– Я сама намерена все разъяснить! – воскликнула Луиза и, сделав движение, полное решимости, начала приводить в порядок свою бедную одежду, потом достала черную мантилью, завернулась в нее и, поручив детей единственной служанке, которую держала в доме, отправилась во дворец свекра.
Войдя в переднюю, она не могла не заметить, как лакеи искоса поглядывали на нее, очевидно, принимая ее за что-то неважное. Может быть, они и подняли бы ее даже на смех, если б она не остановила их, обратясь к ним с гордым видом знатной дамы:
– Доложите графу дон-Франческо, что донна Луиза Ченчи, его невестка, пришла навестить его… и что она дожидается в передней…
Слуги как будто попали из огня да в полымя. Они не знали, докладывать о ней, или нет: и то и другое было одинаково опасно. У их господина был такой бедовый характер, что, если его не угадаешь, то самое малое, что могло случиться, это потерять кусок хлеба.
Хлеб! Это та магнитная игла, которая поворачивает в известную сторону стадо сынов Адама.
Хлеб! Это та ежедневная потреба, которую люди слишком часто не умеют доставать себе без преступления и подлости.
Хлеб! Это камень, который нужно привязывать на шею всякому благородному чувству, чтоб потопить его в море зла. Слова нет, велика была мудрость, внушившая молитву к Богу о даровании хлеба насущного; но так как она часто бывает не услышана, то не лишнее было бы прибавить к ней: «а если не хочешь, Боже, или можешь дать мне насущного хлеба, так дай мне по крайней мере твердость умереть с голоду, не делая подлости».
Между тем человек не хочет умереть с голоду, и подлость намазывает себе, как масло на хлеб; незаметно даже, чтоб это ему портило аппетит или расстраивало пищеварение.
Старые лакеи, в которых было более волчьего, чем человеческого, стеснились в кружок и рассуждали, что им делать? но, по-видимому, скоро решили, потому что один из них, мигнув глазом на молодого лакея, очень тщеславного, недавно поступившего к графу, сказал: «подвалить дурака, так он пойдет».
– Кирьяк! – обратились они к новичку – мы даем вам случай показаться барину; вы молоды и ловки, а мы уже старики и не знаем, как и держать себя перед господами… так вам по праву следует доложить о синьоре.
Польщенный честолюбец попался в ловушку; а может быть им владело и тайное намерение выжить их самих со временем и завладеть милостями барина.
– Эчеленца, – произнес Кирьяк, входя к графу, согнувшись, как первая четверть луны: – пришла и ждет в передней какая-то синьора, которая называет себя невесткой вашего сиятельства; она желает вас видеть.
– Кто такая? – крикнул гриф, подскочив на кресле.
Он всегда был суров с прислугой, но сегодня был страшен. Лицо его было перевязано и он чувствовал острую боль в обожженной щеке.
– Невестка вашего сиятельства…
Граф осматривал с головы до ног слугу такими сердитыми глазами, что, тот почувствовал лихорадочный озноб; но, поддерживаемый талисманом хлеба и согнувшись уже в три погибели, он прибавил:
– Сколько я мог заметить в разных случаях, эчеленца, ваша прислуга совсем не годится для вашего сиятельства.
– Ты это заметил?
– Это и многое другое, потому что я всегда стараюсь изучать привычки моих господ, чтоб предупреждать их желания; но, не смотря на это, я думал, что не доложить о ней, было бы оскорбление, взяв в соображение знатность имени, которое она, по её словам, носит.
Дон-Франческо презрительно улыбнулся, заметив, как этот негодяй лестью старается влезть ему в душу. И когда он кончил говорить, граф, глядя ему пристально в глаза, сказал:
– А что вас заставило полагать, что мои родные, и в особенности моя невестка, донна Луиза, могут быть мне неприятны? Вы подсматриваете действия своих господ, и это очень дурно; вы перетолковываете навыворот их намерения – это еще хуже. Ступайте к моему дворецкому, скажите, чтоб он заплатил вам годовое жалованье, и снимите сейчас же мою ливрею… Чтоб сегодня ночью уж вас не было в моем доме.
Лакей очутился в положении человека, который стал под дерево с тем, чтобы защититься от дождя, и вдруг почувствовал, что на него упала ветка, сломанная грозою. Он хотел повалиться в ноги, старался произнести что-то и выправить себе помилование, но граф, не терпевший того, чтоб слуга оставался, получив приказание, произнес голосом, которому не было возможности не повиноваться:
– Поди вон!..
– А! светлейшая, сиятельнейшая донна Луиза! – говорил со слезами Кирьяк. – Посмотрите… за то, что я впустил вас, мне приходится убираться из дому!.. Подумайте сами, справедлива ли это? Я остаюсь просто на улице; я не говорю, что это по вашей вине… Сохрани Боже! но все-таки за то, что я хотел услужить вам, на меня обрушилась такая беда… похлопочите за меня; я поручаю себя вашей милости, – ведь это будет на вашей совести…
Бедный лакей, с полу-мольбой, с полу-укором, подавленный смертельной нуждой в хлебе, хватался за донну Луизу (на которую за минуту до того смотрел с презрением), как за последний якорь спасения.
У Луизы, надо сказать правду, сжалось сердце от этого тяжелого случая; она была в нерешимости, идти ли ей дальше, или вернуться домой; но решилась на худшее и вошла.
Старые лакея окружили своего товарища, попавшего в немилость и тонко подсмеиваясь над ним, лечили ему рану купоросным маслом.
Луиза, без горести, но и без унижения, подошла к письменной конторке, у которой свекор ожидал ее, стоя; и когда она, из уважения к нему, как к отцу, хотела поклониться ему в ноги, он не допустил ее до этого, но поспешил поднять и сказал кротким голосом:
– Нет, дочь моя, у меня уши не на ногах. Не в упрек вам, я скажу, что человек не должен кланяться в землю никому, кроме Бога.
– Батюшка, – так как уже вы мне даете право называть вас этим именем, – позвольте мне прежде всего просить у вас прощения за то, что я только теперь предстала пред лицо ваше. Меня уверили, что выгоните меня из вашего дома… а такого стыда, вы это поймете, не может вынести знатная римская дама…
– Конечно, вы сделались женой моего старшого сына, на которого я расточил всю свою нежность и гордость, сделались его женой без моего согласия, даже не испросив моего отцовского благословения, – да что я говорю о благословении и о согласии? даже без моего ведома, – а это мне кажется таким забвением всякого приличия, таким пренебрежением всякой покорности, что сердце отца, не могло не скорбеть глубоко. Что же касается до того, что я выгнал бы вас от себя, то, мне кажется, что моя невестка, женщина, считающая себя знатной римской дамой, должна бы знать, что римский барон не может быть невежлив с женщиной, даже в таком случае, если б её присутствие было ему и неприятно…
Так как донна Луиза, задетая тонким намеком на её скромное происхождение, уже готова была ответить с горячностью, и лукавый старик заметил это из румянца, которым вспыхнули её щеки, то он поспешил прибавить самым нежным голосом:
– Тем более, что вы принадлежите к хорошей фамилии и пользуетесь репутацией достойной женщины, поэтому я бы ни в коем случае не мог бы найти причины препятствовать вашему браку. Также точно не могли бы служить помехой и ограниченные средства вашего семейства, во-первых потому, что судьба распоряжается богатством также, как море берегами: оно заливает и осушает их без отдыха; а мне всегда была дороже добродетель без денег, чем богатство при надменности, злости и глупости…
– Дон-Франческо, мне очень больно, что для того, чтоб оправдать себя, я должна обвинять другого; но вам необходимо знать, что Джакомо, ослепленный страстью, обманул меня, уверил честным словом благородного человека, что вы дали ваше согласие на наш брак, и что некоторые обстоятельства заставляют вас желать, чтоб брак наш оставался покуда тайной.
– Вот так-то!.. – воскликнул граф, стукнув об пол ногою; – пренебрежение первою обязанностью всякого благородна го человека, которая есть правдивость, ведет всегда к несчастьем. Вы по крайней мере были только обмануты, а со мной поступили предательски. Я, может быть, мог бы обвинить вас за то, что вы с излишней легкостью поверили; я мог бы назвать неосторожными ваших родителей и вас, но во всяком случае, чем виноваты ваши дети?
– И я из-за них-то и пришла… В них течет ваша кровь и им суждено продолжать ваш род…
– А сколько их у вас?
– Четверо, и все – ангелы невинности и красоты! – с жаром отвечала Луиза, и глаза её наполнились слезами.
«Как плодородна змеиная порода!» – подумал про себя граф Ченчи; но с улыбкой продолжал:
– Да сохранит их вам Господь Бог…
– Отец мой, ваши слова ободряют меня. Выслушайте же меня: я именно с тем и пришла, чтоб говорить вам о ваших внуках. Вы видите во мне несчастнейшую из женщин. Но о себе я не говорю. Не обращайте внимания на мое бедное платье, из-за которого ваши слуги чуть не подняли меня на смех… Но помните одно, что у моих детей, а ваших внуков, нечем покрыть наготу тела и часто нет хлеба, чтоб утолить голод.
Слезы горести, которые бедная мать проливала за минуту, сменились горьким рыданием.
– Может ли это быть? Я, разумеется, не скрою, что я в отношении к Джакомо был всегда немного скуп; но это потому, что опыт доказал мне, как он всё больше и больше предается жизни, несоответствующей его средствам. Расточительность сына моего, это его неисправимый порок. Мне всегда было больно делать его худшим, чем он есть. Угрызения совести удерживали меня от слишком большой щедрости в отношении к нему; я помнил, что должен буду дать за него ответ Богу. Если б мои предки не завели обычая делать духовные завещания и если б я не имел намерения следовать этому похвальному обыкновению, то знаете ли, моя милая и почтенная невестушка, я бы был очень неспокоен на счет судьбы ваших детей, моих внуков. Но мне кажется, что с двумя тысячами скудо в год можно не только доставлять все необходимое, но даже некоторые удобства своему семейству.
– Но Джакомо уверяет, будто вы же даете ему этой пенсии и бросаете ему кое-когда по нескольку скудо, скорее в знак оскорбления, чем в подмогу его бедности.
– Он это рассказывает? и может быть даже клянется тем же честным словом благородного человека, которым он уверял вас в моем согласии на вашу свадьбу? Я не божусь, меня учили, что христианин должен говорить: да или нет… Но вот вам, удостоверьтесь сами в домовой книге (он взял записную книгу, открыл ее перед глазами невестки, и указывал пальцем на разные места, которых та, разумеется, и не посмела читать); посмотрите сами, платилась ему или нет условленная пенсия. Уж если этот несчастный доводит родителя своего до унижения оправдываться, то самые камни восстанут, чтоб свидетельствовать против него. Клевета, клевета всегда не законна; однако это еще не большая вина и не за нее мое отеческое сердце укоряет Джакомо! Но мои горести должны быть похоронены в моем сердце. Боже! Франческо Ченчи, какой ты злополучный отец, какой несчастный старик!.. Боже, Боже мой! – И он закрыл себе обеими руками лицо.
Луиза была растрогана этою почтенною наружностью, этою глубокою горестью. Бессовестный старик тем же жалобным голосом продолжал:
– Если б я по крайней мере мог найти сердце, чтоб излить в него всю безмерную горечь души моей!..
– Отец мой! – Граф!.. Я тоже несчастнейшая мать и жена; излейте мне вашу душу… мы будем плакат вместе…
– Достойная женщина! Добрая дочь моя! долг жены прилепиться, как кость к кости, к человеку, которого она избрала своим спутником в жизни: – поэтому я не должен говорить вам, и может быть я сказал уже слишком много такого, что может заставить вас любить его меньше… О, Джакомо! Какую тьму скорби ты разливаешь на последние дни жизни твоего бедного отца! Я даже не видел в лицо моих милых внуков – этой нежной гордости деда. Мы могли бы жить все вместе под одной кровлей, соединенные благословением Божиим! Этот дворец слишком велик для меня; я брожу по нем один, дрожа от холода, а я должен бы видеть себя обновленным в своих внуках, я должен бы согреваться их ласками; между вашими сердцами, которые жаждут сблизиться, и нами самими восстает непреодолимая стена, и стену эту сложил своими пороками несчастный Джакомо.
Луиза, видя выражение ненависти в лице старика, испугалась, что она окончательно повредила судьбе мужа. Поэтому она с осторожностью спросила его самым кротким голосом:
– И вас так оскорбляют, отец мой, поступки вашего сына, что даже надежда на заслуженное прощение не может иметь места в вашем отеческом сердце?
– Я предоставляю вам самим судить, я вам напомню только вещь, которая известна всему свету, и потому избавляет меня от необходимости рассказывать ее. Кто подвинул Олимпию написать папе эту предательскую записку, за которую у меня вырвали из моих объятий мою погибшую дочь и нанесли неизгладимую рану моему сердцу и вред моему доброму имени? – Джакомо. – Кто устроил, чтоб этот гнусный пасквиль попал в руки его святейшества? – Джакомо. – Кто, распростершись у ног наместника Христова, умолял его со слезами о моей смерти? Кто? – Может быть враг мой? чей-нибудь сын, у которого я умертвил отца? – Нет, Джакомо, человек, обязанный мне жизнью…
– О, отец мой, успокойтесь ради Бога! Может быть вам наговорили о Джакомо больше и хуже, чем он в самом деле говорил и делал. Вы с вашим немалым опытом знаете обыкновение слуг говорить дурно о тех, которые впали в немилость у их господина, Но если бы даже проступки сына вашего были действительно так дурны, как вы говорите, то вспомните только, что он ваша кровь, – вспомните, что Иисус Христос простил тех, которые распяли его, потому что они не ведали, что творили…
– Но Джакомо слишком хорошо ведает, что творит. Его нечестие возрастает с каждым днем: – он ежечасно стремятся к тому, чтоб отнять у меня мое доброе имя и этот последний остаток жизни… В нетерпении своем, сын мой удивляется медлительности моей смерти, у которой от избытка его желаний должны бы уже вырасти крылья. – Слушай, дочь моя, и ты простишь меня за то, что я больше не в силах удержать свое негодование. Прошу тебя об одном: пусть эти фразы останутся между Богом, мною и тобою; особенно, чтоб внуки мои никогда этого не знали, чтоб они не научились ненавидеть отца своего. – Несколько дней назад, он пришел сюда развращать Беатриче и Бернардино, бессовестно уверяя их, что я был причиною смерти Виргилия; он не знает, что бедный ребенок, к величайшему моему и своему несчастию, был поражен неизлечимою чахоткою. Но это еще не все: внизу, в церкви святого Фомы, воздвигнутой благочестием наших предков и обновленной мною, в то время, когда служилась торжественная панихида по душе покойного ребенка, превратив катафалк в кафедру нечестия, без всякого уважения к святости места, к священным алтарям, к церковному обряду, к Богу, невидимо здесь присутствовавшему, он злоумышлял вместе с другими погибшими детьми моими и женою на мою жизнь… Ты содрогаешься, добрая Луиза? Удержи свой ужас, тебе придется содрогаться гораздо больше от того, что ты еще услышишь. Когда я, несчастный отец! наклонился, рыдая над телом этого ангельского создания, отозванного преждевременно к лучшей жизни, не знаю, какое новое безумие или неслыханное бешенство овладело ими… они опрокинули на меня покойника… принялись бить меня… изранили… Посмотри сама, дочь моя; вот здесь на месте видны следы их преступного посягательства…
Он остановился, как подавленный ужасным воспоминанием; потом со слезами в голосе продолжал говорить:
– Теперь, когда ко мне будут подходить мои дети, в особенности Джакомо, знаешь ли, что мне остаётся делать? Пробовать, хорошо ли мне застегнули кольчугу, ощупывать, не забыл ли я кинжала, класть между им и мною верную собаку, которая защищала бы мою жизнь от его злобы… Да, собаку, – с тех пор, как моя собственная кровь враждует со мною… Не доверяя человеческой породе, лучше мне искать защиты между животными – у меня даже была собака, испытанной верности… они и ее убили… зловещее предзнаменование для отца, которому готовят то же самое! Уже давно не покидает меня мысль, родившаяся у моего страдальческого изголовья, и преследует меня неотступно: должен ли я допустить их совершить преступление, или, положив своими собственными руками конец моей злополучной жизни, избавить их от позора наказания, а себя от невыносимой пытки жить? О, Боже! Как тяжела эта необходимость погубить свою или их душу!
При этих словах он склонил голову, и глаза его остановились на письме из Испании, которое извещало его о неминуемой смерти Филиппа II, который более всех других королей возбуждал его удивление, и он подумал в глубине души: – счастлив он, что прежде смерти мог задушить своего сына, и за то получил благословение святой матери церкви!
В это время кто-то тихонько постучался в дверь, граф поднял голову и громким голосом произнес:
– Войдите…
Явился Марцио и, увидев, что граф не один, нерешительно сказал:
– Эчеленца… нотариус…
– Пусть ждет. Отведите его в зеленую комнату, там он может на свободе отдохнуть…
– Эчеленца, он велел мне доложить вам, что его зовут в другое место для спешного дела…
– Чорт возьми! Кто смеет иметь волю, противную моей, да еще в моем доме? Я почти готов бы сделать с ним то, что сделали с графом Уголино и бросить ключи в Тибр. Ступай и не позволяй ему уходить без моего согласия…
Плохо сдерживаемая досада, с которой граф с дрожащим голосом произнес эти слова, обнаружила бы для всякого его лицемерие в предыдущем разговоре; но мысли Луизы витали далеко, и она долго сидела с поникшей головой, как бы уничтоженная, не будучи в силах ни видеть, ни слышать происходившего. Граф посмотрел на нее и, успокоенный её видом, продолжал:
– Я решился сделать ваших детей наследниками моего движимого имущества; за недвижимое я спокоен, потому что оно не может быть ни заложено, ни продано; кроме дохода с него, ваш Джакомо не в праве ничего расточать, и волей или неволей должен будет сдать всё в неприкосновенности майорату. Вас я сделаю опекуншей движимого имущества и надеюсь, что вам будет, чем хорошо жить и еще останется для увеличения состояния. Я хотел во всем этом посоветоваться с вами, но я не мог решиться послать просить вас к себе; я боялся, что вы не примете моего приглашения. Но вы пришли по собственному побуждению, и я вижу в этом внушение Божие. Даже слепые должны бы увидеть в этом перст Божий.
Хотя Луиза, как всякая мать, была чрезвычайно обрадована блестящими намерениями деда в отношении её детей, но она все-таки, как добродетельная женщина, не могла удержаться, чтоб не заметить:
– А синьора Беатриче, а дон Бернардино?…
– Приданое Беатриче уже отделено и оно слишком достаточно для удовлетворения лаже самого знатного жениха… Бернардино готовится в духовное звание, а дом Ченчи имеет значительнейшие привилегии в самых богатых римских монастырях.
– А прочие ваши дети?
– Какие дети?
– Дон Христофан и дон Феликс?
– О! они, слава Богу, уже снабжены всем и им ничего не надо, – отвечал граф; и глаза его сжались и засветились злобной улыбкой.
– Прежде чем оставить вас, граф, позвольте… – и донна Луиза не решалась договорить; но материнская любовь взяла верх над женскою гордостью, и она с решимостью продолжала – я бы желала открыть вам причину моего прихода к вам…
– Говорите…
– Если моя молитвы будут услышаны на небе, вы проживете еще сто лет; а мои дети между тем, в совершенной крайности…
– Ах, какой я беспамятный! – начал граф, хватаясь за голову, как бы говоря про себя. – Бедная женщина! она права. Она не может рассчитывать на долю этого негодяя, которую он проматывает вне дома с другой женщиной, с любовницей, и с другими детьми, которые ему дороже законных…
– Как! как! – воскликнула Луиза, ухватившись обеими руками за правую руку тестя. – Так вы это тоже знаете, дон Франческо!
– Невестушка моя, – отвечал граф, принимая строгий вид, – вам следует знать, что сердце отца не менее дорожит добрым именем своих детей, чем сердце жены любовью мужа; но в Джакомо, который загубил в себе всякое благородное чувство, мы оба должны считать погибшим – вы мужа, я сына.
Луиза испустила тяжелый вздох…
– Теперь слушайте меня, донна Луиза. Я с радостью помогу вам деньгами для ваших нужд, только с тем, что вы поклянетесь исполнить одно условие, – я не требую, чтоб вы обязались слепо: о, никогда! Я скажу вам свое условие и причину, его вызвавшую, а если вы найдете его, в чем я и не сомневаюсь, способным устроить благосостояние ваших детей, вы свободно и по совести поклянетесь исполнить его.
– Я вас слушаю, дон Франческо.
– Вы, добрые женщины, живущие одной любовью, слишком скоро забываете досаду против предмета вашей любви: вы, как паруса, тотчас опускаетесь, чуть только спадет ветер… О! я хорошо знаю, сколько силы имеют две слезы и один поцелуй, чтоб утихомирить самую сильную супружескую грозу. Мне кажется, я уже вижу Джакомо прощенным и любимым вами в тысячу крат более, нежнейшая из супруг. Вы ему покажете деньги и скажете, как получили их от меня; а он (предоставьте ему только!) уж найдёт средство отобрать у вас эти деньги; и я буду видеть, что эти деньги, вместо того чтоб служить для прокормления детей, пойдут на удовлетворение его гнусных наклонностей. С другой стороны, я предвижу, что он даже из этого поступка выведет клевету на меня; а я не желал бы, чтоб благодеяние навлекло мне новые огорчения. Разве уж не довольно с меня всех тех, которые я переношу? Разве я слишком многого хочу, если стараюсь не увеличивать их бремени? Итак, я желаю, чтоб вы ни за что в свете не открывали ему, что имеете деньги, и особенно не открывали бы, из какого источника их получили… Ну что, находите вы это условие исполнимым, или нет?
– Разумеется исполнимым; вы даете мне добрый совет; но я даже и без всякого условия поступила бы точно также.
– Тем лучше. Вот святые мощи. – При этом граф вынул спрятанный на груди золотой крестик и, поднося его невестке, прибавил – поклянитесь на этом кресте, освященном на гробе Господнем, поклянитесь спасением вашей души, жизнью ваших детей, что вы исполните ваше обещание…
– Нет нужды в такой торжественной клятве, – отвечала Луиза, слегка улыбаясь – впрочем извольте, я клянусь вам…
– Хорошо, прервал ее граф, теперь возьмите, сколько вам угодно, – и, говоря это он открыл ящик, наполненный золотом. Молодая женщина стыдилась и не решалась ничего взять, но граф настаивал: – да берите же, берите!.. это довольно странно, право, чтоб между отцом и дочерью были такия церемонии. Ну, хорошо, я это и сам сделаю. И, наполнив кошелек, он вручил его невестке. Луиза, вся разгоревшаяся, благодарила его нежным наклонением головы.
– Прежде однако, чем вы оставите меня, моя милая невестушка, дайте мне сказать вам еще одно слово… потому что вы хорошо понимаете, что, не смотря на ужасные оскорбления, которые нанес мне Джакомо и которые он не перестает наносить мне, – он все-таки остается моим сыном. Не переставайте испытывать всевозможные средства, чтобы привлечь этого погибшего человека ко мне на грудь… закрывайте глаза на его измены… переносите оскорбления… забудьте, что у него есть другие дети, кроме ваших… что в то время, как он отказывает этим последним во всем необходимом для существования, он расточает на своих незаконных детей деньги, и они ходят в золотой и серебряной парче… Простите его, обратите его на путь истинный, возвратите его мне: мои объятия всегда отверзты для него… мое сердце всегда готово забыть все в одном искреннем поцелуе – стараясь возвратить мне сына, вы вместе с тем возвратите отца вашим детям, мужа себе. О, если б это могло случиться прежде, чем глаза мои закроются!.. Конечно моя жизнь была ни что иное, как страдание, и она уже приходит к концу; но иногда случается, что мрачные дни проясняются к вечеру, и луч солнца, бледный, но благодатный, поздний, но желанный, – проглянет, чтоб сказать ему дружеское «прости», прежде, чем он исчезнет…
– Дон Франческо, вы преисполнили меня таким удивлением, такою нежностью и благодарностью, что я не умею выразить мои чувства словами. Пускай их заменит этот поцелуй, который я, с дочернею привязанностью, кладу на вашу отцовскую руку. И хотя я знаю, что никогда не буду в состояния отплатить вам за благодеяния, которыми вы меня осыпали, позвольте мне однако просить вас прибавить к ним еще одно: простите этого слугу, которого вы прогнали по моей вине…
– Достойная женщина! Не я, Луиза, а вы простите его, потому что я прогнал его за то неуважение, с каким он говорил о вас.
При этом он позвонил и явился комнатный лакей.
– Кирьяка сюда!
Кирьяк пришел с смиренно-поникшей головою.
– Благодарите донну Луизу Ченчи, мою светлейшую невестку, за то, что она позволяет вам остаться в моем доме, прощая вам вашу вину. Вперёд ведите себя лучше и будьте почтительнее с вашими господами.
– Моя добрая госпожа и синьора, – говорил Кирьяк, бросаясь ей в ноги, – да благословит вас Господь за меня и за мое бедное семейство, которое без вашей милости должно было бы пойти по миру… и осталось бы без куска хлеба…
Луиза улыбнулась ему. Дон Франческо, не смотря на её просьбу не беспокоиться, с любезностью проводил ее до двери; потом, вернувшись скорыми шагами, положил руку на плечо Кирьяка и, устремив на него свои злые глаза, начал говорить ему:
– Теперь ты не только выйдешь из моего дома, но даже из Рима, – даже совсем из папских владений, и сейчас же; – если завтра я узнаю, что ты еще здесь, то я сам позабочусь о твоем путешествии. Иди и не оглядывайся: я не могу превратить тебя в соляной столб; но я могу просто превратить в мертвое тело. Запечатай себе рот и носи в сердце страх ко мне, но если ноги откажутся служить тебе, продолжай свой путь ползком на коленях. Ты, который имел опасное любопытство изучать обыкновения своего господина, конечно заметил, что он никогда не изменяет тому, что обещал. Ступай и помни, что Бога не изучают, а обожают; и всякий господин должен быть Богом для своих слуг и подданных.
Эти угрозы и этот взгляд навели такой ужас на Кирьяка, что он прямо выбрался из Рима, даже не простившись с своим семейством. При малейшем шелесте листьев ему казалось, что у него за спиной какой-нибудь браво графа Ченчи; и не прежде, как пройдя несколько миль от Рима, он стал спокойнее.
Граф, оставшись один, велел позвать нотариуса, чтоб скрепить завещание, которое у него уже было написано, и в ожидании его ходил по комнате, говоря про себя с злобною радостью:
– Теперь Медичи уж не насладятся моим богатством; я всех их лишаю наследства на случай, сжали они переживут меня; разумеется, я употребляю все зависящее от меня, чтоб этого не случилось Закон о лишении наследства – самый важный из всех четырнадцати, указанных Юстинианом. Стало быть, мое завещание будет исполнено, per Dio! Если б мои внуки не были доведены до того, чтоб грызть себе кулаки от голода, я воскрес бы для того, чтоб задушить судей, которые решили бы в их пользу…. Да притом я оставляю всё на монастыри и духовные братства, так я могу быть спокоен. Они не выпустят ничего из своих рук. А потомкам моим я оставляю Тибр, чтоб утопиться.