Любовь не спит. Гвидо имел случай узнать о смертном приговоре, как только он был подписан. С отчаянием в сердце он прибегнул к разбойникам, своим новым товарищам, прося их и почти приказывая им (потому что с каждым днем он приобретал всё больше и больше власти над ними) собраться ж назначенный час переодетыми в амфитеатр Флавиев.

За два часа, до зари разбойники начали собираться, кто одетый аббатом, кто патером, одни в крестьянском платье, другие в одежде дворянина. И тут, между прочим; было видно; как не верна поговорка, будто бы от одного платья не будешь монахом: бандитов наших, переодетых дворянами, никак нельзя было бы отличить от настоящих дворян. Пересчитав собравшихся, Гвидо увидел, что их не более сорока человек, число слишком ничтожное для того, чтобы похитить Беатриче из рук властей. Но Гвидо и товарищи его были такой народ, которого это не могло удержать от попытки, а особенно Гвидо, способного кинуться и в том случае, если бы он был даже один. Выслушав мнения всех, Гвидо велел им для отличия приколоть на шляпы или на капюшоны виноградную ветвь и, вооружась коротким оружием, вмешаться в процессию, когда она будет приближаться к эшафоту. Разогнав братьев мизерикордии, сбирров и солдат, они должны были схватить Беатриче и бежать с нею к тому, месту, где он будет ожидать их верхом на лихом коне, на котором он усядется вместе с нею. Они же, воспользовавшись сумятицей, должны будут постараться скрыться и бежать в Тиволи; он будет их там дожидаться. Разбойники с восторгом согласились на всё; это были люди, охотно кидающиеся в рискованные предприятия; притом, зная какую сильную любовь весь Рим питал к Беатриче и какое горячее участие принимал в её судьбе, они думали этим приобрести большую славу, что льстило их самолюбию; наконец награда, обещанная им, если они успеют спасти Беатриче, была истинно царская, как они сами впоследствии рассказывали.

Удивительно, что в то же самое время совершенно другого рода люди предпринимали в Риме то же самое, как говорит хроника. Полагают, что тайным главою этого другого общества был Маффео Барберини. Судьба Беатриче и её необыкновенная красота сильно поразили его. Старания, употребленные им для приобретения её портрета, достаточно говорят об этом. Может быть, это происходило от его доброго сердца, а может быть его подвигала на это дружба к Гвидо, вернее же всего, причиною тому была любовь, загоревшаяся в его сердце к несчастной и прекрасной Беатриче. Ни кардинальская мантия, ни дружба не могут удержать сердце человека от любви, которая проникает в него сквозь всякую одежду.

Этот второй заговор для спасения Беатриче был составлен художниками. К ним присоединилось множество молодых людей из знатнейших фамилий Рима, видевших оскорбление для самих себя в этом уничтожении знатной фамилии Ченчи. Самой горячей головой в этой шайке был Убальдино Убальдини, молодой живописец из Флоренции, подававший блестящие надежды, и который приобрел бы себе большую славу, если бы смерть преждевременно не похитила его. Он нарисовал портрет Беатриче так, как внушила ему его отчаянная любовь к ней: она была изображена в том виде, в каком ее вели на казнь. Предание говорит, что Гвидо Рени снял портрет Беатриче накануне её смерти. Но к счастью, это не верно, Я говорю, к счастью, потому что если б то было правда, это показывало бы в Беатриче тщеславие, недостойное её в те минуты, когда мысли её должны были быть обращены, как они и были обращены, к Богу и к чистейшим привязанностям на земле. Также точно был бы достоин порицания и Гвидо Рени, если бы рука его не дрожала и он мог передать на холсте черты несчастной девушки, идущей на незаслуженную казнь. Но, повторяю, это не верно. Из жизнеописания Гвидо Рени известно, что он тогда ещё не покидал своей родины Болоньи; в Рим же он приехал только в конце 1599 или в начале 1600 года. Дивный портрет Беатриче, работы Гвидо Рени, находящийся ныне во дворце Барберини, в Риме, был списан им с рисунка, набросанного остывающей рукой Убальдино Убальдини.

Заговор художников имел ту же цель – ворваться в процессию, похитить Беатриче и её родных, посадить их в приготовленную карету, запряженную надёжными лошадьми и скакать с ними к морю. Числом они были значительнее шайки Гвидо, но те превосходили их храбростью и навыком к подобным делам. Знак отличия второго общества был белый бант на шляпах. Убальдини должен был держать дверцы кареты. Править лошадьми вызвался один французский художник.

– Чорт возьми! – кричал Убальдини, стуча кулаком по столу – она не должна умереть…. нет, не должна…. Пускай лучше….

Он не договорил. Тогда один из товарищей спросил его:

– Лучше что?!

– Лучше разбить Аполлона Бельведерского и Лаокоона….

– Я отдаю и купол Петра в придачу, – прибавил третий.

– Тем более, что эти вещи мы можем сделать вновь, – заметил француз. Но Убальдини посмотрел на него и не то с гневом, не то насмешливо, сказал:

– Нет, брат-француз, эти вещи не делаются вновь. Только лучше пусть они погибнут, чем невинное создание Божие.

– О вандалы! – воскликнул один молодой художник, и вдруг остановился, желая найти в своей голове наиболее достойный эпитет. – О вандалы! – этим все сказано, и хуже этого слова я не могу найти. Вы хотите уничтожит наши модели… А что же вам останется делать и кого изучать?! Уж не вас ли?

– A! Если б Беатриче родилась в твоей коже, хорошо было бы для неё! теперь она не была бы в ожидании тяжелой минуты, которая ей предстоит.

– Какое это имеет отношение к моей коже? я не понимаю.

– Такое отношение, что, как слышно, ее казнят, чтоб завладеть её деньгами. А у тебя можно вырвать все зубы, но уж деньгами не поживишься.

– Замолчите ли вы? – Красота, которой мы поклоняемся, не есть красота куртизанки, но чистейшего, божественного создания, – и вы должны помнить это. Для того, чтобы такая красота снизошла в ваши души и сделала нас способными воспроизвести ее, надо принимать ее, как апостолы приняли сошествие Святого Духа.

Эта строгая речь, произнесенная Убальдино с подмостков, остановила разом пустую болтовню его товарищей, и легкомысленные молодые люди вдруг стали серьезны, как святые отцы на Тридентском соборе.

Первые лучи солнца, всплывшаго из за гор, осветили в тюрьме Тординона самую грустную картину. Джакомо и Бернардино, сведенные вместе, бросились в объятия друг друга….

– Поди ко мне, мой дорогой! обними меня…. так, мне кажется, будто я обнимаю своих детей…. Горе мне! Мои дети… мои бедные дети!.. сироты…о, дети…. отцеубийцы, преследуемые злыми людьми, которые властны сделать с ними что захотят, лишить их всего, даже куска насущнаго хлеба…

– Бедняжки! И их лишат всего, всего!

– Скажи мне, брат, ведь ты многого насмотрелся на свете, правосудие всегда бывает такое?

Джакомо отвечал ему только вздохом. Вдруг ребенок услышал звук колокола.

– Слышишь, Джакомо, слышишь! что это за колокол звонит у нас над головою? спросил он.

Джакомо крепко прижал брата у себя на груди и не отвечал.

– А тебе жаль умирать? – произнес он невольно.

– Да, жаль; я люблю птичек и бабочек, я люблю цветы, по которым они летают, я люблю смотреть за Тибр, когда в нем много воды и когда он быстро бежит; я все люблю. Здесь я вижу солнце, мне от него и светло и тепло, а там будет темно и холодно. Тут, где я живу, я знаю, что есть; а там что будет? Говорят, будет хорошо, и я этому верю, только я все-таки не знаю наверное, что там будет.

– Будь готов, брат мой: этот колокол звонит наши последние минуты… Он объявляет нам, что пора идти, вот мы и хотели бы остаться здесь…

Как бы в подтверждение его слов, у двери тюрьмы показались исповедники, и братья мизерикордии.

– Мужайтесь, братья, часть приближается, произнес мрачный голос.

– Пусть будет воля Божия, – ответил дон Джакомо, но Бернардино прервал его:

– Да разве это воля Божия, Джакомо?

– Конечно, потому что все делается по воле Божией, и, сомневаясь в этом, вы совершаете большой грех, – ответил исповедник, вместо Джакомо.

– Если это так, батюшка, то я раскаиваюсь; и для того, чтоб эта мне зачлось в раю, я буду верить, что меня по воле Божией невинного ведут на казнь.

– Кто из нас невинен? все мы преступны пред лицем Всевышнего.

– Отчего ж их всех ведут за смерть?

– Бог посылает испытание тем, кого любят; и ты, сын мой, благодари его за то, что он избрал тебя из тысячи для того, чтобы ты испытал его бесконечное милосердие.

– Батюшка, – наивно отвечал малютка, – не займете ли вы в таком случае моего места?..

Монах сложил руки в знак сокрушения сердечного и, поднял глаза к небу, отвечал:

– Я от всей души желал бы, сын мой, чтоб это было возможно; но это невозможно.

Появление мастера Алессандро, с его лицом, неподвижным, как у бронзовой статуи, прервало разговоры. Он надел на осужденным черные плащи с капюшонами, принесенные братьями мизерикордии; плащ, надетый на Джакомо был тот самый, который носил Франческо Ченчи, принадлежавший во время своей жизни к этому человеколюбивому обществу.

Потом все медленными шагами вышли в тюрьмы. Джакомо остановился за пороге комнаты, которую покидал навсегда и которая была свидетельницей его невыразимых страданий.

– Семьдесят семь раз да будет проклят человек, осуждающий человека на отчаяние в этой могиле, – сказал он – тот же, кто одним ударом низвергнет его в могилу, проклят только семь раз.

Погребальный звон колоколов продолжается; барабаны начинают свой несвязный бой. Во дворе было выстроено несколько эскадронов кавалерии и толпа пеших сбирров; за ними стоят братья мизерикордии, палач, его помощники, – одним словом, вся обстановка дикой силы, которою должно окружать себя правосудие, когда оно не есть правосудие.

Бернардино смотрел на все эти приготовления, как потерянный; и особенно привлекли его внимание две тележки, на которых в жаровнях, полных горячих углей, накалялись железные щипцы. От с детским любопытством спросил;

– Джакомо, а зачем эти щипцы?

Джакомо не отвечал, и большая часть братьев мизерикордии под своими капюшонами проливали слезы. Но малютка настойчиво допрашивал:

– Я хочу знать, Джакомо, скажи мне. Не думай, что ты напугаешь меня. Ведь я уж знаю, что умру.

– Это для нас – ответил Джакомо, и больше он не мог ничего сказать.

– О! я никогда не думал, что для меня нужно столько инструментов; со мной так легко покончить. Посмотри, у меня шея тоненькая, как тростник; палачу будет немного труда над нею.

Он заметил еще гвоздь, дубину и красный плащ. Все эти вещи, как обличители преступления были сложены на одной из тележек для того, чтоб их видела публика.

– Джакомо, посмотри, ведь это тот самый плащ, который носил наш отец!

Духовные ассистенты, для того, чтобы внимание ребенка не отвлекалось от религиозных помыслов, надели ему, а также и Джакомо на голову род ящика, внутри котораго было изображено Распятие и были наклеены разные молитвы; этим способом полагали достигнуть совершеннаго сосредоточения обвиненных за предметах не от мира сего. Но малютка принялся кричать, чтобы с него сняли ящик и не отнимали возможности видеть небо, где Бог. Вдруг у ворот произошло волнение в народе; солдаты стала сторониться, и между их рядами медленно въехала во двор карета. В толпе раздались крики, отражаясь от стен тюрьмы, как морския волны в бурю:

– Помилование! помилование!

Луч жизни блеснул в глазах Джакомо, и голова его поднялас, как верхушка тополя, когда пронеслась буря. Из кареты вышел синьор Вентура и, подойдя к осужденным, вынул бумагу.

– Дон Бернардино Чеичи, прочел он, – его святейшество дарует вам жизнь. Но благоволите однако последовать за вашими родными и молите Бога о душах их. Далее ты увидишь читатель, что такое тогда называлось помилованием.

Духовные отцы сняли с Бернардино ящик, который закрывал ему лицо, а палач, просмотревши панский манифест, снял с вето цепи; не видя, во что одеть его для того, чтобы ребенок не имел вид осужденнаго, он взял красный плащ графа Ченчи и накинул ему на плечи. Таким образом устроила судьба; что последние сыновья этого злодея шли к эшафоту – один, одетый в черное платье, в котором он был изменником Богу, а другой – в тот самый плащ, которым он приготовил измену Марцио.

Увидевши открытое небо и узнав о своем спасении, Бернардино захлопал в ладоши, стал прыгать и кричать от радости. В первую минуту инстинкт жизни в ребенке взял верх над всеми другими чувствами; по он тотчас же вспомнил, сколько причин для слез осталось у него и как гадко с его стороны выражать так свою радость: он обнял колени Джакомо и умолял простить его.

Лучь жизни, блеснувший было в глазах Джакомо, заменился мраком смерти; глаза его стали стеклянные и потухли, он с трудом мог произнести следующия слова:

– Радуйся, брат мой; еслиб ты мог видеть мое сердце, то убедился бы, что я радуюсь еще более тебя самого. Господь сжалился надо мною и посылает отца моим детям. Возьми же их и заботься о них; я вручаю тебе свою плоть и кровь с тем же чувством, с каким вручаю душу мою Всевышнему.

– Джакомо, отвечал Бернардино, обнимая колени брата: – клянусь тебе, я дам обет невинности, для того чтобы другия привязанности не помешали мне иметь к детям, которых ты мне оставляешь, чувство отца.

– Да будет благословен Бог наш! Господа! теперь мы можем идти.

Процессия двинулась. Начались истязания… Описывать ли те страшные истязания калеными щипцами и другими орудиями палача, какия совершались над бедным Джакомо в течение всей дороги, от тюрьмы до самого места казни? Перо мое отказывается от этого. Довольно знать читателю, что все тело Джакомо представляло одну сплошную рану, когда он показался на эшафоте. И несчастный Бернардино должен был быть свидетелем этого зверства. Он кидался на колени, умолял пощадить брата, просил, чтобы его мучили самого, и хватался руками за горячие щипцы, и наконец упал от изнеможения в обморок.

Много улиц уже пройдено процессией и много площадей… Но вот она вступает на огненную почву; это площадь Ченчи. Джакомо, изнуренный физическими страданиями, не видит и не сознает, где он. Вдруг душераздирающие крики падают ему ни голову. Он поднял голову, и помутившиеся глаза его видят на террасе дворца Ченчи простертые объятия жены и детей.

От одной мысли, что он показался своему семейству истерзанным и доведенным до такого страшного унижения, всё внутри него перевернулось. Любовь однако взяла верх над стыдом, и он воскликнул раздирающим душу голосом:

– Мои дети! О! мои дети… дайте мне моих детей!..

Предводители шествия не хотели останавливаться; но толпа народа хлынула вперед и с ропотом приблизилась к колеснице. Тогда начальник сделал знак, чтоб остановились, и громким голосом объявил, что он от всего сердца готов исполнять общее желание, Джакомо сняли с колесницы и, набросив да него плащ, чтобы прикрыть раны, повели между двумя рядами солдат во двор дворца. Нечего и говорить, какую нестерпимую боль причинял израненному телу этот покров; но Джакомо удерживался от стонов из жалости к своему семейству.

По широкой лестнице бежала Луиза с распущенными волосами, с одним ребенком на груди и ведя другого за руку. Анджолино вел вслед за нею остальных. Луиза бросила мужу на шею ребенка, который с отчаянием вцепился в отца; сама она хотела обнять ему колени и упала без чувств к его ногам. Джакомо не мог этого видеть, потому что дитя, висевшее у него на шее, закрывало ему собою глаза. Голосом, на сколько возможно твердым, Джакомо произнес:

– Дети мои! скоро, скоро… удар топора… – и он не в силах был продолжать далее – Я оставляю вам горестное наследство, – начал он снова – эта мысль мучит меня более, чем моя казнь. Когда меня похоронят в этой церкви, – прибавил он, указывая на церковь св. Фомы, – помните, что если вас выгонят из дома вашего, никто не вправе закрыть вам дверей церкви, выстроенной вашими предками. Приходите туда вечером, чтобы вас никто не видел, молить Бога о душе отца вашего. Луиза, я не поручаю тебе наших детей; я знаю, что прежде, чем кто-нибудь до них дотронется, ты дашь умертвить себя, но защитишь детей. Моя Луиза, где же ты?…

На получая ответа, он наклонился и таким образом поставил дитя на пол. Тогда только он увидел Луизу, лежащую без чувств; подняв очи к небу, он воскликнул:

– Благодарю тебя, Господи, за то, что Ты послал мне утешение увидеть ее перед смертью и отнял у неё горе этого последнего расставания.

Он стал на колени, поцеловал ее в щеки, которые облил слезами и кровью. Потом перецеловал вцепившихся в него детей, старавшихся своими детскими ручонками удержать его и наполнявших воздух такими жалостными криками, от которых сердце разрывалось на части.

– Прощайте, дети мои… – говорил, рыдая, несчастный отец: – прощайте. Мы свидимся в раю. Бернардино, теперь это твои дети… не забывай этого.

Бернардино с отчаянием в сердце обнимал детей и успокаивал их, как мог, обещая им скоро вернуться домой.

– А отца, – скажи, ты приведешь с собою отца? – спрашивали его малютки.

– Я? нет… но его принесут вам… Прощайте.

Все плакали, и кругом слышны были неудержимые стоны; точно каждый из присутствующих хоронил сына или брата.

Процессии двинулась вперед, и за ней – рыдавшая толпа, еще несытая, искавшая новых впечатлений… Жестокие души! жестокие сердца!..