; обещал писать ей и уверял, что, чтобы ни случилось с ним, после Бога, первая мысль души его будет всегда о ней. После этого он переоделся, захватил с собой сколько мог денег и вышел через потаенную дверь дворца, с намерением тотчас же оставить город. Дорогой ему попался навстречу отряд сбирров, который шел по направлению к его дворцу; они не узнали его, потому что он был переодет. Он понял, что опасность не шуточная, отпустил слугу и отправился к воротам Анджелико, осторожно выбирая самый извилистый путь. Увидев издали, что сбирры и полицейские тщательно обыскивают у ворот всякого, кто выходит из города, он вернулся назад и, бродя по темным переулкам Рима, перебирал разные пути для спасения, не зная, на чем остановиться. Вдруг глаза его остановились на слабом свете, выходившем из подвалов одного дворца. Он нагнулся и сквозь решетки окон увидел сидящих вокруг стола угольщиков, которые распивали и играли в карты, точно также как делали их отцы и будут делать внуки, не смотря на все завещания отца Матвея, апостола трезвости.
Гвидо вспомнил о хозяине гостиницы Феррата, о словах, которые тот дал ему, как лозунг, и спустился в подземелье к угольщикам.
– Да здравствует Сан-Тебальдо и всякий, кто чтит его, – сказал он.
Угольщики переглянулись в нерешимости. Но один из них, которому понравилась наружность Гвидо, ответил:
– Хвала вам; знайте однако, что труд угольщика велик, а заработок ничтожен.
– Св. Николай заботится об угольщиках и заработок увеличится.
– Карбонар живет в лесу и волки окружают его.
– Когда угольщики соединятся с волками, они пойдут вместе туда, где пасутся стада и займут комнаты пастухов.
– Дайте мне знак.
– Вот он. – И он поцеловал его в лоб, в рот и в грудь.
– Хорошо, вы из наших. Только мне одно кажется странным: наше общество состоит из людей отчаянных, соединенных бедностью и необходимостью защищаться против сильных, а вы? или, может быть и вас преследуют? Чего вы хотите? Какая помощь нужна вам? Но прежде всего пойдем со мною в более верное место.
Гвидо думал, что не расслышал, потому что нигде не было видно двери, через которую можно было пройти далее. Через минуту однако же он убедился в противном. Угольщики отстранили кучу угля и, подняв камень с полу, открыли еще одно скрытое подземелье. Угольщики и Гвидо спустились вниз и за ними тотчас опять закрыли отверстие и навалили на него уголья. В этом нижнем подземелья было сложено серебро и разные вещи, и лампада горела перед образом св. Николая, которого эти смелые люди чтили как своего патрона и который считался в то же время врагом сбирров. Угольщики были с незапамятных времен сообщниками лесных разбойников или их агентами в городе. А некоторые исполняли и обе обязанности разом.
Гвидо открыл свое сердце новому другу, посланному ему судьбой, представил ему всю опасность своего положения и просил у вето совета.
– Вам надо переодеться в наше платье, сказал ему угольщик: – обрить бороду и остричь волосы; мы вам вычерним лицо и тогда я поручусь, что вас никто не узнает.
Так и было сделано, и на другой день утром он вышел из города вместе с угольщиками, без малейшего препятствия.
* * *
Кареты с именами фамилии Чеачи остановились у той самой тюрьмы, на которую еще в этот самый день Беатриче смотрела с такою грустью. Выходя из кареты, она различила при свете фонаря мраморного Спасителя и, простерев к нему руки, воскликнула из глубины сердца:
– Боже мой, будь милостив ко мне!
Когда она обернулась, чтобы взглянуть на своих, их увели уже и между ними и ею была целая толпа вооруженных людей.
Ее повели бесконечными коридорами и лестницами в тюрьму, для нее предназначенную, с шумом заперли за ней дверь двойным запором, и она осталась одна в темноте, в холодном и сыром месте, настоящем аду для живущих на земле. Она не шевельнулась; не знала, куда ступить: ей пришли в голову рассказы, слышанные ею о западнях, посредством которых избавлялись от тех, кого не решались судить, как невинных или слишком могущественных. Ей стало страшно и она осталась неподвижной у стены.
Вдруг дверь с шумом раскрылась, и толпа грязных людей вошла с водою и матрацем. Люди эти не сказали ей ни одного слова в утешение и ушли такими же тюремщиками, какими и вошли, с шумом заперев за собою дверь.
Беатриче заметила, где стояла кровать, и ощупью направилась к ней. Она бросилась на постель, обессиленная, не имея в голове ни мысли, ни желания, находясь в состоянии какого-то бессмысленного спокойствия. Она легла, закрыла глаза, но не могла заснуть: ей давило сердце, и она ни чем не могла облегчить его, хотя слезы и лившиеся из её глаз медленно, одна за другою, как льется тонкая струя воды, просачиваясь сквозь камень. К довершению страдания, она всю ночь слышала стоны, которые делались все слабее и слабее, и ей казалось, что где-то читают отходную. Она не ошибалась: в соседней келье, в эту самую ночь, один несчастный заключенный перешел к лучшей жизни. Должно быть, неслыханная жестокость или ужасное тупоумие устраивали эти тюрьмы. Точно мало было всех тех страданий, какия приходилось испытывать несчастным, – еще десяток разных часов били каждую четверть: в двенадцать часов пробило сто шестьдесят ударов, и каждый отзывался в голове бедной Беатриче. От этого одного уже можно было сойти с ума! Беатриче спросила потом: зачем тут столько часов, ей спокойно ответили, что так приказал директор тюрем, который находит, что заключенные слишком скоро привыкают к бою часов и что продолжительный звон производит желаемое действие на нервы людей. Но истязания этим не оканчивались: только что сон на заре начал смыкать глаза Беатриче, после мучительной бессонницы, три колокола принялись звонить разом, и в то же время поднялся невыносимый скрип целых сотен задвижек, которые отдергивали и отпирали, стук стольких же дверей, открывавшихся с треском, и убийственное бряцание ключей. За этим следовало мрачное церковное пение, и потом опять задергиванье задвижек и запирание замков и бряцание ключей. Все это происходило в совершенной темноте. Бедная Беатриче недоумевала: ослепла ли она, или ее осудили на вечный мрак. Скоро впрочем она была выведена из сомнения. Стук над головой заставил ее вздрогнуть – слабый, серый свет распространился в тюрьме. Она вскочила в тупом испуге и, сидя на кровати, стала осматривать место, в которое ее заключили: это была комнатка в шесть шагов ширины и семь длины, с высоким сводчатым потолком, в котором было отверстие переплетенное толстою железною решоткою. Неба не было видно из этого отверстия, потому что оно выходило на чердак, освещавшийся с боку. От этого даже в самый ясный летний день туда проникал только слабый, серый свет.
Бедная Беатриче!
Потом ей принесли черного хлеба, прокисшего вина и вонючего супа, в котором плавали кусочки жиру и зелени и до которого она не в состоянии была дотронуться. Она попробовала еще раз посмотреть на лица тюремщиков, надеясь увидеть хоть тень участия и этих лицах. Но нет; в этой мрачной тюрьме всё походило одно на другое, лица людей и вся обстановка. Через полчаса после того, как удалились тюремщики, ключ опять заходил в замке, дверь открылась с обыкновенным шумом и в комнату вошел человек хорошо одетый, с серьгами из раковин в ушах, с расплюснутым носом и толстыми губами. Он внимательно осмотрел стены, пол и потолок, потом украдкой заглянул на Беатриче. Это был первый человек, в котором она заметила что-то похожее на участие. При выходе его из тюрьмы, она слышала слова:
– По совести нельзя назвать эту тюрьму здоровой; вдобавок, она темна. Переведи-ка второй нумер в девятый и поставь в комнату приличную мебель. Пищи давай ей сколько она потребует, разумеется, не выходя из пределов воздержания…. Ты понял? За неисполнение в точности приказа ты будешь наказан веревками, а может и того больше…. Понял?
Тут даже человеколюбие принимало вид жестокости. Беатриче поняла однако, что этот господин, который был никто другой, как директор тюрьмы, отдавал приказания громко для того, чтоб она их слышала и получила хоть некоторое утешение. Она в душе благословила его, не имея возможности показать иначе свою благодарность.
Беатриче была переведена по приказанию директора и имела своей новой келье кусок белого хлеба и луч солнца. С этим человек может жить или, по крайней мере, ждать, когда топор или пытка положит конец его существованию.
На другое утро ее повели на допрос. Комната, куда ввели ее, была огромная зала; в конце её на возвышении сидели судьи на черных стульях, перед столом, покрытым черным сукном. Над головой президента висело безобразное распятие из черного дерева. Оно, казалось, было повешено не для утешения, но для того, чтобы наводить ужас на несчастных подсудимых; такое выражение придал Христу грубый художник. На столе, перед президентом, стоял бронзовый Христос на кресте, на котором подсудимые и свидетели клялись говорить правду. Сколько раз этого самого Христа, раскаленного, подносили целовать тем, которых судили за ересь, и когда они с ужасом бросали его на пол, из этого выводили явное доказательство того, что они отступились от Христа и Христос от них.
В некотором расстоянии от места, где находились судьи, была толстая железная решетка, отделявшая другую половину залы. За решеткой стоял палач, окруженный всевозможными орудиями пытки.
Беатриче, в сопровождении вооруженных сбирров, была введена в залу, прямо к столу судей, так что она сразу не могла видеть этих страшных орудий. Присутствующие с пытливым любопытством смотрели на нее и, пораженные её божественной красотой, удивлялись, как может подобная испорченность души обитать в таком прекрасном теле! Это подумали все, кроме двоих, имевших храбрость считать ее невинною; и эти двое были судья Москати и палач, известный под именем мастера Алессандро.
Нотариус тотчас принялся спрашивать об её летах и звании; она отвечала без робости, но и без излишней смелости, – так, как должен говорить тот, кто сознает свою невинность.
– Произнесите клятву, – приказал Москати.
Нотариус взял распятаго Христа и, поднося ей, сказал:
– Клянитесь.
Беатриче приложила руку к распятию и произнесла с выражением полнейшей невинности:
– Клянусь перед образом божественного Спасителя, распятого за меня, говорить правду так, как я знаю ее и могу сказать; если б я не могла, или не хотела сознаваться, я не позволила бы себе давать клятву.
– Этого и ждет от вас правосудие.
– Беатриче Ченчи, – начал Москати: – вас обвиняют, и на это есть достаточные доказательства, в том, что вы в сообществе вашей мачехи и братьев, подготовили убийство отца вашего, графа Франческо Ченчи. Что вы имеете сказать на это?
– Это не правда.
Она произнесла слова эти так откровенно, в них видна была такая невинность, что им невозможно было не поверить; но судья Лучиани не верил и бормотал сквозь зубы:
– Не правда? вот как!
Москати продолжал:
– Вас обвиняют в том, что вы, вместе с поименованными лицами, дали приказание убить Франческо Ченчи разбойникам Олимпию и Марцио, обещая им восемь тысяч золотых дукатов, из которых одну половину выдать тотчас, а другую после совершения убийства.
– Это не правда.
– Вот мы сейчас увидим, правда или нет, – ворчал Лучиани.
– Вас обвиняют, и обвинение это ясно из процесса, в том, что вы подарили Марцио в награду за убийство красный плащ, обшитый золотом, принадлежавший покойному графу Ченчи.
– Это не верно. Отец мой сам подарил этот плащ своему слуге Марцио, перед отъездом из Рима в Рокка-Петрелла.
– На вас лежит обвинение, и этому есть ясные доказательства в процессе, в том, что вы велели совершить убийство девятого сентября тысячу пятьсот девяносто восьмого года; и это было сделано по настоянию вашей мачихи, которая не хотела допустить, чтоб убийство произошло восьмого сентября, в день Рождества Богородицы. Олимпий и Марцио вошли в комнату, где спал Франческо Ченчи, которому перед тем дали выпить вина с опиумом; а вы с Лукрецией Петрони, с Джакомо и Бернардино Ченчи ждали совершения убийства в соседней комнате. Когда убийцы выбежали из спальни перепуганные, вы спросили их: что случилось нового? На вопрос ваш они отвечали вам, что у них не хватает духу убить спящего человека; тогда вы стали выговаривать им этими словами: «Как! если вы не решаетесь убить отца моего во время сна, то как же у вас может хватить решимости убить его, когда он проснется! И за это-то вы получаете четыре тысячи дукатов? Так если трусость ваша такова, я сама своими собственными руками убью отца моего и вам самим не сдобровать». После этих угроз убийцы вернулись в комнату графа, и один из них вонзил ему кинжал в горло, между тем как другой вбил в левый глаз большой гвоздь. Разбойники, получив обещанную награду, уехали; а вы, вместе с мачехой и братьями, потащили тело несчастного отца вашего на балкон и оттуда бросили его на бузинное дерево. Что вы на это скажете?
– Милостивые государи! Я скажу, что допросы о таких ужасных зверствах могли бы относиться скорей к стаду волков, чем ко мне. Я отвергаю их всеми силами моей души.
– Вас обвиняют еще в том, что вы приказали Марцио убить Олимпия, из страха, чтоб он не выдал вас. Отвечайте.
– Могу я говорить?
– Даже должны; говорите откровенно все, что может уяснить дело суду и служить к вашему оправданию.
– Мне нечего говорить вам, что я не была воспитана для подобных ужасов; я буду говорить, как мне внушает сердце; вы извините мне мое незнание принятых в этих случаях обрядов. Мне едва шестнадцать лет; меня воспитала святая женщина, мать моя, синьора Виржиния Санта-Кроче и донна Лукреция Петрони, моя мачеха, известная своим благочестием; ни года мои, ни жизнь тех, которые окружали и наставляли меня, не могут заставить подозревать меня в ужасных преступлениях, которые на меня возводят. Обо мне, о моей жизни, вам легко узнать, расспросив моих родных, знакомых и многочисленную прислугу. Моя жизнь – это книга, состоящая вся из немногих страниц: раскройте ее, прочтите внимательно и вы увидите. Притом же мне кажется, что для того, чтобы судить основательно о действиях людских, надо подумать о побуждениях, которые могли руководить ими. Что же по вашему могло подвинуть меня на такое страшное преступление? Жадность к богатству? Но ведь большая часть имущества дома Ченчи есть майорат, который бы никак не мог достаться мне. Из доходов, аренд и проч., тоже по закону ничего не достается женщинам. Мне наконец осталось имение моей матери, которое, как говорят, составляет более сорока тысяч скудо и которое отец не в праве был отнять у меня; вы видите, что жадность не могла быть причиною. Я не отказываюсь, я даже сознаюсь, что отец наполнял горечью мою жизнь, и… но религия запрещает оглядываться назад и смотреть на отцовскую могилу для того, чтобы проклинать ее, и я не хочу говорить об этом; довольно вам знать, что для того, чтоб избавиться от постоянных преследований и жестокостей и сделать жизнь свою менее печальною, мне даже не было надобности прибегать к ужасному преступлению, в котором вы обвиняете меня. У меня не было недостатка в примерах, каким образом избавиться от преследований отца. Сестра моя Олимпия обратилась к святому отцу с просьбою и, благодаря его доброму сердцу, была обвенчана с графом Габриэлли ди-Агобио. Я также последовала её примеру и написала прошение к папе, которое передала Марцио для того, чтоб он представил его для подачи святому отцу.
– Уверены ли вы, что ваша просьба была представлена?
– Я не знаю. Я поручила это Марцио.
– Отчего вы дали Марцио такое важное поручение?
– Потому что отец держал меня в заперти, и кроме Марцио, к которому одному отец мой имел доверие, ко мне никого не допускали.
– Продолжайте.
– И даже, предположив, что природа одарила меня подобною жестокостью и что отец дал мне повод совершить такое преступление, зачем бы мне было прибегать к тому способу убийства, о котором говорил обвинительный акт? Зачем было прибегать к оружию, когда за восемь тысяч дукатов можно достать яду, который убивает, не оставляя никаких следов. Но что я говорю: можно достать яд? Меня обвиняют в том, что яд был у меня и что я влила его в вино с намерением усыпить отца: если бы так, то мне стоило бы только налить его больше, и он не проснулся бы. К чему же было прибегать к таким опасным мерам? К чему здесь разбойник? Зачем столько сообщников, которые часто бывают изменниками и всегда ведут к гибели? Наконец, какая нужда была тут в Бернардино? какой совет может дать и какую пользу принесет двенадцатилетний ребенок? Он мог только повредить. Если бы в семействе Ченчи был грудной ребенок, то и его бы притянули к сообщничеству в преступлении. Ведь дон Джакомо был в Риме в то же самое время, когда это несчастие случилось, и в этом он может представить явные доказательства. Господа! вы люди достойные и в подобных делах опытные, и потому вы не можете придавать никакой веры таким злостным выдумкам. Если у вас есть сердце и здравый ум, вы не только перестанете терзать мою бедную душу подобными обвинениями, не даже не захотите смущать моего рассудка, показывая ему возможность смешения подобных уродств!
Красота Беатриче, её чудный голос, искренность, с какою она говорила, подействовали на всех, и все с восхищением смотрели на нее. Даже нотариус Рибальделла перестал писать и старался не проронить ни одного её слова. Даже Лучиани в изумлении воскликнул:
– Как скоро выучиваются в школе дьявола!
– Я убеждаю вас, – сказал президент Москати, – исполнить вашу клятву говорить правду; потому что ваши сообщники уже сознались во всем во время пытки…
– Как! Из-за страданий пытки они не побоялись взять себе грех надушу и опозорить себя на веки? Ах! пытка не доказывает истины…
– Пытка не доказывает истины? – воскликнул в ярости Лучиани, который не в силах был удерживаться дольше. Он вскочил с места и, дрожа всем телом, сказал: – Ты скоро сама увидишь, имеет ли пытка свойство заставлять говорить правду…
Беатриче покачала головою и продолжала:
– Донна Лукреция, женщина пожилая, изнеженная, неспособная выносить страдания, могла сделать ложное показание для того, чтоб избавиться от пытки; Бернардино – ребенок, готовый от боли сказать всё, что хотите. Джакомо жизнь давно уже опротивела, и он не раз пробовал избавиться от неё. Вот люди, которых вы пытали, и вы воображаете, что открыли истину?
– Не эти одни были вашими союзниками, – прибавил Москати. Другие также сознались.
– Кто же это?
– Марцио.
– Хорошо; пускай Марцио придет сюда, и мы удивим, осмелится ли он мне в лицо сказать то же самое. Хотя мне пора бы считать людей способными на всякие ужасы, но я не поверю до тех пор, пока не услышу своими ушами.
– Вы можете удостовериться сами, – сказал Москати, указав на введенного в это время Марцио. Беатриче оглянулась.
Около виселицы стоял Марцио, или лучше сказать, тень Марцио. Тела на нем уже не было, одни кости да кожа; только стеклянные глаза показывали, что он жив, иначе его можно было принять за труп. Он попробовал сделать движение, чтобы броситься к ногам Беатриче, но не мог ступить ни шагу и упал плашмя, лицом на землю. Беатриче нагнулась к нему и протянула руки, чтобы поднять его.
– О, моя добрая синьора, вы все таки еще чувствуете жалость ко мне? – сказал Марцио слабым голосом. – О, синьора Беатриче, пожалейте меня, я очень, очень несчастен!..
– Марцио, зачем вы обвинили меня? Что я вам сделала, что вы решились вместе с другими опозорить мое доброе имя?
– Ах, я вижу теперь, что Бог наказывает меня за мою преступную жизнь.
– Обвиняемый, – вмешался Москати, – отвечайте: подтверждаете ли вы в присутствии обвинённой всё то, в чем вы уже сознались?
– Нет; всё, что вы меня заставили подписать, было не правда. Я был измучен пыткой и не знал, что делал. В смерти Ченчи никто не виновен, кроме меня и Олимпия, которого я убил. Олимпий нанес ему удар, от которого он умер. Мы вместе потащили его тело и бросили на бузинное дерево. Синьора Беатриче невинна, и все семейство невинно. То, что я сказал теперь – правда, и я клянусь в этом. В Неаполе меня заставили подписать фальшивое показание.
Кончив говорить, Марцио упал бы снова, если бы палач не поддержал его.
– Скажите мне, синьор президент, не думаете ли вы, что она заколдовала его? – прошептал Лучиани на ухо Москати. Этот последний с пренебрежением пожал плечами.
– Итак, вы продолжаете отказываться от ваших прежних показаний? – спросил Москати Марцио.
Марцио наклонил голову в знак согласия.
– Его надо подвергнуть окончательной пытке; другого средства нет, – сказал Лучиани с какою-то радостью.
Москати вынул платок из кармана и обтер пот с лица; потом, обратившись к нотариусу, сказал:
– Убедите его не отрекаться от своих прежних показаний… убедите его… иначе закон велит подвергнуть его окончательной пытке… убеждайте его…
Добрый президент говорил это голосом, прерываемым слезами. Нотариус убеждал Марцио, говорил ему, что иначе его будут пытать до смерти. Марцио не переменил своего решения. Он не мог уже говорить и только делал знаки головой. Лучиани с торжеством сказал, обращаясь к палачу:
– Начинай!
Мастер Алессандро взял Марцио, связал руки крестом за спиною; попробовал, хорошо ли ходит веревка на блоке, потом снял шапку и спросил:
– Со встряской, или без встряски, illustrissimo?
– Чорт побери! разумеется со встряской, – отвечал Лучиани, выходивший уже из себя.
Остальные наклонили головы в знак согласия.
Мастер Алессандро с помощником подняли потихоньку Марцио. Беатриче склонила свою голову на грудь, чтобы не видеть ужасного зрелища; но потом какое-то невольное чувство заставило ее поднять голову. Боже! какой ужас! И она с криком закрыла лицо руками… Палач, подняв Марцио до верху, так что его вытянутые руки достали до перекладины, которая отстояла на шесть аршин в вышину от полу, взял в руку конец веревки и выпустил ее из рук. Марцио упал как гиря и повис на четверть от полу. Сотрясение было ужасно; слышно было, как трещали кости и разрывались мускулы. Глаза Марцио судорожно раскрылись, точно хотели выскочить из головы; он разинул рот с каким-то испугом и обнажил десны, по краям которых показалась кровь, Мастер Алессандро мрачно глядел на Марцио. Нельзя было отгадать: доволен он был мастерской встряской, или жалел о нем.
– Браво, мастер Алессандро! Подтяни-ка его еще раз, да хорошенько, – говорил Лучиани, опираясь обеими руками на ручки кресла и приподымаясь от удовольствия.
– Его больше нельзя поднять, illustrissimo: он уже умер.
– Как? как? он умер? – неистово закричал Лучиани. – Как он смел умереть, не взяв назад своего отречения? Попробуйте горячими щипцами: может, он еще и жив; положите-ка ему огня под подошвы, это отлично приведёт его в чувство.
И судья уже вставал со стула, как будто желая помочь палачу; но Москати удержал его за руку и с негодованием воскликнул:
– Вспомните наконец о достоинстве вашего звания! Кто вы, судья, или палач?
Но Лучиани высвободился от президента и, подбежав к калачу, который прикладывал руку к сердцу Марцио, с беспокойством спросил:
– Ну, что?…
– Я уже докладывал вам, что он умер.
Тогда Лучиани в бешенстве обратился к трупу Марцио, осыпая его ругательствами:
– А, негодяй! ты выскочил из рук моих!
Потом он подбежал к столу, у которого сидели судии, и обратился к Москати, крича как полоумный.
– Ну, господин президент, теперь надо ковать железо, пока оно горячо; надо воспользоваться страхом, который это зрелище должно было навеять на душу обвиненной, попробуем-ка, каким голосом запоет она, когда ее подтянуть кверху веревкой.
– Довольно! – строго сказал Москати; заседание окончено, – и он встал, чтоб уйти.
Беатриче, бледная как полотно, чуть не упала в обморок; губы её посинели, в глазах потемнело. Но через минуту она пересилила себя, подняла голову и храбро подошла к трупу Марцио.
– Несчастный! – говорила она. – Ты не мог спасти меня; но я прощаю тебе и молю Бога, чтоб и он простил тебя. Ты много грешил; но ты также много любил и много страдал. Ты жил преступно, но погиб за правду. Я завидую тебе… да… моя жизнь такова, что я должна завидовать умершим. Я ничем другим не могу показать тебе мое участие, как оказав тебе последнюю услугу, и я делаю это от всего сердца.
С этими словами она закрыла ему глаза, которые были страшно открыты и наводили невольный ужас.
– Теперь идемте в тюрьму, – сказала она обращаясь к тюремщикам.
Но у неё подкашивались ноги, и она с каждым шагом готова была упасть. Мастер Алессандро снял шапку и, стоя в почтительном расстоянии от нее, сказал:
– Синьора, я знаю, что вы не можете дотронуться до меня, дай Бог, чтоб и я никогда не дотронулся до вас: но вам нужна поддержка. Если позволите, я позову кого-нибудь такого, на кого вы сможете опереться без боязни…. Она родилась от дурного корня и в тюрьме, во несмотря на это, она тоже цветок, который может смело предстать перед мадонной… я позову вам свою дочь.
Палач взял свисток и издал протяжный звук. Через несколько минут явилась молодая девушка, прекрасная собой, во бледная как воск. Бедняжка! и она знала, что рождена была для несчастья.
– Виржиния, – сказал ей отец, – дай свою руку этой синьоре… она такая же несчастная, как и ты.
Беатриче с первого взгляда почувствовала расположение к этой девушке; но когда она услышала, что ее зовут так же, как её покойную мать, то грустно улыбнулась ей и, опершись на её руки пошла с нею в свою тюрьму.
Мастер Алессандро не без намерения дал Марцио эту ужасную встряску; он знал, что тот по крайней мере умрёт на месте.
Он сделал это не из злости, но из жалости. Для того чтоб этот несчастный умер скорей и меньше мучился, палач пожертвовал тридцатью скудо, которые получил бы за его казнь; а для палача это поступок не ничтожный.