Приехали мы домой уже во второй половине дня, последнего дня августа, а вечером я отправился к Карлу Штребелову.

— Что случилось с Манфредом Юстом? — спросил я, поздоровавшись.

Карл пригласил меня сесть. А сам поднялся из-за письменного стола, выйдя при этом из освещенного круга. На столе я увидел лист бумаги — надо думать, его речь на открытие нового учебного года, которую он произнесет послезавтра. Мы сидели с ним в старомодных добротных креслах, с которыми, как ни настаивала на том его жена, он не желал расставаться. Ей хотелось приобрести новый гарнитур, стыдно ведь держать в доме такое старье, считала она. Но стыдиться ей было нечего, кресла были удобными и мягкими.

— Так ты уже слышал об этом? — удивился Карл.

— Мы прочли в газете, еще в Гагре.

— А, — сказал он, — да, конечно, вполне возможно.

— От чего он скончался? — спросил я нетерпеливо.

— Избыточная доза лекарства, — сухо ответил Карл Штребелов.

Я подумал, что ослышался.

— Лекарства?

— Да, избыточная доза. Слишком много проглотил за один прием.

— Значит, он покончил жизнь самоубийством?

— Не так громко, — попросил Карл, — дети еще не спят. Юст не оставил прощального письма. Ни строчки, ни какого-либо объяснения, которое подтверждало бы это.

— А отчего он принял лекарство? Разве он был болен? Я всегда считал, что Манфред — здоровяк. Он же не болел. Нет, быть того не может.

— Да, он был болен.

— И все-таки почему он убил себя? — спросил я. — От меня, Карл, тебе незачем скрывать причину.

— Я ничего не могу сказать тебе другого. Ничего еще не ясно.

— А если бы он оставил письмо?

— Тогда все было бы известно, — ответил он с досадой.

— Но, Карл, проведено же расследование, иначе ведь нельзя.

— Разумеется, дело расследовали. И все-таки никаких доказательств самоубийства не имеется.

— Ошибка, стало быть? Несчастный случай?

— Да, так мы и предполагаем.

Я уставился на пеструю скатерть — какие-то на ней вытканы узоры — и покачал головой.

— Но почему ты думаешь, что это самоубийство? Кстати, и еще кое-кто так думает, — сказал Штребелов.

В его вопросе слышалась горечь, подтверждавшая в моих глазах тот факт, что и он думал о самоубийстве. Внезапно я понял: он же рад, что нет тому доказательств.

— Стало быть, — сказал я, с трудом сдерживая волнение, — нам можно успокоиться — трагический случай. Перейдем к очередным делам, до этого факта нам дела нет. Несчастный случай. Увы, еще часто бывает. Весьма огорчительно.

Штребелов, надеялся я, резко одернет меня. Но он сказал только:

— Да, так я сохраню добрую память о моем коллеге Манфреде Юсте. Все мы сохраним ее. Нам не придется стыдиться, что учитель нашей школы таким образом признал свою несостоятельность. Прояви он подобного рода несостоятельность, ему не было бы никакого оправдания.

— Тем самым, стало быть, мы с этим делом покончили, — со злостью сказал я.

— Да, в главном вопросе — с этим делом покончено. Покончено.

— Но я не успокоюсь. Нет, такое объяснение меня не успокаивает. Самоубийство не доказано, но и несчастный случай тоже не доказан. Юст же наш товарищ. Два года жил и работал с нами. Что мы о нем знали? Что его угнетало? Может, мы оставили его в тяжелую минуту? Может, он попал в отчаянное положение? Может, страдал от одиночества?

— Ты-то его хорошо знал, — жестко ответил Штребелов, — кто, как не ты, мог заметить первые признаки неблагополучия, если твои догадки верны. Ты был наставником, да еще образцовым. Во всяком случае, так выглядело со стороны. Чего же ты хочешь? Задним числом займешься самобичеванием? Дешевый прием. Для меня обязательна принятая версия. Для всех в нашей школе она обязательна.

Да, удар сильный, но я не сдавался.

— Ты не вдумался глубоко в суть происшедшего, — сказал я. — О худшем варианте ты не желал думать.

— Так-то ты меня знаешь, — с горечью ответил Карл. — Я думал о нем, все взвешивал. Ночи напролет не находил покоя. Теперь принята определенная версия, о которой я тебе сказал. К счастью, и это я хочу подчеркнуть, все объясняется именно так.

Мы помолчали. Я бы охотно глотнул сейчас чего-нибудь, шнапса или водки.

— Тебя я понимаю, — сказал Карл, — я уже почти месяц мучаюсь. Для тебя же извещение в газете было громом среди ясного неба. И никаких объяснений. А теперь ты их получил, но таких объяснений ты не ждал. Похоронили его в Берлине. Так хотел его отец.

И этому ты тоже рад, подумал я. Здесь, в Л., нет его могилы. Ничто не будет напоминать нам о Манфреде Юсте. Мало кто его знал, да и те скоро о нем забудут, все смягчится временем, все отдалится. Жизнь продолжается. И нет больше с нами пестрой пичуги.

Возможно, я несправедлив к Карлу. Но в голове у меня все перемешалось, мне даже казалось, что я заболеваю.

Карл хотел дать мне свою речь, в которой, разумеется, говорилось и о смерти Юста. Скорее всего, он хотел, чтобы я прочел ее, обратив внимание на абзац о Юсте. Но я сказал, что сейчас не сумею определить свое мнение, ему это должно быть понятно. Он ничего не ответил, но не проводил меня до садовой калитки, как обычно. Да мне и не нужно было. Может, он только потому не пошел со мной, что уличный фонарь потух. Помню, Карл как-то жаловался на «куриную слепоту». Однако не так уж было темно в тот вечер, всходила полная луна, а небо едва-едва затянула легкая дымка.

Я не пошел сразу домой, не в силах был. Мне хотелось привести в порядок чувства и мысли.

Юст покончил с собой. Самое простое объяснение его внезапной смерти. Но отчего же, отчего?

А если это все-таки несчастный случай? Каких только удивительных случайностей не бывает в жизни, счастливых, и что говорить, несчастливых совпадений. Каких только историй не наслушаешься… Неужели и правда не осталось прощального письма?

Тут у меня вспыхнуло подозрение, я даже резко замедлил шаг, дышать стало тяжело, словно мне не хватало воздуха. Мысленно я представил себе Штребелова — вот он сидит в кресле, непоколебимо решив придерживаться версии, что это, к счастью, был несчастный случай. К счастью! Да разве не чудовищно произносить эти слова в связи со смертью Юста?

Все помыслы Карла Штребелова направлены на то, чтобы репутация школы и ее учителей не была запятнана. Ни единым пятнышком. Прощальное письмо Юста все изменило бы. Это была бы правда, а не удобное, к счастью, объяснение происшедшего. Но зачем что-то менять? — могут меня спросить. Кому от этого польза? Юст умер. Тут ничего не изменить. Зачем было ему отягощать совесть живущих своим решением, отвечать за которое он больше не может и не должен? Другие должны теперь держать ответ. Карл Штребелов, я, Анна Маршалл. Та женщина в П. с детьми, которую он оставил, или она его оставила, кто в этом разберется.

Если именно по этим причинам нет письма, если его сожгли в пепельнице?

Но это было бы поистине черным делом.

Я вновь вызвал в памяти Карла Штребелова, еще раз напряженно вслушивался в его ответы, его аргументы.

Нет, Карл не тот человек, кто уничтожил бы письмо, последнее живое слово ушедшего из жизни, чтобы отделаться от возникающих затруднений. До чего же я себя взвинтил! Подобные действия начисто противоречат принципам Карла Штребелова.

Нет никакого письма Юста к Штребелову, к коллективу школы, ко мне. Да, и ко мне нет ни единой строчки.

Я пошел медленнее. Несчастный случай, цепь неблагоприятных обстоятельств, как считают, а потому не может и быть никакого прощания, даже со мной, хоть я полагал, что Юст мой друг. Стало быть, я не обманулся и могу не сомневаться в его дружбе.

Стало быть, я становлюсь на позиции Карла Штребелова, и мне представляется, что трагическая случайность, приведшая к смерти Юста, прекрасно все объясняет, позволяет мне грустить и бессильно досадовать на тот факт, что человека и до сей поры еще постигают несчастные случаи и катастрофы.

Ну что ж, Кеене, отправляйся домой, расскажи все именно так, а не иначе Эве, уверенно настаивай на том, что речь идет о трагическом стечении обстоятельств, не дай зародиться сомнениям ни у Эвы, ни у твоих коллег, тем более у твоих учеников, у которых тоже возникнут вопросы.

Я уговаривал себя всю дорогу и подошел уже к самому дому. Но внезапно мое смятение улеглось, я успокоился, понял, что не годится так распускаться. С подобными мыслями я ни себе, ни другим не смогу смотреть в глаза.

Мне хотелось, чтобы у нас в памяти остался четкий образ Манфреда Юста, и воспоминания о нем, наверняка весьма противоречивые, не должны омрачаться фальшью. Версией, хоть и удобной, я довольствоваться не имею права.

Значит, верно то чувство, которое час назад пробудилось у меня, когда я сидел в кресле напротив Карла Штребелова?

Я усомнился в его версии. Речь идет не о частностях, речь идет о принципиальном вопросе — что есть жизнь и как относится к ней человек. Наша позиция, наши взгляды — вот что мы обсуждали, и не вообще, не теоретически, а вполне конкретно, в связи со смертью Юста.

Самое дорогое у человека — это жизнь…

Эти слова были программными, они выражали нашу точку зрения. Их мы понимали… Кто это — мы?

Мне нужно разузнать до тонкости, как могло случиться, что наш Манфред Юст добровольно лишил себя жизни. Я не стану уточнять обстоятельства дела, будто я прокурор, в этом плане все было сделано, что сделать надлежало. Самоубийство однозначно не доказано, но и вторая версия тоже.

Таковы были обстоятельства.

К другим вопросам, однако, было нелегко подступиться, они ускользали от конкретных определений. Эти вопросы были тысячекратно связаны с нашей моралью, нашими идеалами, нашей работой, нашей любовью и нашей ненавистью. Нашими возможностями и нашими пределами.

Войдя в гостиную, я застал Эву на коленях у чемодана, который она распаковывала. Она тут же подняла на меня глаза, ее загорелое лицо показалось мне бледным. Возможно, в том виноват был свет, она ведь включила люстру.

— Так что с Манфредом?

— Юст покончил с собой.

Но я же не хотел ошарашивать Эву! Скрывать не хотел, но и ошарашивать не хотел.

Эва поднялась, глянула на меня пристально и сказала нечто меня поразившее:

— Я подозревала это. Поверь мне, еще в Гагре я об этом подумала, сразу, когда ты передал мне газету. Подозрение не оставляло меня и позже. Я пыталась подавить его, хотела взглянуть на дело трезво. И вот — все оказалось именно так.

Она села в кресло, закрыла лицо руками.

Я же, поглядев на нее, подумал: опять ты витал где-то и ничего не заподозрил. Ни малейшей мысли о том не мелькнуло у тебя в голове. А вот Эва заподозрила.

Теперь я наконец достал водку, которая нужна была мне еще у Штребелова, бутылка «Московской» лежала в чемодане. Откупоривая ее, я обломал ногти, так дрожали у меня пальцы.

— Откуда у тебя это подозрение? — спросил я.

— Знаешь, я тоже выпью рюмку, Герберт, — сказала Эва, поправляя волосы.

Ни намека на слезы. Их-то я ждал. Но их в эту минуту не было. Возможно, они уже были. В Гагре, когда она лежала рядом со мной. Возможно, я уже спал, а она лежала рядом и оплакивала Манфреда Юста. Ее горе вдруг показалось мне обидным. Почему она так горюет? Я — да, у меня есть право на Юста. Нас с Юстом тесно связывали пусть даже весьма противоречивые, но дружеские отношения. Но Эва? Между ними ничего не было. Она это не раз подчеркивала. А если тем не менее что-то было?

Я достал две рюмки и наполнил их до краев. Эва не возражала. Обычно она против того, чтобы я наполнял рюмку до краев. Дурная, мол, привычка. Верно, дурная, она вела свое начало от тех времен, когда нужно было, если уж выпадал случай выпить, побыстрей наполнить рюмку, чтобы не остаться с носом.

Правда, тогда мы глотали какую-нибудь дешевую сивуху, а не чистую, отменную «Московскую».

Я уселся в другом кресле и единым духом осушил рюмку. Эва пила медленно.

— Откуда у тебя это подозрение? — переспросил я раздраженно. — Ведь никаких оснований для него не было. Никаких, понимаешь? У меня никаких.

Я еще раз наполнил свою рюмку. Приятного тепла в желудке я уже не ощущал. А мне хотелось ощутить его любой ценой. Эва отодвинула рюмку.

— Не знаю, почему я заподозрила это. Право же, не знаю. Основания? Нет, их у меня не было. Но подозрение было.

— Все вздор, — резко сказал я. — Если у тебя не было оснований, откуда же явилось подозрение? Может, сова прокричала в Гагре? Так наша комната выходила на море. Даже чайки у нас не показывались. Разве что кузнечики. Но они не предвещают смерть, как известно мне еще от бабушки. Это должна сова прокричать.

Эва испытующе глянула на меня, опустилась опять к чемодану на ковер и стала вынимать мои чистые рубашки. В Гагре она часто стирала, на балконе вещи очень хорошо сохли.

— Какую рубашку ты наденешь завтра? Вот эта подойдет к серому костюму. Ты ведь его наденешь завтра?

— Я завтра, пожалуй, надену кожаную куртку. Хоть какое-то разнообразие. И желтую рубашку, ярко-желтую. И повяжу на шею платок. У тебя ведь есть красный шелковый платочек. Чтобы развевался по ветру.

Эва поднялась, подошла к шкафу и положила стопку рубашек на мою полку. У нее опять появилась волнующая, медленно покачивающаяся походка. Да, этой походкой и молчанием в определенных ситуациях она сводила меня с ума. Когда она вернулась, я увидел, что она плачет.

Поднявшись, я с трудом проговорил:

— Извини.

Я вышел из комнаты, побрел в мой крошечный кабинет и, подойдя к окну, стал глядеть на автостраду, где фары время от времени выхватывали из темноты то одно дерево, то другое.

Мне опять вспомнилась вечеринка в начале лета. Наш садовый участок у самого леса. Сосна и березняк. Из сосновых досок я смастерил маленький домишко. Изнутри тоже отделал его деревом. Люблю чистый пряный запах сухих досок.

Возня с домом долгие годы поглощала все часы моего досуга, теперь он стал предметом моей гордости, а иной раз моим прибежищем.

Эвина вечеринка пришлась на теплый, сухой июньский вечер. У жаровни, которую я тоже сам смастерил, рядом с Эвой стоял Юст в моем кожаном переднике и, конечно же, в яркой рубашке. Помогая Эве, он шутил и смеялся. Вдобавок он был и виночерпием при Эве: разливал крюшон, который всем пришелся по вкусу, так что крюшонница в два счета опустела. Юст тут же объявил, что ставит две бутылки шампанского, за что и получил от Эвы поцелуй. И кто-то сходил за шампанским в кафе «Сан-Суси».

Стоя в своем темном кабинете, я вызывал в памяти картины того летнего праздника, последнего, в котором Юст принимал участие. У полыхающего огня — капли жира иной раз вспыхивали искорками — стояли Эва и Манфред Юст. Казалось, они здесь хозяева праздника. Я сидел довольно далеко, у стола, который тоже сам соорудил, на пне-табурете, по временам поглядывая на эту пару, оказавшуюся в центре внимания всех гостей. Но только по временам. До меня доносился смех Эвы, вызванный, верно, остроумным, ироническим замечанием Юста, каких у него изрядный запас. Я же беседовал с главным редактором издательства, в котором работала Эва. Его заинтересовали мои познания в деревянных постройках, он получил в наследство земельный участок и, конечно же, хотел, чтобы домик хорошо смотрелся. Мы заговорили о деревянном зодчестве, родиной которого был север России. Редактор бывал там, с восхищением вспоминал дома и церкви, возведенные русскими плотниками без единого гвоздя и вообще без металлических частей. Каждая постройка была искусно сооружена с помощью насечек, чек и втулок. Я решил тоже как-нибудь съездить туда, посмотреть эти дома. Беседуя, мы попивали крюшон, ели шашлык и жареные сосиски, и каждый раз, когда я смотрел в сторону жаровни, видел неизменную картину — Эва и Юст в центре внимания, они смеялись, чокались друг с другом и с окружающими, пили и танцевали под магнитофон.

Усилием воли я заставил себя отогнать эту картину. То, что я воскресил в памяти, ровно ничего тогда не значило. Но может, мое великодушие было наигранным?

Я включил свет. На письменном столе, сложенные аккуратно в стопку, лежали газеты за последнюю неделю — работа нашего старшего, Александра, приверженца строжайшего порядка. Это у него от матери. Он и в двенадцать лет не утратил любви к порядку, не мешали порядку и разнообразные интересы Александра, что доказывала его комната — марки, спичечные коробки со всего мира, коллекция насекомых, самые разные фотографии. Никогда в его комнате не было беспорядка. А вот Марлис, она всего на год моложе Александра, — его полная противоположность. Она возвела беспорядок в принцип, однако с ходу отыскивала все, что нужно, обезоруживая свою аккуратистку-мать.

Я брал из стопки одну газету за другой, перелистывал, так сказать, время назад, пока не наткнулся на номер, который купил на вокзале в Гагре и развернул на столике у моря, когда Эва стояла в очереди за кофе. Я перечитал извещение в газете. Размноженное в тысячах экземпляров, оно вышло за границы нашей страны. Быть может, не одна сотня человек прочла это извещение, а те, кто знаком был с Манфредом Юстом, прочли его особенно внимательно.

Я снова сложил газеты в стопку, стараясь сохранить на столе прежний порядок, я понимал, что Александру захочется самому передать мне дело своих рук, что-то, может быть, пояснив, и в этом, вплоть до оборотов речи, он удивительно походил на мать.

Пришли домой дети, что дало мне желаемый повод выйти из кабинета. Радость встречи, подарки, которые дети тут же разворачивали, сумятица, когда все, перебивая друг друга, спрашивают и отвечают одновременно, помогли мне восстановить в какой-то мере свое душевное равновесие. Пока мы отсутствовали, все шло у ребят своим чередом. Бабушка о них заботилась, но, по словам Александра, это и не нужно было, они и одни справились бы и с уборкой квартиры, и вообще со всем.

За ужином мы болтали, шутили, вечер получился таким, какие я любил, в каких испытывал потребность. Ничего не напоминало сейчас о том, что в этой комнате за каких-нибудь полчаса-час до того между мной и Эвой что-то разыгралось, мы не прояснили это «что-то» и, видимо, никогда не сумеем прояснить. Да и как? Все было зыбко, неясно, об этом тяжело говорить. А заговоришь — только накличешь беду, и потом не распутать путаницу.

Возможно, поэтому мы и растянули ужин сверх обычного, выслушивали рассказы детей, отвечали на их вопросы, и я обстоятельно расписал им нашу жизнь на Кавказе, а поездку на озеро Рица — во всех подробностях. Так разговорился, как со мной еще не бывало. Меня подхлестывали пытливые вопросы Александра, и я еще раз проехал по дороге к горному озеру и по сумрачным ущельям, стены которых, казалось, смыкаются где-то в поднебесье над нашими головами. С энтузиазмом рассказал я ребятам и об обезьянах в Сухуми, показал брошюры, фотографии. И вдруг заметил, что Эва не принимает участия в разговоре, иной раз улыбается слабо, но, видимо, мысли ее витают где-то далеко.

В этот вечер мы, как никогда, поздно засиделись с детьми: у них завтра последний день каникул, и у Эвы еще день отпуска. Только мне не давалось передышки.

Но вот наконец в нашей комнате воцарилась тишина. Наш первый вечер дома. Я поставил на стол початую бутылку водки и две рюмки.

— Видишь, все прошло отлично, — сказал я, — они у нас совсем самостоятельные.

— Хорошо, что мы всегда об этом заботились, — ответила Эва.

— Да, твоя заслуга.

— Пришлось волей-неволей.

Я поднял рюмку.

— За наше счастливое возвращение. И за предстоящую работу. За наших детей. За нас.

Эва залпом осушила рюмку. Она сидела в тени, мне кажется даже, она нарочно отодвинула кресло подальше, чтобы оказаться в тени.

— Наш последний разговор, — сказал я, — мы его забудем, да?

Эва промолчала. Я хотел еще раз наполнить ее рюмку, но она прикрыла ее рукой.

— Спасибо, Герберт, не хочу.

Я выпил водки. Перелет, ошеломительная правда о смерти Юста, открытая мне Карлом Штребеловом, и «Московская» — все давало себя знать. Равновесие, с таким трудом мною достигнутое, было под угрозой.

И тут заговорила Эва. Я сейчас изложу сказанное ею — довольно стройно, но тогда все звучало иначе. Она говорила порой тихо-тихо, запиналась, искала подходящие слова, искала более точные выражения. А я сидел в кресле, не прерывал ее и даже тогда не заговаривал, когда она на минуту-другую умолкала.

— Все, что между нами было, — начала Эва, — не вычеркнуть так просто из памяти. Да и непорядочно это. Ты обидел меня своей ревностью. Известие, что Юст покончил жизнь самоубийством, потрясло меня. Мне же это не безразлично. Да, он произвел на меня впечатление. Но ведь и на тебя тоже. Да, в самом начале, когда мы познакомились, он приударял за мной. А я восприняла это не без удовольствия. Ты такие вещи не признаешь, Герберт, смотришь на это однобоко. Женщине доставляет удовольствие, когда она нравится мужчине. А больше ничего и не было, ты знаешь. Мы с Манфредом были слишком мало знакомы. Наши встречи с ним и разговоры можно по пальцам сосчитать. И все-таки мне никогда не представлялся верным тот его образ, который ты рисовал, хотя ты знал Манфреда уже два года и вы даже подружились.

Да, он взбудоражил вас своим характером, даже своей одеждой, но главное — своим педагогическим талантом. У него есть блеск и свежесть, говорил ты, уверенность в победе и беспечность, право на которую признается только за очень молодыми людьми. Но отчего же только за молодыми, Герберт? Юст озадачивал, нравился, притягивал, отталкивал, ставил проблемы и вызывал конфликты. Сам он, насмешливый, ироничный, казалось, всего этого не замечал. Посмеиваясь, шел своей дорогой, беспечный, экстравагантный. Посмеиваясь? Ты рассказал мне о парнишке, что напился на экскурсии. Ты тогда еще не определил для себя, правильно ли повел себя учитель Юст. А уж мне и вовсе незачем было разбирать и расценивать педагогическую сторону вопроса. Я сочла, что Юст повел себя просто по-человечески. Живой педагогике без этого не обойтись, считаю я. Многое еще нравилось мне в Юсте, но из-за твоих зачастую противоречивых рассказов о нем он оставался для меня загадкой. Видишь, я действительно заинтересовалась Юстом, но это был интерес к необычному человеку. Его экстравагантность все больше и больше казалась мне маской, за которой он скрывает истинное лицо. Иной раз я задумывалась, не циник ли он. А ты знаешь, я терпеть не могу циников. Они не способны на человеческие чувства, не испытывают ни радости, ни печали. Но вполне может быть, что у меня слишком упрощенный взгляд на это, может, такое поведение и нельзя назвать циничным. У Юста — это я очень скоро подметила — подчеркнутая бесцеремонность, пренебрежение к чувствам были просто-напросто защитной реакцией. Он не желал ничто и никого подпускать к себе.

Как-то раз я встретила Юста в Берлине, на Унтер-ден-Линден, неподалеку от советского посольства, в мае. Стоя на бульваре, что посреди улицы, как всегда, кричаще одетый, смахивающий на туриста, он задумчиво разглядывал Бранденбургские ворота. Я заговорила с ним, подшутила над его мечтательным видом. Он рассмеялся, взял меня под руку и сказал: «Вот хорошо, что вы пришли. А то я бы еще час тут простоял. Выпьем кофе?» Вообще говоря, я торопилась, но в конце концов любопытство пересилило. Поведение Юста пробудило у меня психологический интерес. С чего это учитель стоит средь бела дня на Унтер-ден-Линден и разглядывает Бранденбургские ворота? Что же, мы выпили кофе и по рюмке коньяку, у Юста было прекрасное, как всегда, настроение, он наговорил мне кучу любезностей, но при этом хитро подмигивал, чуть-чуть насмешливо — не смотри на меня так мрачно, Герберт, дело было уже во времена Анны Маршалл. А потом я его спросила, отчего он так внимательно разглядывает Бранденбургские ворота, ведь он берлинец, и это сооружение ему наверняка хорошо известно. Как ни странно, но он смутился, видимо затрудняясь ответить на мой вопрос.

«Видите ли, — сказал он, — я готовлюсь к уроку. Знаю, это накладно — так расходовать время. Понимаете, Бранденбургские ворота… Что только не связано в истории нашего времени с этим сооружением. Мне вам объяснять не нужно. Конечно, историю ворот я хорошо знаю во всех подробностях, как и положено учителю истории. Но я, и, пожалуйста, не смейтесь, нуждаюсь иной раз в чувственном впечатлении, мне необходимо такое вот созерцание, за которым вы меня поймали. Мне это нужно, чтобы передать затем мои ощущения ученикам. Как учитель истории, я всегда имею наготове факты и знания. Да, их мне не занимать, как, впрочем, и большинству моих коллег, они все хорошие учителя. Но вот другое, что тоже очень важно, — эмоциональная сторона истории, наглядность, перенесение истории в нынешний день — передать куда труднее. Оттого-то мне время от времени нужно получать зрительное впечатление, а для этого в свою очередь нужны досуг и время. Вот какое дело. Как официальный — этот метод уязвим с точки зрения, к примеру, глубокоуважаемого коллеги Штребелова».

Меня его рассуждения удивили и заинтересовали, я охотно послушала бы его, но Юст явно не хотел больше распространяться на эту тему. Он стал расспрашивать меня о моей работе, показал неплохое знание новейшей литературы, хотя суждения его были довольно странными, они резко противоречили его взглядам на другие вопросы, отличающимся широтой и терпимостью. Так, например, он начисто отвергал некоторые эксперименты наших молодых литераторов, которые я считаю важными и нужными. Он считал, что книги их сверхусложнены, а так называемые проблемы формы, возникновение которых наши молодые писатели объясняют изменившимися условиями действительности, не скрывают ничего, кроме пустоты мысли и беспредметности их произведений. По его мнению, и тут Юст не склонен был уступать, литература в нашей стране должна быть доступна значительному большинству. Самоудовлетворение при помощи литературы он отвергал. Я перебила его, мы крепко поспорили. Я же, Герберт, ты знаешь, вовсе не восхищаюсь слепо литературным направлением, которого придерживается сейчас кое-кто из молодых, я вообще против всяких «направлений», но на сей раз я выступила их защитником. А Юст — вот уж никогда бы не подумала, что он так недифференцированно подходит к литературе, — защищал крайне упрощенные, схематические взгляды на литературу и ее воздействие. В конце концов, посмотрев на него, я подумала: неужто он и впрямь так считает? И он посмотрел на меня и, может, то же самое подумал. Но вскоре он оборвал разговор, заказал еще кофе, отметил, что злость и волнение мне очень даже полезны, это видно по цвету лица и горящим глазам, и стал болтать обо всем на свете. Мне же трудно было так быстро перестроиться, и я отвечала односложно.

Выйдя из кафе, мы попрощались. Я отправилась в издательство, Юст исчез за углом соседней улицы. Должна признать, он оставил меня в замешательстве. Что все это значило? Что он говорил серьезно, а что — в шутку? Или у него все в равной мере — и в шутку, и всерьез? Как же относится он к жизни?

А теперь такой финал. Тут концы с концами не сходятся. А может, все-таки сходятся? Только мы в этом не разобрались?

Не сердись, Герберт, я заговорилась. Но мне хочется, чтобы между нами не оставалось никаких неясностей.

Эва смотрела куда-то мимо меня, из темноты она опять выдвинулась в светлый круг лампы.

Я окинул ее взглядом и вновь, в который раз, убедился, что она — красивая женщина. Неприязнь моя исчезла, уступила место чувству горечи и печали. Да разве мне когда-нибудь в последние годы и вообще когда-нибудь приходило в голову поговорить с Эвой так заинтересованно о ее работе, как сделал это Юст в маленьком кафе на Унтер-ден-Линден? Я с уважением относился к ее работе, но без должного понимания. Литературные направления, прекрасно, они, конечно, есть, но меня они никогда не интересовали. Я, думается мне, нормальный читатель, который судит о книге только так: нравится или не нравится. Ничего не скажешь, удобная, если не сказать ограниченная, позиция человека, жена которого занимается литературой. Должен в придачу признаться, что Эва активно интересуется моей работой в школе и всеми связанными с педагогикой проблемами. Мое самодовольное тому объяснение: у нас дети. Они же ходят в школу, а какая мать не проявит к этому интерес?

Юст все-таки больше значил для моей жены, чем она полагает. В минуты раздумья, в тиши нашей комнаты, глядя на ее бледное красивое лицо, я в этом не сомневался. Встреча с Юстом — пусть она этого не признает, да и не нужно, ей не в чем себя упрекнуть — была для нее чревата опасностью. Я мог бы сказать, что теперь, когда Манфред Юст ушел из жизни, опасность миновала. Мысль такая мелькнула у меня, но я, устыдившись, тотчас прогнал ее. Это же самообман. Угрозы нашему браку, которая могла исходить от Юста, более не существовало. Но взгляды его не ушли вместе с ним, сила его воздействия не исчезла.

— Почему ты молчишь, Герберт? — спросила Эва.

В первую минуту я собирался сказать все откровенно, выложить все, что думал, все-все собирался я сказать. Но не произнес ни слова — не хватило мужества, к тому же я опасался, что перевру или коряво передам свои мысли. А мысли мои не лишены были горечи. Поможет ли нам это? Вернее говоря, поможет ли это мне? Мне хотелось спокойно поразмыслить о нашем браке с Эвой, хотелось отвратить потенциальные опасности. В конце-то концов, мне нужно благодарить мертвого Юста, он помог мне очнуться от толстокожего самодовольства.

И потому я сказал:

— Кое-что в смерти Юста не прояснено. Да и как это прояснить? Он умер, не оставив никакого письма, говорит Штребелов. Как нам поступить? Сохранить о нем добрую память?

— А как же еще? Конечно, сохранить о нем добрую память, — подчеркнула Эва.

Было поздно, день выдался напряженный.

Когда Эва уже лежала, я еще раз обошел нашу квартиру. Заглянул сначала в комнату детей, включил свет — хотел увидеть их лица, ведь нашу встречу, хоть я и болтал без умолку, омрачала смерть Юста. Дети, как всегда, спокойно спали.

Затем зашел в свой кабинетик, осмотрел книги и брошюры, хотел успокоить нервы, обрести душевное равновесие в привычной обстановке.

Это мне не удалось. Юст разным образом оказывал влияние на мою жизнь, жизнь уже почти пятидесятилетнего человека. И этому влиянию — в чем я был теперь уверен — конца не будет.

Нет, я еще не вырвался из сферы воздействия Юста, мне еще предстояло занять определенную позицию в этой истории. Нужно подготовиться, чтобы взглянуть в глаза фактам, возможно не слишком мне приятным. Юст еще участвует в наших делах, и даже больше, чем когда-либо в последние два года.

Наконец меня сломила усталость. Едва я лег в постель, как мгновенно заснул и не видел никаких мучительных снов.

На следующее утро школа встретила меня хлопотами, полной неясных надежд суетой, свойственной началу учебного года, нервозным настроением премьеры, которое даже многолетняя рутина не в состоянии заглушить. Ну и слава богу. Со мной здоровались, трясли руку, коллеги завидовали моему черноморскому загару, сравнивали расписания, наводили, разумеется, на то и на се критику, хотя директор составил их с обычным хитроумием. А проверив на прочность новые стулья в учительской, разумеется, нашли, что они какие-то хлипкие.

Прекрасно чувствуя себя среди этой суеты, я отметил, что о Манфреде Юсте никто не сказал ни слова, что его отсутствие не создало чрезвычайного настроения, что в школьных буднях даже для трагического события находится надлежащее место и оно не оказывает на нас никакого особенного влияния. Признаюсь, я вздохнул с облегчением, этого я никак не ожидал.

Да, время сделало свое дело. Для меня событие это обладало еще новизной, все происшедшее словно сосредоточилось на двух-трех днях. А для моих коллег оно уже было отдалено прошедшим месяцем, и даже те, кто услышал об этом позднее, все-таки знали о событии уже более десяти дней.

Я подошел к окну и глянул вниз, на пустой и тихий двор. Завтра он будет выглядеть привычно, им завладеет живой, иной раз, пожалуй, чересчур живой народец — школьники.

Погода сегодня стояла прекрасная, над школьным двором раскинулось ясное небо, хоть чуть-чуть, но уже отличавшееся но цвету от летнего.

А два года назад шел дождь, было довольно холодно и Манфред Юст в тонкой замшевой куртке мерз на резком ветру.

Я пошел к столу. Педагоги заняли свои места за столом. Место напротив меня, почти два года принадлежавшее Манфреду Юсту, было занято и сегодня. Молоденькая учительница, которую я еще не знал, положила перед собой блокнот. Хорошенькая, она казалась застенчивой, Манфред Юст, без сомнения, порадовался бы, глядя на нее.

Штребелов уже сидел за столом, он кивнул мне, привел в порядок свои бумаги, казался спокойным, уверенным в себе, собранным.

А перед самым началом совещания пришла и Анна Маршалл. О встрече с ней я думал с тягостным чувством, даже с каким-то страхом. Надеялся — может, она больна, ведь смерть Юста должна тяжело на ней отразиться, в этом не было сомнения.

Однако движения ее были, как всегда, быстрыми, целенаправленными, она выглядела слегка взволнованной, но владела собой.

На какой-то миг я замер, не знал, как мне поступить. Встать и подойти к ней? Но она сама уже шла ко мне. Поднимаясь, я едва не перевернул новый стул, да, они явно слишком легкие.

— Привет, ты хорошо выглядишь, — сказала Анна Маршалл, подавая мне руку.

— Но что здесь стряслось… — пробормотал я.

— Не будем об этом, Герберт. Смысла нет.

И она так взглянула на меня, словно мне следовало тотчас опровергнуть ее. Мне надо было сказать: нет, смысл есть. Смысл должен быть, слышишь, даже если он сейчас скрыт от нас. Да, я бы охотно сказал ей это. Но что я знал? Если уж она не знает? Кто же еще мог мне все разъяснить?

Значит, и она не может.

Наверное, она что-то другое имела в виду, сказала просто так, поскольку здесь не место и не время было говорить о Юсте.

— Как перенесла Эва путешествие? — спросила она.

— Хорошо, очень хорошо, — ответил я.

— Спасибо за открытку. Мне тоже надо бы туда съездить.

— Это же очень просто, — подхватил я, — нужно только вовремя позаботиться. В Пицунде очень красиво.

Штребелов постучал по столу своим «шариком». Заседание начиналось. Анна Маршалл вернулась к своему стулу.

Совещание Штребелов открыл как обычно.

Вначале обсудили расписание. В нынешнем году мне не пришлось принимать участие в этой кропотливой и сложной работе — впрочем, впервые за долгие годы. Тем вернее мог я оценить опытность Штребелова. Он блестяще справился со своей задачей, увязав самые разные интересы и нужды. В соответствии с этим проходило и обсуждение, если вообще можно назвать это обсуждением, просто выступавшие предлагали отдельные дополнения и поправки. По лицу Карла Штребелова было видно, что он вполне удовлетворен, ему опять удалось составить безукоризненное расписание. Карлу доставляло истинное удовольствие решать организационные вопросы. Кроме него, я не знал ни одного человека, кто хотел бы составлять расписание, да и я, признаться, тоже. Да, в нашей школе учителям оставалось выполнять лишь подсобную работу, Штребелов никому не доверял главного.

Вынужденный бездействовать, я отчетливее замечал многое и обратил внимание на то, что большая часть вопросов, обсуждаемых сегодня, непосредственно перед началом учебного года, были организационные. Питание детей в школе, распорядок на переменах, уборка помещения, общественная работа, отчеты, сроки сдачи планов на следующее полугодие, главные проблемы общественной жизни школы.

Организационные вопросы Карл Штребелов ставил во главу угла и не жалел сил, доказывая, что мы ответственны за них. Не признавал он также никаких уверток, никаких обтекаемых отговорок, каждый знал, что он должен делать и в какие сроки. Все можно было рассчитать, все можно было проконтролировать по-деловому и без лишней болтовни.

Любимой поговоркой Штребелова было: «Если дано направление, все решает организация». В этом сомневаться не приходилось. Безусловная надежность во всех отношениях — вот сильная сторона нашей школы, именно в надежности был залог наших успехов и секрет нашего доброго имени. И все же, пока я следил за ходом совещания, мне пришло в голову, что направление нашей работы, которое, по Карлу Штребелову, само собой разумелось, следовало подвергнуть сомнению. Все выходило слишком просто, без внимания остались многие факторы нашей противоречивой жизни.

Юная выпускница института, ничего не подозревая, заняла место, на котором совсем еще недавно сидел Манфред Юст. В определенных ситуациях, припомнилось мне, я усвоил себе привычку поглядывать на Юста. И сразу замечал, когда он готовил возражения. Я видел это по мимике его лица, по скептическому взгляду, брошенному на Штребелова, и вопросительному — на меня.

Штребелов, ожидавший возражений Юста, досадливо предлагал ему высказаться.

— Ну что же, слово имеет коллега Юст.

Это стало привычной формулой, которой Штребелов подчеркивал свое отношение к Юсту.

Но тот не давал сбить себя с толку и, улыбнувшись иронически, невозмутимо высказывал свое мнение.

Никогда уже не бывать этому, никогда не придется Штребелову использовать свою формулу, никогда уже Юст не блеснет острым словцом, никогда не выскажет свои замечания, предложения, пусть даже не до конца продуманные, иной раз даже фантастические, но всегда благотворно действующие на нас, воодушевляющие всех нас, кто собрался в учительской.

Выпускница добросовестно записывала все, что изрекал директор. У нее, наверное, аккуратный почерк, подумал я, и пишет она очень мелко, приучившись к этому еще в институте.

Совещание, стало быть, проходило по плану и, должен признать, действовало на меня успокаивающе. Жизнь продолжается, работа вновь целиком нас захватила, привычка — великая сила. Ничто не может быть эффективней порядка в жизни и работе, он нас поддерживает, позволяет нам справляться с тягостными ситуациями.

Штребелов перешел к политическим вопросам, имеющим в настоящее время для нашей педагогической работы принципиальное значение.

Все, что он говорил, было верно, все очень точно, логично и продуманно, создавалось, как обычно, впечатление, что Штребелов взвесил каждую мелочь и что, собственно говоря, нам ни добавить нечего, ни спрашивать.

Но как раз на совещании перед началом нового учебного года, подумал я с чувством внутреннего протеста, такого рода логика и ясность лишают слушателей возможности мыслить.

Я то играл своей шариковой ручкой, едва не обломав зажим, то рисовал какие-то нелепые фигурки в блокноте. Выпускница аккуратно все записывала. А я вырвал листок, уничтожил свою мазню.

К чему приведет мое недовольство? Я, конечно, вправе взять слово, высказать свою досаду.

Может быть, я один воспринимаю все так болезненно? Может быть, я все еще в отпуске?

Что было возразить против строгого ведения рабочего совещания? Разве не я сам частенько выступал против бесплодной болтовни на собраниях?

И на этот раз по своему обыкновению Штребелов предложил присутствующим высказаться. Как я и ожидал, говорить никто не рвался, все ведь уже сказано, и каждый из нас стремился не затягивать без нужды совещание.

Так Штребелов подошел к последнему пункту, который, однако, не был указан в повестке дня.

— А теперь, коллеги, я хотел бы сказать два слова о смерти учителя Юста.

Штребелов объявил, что завтра в своей речи коснется трагического события, известного всем, — смерти коллеги Манфреда Юста. В последние дни, сказал он, мы много говорили об этом, за этим самым столом подробно все обсудили. Это обсуждение и его собственные раздумья дали ему основание следующим образом сформулировать соответствующий абзац.

Карл Штребелов поправил очки.

— Я скажу вот что: дорогие ребята, в дни летних каникул трагически скончался господин Юст. Мы все его высоко ценили. Сохраним же об учителе Юсте добрую память… Вот что я скажу. После чего мы почтим его память минутой молчания.

Штребелов снял очки, оглядел всех и продолжал:

— Хочу еще раз подчеркнуть, что именно так и следует отвечать на возможные вопросы учеников. У нас в этом деле должна существовать единая точка зрения.

Слова Штребелова меня не удивили, все это он сказал мне еще вчера вечером. Меня удивило молчание, царящее за столом, и еще больше удивило, что большинство учителей начали сразу убирать свои ручки и записи.

Все, значит, ясно? Я посмотрел в сторону Анны Маршалл. Она не отрывала глаз от пустого стола перед собой, избегала, видимо, моего взгляда. Значит, все ясно. Мне пришлось это принять как должное. Они уже обговорили все без меня. Штребелов вчера ничего мне не сказал, спокойно выслушал мои нападки. А я-то старался вовсю. Зачем?

Возможно, он хотел, чтобы и я продумал свое отношение к этому вопросу, как продумали они его здесь, за этим столом, продумали все, включая и Анну Маршалл, а продумав, пришли к убеждению, что о смерти Юста можно и должно говорить только так. В интересах школы, в интересах умершего.

Анна Маршалл тоже молчала. А я? Что мне было сказать? Меня все еще одолевали сомнения. И даже усилилось ощущение, что таким путем мы не продвинемся ни на шаг. Возможно, я все воспринимал слишком болезненно, не успел освоиться с данным фактом, у меня было какое-то тревожное чувство, что нам еще придется столкнуться с трудностями и простые, слишком простые объяснения не помогут нам их преодолеть.

Анна Маршалл, так и не взглянув на меня ни разу, сложила свои бумаги в портфель.

Может быть, я только внушил себе, будто Анна Маршалл упорно избегала моего взгляда, может быть, я только от волнения заподозрил это или хотел, чтобы мнение Анны о смерти Юста совпадало с моим?

Карл Штребелов, заканчивая совещание, напомнил, что завтра нас ждут наши обязанности, а сейчас он желает нам приятно провести последний день отпуска.

Он полагал, без сомнения, провести этот день где-нибудь на лоне природы. Под вечер Карла Штребелова можно будет наверняка застать в саду за работой.

А почему бы нет? Он заслужил эти часы, он сделал все от него зависящее, чтобы благополучно начать новый учебный год.

Уходить я не торопился и поэтому не столкнулся с Анной Маршалл. Зачем? Раз она не хочет. Вечером я собрался было зайти к Анне Маршалл. Она жила в районе новостроек, не очень далеко от нашей квартиры, как, впрочем, все недалеко в нашем маленьком городе, во все концы — не более получаса ходьбы. Но я оставил эту мысль, не хотел больше сегодня думать о деле Юста.

Я накачал шины велосипеда — единственное, чего не сделали ребята, — и мы всей семьей покатили через лес к озеру.

Мы с Эвой сидели на берегу, наслаждаясь тишиной последнего летнего дня на озере, дети играли неподалеку. И тут мы поняли, какая же родная нам — в противоположность югу с его сочными яркими красками — окружающая нас суровая и скромная природа. Родство с этой природой мы теперь ощутили куда глубже.

О Юсте мы не говорили.

И вечером тоже избегали этой темы.

На следующее утро на линейке я стоял против ребят десятого «Б», классным руководителем которого был Манфред Юст. Последний учебный год им предстоит пройти без него. Ребята держались необычно тихо, и это было вполне понятно. Видимо, они только сейчас по-настоящему осознали, что их учитель ушел из жизни.

Класс передали преподавателю физкультуры Тецлафу — человеку энергичному, деятельному. Наша школа обязана не одним спортивным дипломом его настойчивости, его организаторскому таланту и его фанатичной любви к спорту. Все дипломы можно было видеть на стенах наших коридоров.

Тецлаф стал преемником Манфреда Юста. Карл Штребелов в разговоре со мной обосновал это весьма логично:

— Коллега Тецлаф — самая подходящая кандидатура для десятого класса «Б». Он не сентиментален. О Юсте у него не так уж много воспоминаний. Ты ведь знаешь, ему не по душе был характер Юста. Они не поддерживали никаких отношений. Тецлаф гарантирует, что последний год ребята завершат благополучно. А это, в конце концов, главное.

Может быть, Карл прав. Но на линейке я увидел в первом ряду бледного Марка Хюбнера, и мне показалось, что он ничуть не отдохнул за каникулы. Возможно, о смерти обожаемого учителя — а именно так он относился к Юсту — он узнал только что, перед линейкой. Я вспомнил: Марк еще до начала каникул говорил о путешествии, которое они с отцом запланировали на август, — поездка на машине, с палаткой, в Польшу.

Марк не спускал глаз с директора, пока тот произносил речь.

Когда Штребелов дошел до того места, в котором объявлял о трагической смерти учителя, вся линейка замерла.

В минуту молчания многие не знали, как им держаться, кое-кто не снял шапок, другие поспешно сорвали их с головы.

Еще не было случая, чтобы в первый день учебного года на линейке чтили память умершего минутой молчания. Такого за многие годы моей работы в школе еще не бывало. Разумеется, пожилые учителя, наши бывшие коллеги, умирали. Но это не очень нас затрагивало, было, в общем-то, явлением естественным.

Анну Маршалл я на линейке не видел, она стояла со своим классом с моей стороны, и мне пришлось бы повернуться, чтобы увидеть ее.

Штребелов прочел слова о смерти Юста четко и спокойно, он заранее рассчитал все интонации. Такая уж была у него манера завершать какой-либо вопрос. А выражение «трагически скончался» соответствовало фактам. Да, это была правда. И я начал понемногу примиряться с тем, что случилось, соглашаясь с аргументом, что жизнь продолжается, что жизнь предъявляет свои права.

Но все же втайне, в глубине моего сознания, у меня зарождался вопрос: разве не вправе, разве не обязаны мы, живущие, задуматься над необычной смертью одного человека, чтобы по возможности предотвратить подобный уход способных людей из нашего сообщества? С такой трагедией нам негоже смиряться. Мы обязаны тщательно разобраться в том, какие причины привели к этому, и задать себе, пусть даже мучительные, вопросы.

На линейке в то сентябрьское утро я, правда, не стал развивать свою мысль, ее вытеснили другие мысли, вызванные речью Штребелова. А говорил он о конкретных задачах школы в наступающем году.

Вот это жизнь, настоящая жизнь, думал я. Она требует от нас напряженных усилий и работы.

В рядах школьников опять началось движение. Они то ставили свои портфели на землю, то брали их в руки, украдкой подталкивали друг друга, подшучивали друг над другом.

Исключение составлял десятый класс «Б». Марк Хюбнер, оцепенение которого пугало, так и не изменил своей позы.

Я кинул взгляд в другую сторону, на тополя. Всего год назад посаженные, они на удивление разрослись. От легкого ветра шелестела их листва. Этой отрадной картине мы обязаны были Юсту. Какой же нынче прекрасный день — совсем-совсем другой, чем два года назад. Сегодня Манфред Юст в яркой рубашке и легкой замшевой куртке не обратил бы на себя внимания. И уж наверняка он бы не замерз.

Линейка кончилась, но я оставался на дворе, пока последний ученик не исчез в здании, — старый обычай, действующий успокоительно на наш школьный народ, вернувшийся после каникулярных месяцев.

Ко мне подошел Карл Штребелов, держа, словно щит, перед собой папку, в которой лежала его речь. Этим утром мы еще не виделись — я пришел в последнюю минуту — и потому только сейчас поздоровались.

— Немножко резковатый переход, а? — сказал Карл. — Из отпуска — сразу в нашу суматоху.

Он поглядел на меня испытующе и, как мне показалось, чуть озабоченно. Конечно же, он заметил, что я сегодня явился так поздно. Как он это расценивает, я мог лишь догадываться.

— Прямое попадание, — ответил я, пытаясь держаться непринужденно. — Всего три дня назад я купался в Черном море, в теплой летней воде, и где-то вдалеке сверкали снежные вершины. Слишком резкий переход. А ведь мы не самые здоровые. Да, Карл, мы не молодеем.

Карл поморщился. Подобные разговоры о нашем физическом состоянии он не жаловал. Совсем иных придерживался он взглядов в этом вопросе. Пытался доказать, что именно в нашем возрасте можно быть в добром здравии, если наладить должным образом свою жизнь.

Видимо, он всегда чувствовал, что я, довольствуясь малым, хочу лишь покоя в работе. А покой и вовсе ему не по нутру. Но на этот раз я был рад, что сумел его отвлечь. Надо было отвлечь его, чтобы он не спросил меня прямо: почему сегодня утром я не сидел у него в кабинете уже в половине седьмого, как повелось за долгие годы.

Пришлось бы мне, не захоти я лгать, ответить: Карл, у меня пропала охота спорить с тобой. Я выбился из сил, не хочу больше говорить о смерти Юста, мы ведь придерживаемся на этот счет противоположных мнений.

Я решил еще раз сослаться на возраст и сказал:

— Э, Карл, сам бы попробовал. Махни-ка на Кавказ, а потом раз — и обратно. Тогда поймешь. Нам с тобой незачем друг перед другом притворяться.

— Мне думается, то, что я сказал о Юсте, произвело должное впечатление, — заговорил Карл Штребелов.

Ну вот, мы все-таки вернулись к этому делу.

— А ты видел десятый «Б»? — спросил я. — Ребята потрясены больше других. На нашей памяти такой трагической смерти еще не бывало.

— Верно, не бывало.

Мы с ним стояли на огромном школьном дворе, два товарища по работе, люди уже не первой молодости. А видел я себя мальчишкой, который поругался с приятелем и ни за какие коврижки не хочет признать, что готов мириться. Это ощущение вызвал у меня, надо полагать, облик Карла — костюм немодный, но на вид как новенький, папка, прижатая к груди, и напряженное лицо. Меня захлестнуло доброе, сердечное чувство к Карлу.

Какие чувства испытывал в эту минуту Карл, я не знаю. Возможно, не подозревал даже, что бурлило во мне, считал, верно, что это резкая смена климата подействовала на меня. Был озабочен моим состоянием, но испытывал удовлетворение, что он благодаря своему размеренному, дисциплинированному образу жизни здоров и не подвержен подобным напастям. Я же был убежден, что он сам себя обманывает, просто его железная воля, умение желаемое принимать за действительное порождали видимость крепкого здоровья. Знаю это по себе. Еще два-три года назад я так же был уверен в себе и так же фанатично увлекался спортом, перенапрягая свои силы. Результаты были плачевны, я свалился. Позже я нашел подходящую для себя степень нагрузки. Не слишком много, не слишком мало, спорт должен быть не насилием, а, скорее, приятной привычкой.

Со здоровьем у Карла дело обстояло не лучшим образом. Его жена как-то разговорилась со мной по душам. Он себя убивает, сказала она, заставляет себя испытывать непомерные физические нагрузки. Хочет держаться на высоте, быть всем примером. А этого от него никто не требует. Он себя убивает.

Она просила поговорить с ним, бережно, осторожно. Напрасная попытка. Я встретил решительный отпор, он даже накричал на меня.

Ах, Карл Штребелов! Вот ты прижимаешь папку со своей речью к груди. Не болит ли у тебя сердце? Не обошлись ли тебе последние дни слишком дорого? Все обходится тебе дорого. А ты не желаешь этого признавать, упрямая ты голова.

Уже у двери своего кабинета он сказал:

— Побереги себя, Герберт. Не перенапрягайся в первые же дни, слышишь? — Он погрозил мне пальцем и через силу улыбнулся. — Больше работай в саду. Поверь, пробежка по лесу тебе тоже будет полезна. Но только хорошая, с нагрузкой.

Дверь за ним закрылась.

А я подумал: я-то занимаюсь бегом. Правда, не допускаю перегрузки, как ты. Я получаю удовольствие. Иной раз, когда чувствую, что устал, переключаюсь на ходьбу. Для тебя же все — обязанность. Все. Пробежка по лесу, школа, семья. Туго тебе приходится. Но самое скверное, что ты этого не замечаешь или не хочешь замечать. А еще хуже, что свои взгляды ты навязываешь другим. Разве понять тебе такого человека, как Манфред Юст? Знаешь, Карл, если говорить о существе дела, он не хуже тебя сознавал, что такое долг. Но сознание долга не исключало у него удовольствия от исполнения долга. Этому нужно учиться, Карл. Мне тоже пришлось этому учиться — у Эвы в первые годы нашей жизни, — и, признаюсь, порой мне было чертовски трудно. У Манфреда Юста я тоже учился. Жадно поглядывая, как он это делает, как превращает обязанность в удовольствие.

Медленно проходил я по зданию школы, у меня первый урок первого школьного дня был по обыкновению свободен. Может, Карл Штребелов сознательно так составлял мое расписание — я не спрашивал никогда, — чтобы я мог сделать контрольный обход. Тем самым он с первого же дня закреплял в моем сознании обязанности заместителя.

Свободный час я действительно использовал всегда для контрольного обхода.

Сегодня все было как обычно — в полном порядке. Тишина, только приглушенный гул из классных комнат. Минуту-другую я постоял перед дверьми, за которыми шел урок в десятом «Б».

Я не помнил, кто из учителей вел у них первый урок, и не мог, стоя перед дверью, определить. Да, трудно приходится сейчас ей или ему. Может, первый урок в десятом «Б» надо было провести мне? Разве не обязан я был сделать это для моего друга Манфреда Юста? Но чего должен был или мог бы я добиться?

По своему обыкновению я спустился вниз, в подвальный этаж, где в мастерской застал нашего завхоза Эриха. Утром я только издали с ним поздоровался, однако этим ограничиться — нет, с ним так нельзя поступать, он у нас очень обидчивый. Я съездил в дальние края, а Эрих был страстным коллекционером видовых открыток и жадным слушателем путевых историй. Я не забывал посылать ему открытки с Кавказа.

На доске рядом с дверью, куда он приклеивал открытки, я нашел и одну из моих. Я послал ее в первый же день по приезде в Гагру, и даже авиапочтой. Свой долг перед ним я выполнил и потому с чистой совестью вступал во владения завхоза.

Эрих, человек примерно моего возраста, был отличным слесарем и вообще мастером на все руки, на заводе он зарабатывал бы гораздо лучше, но вот не хотел менять школу на завод, ни за какие деньги не хотел.

Многим были мы ему обязаны. Он умел найти общий язык с ребятами, и с Карлом Штребеловом у него были прекрасные отношения. Вот уж верно, идеальная пара — наш директор и наш завхоз.

Доведись мне давать совет школьным директорам, я бы им обязательно порекомендовал подыскать себе хорошего завхоза, относиться к нему должным образом, видеть и уважать в нем педагога.

Эрих как раз обтачивал ключ и хоть приветствовал меня — как от века повелось — сдержанно, но явно был мне рад. Видимо, ждал меня. Я стал ему рассказывать о поездке, о гагринских сапожниках, часовщиках, золотых дел мастерах, что показывают на улицах прохожим свое умение. Эрих вспомнил о подобных же сценах в Болгарии, где он побывал в прошлом году. Такой разговор — его стихия, при этом он не забывал действовать напильником.

Я надеялся, что поговорю с Эрихом о Юсте, намеревался это сделать, спускаясь вниз. История эта мучила меня.

Эриха я считал человеком с так называемым здравым смыслом. Разумеется, я прекрасно понимаю условность этого понятия. То, что для одного здравый смысл, для другого — взбалмошность. Трудно сказать, сколько тут возможно различных толкований и как часто, ссылаясь на это понятие, злоупотребляют им.

Но Эрих не давал повода к такого рода сомнениям. Высказываясь о людях или проблемах, он чаще всего бывал прав. Его заключения, зачастую ошеломляюще простые, помогали разобраться в запутанных педагогических ситуациях.

Я уселся в старое плетеное кресло, что стояло рядом со станком и предназначалось для посетителей. Несчетное число раз я уже здесь сиживал. Карл Штребелов также. Вернее говоря, он не сидел здесь. Он всегда находил себе тут работу, всегда старался помочь своему завхозу.

В нашей школе нет учителя, который бы хоть разок не почтил старое кресло. Юст, видимо, не составлял исключения. А может, все-таки? Внезапно я заколебался. В наших с Манфредом Юстом разговорах завхоз Эрих никогда не упоминался. Случайно? Но и здесь, внизу, я ни разу не встретился с Манфредом, а ведь кое-кого из коллег встречал, иной раз даже двух-трех сразу, впору было открывать педсовет.

Похлопав по ручке кресла, я сказал:

— А коллега Юст здесь тоже сиживал?

Эрих, не прерывая работы, бросил на меня быстрый взгляд.

— Он никогда здесь не сидел, — буркнул он. — У него выдержки не хватало, он только мешался.

Эрих вынул ключ из тисков и стал рассматривать его против света.

— Да, история с Юстом тебя здорово задела, а?

— А кого из нас она не задела?

— Правда, правда, — согласился Эрих, вновь вставляя ключ в тиски, — но каждого по-своему.

Он продолжал опиливать ключ, и пронзительный визг металла был мне сейчас особенно неприятен.

Я насторожился, в словах Эриха слышались раздражение и досада.

— Что значит «каждого по-своему»?

Эрих отложил напильник. Худощавый, с живым смуглым лицом, он смахивал на южанина. А на самом деле был родом из Штральзунда.

— Трус, свою жизнь — да псу под хвост, и еще сколько вреда принес. Ребятишкам.

— Но ведь обстоятельства нам неизвестны, Эрих, — возразил я.

— Обстоятельства? Знаешь, я могу порассказать тебе об обстоятельствах, в которых, к примеру, оказался я, когда не раз и не два вполне мог расстаться с жизнью. Э, разве тебе такие обстоятельства не знакомы?

Над этим я как-то не задумывался, считал, что мне еще не приходилось попадать в столь безвыходное положение, когда ничего не остается другого, как расстаться с жизнью.

А ведь были и в моей жизни обстоятельства, когда я не видел выхода, когда мне одного хотелось — околеть. Я вспомнил особенно отчетливо три дня мучительной жажды летом сорок пятого. Мы, военнопленные, проезжали по территории, все колодцы и источники которой были отравлены. Каждый из нас получал в день одну-единственную кружку воды. Но как-то раз наш вагон прицепили сразу же за паровозом. И на какой-то станции в котел стали заливать воду, негодную для питья, смертоносную. Я чуть не свихнулся за своим решетчатым окошком. И напился бы этой воды, если бы до нее дотянулся, я пил бы и пил ее, хоть и знал наверняка, что подохну. Я был тогда в одной из тех пограничных ситуаций, судить о которых человек может только куда позже. Но мои обстоятельства были иными, чем у Юста. Иными? Я же не знал, в какой ситуации оказался Манфред, какие его угнетали обстоятельства. Этого никто не знал.

Эрих сказал:

— Три дня меня носило на плоту по Северному морю. Мне надо было только разжать пальцы, и я бы отмучился.

Я промолчал, он, пожалуй, оказался в такой же ситуации, что и я. Нет, все-таки нет. Нельзя недооценивать самообладания Эриха. Едва не помешавшись от жажды, я бы выпил отравленной воды. А Эрих не разжал пальцы, он боролся за свою жизнь.

Эриху мое молчание, видимо, не понравилось. Он довольно резко сказал:

— Трагической назвал Карл эту смерть. Что в ней трагического? Трагической бывает смерть при авиакатастрофе. Вдобавок ребята должны сохранять об этом человеке добрую память? Да их же просто морочат. Какая может быть добрая память о Юсте!

— Э, ты все упрощаешь, Эрих, — возразил я. — Я хорошо знал Манфреда Юста.

— Полагаю, я тоже хорошо его знал. Да ладно, оставим этот разговор, — сказал он и, повернувшись ко мне спиной, стал рыться в шкафу с инструментами.

Я спросил, что он имеет в виду, разве он так хорошо знал Юста? Но Эрих уклонился от ответа, пробурчал что-то, явно не желая откровенничать.

Юст своим самоубийством, так объяснял я себе отношение Эриха, пошел против жизненных принципов Эриха. Эрих осуждал легковесное отношение к человеку и тем самым к жизни. За долгие годы я узнал и оценил Эриха и его работу. Никто из нас не был так справедлив, так деликатен с детьми, как он. Он любил детей. Я не слышал, чтобы он на кого-нибудь кричал. Даже с самыми отъявленными озорниками он проявлял терпение и спокойствие, получая зачастую в ответ неблагодарность, но никогда из-за этого не изменял своей позиции.

Он был истинным провозвестником грядущих времен.

Именно этим объясняется его неожиданная горячность и осуждение Манфреда Юста.

Кое в чем все-таки прав был я, хотя кое в чем и ошибался. Но тогда, в мастерской, я еще не знал, что был прав, и даже не подозревал. Это я узнал чуть позднее.

Из подвала я снова поднялся на основные этажи, поднялся, так сказать, из мира подземного в мир наземный.

Хотел, как обычно, зайти к Карлу Штребелову, но раздумал и пошел в учительскую, где сейчас никого не было.

Медленно обойдя стол, я сел на место Штребелова, в директорское кресло.

Мне случалось, сидя на этом месте, проводить совещания. Но эти случаи за последнее время можно было по пальцам сосчитать, Штребелов очень редко отсутствовал. А болеть в течение учебного года — нет, такого я вообще не помню. Болезни он откладывал на каникулы.

Чистая, но от частых стирок неказистая скатерть сдвинулась в сторону, пошла складками. Вот досадовал бы Штребелов. Учительской всегда полагалось быть в полном порядке. Состояние этой комнаты отражает состояние школы. Все посетители: школьники или взрослые, представители завода, родители или общественные инспектора из органов народного образования — все они, когда бы ни зашли в школу, находили эту комнату в образцовом порядке.

Разглаживая складки на скатерти, я едва не перевернул вазу, стоявшую посреди стола. Я знал, что вазу эту не одобряет Штребелов. Пестрый букет частично закрывал председателю обзор, а главное, отвлекал внимание. Зато астры скрашивали чересчур уж деловую обстановку комнаты.

С председательского места Штребелова я попытался представить себе людей за столом, как они сидели здесь накануне, учительницы и учителя, которые в эту минуту в классах отвечают на вопросы учеников, помогают им приобретать знания, будят их мысль, развивают их чувства.

С этого места школа в каком-то смысле просматривается насквозь, как здание из стекла, отсюда видны все девятьсот ее учеников на своих местах, вместе с учителями. А девятьсот — это уже мощь, это уже сила, хотя осмыслить этот факт все они еще не в состоянии. Школа — это силовое поле и поле напряжений. Выходит, ответственность человека, сидящего здесь, в кресле, не так уж мала. И ее следует правильно понимать. Все девять сотен — молодые люди, девятьсот отдельных личностей. Различные характеры должен примирить этот человек, но ведь и семьи накладывают на детей отпечаток, поэтому их подход к жизненным вопросам, и, конечно же, к такому событию, как смерть учителя Юста, будет неодинаков.

Я испугался, поймав себя на раздумьях, в этом кресле совершенно неуместных. Ведь я сел сюда, чтобы воздать должное Карлу Штребелову, по крайней мере я пытался это сделать.

По многим вопросам я полностью соглашаюсь с Карлом. Разве я, как и он, не понимаю значения связи школы с заводом? Разве утверждение традиций в школе не было моей заботой в той же мере, что и Карла Штребелова? Я мог бы перечислить еще великое множество вопросов, которые я с этого вот места решил бы не иначе и уж ни в коем случае не лучше, чем Карл Штребелов.

Но разобраться в вопросе, который не дает мне покоя с первого дня, мне не помог и фокус с директорским креслом.

Смерть Юста оставалась для меня загадкой.

Вот и все.

По крайней мере это я осознал. Звонок я, видимо, прослушал. И вздрогнул, когда кто-то повернул ключ в двери, у которой снаружи не было ручки.

Я едва успел встать и отойти к окну.

В комнату вошла учительница, фрау Зоммер, близорукая, она много воображает о своей внешности и поминутно стаскивает с носа очки, вот и не заметила меня сразу, не разглядела моего неловкого маневра.

— Ох уж этот первый урок, коллега Кеене, право истинная мука, — пожаловалась фрау Зоммер.

— У меня все впереди, — ответил я.

Но одни мы в учительской оставались недолго.

Перемена еще не кончилась, когда я отправился в девятый, в котором у меня был урок истории.

Удивительное дело, но, идя с папкой под мышкой по школьным коридорам, я стряхнул с себя нерешительность последних часов. Я шел, так, во всяком случае, мне казалось, целеустремленно, бодро, продумывая свое вступительное слово. Я рад был предстоящей работе, чувствовал себя в своей стихии. К чему понапрасну ломать голову? Что случилось, того не поправишь. Только работой преодолевает человек минуты отчаяния. Открыв дверь в класс, я увидел знакомые и все-таки изменившиеся лица моих учеников. Ощутил привычное чувство собранности. И — спокойствие. Стало быть, все в полном порядке.

Но прошло два дня, и моего искусственного спокойствия как не бывало. Мне пришлось подменить заболевшего преподавателя в десятом «Б». Не так уж обязательно было именно мне подменять больного, были и другие учителя. Но я хотел, меня словно что-то гнало в этот класс, мне нужно было самому увидеть, какая там сложилась обстановка после смерти Юста.

Урок прошел организованно, что я приписал своему умению подать материал. Но не было ли иной причины? С уверенностью я сказать не мог, хотя вел урок спокойно. У меня создалось впечатление, что ребята ждут чего-то от меня, ждут чего-то из ряда вон выходящего.

Когда кончился урок и я уже собирался выйти из класса, дорогу мне преградил Марк Хюбнер. Парнишка за лето вытянулся, перерос меня на пол головы. И худущий был невероятно. Сейчас лицо его покрывала какая-то неестественная бледность.

— Господин Кеене, можно вас спросить?

— Разумеется, можно, Марк.

Мы с ним стояли посреди класса, загораживая путь к двери, а началась уже большая перемена.

— Здесь нам неудобно, — сказал я, — пойдем в коридор.

Мне показалось, что мое предложение пришлось ему не по душе, он медлил, бросая по сторонам растерянные взгляды. А вокруг тем временем уже столпились ребята, выжидательно поглядывая на нас. Нет, это не случайно, дошло тут до меня, они еще раньше надумали поговорить со мной — может быть, хотели даже во время урока. Да так и не решились. Но сейчас, в подобной обстановке, у меня охоты не было отвечать на их вопросы, не мог же я позволить им загнать себя в угол. Мне нужно было сохранить за собой плацдарм, чтобы спокойно все обдумывать и отвечать четко и убедительно. Мы с Марком вышли из класса, и я повел его в конец коридора, подальше от лестницы. Мое подозрение, что и другие ребята хотели принять участие в разговоре, кажется, подтверждалось. Марк беспомощно оглянулся на ребят, а они, потоптавшись в дверях класса, двинулись все-таки к лестнице и спустились во двор.

Я взгромоздил портфель на подоконник.

— Ну, Марк, что вы хотели спросить?

Я встал спиной к окну, так что свет падал прямо на паренька. По его лицу пошли красные пятна.

— Так что же у тебя на сердце, мальчик?

— Почему нас обманывают, господин Кеене? Господин Юст покончил жизнь самоубийством. Мы это знаем. Так зачем нас обманывают? Мы ведь не маленькие дети.

Предчувствие не обмануло меня. Об этом они хотели спросить меня еще на уроке. Волнение парня передалось и мне. Конечно же, они все узнали. С Юстом их многое связывало, может быть, не всех, но таких, как Марк. Неужели внезапная смерть еще не старого человека, весело, с шутками проводившего их на каникулы, могла оставить ребят равнодушными? Ах, Карл Штребелов, из-за твоего неразумного упорства ты многого не замечаешь и очень важные обстоятельства недооцениваешь!

Но сказал я по возможности спокойно:

— Никто вас не обманывает, Марк. Господин Юст трагически скончался.

— Господин Кеене, пожалуйста, хоть вы не разочаровывайте меня. Я помню, как было сказано: господин Юст трагически скончался. Это мы все слышали. Но трагически скончаться можно по разным причинам. Мотоциклетная авария со смертельным исходом — тоже трагическое происшествие.

— Ты, разумеется, прав, — сказал я и ничего больше не мог придумать.

Марку же, наоборот, моя беспомощность придала силы, лицо его, помрачневшее было, вновь оживилось.

— Мы очень ценили господина Юста. Может, вы даже этого не знаете.

— Нет-нет, знаю, — ответил я, — вы все его любили.

— Да, я действительно его очень любил, — смущенно подтвердил Марк.

— Но что поделаешь, — решительно сказал я, — его не вернешь.

— Почему он это сделал? Скажите мне правду!

— Не могу, я сам ее не знаю.

Марк отступил на шаг.

— Вы не знаете?

— Нет, — сказал я, — я ее не знаю. И господин Штребелов тоже не знает. Никто не знает, никто.

— Это неправда!— крикнул парнишка.

Тут мне бы насторожиться. Но у меня были свои мысли, и я не хотел, чтобы мне мешали.

— Возможно, виной тому злосчастное стечение многих обстоятельств, которые никому теперь знать не дано. Поверь, Марк, ничего другого я тебе сказать не могу.

— Что же нам думать о нем? — спросил он словно бы про себя.

Я понимал, что это он о себе говорит, это его вопрос. Он хотел получить ответ.

А что мне отвечать ему? Разве меня не мучил этот вопрос, именно этот, после вечера у Штребелова? Я пытался отогнать свои мысли, избавиться от них. Все уже не раз взвесил, обдумал, хотел по-деловому все решить, разобрать историю гибели Юста с точки зрения своего немалого жизненного опыта. Но это мне не удавалось. И если я полагал, что обрел какое-то спокойствие, так теперь оно исчезло бесследно. А причина тому — горе паренька, его настойчивость. Я пожал ему руку.

— Марк, мнения своего о господине Юсте тебе менять не надо. Пусть он останется в твоей памяти таким, каким ты его знал. Это будет правильно.

Но почему он вдруг уставился куда-то мимо меня в окно? Какого ответа ждал он, задав мне вопрос?

— Что же ты хочешь знать о господине Юсте?

Он опять глянул на меня, но уже удивленно. Скорее так, словно вернулся откуда-то издалека со своими мыслями.

— Я хочу знать, что было на самом деле с господином Юстом. Даже если это огорчит меня, даже если мне будет больно.

— Значит, ты не веришь, что я тоже не знаю большего?

— Но вы же должны знать. Учителя наверняка думали об этом, — пробормотал парень. — Просто от нас вы отгораживаетесь, относитесь к нам как к малышам.

Марк опустил голову, и мне показалось, что он сейчас заплачет. Я его искренне жалел. Но как ему помочь? Он отвернулся и пошел, высоко подняв плечи, как-то странно покачивая одеревеневшими вдруг руками.

Я глянул вниз на школьный двор. Там, как всегда, бегали, толкались, сновали туда-сюда ребята. Дежурный педагог, фрау Зоммер, стояла в дверях, конечно же, без очков. Что уж она заметит?

Тут я спохватился, что не выполнил распоряжения Штребелова — отрицать самоубийство Юста. Вдобавок я не спросил, откуда же, собственно, у Марка и других ребят из десятого «Б» такая уверенность, что учитель Юст добровольно ушел из жизни? От кого они это узнали? Или сами додумались, недоверчиво отнесясь к нашим словам?

Э, не все ли равно.

Как бы отреагировал Карл Штребелов, если бы кто-нибудь из учеников задал этот вопрос ему? Повторил бы свои слова из вступительной речи? Да, вполне возможно.

У Карла были очень строгие понятия о дисциплине. Распоряжение — дело святое. Но если бы Марк Хюбнер стоял перед ним бледный, взволнованный, с таким отчаянием в глазах? Не смягчился бы тогда Карл?

Все мои раздумья, однако, бессмысленны. Марк Хюбнер пришел ко мне, а не к директору.

Я спустился на первый этаж, собираясь зайти к Штребелову. Лучше сразу же, не оттягивая, поговорить о десятом «Б». Только не медлить. Кто-нибудь придет к Штребелову и ложно истолкует вопросы, возникшие у учеников десятого «Б» о смерти их учителя.

Но я опоздал. И понял это, увидев Тецлафа.

— А, ты как нельзя кстати, — сказал Карл Штребелов.

— Кое-кто у нас начинает играть в дурные игры, — заметил Тецлаф.

— Коллега Маршалл пренебрегла моим распоряжением, — пояснил Штребелов.

— Что случилось? — спросил я.

Я-то знал, что случилось, затем ведь я и пришел. Мне вдруг все происходящее показалось каким-то странным. И замечание Штребелова, что Анна Маршалл пренебрегла его распоряжением.

В десятом «Б», услышал я, Тецлаф настоятельно потребовал, чтобы ему сказали всю правду, и узнал, что фрау Маршалл говорила с ребятами о смерти учителя Юста. Почти весь урок.

— В каком я оказался положении, — продолжал Тецлаф, — только накануне я решительно пресек все их попытки обсуждать эту тему. Согласно распоряжению и собственному убеждению. В каком же я теперь положении?

Видно, создавшаяся ситуация очень и очень беспокоила Тецлафа. Так вот, стало быть, с чего он начал как классный руководитель? Теперь я обязан был поинтересоваться, правильно ли было вообще отдавать такое распоряжение.

— Меня они тоже спросили, — сказал я как можно спокойнее.

Оба посмотрели на меня. Карл даже приподнялся.

— Они, значит, хотят все знать, — проворчал Тецлаф, а подумал он, без сомнения, что это проба сил и вызов ему.

Я повторил его слова с совсем другим ударением:

— Да, они хотят все знать.

Штребелов решительно объявил:

— Коллега Маршалл нарушила обязательное для всех распоряжение. Мне придется привлечь ее к ответу. И вынести ей взыскание.

— Надо прежде как следует во всем разобраться, — предостерег я. — Мы же не знаем, как было дело. Коллега Тецлаф, тебя они спрашивали за день до этого. Стало быть, рассказ Анны Маршалл не мог послужить причиной.

— Не в этом дело, — возразил мне Штребелов. — Дело в самом факте — Анна Маршалл не выполнила распоряжения. И еще одно: почему она не выступила на нашем совещании, когда мы обсуждали этот вопрос? Тогда она ни слова не сказала.

Меня на том совещании не было, но я помнил педсовет перед началом учебного года: тогда, сидя напротив Анны Маршалл, я недоумевал, почему она молчит, когда говорят о смерти Юста. Что тут происходило в предыдущие дни? Обсуждали они, вообще говоря, этот случай? Сомневаюсь. Если у Штребелова складывалось о чем-то мнение, он этот вопрос больше не обсуждал.

Вывод суровый, дорогой мой Кеене, но всего-навсего вывод, который ты так и не высказал. А что предпринял ты, чтобы изменить ход событий? Мало, слишком мало. А что ты делаешь сейчас? Тоже слишком мало. Дипломатничаешь. По сути же, сам не видишь выхода, сам с собой не в ладах.

— Может, неплохо бы мне еще разок поговорить с Анной Маршалл. Я ведь ее хорошо знаю, — сказал я.

Штребелов, усевшись в кресло, вскинул на меня глаза и постучал карандашом по столу, словно призывая к вниманию.

— Я бы не смог. Взбалмошная она какая-то, — сказал Тецлаф.

— Вздор, — возразил я, — есть у нее странности в характере. Но у кого их нет.

— Ее странность я почувствовал на своем горбу, — язвительно заметил Тецлаф, — второй раз не желаю.

— Ты ее хорошо знаешь, — раздумчиво сказал Штребелов и после короткой паузы многозначительно добавил: — Ты ведь и Юста хорошо знал.

— Так говорить мне с ней или нет?

— Что это изменит? Впрочем, я не возражаю, — согласился Штребелов. — Сделаем все, что положено, пусть нам не в чем будет себя упрекнуть, а ты успокоишь свою совесть.

— Лучше прежде во всем разобраться, когда речь идет о дисциплинарном взыскании, — сказал я.

— К чему эти церемонии, — запротестовал Тецлаф, — я вправе требовать, чтобы случай в классе рассмотрели как можно скорее. Вы передали этот класс мне. Не желаю я маяться из-за мертвого господина Юста.

Тецлаф скрестил руки на груди. Всегда подтянутый, в спортивном костюме, энергичный. Да, он был хорошим учителем физкультуры.

Можно ли обижаться на него, если он хочет ясности?

Но я при виде Тецлафа, скрестившего руки на груди, самоуверенного, убежденного в правильности своих взглядов, вспомнил Марка Хюбнера, я попытался представить себе, какой ответ получил бы парень от Тецлафа, и у меня стало как-то нехорошо на душе.

— Поговорю с ней все-таки, — сказал я.

— Сегодня же, — настоял Штребелов, — не откладывай дела в долгий ящик.

Я же признался, что ребята из десятого «Б» и меня спрашивали о смерти Юста, но вспомнил об этом, уже выйдя из кабинета. Мое признание потонуло в нашем разговоре, вернее, споре. Забыл о нем Штребелов? Или не пожелал меня подробнее расспрашивать? Собственно, и на меня должно обрушиться взыскание. Строго говоря, я сам обязан настоять на нем, если я допущу, чтобы его вынесли Анне Маршалл.

После шестого урока я подождал Анну Маршалл возле школы. Примерно с час пришлось мне погулять по лесу за автострадой, там, где во время войны стояли цехи авиамоторного завода. За десятилетия, прошедшие после войны, здесь выросли березы и сосны. Бетонные развалины цехов поросли мхом и травой, потеряли свой серый, унылый вид, походили теперь на простые каменные глыбы. Скалистый уголок посреди нашего степного простора.

Поджидая Анну Маршалл, я увидел Марка Хюбнера, выходившего из школы. Заметив меня, он поспешно изменил направление — так мне, во всяком случае, показалось, — свернул в боковую улочку, что было ему вовсе не по пути. Я пытался убедить себя, будто это чистая случайность. Он может ведь зайти к приятелю или к приятельнице. Почему столь поспешно изменил он направление? Ну, бывает же, вспомнишь, что тебе куда-то нужно, и свернешь… Однако во мне крепла щемящая уверенность, что Марк избегал встречи со мной. Не хотел больше сталкиваться со мной в этот день. Значит, я его разочаровал? А может, произошло что-то уже после нашего с ним разговора в коридоре и он связывает это со мной? Предпринял Тецлаф уже какие-то шаги, позаботился на свой манер о ясности в десятом «Б»?

Я все больше и больше сознавал, что вопросы Марка Хюбнера прозвучали для меня предостережением и обвинением. Ради него, а не из абстрактных принципов обязан я начать борьбу за истину.

Я разочаровал парня, и нечего себя успокаивать. Разве я ответил на его вопрос? Отделался общими словами, отеческим утешением. Не думай плохо о своем учителе…

Лжи в моих словах не было, но и правды тоже. Я скрывал от парня свое потрясение, свою растерянность. А должен был поделиться с ним. Он не отвернулся бы от меня.

Отчего мы считаем, что с молодежью нельзя делиться нашими волнениями и тревогами? Не обязательно жаловаться на безвыходность положения и безнадежность, не обязательно ныть, но правдивыми мы быть должны. У нас великие цели. Как часто повторяем мы известную формулу: надо воспитывать из молодежи борцов. А значит, надо привлекать их к борьбе с трудностями.

Да, Кеене, все это тебе известно, обо всем ты многие часы размышлял, значит, и действовать тебе следует, когда дело того требует, сообразуясь с собственными взглядами. Не притворяйся, что тебя эта история не касается. О тебе идет речь в первую голову. Исключишь себя, Кеене, так станешь равнодушным, потеряешь волю к борьбе. Негоже это, дорогой мой Кеене, педагог и человек, а вернее говоря, человек и педагог.

Анна Маршалл не сразу меня заметила. Вполне понятно, ведь я спрятался, точно грабитель, за кустами, разве могла она подумать, что я собираюсь ее здесь перехватить.

Она удивилась, когда я вышел из укрытия. Мной овладели противоречивые чувства. Я сознавал, что мое поведение может показаться странным. Поэтому не дал Анне Маршалл рта открыть, а произнес сам полушутя-полусерьезно:

— Минуточку, коллега! Приглашаю тебя на чашку кофе. Поговорить нужно.

Мы отправились в ресторан городского клуба. Я давно здесь не был и, обратив внимание, что заведение нуждается в ремонте, стал говорить, как часто у нас, увы, тянут с ремонтом, а потом он обходится значительно дороже. Да, конечно, нет людей, нет людей. Но куда в нашем городке пойти, если вздумаешь выпить с коллегой чашечку кофе…

Я болтал и болтал, точно заведенный. Анна Маршалл молчала. Кофе нам подали вполне приличный. И тут Анна сказала:

— О Юсте мне говорить не хочется.

— Но мне нужно знать, что с ним произошло, — сказал я.

— Я не хочу, это не имеет смысла.

— В десятом «Б» ты об этом говорила. Там смысл был?

Анна посмотрела на меня, а до сих пор сидела, уставившись в чашку. Девушка отличалась какой-то своеобразной красотой. Голубые спокойные глаза придавали ее тонкому лицу холодность и сдержанность, но чувственный рот обнаруживал темперамент.

— Ребята спросили меня о Юсте, и я сказала им правду.

— Правду?

— Да. Все, что я об этом думаю. Лучше было солгать? Я вообще не лгу. А в этом случае и подавно.

— Штребелов намерен вынести тебе взыскание, — сказал я.

— За что? За то, что я не солгала ребятам?

— Но ты же слышала его распоряжение на педсовете. Почему ты там промолчала?

Анна подозвала официанта и заказала две порции коньяку.

— Значит, Штребелов поручил тебе со мной поговорить? — сказала она. — Почему он сам не побеседует со мной?

— Ничего он мне не поручал. Это я просил его, чтобы он разрешил мне говорить с тобой, прежде чем он объявит взыскание.

— Я остаюсь при своем мнении.

Официант принес коньяк. Она выпила.

— Какая уж польза ребятам от твоей правды? — сказал я.

И подумал о Марке Хюбнере, которому я изложил «свою правду» и который сегодня, выйдя из школы, постарался избежать встречи со мной. Вот он результат. А я ведь пытался придать мыслям парня нужное направление, посоветовал ему сохранить об учителе Юсте самую добрую память. Может, прав Карл Штребелов, когда настаивает, чтобы мы говорили только о том с ребятами, что поддается фактической проверке?

Человек трагически погиб. Разве в этом утверждении не больше правды, чем в туманных, запутанных рассуждениях? Ведь они ничего не проясняют, а только возбуждают еще больше сомнений.

Анна тихо сказала:

— Да разве я собиралась нарушать его распоряжение? Нет, я считала его разумным, мне оно как раз очень нужно, ведь я в этом деле куда пристрастнее, чем все остальные, чем даже ты, Герберт. Страшный случай именно так и рассматривать, вот в чем я видела утешение и помощь. Извини, я не очень точно выражаюсь, за последнее время я много пережила. Но вот, когда я стояла лицом к лицу с ребятами из десятого «Б» и они спросили меня о Манфреде Юсте, все внезапно обрело иную окраску. Тут я поняла, что указание Штребелова невыполнимо, оно безнравственно. Чтобы тупо следовать этому указанию, мне пришлось бы самой себе изменить, пришлось бы отказаться от своих взглядов на профессию учителя. Когда множество глаз устремляется на тебя, ты не вправе увиливать. Может, не все так восприимчивы, а может, многолетняя рутина вытравляет из них эту восприимчивость. Я ребятам отвечала не по наитию, они не захватили меня врасплох, нет, я прекрасно сознавала, что, говоря им о возможном самоубийстве Юста, пренебрегаю распоряжением. Но иначе поступить я не могла.

— И что же было?

Она удивленно уставилась на меня.

— А что должно было быть?

— Как расценили ребята твой ответ? Что они теперь думают о Юсте?

— Не знаю, — тихо сказала она. — Но я им не солгала. Пусть взглянут правде в глаза. Ошибкой было бы оберегать их от сложностей жизни, даже если мы им добра хотим. Оборачивается это недобрым.

— Но ты же могла все это раньше изложить?

— Тогда я еще всего не продумала. Кое-что было мне еще не так ясно, как сейчас.

— Что ты имеешь в виду? — быстро спросил я.

— Все, что касается Юста и моего отношения к нему. И его отношения к другим, к его бывшей жене, к его детям.

Мне показалось, что ей хочется высказаться, хочется поговорить о том, что и у меня вызывает жгучий интерес, а именно о Юсте, о таком Юсте, каким она его знала. Я был уверен, что ей известно больше, чем нам.

Облокотясь на стол, она сжимала в руках рюмку с коньяком, крутила ее.

— Все с Манфредом Юстом обстоит иначе, чем многие предполагают. И ты, Герберт, знаешь лишь какую-то часть его духовного мира. Не хочу сказать, что я его очень хорошо знала, но, пожалуй, лучше узнала за последние полгода. Разумеется, у меня о нем свои суждения: они претерпели кое-какие изменения, когда я с ним ближе познакомилась. Я не осмеливаюсь сказать, что я его любила. Нынче я и вовсе не могу так сказать. Чего только порой не вобьешь себе в голову. А на поверку что? Понимаю, он умер. Как же мало я знаю о нем, ах как мало. Он, конечно, тоже в этом виноват. Он же был умница и насмешник, человек неотразимый, удачливый, обаятельный, со своими идеями, с оригинальной системой в работе, и всех, весь мир он озадачивал своими экстравагантными выходками. Это правда, но сущности его натуры не раскрывает. Сущность свою он тщательно скрывал, не хотел, чтобы кто-нибудь докопался до нее, нет, пожалуй, так сказать нельзя, но стоило ему только заподозрить, что кто-то пытается заглянуть в его внутренний мир, и он тут же занимал круговую оборону. Ты знаком с его бывшей женой и его детьми? Хотя откуда же. Сложная ситуация… Да, я кое-чем обязана Юсту. Знаю, что такое боль, отчаяние. Но и многое другое открыла я для себя благодаря Юсту, прекрасную сторону жизни и сложную. Возможно, я преувеличиваю. Мне нужно, Герберт, чтобы прошло время. Вот мое объяснение случая в десятом «Б». Надо вдобавок сказать, я терпеть не могу, когда меня считают младенцем и преподносят мне красивые слова о всякой чепухе. Не выношу этого. Ребята из десятого «Б» тоже так думают, в этом я уверена. Понимаю, подобного объяснения я никому дать не могу, коллегам не могу, а уж нашему Штребелову и подавно. Не знаю, сгодится ли оно тебе.

Она выпила коньяк и улыбнулась беспомощно и печально. Я сказал, что понимаю ее. Она взглянула на меня с благодарностью и вместе с тем строго, испытующе. Не поверила мне? Неожиданно она задала мне вопрос, которого я до сих пор всячески избегал:

— Как все это могло случиться? Мы в этом виноваты?

— Мы? — переспросил я.

— Ну, тогда я. Как мне надо было поступить? Я глупо себя вела, это со мной бывает. Глупая, незрелая, неопытная девчонка.

— А он, — возразил я резко. — Если критиковать, так начнем с него.

— Почему? Он умер. Но ты спроси себя, нет ли в этом и твоей доли вины? Ты же не трус. — Она сердито посмотрела на меня.

— Кому от этого польза?

— Тебе в любом случае. Нам. Или вы все такие совершенные, что для вас не существует подобных проблем?

— Что ты хочешь этим сказать? Говори же, — настаивал я, надеясь, что теперь-то она скажет о трудностях, пережитых Юстом, и возможных причинах его смерти.

Но она больше ничего не сказала. Ее словно разбудили ото сна, и сон этот она никому не хотела доверить. А может, это я себе вообразил?

Скорее всего, она сочла, что и так много наговорила, разоткровенничалась со мной. Скорее всего, она стыдилась своих чувств, чем и объясняется ее замечание, что она многое преувеличила. Верх взяли ее сдержанность и скрытность, нам хорошо известные.

Меня это огорчило, но я не решился настаивать. Ничего бы не получилось.

У выхода из клуба наши пути разошлись.

— Привет Эве и детям. Как-нибудь на днях загляну.

— Будут готовы диапозитивы о нашей поездке, мы всех позовем.

Я поглядел ей вслед. Безупречная фигура и какая-то особенная походка. Не то чтоб вызывающая, но все же такая, что на нее оборачивались.

А год назад? Какой была она год назад? «Чистый лист», как говорят. Простая душа. Никакой симпатии я к ней не почувствовал. Беспокойная молодая учительница с преувеличенно высокими требованиями в некоторых вопросах, а в чем-то и неуверенная. А Юст, наоборот, сразу стал ей симпатизировать, и я по разным причинам злился.

Как это получилось, понимал ли Юст, что, беря ее под свою опеку, он взвалил на себя тяжкую обузу? Однако почему Анна Маршалл была обузой? Не моя ли это выдумка, не предвзятость ли с моей стороны? Скорее уж она была для Юста благодаря своей принципиальной позиции будоражащим элементом. Она держалась с большим достоинством, и достоинство свое ей не приходилось судорожно утверждать или постоянно его доказывать. Просто оно у нее было.

Меня, а возможно и Юста, удивляла ее резковатая манера судить о стране, в которой она живет, и о ее трудностях. Никакой она не проявляла благодарности. Историю она рассматривала именно как историю, не отягощая ее воспоминаниями.

Анна Маршалл в своей принципиальной позиции была честнее, чем я и Юст. Такая позиция помогает четче выявлять конфликты и противоречия, не замазывает их, но и не клеймит. При этом — что вполне закономерно — не обходилось без преувеличений и жестких позиций.

Хоть и с оглядкой, но я должен был признать то, над чем уже не раз задумывался: на арену выходит новое поколение учителей. Оно, это поколение, совсем иное, чем поколение Юста. У него свои особенности и свои заботы. Нам следует это признать и обратить на пользу нашему делу.

Вполне может быть, Юст пришел к таким же выводам, когда свел дружбу с Анной Маршалл. Вполне может быть.

Как бы там ни было, я твердо решил приложить все силы и не допустить, чтобы Анне Маршалл выносили взыскание. Кому оно пойдет на пользу? С распоряжением поспешили. Разговоры об учителе Юсте не закончились. Распоряжением их не пресечь. Наоборот, оно лишь дает этим разговорам дополнительную пищу.

Но главное было в живущих, в ученике Марке Хюбнере, к примеру, у которого вся жизнь впереди, и в Анне Маршалл. И во мне дело было, в возможностях, которые открывались еще для меня в моей профессии. А разве не в Карле Штребелове было дело? Да, в нем и Тецлафе, людях, думающих иначе, чувствующих иначе, они были не правы в этом случае, нельзя, чтобы они оказались правыми.

Дома я до вечера работал, готовился к урокам, кое-что нужно было наверстать, кое-что продумать, мне пришлось отложить подготовку, когда мы уехали в отпуск.

Я почувствовал прилив новых сил и решимость, поборол себя, освободился от парализующего воздействия последних дней.

А вечером отправился к Штребелову, которого, как и предполагал, нашел в саду. Он занят был осенними работами. Прислонясь к забору, я наблюдал за ним, но он меня не видел.

Перекапывая грядку, Карл работал ритмично и ловко, выдирал каждый корешочек, каждый сорняк. Все делал без спешки, но без перерывов и неуклонно продвигался вперед. Я вновь, в который уже раз, восхитился терпением и упорством Карла. Стоять наклонившись ему, видимо, никакого труда не составляло. Сам я вполне равнодушен к садовым работам, правда, всегда любуюсь садами, разбивка и урожай которых говорят об усердии хозяев, но зависти к ним не испытываю. Куда охотнее я гуляю часами по лесу, сижу у озера на рухнувшем дереве и поглядываю на водную гладь и облака, любуюсь их диковинными формами, переливами цвета. Я всегда брожу по лесу до усталости, но именно так и отдыхаю.

Я пошевелился, Карл поднял голову.

Нельзя сказать, чтоб он обрадовался. Он понимал, что я тут не случайно. Наш утренний спор он, видимо, еще хорошо помнил.

— Заходи, — пригласил он, — но через забор вряд ли у тебя получится.

Хорошо смазанная калитка не пискнула, когда я ее открывал. Шагая по каменным плитам, я старался не наступить на взрыхленную землю. Карл указал мне на скамью, что стояла в густых кустах сирени, словно в беседке. Я знал — это любимое место Карла, отсюда он обозревал свой сад и видел всю улицу.

На скамье места было для четверых, но я сел на один ее конец, а Карл Штребелов на другой — нам нужна была дистанция.

— Я говорил с Анной Маршалл.

— Что ж, ты сам хотел.

— Наказывать ее — ошибка, и последствия будут только отрицательные.

— Таково, значит, твое мнение после разговора с ней?

— Наш разговор утвердил меня в моем мнении. И распоряжение не обсуждать смерть Юста — тоже наша ошибка.

Карл Штребелов смотрел куда-то в глубь сада, который постепенно окутывали серо-голубые тона наступающих сумерек. Локтями он оперся на колени и оттирал руки от земли. Он явно был взволнован. Я тоже волновался. Но я принял решение. Наконец-то.

— Распоряжение, значит, тоже ошибка. Что же тогда мы делаем правильно? Пусть распоряжение ошибка. Но почему?

— Его нельзя провести в жизнь, Карл. Все факты известны. А мы молчим, уклоняемся от разговора, а подозрения и слухи множатся. Нам перестают верить. Может быть, уже перестали.

Штребелов взглянул мне прямо в глаза. Я почувствовал, что он принял решение.

— Мое распоряжение остается в силе. Анне Маршалл будет вынесено дисциплинарное взыскание. И вполне может быть, что в случае необходимости кое-кому еще.

Я сознавал, что в эту минуту отвечать аргументированно не в силах. Но должен был показать Карлу, что не пойду на уступки. Я не имел на то права — не только из-за себя. И обязан был разъяснить это Карлу сейчас, сию минуту. Его угрозу не ограничиться одним взысканием я понял, но это не могло меня запугать.

— Мне придется выступить против тебя, Карл.

Он вскочил, забегал взад-вперед, опустив голову, сунул руки в карманы, чего за ним раньше не замечалось. Наконец встал передо мной, глянул на меня сверху вниз. Лицо его, на которое я смотрел снизу, казалось застывшим, морщинистым, мне было неприятно, что он смотрит на меня сверху вниз, словно учитель, грозно стоящий перед партой, за которой сидит озорной ученик. Он так близко подступил к скамье, что коленями едва не касался меня.

— Я уже давно понял, что ты против меня. Этот Юст заморочил тебе голову. Только он начал у нас работать, и твоя намечавшаяся ранее неустойчивость стала крепнуть. Мы с тобой ровесники, немало у нас за плечами опыта, но он взял над тобой верх. У тебя, видимо, в последние годы оставалось слишком много свободного времени. Да, надо было мне взять тебя покруче в оборот. Нельзя позволять всем вам пустых речей и заносчивого умничанья о педагогике. Особенно тебе. Вернее говоря, именно тебе. Ты, видимо, уже давно стыдишься нашего прошлого. Но в нем — источник нашей силы, оттуда все мы вышли. Тогда мы достигли успехов, на которых все выстроилось, и, клянусь, пересмотреть наше прошлое я не позволю. Тебе мои соображения, верно, кажутся слишком простыми, слишком примитивными. Дискуссии, дискуссии, споры, проблемы, глубокие размышления, психология — о, все это хорошо и звучит прекрасно, но при этом прости-прощай дисциплина и порядок — основы правильного воспитания. И вот явился он, теперь своей смертью показавший нам, какое такое современное направление он представлял. Кем он оказался в действительности? Человеком, спасовавшим перед трудностями, болезненным, слабовольным, рафинированным, мечущимся, неустойчивым. Он колебался, точно тростник на ветру. И все это едва ли не возвысил до мировоззрения, придал всему вид взыскательности, усложненности. Ахинея, а не сложность. За всем этим крылись слабость и желание уклониться от насущных проблем. Да и ты оказался вместе с ним. Вон, брови у тебя вечно вскинуты, седина день ото дня прибавляется — все от раздумий о нем. А о чем тут думать? Он на том свете. Сам себя туда отправил. Пренебрег обязанностью педагога — прежде всего трудиться ради утверждения жизни, не говоря уже о прочих обязанностях учителя в социалистической стране. Зачем ты пытаешься защитить его сегодня? До чего хочешь докопаться? Он замолчал навеки. Пользуясь дружбой с тобой, он водил тебя за нос, пытался выставить себя, мягкотелого слабака, личностью крупной и интересной. Ты этого не заметил? Неужели он так тебя заморочил? Ни слова больше обо всем этом, конец. Ради нашей молодежи и ради тебя самого. Потихоньку улизнуть из жизни — нет, этого мы не одобрим. Мы, учителя нашей школы, не одобрим, пока еще мое слово что-нибудь значит. А пока оно еще значит. И если нужно будет, я не остановлюсь перед схваткой. На карту поставлены наши принципы. На карту поставлено наше будущее. Твое и Анны Маршалл тоже. И твоя Маршалл, это я тебе обещаю, не станет последовательницей господина Юста, нет, не станет. Либо она будет учительницей, как я это понимаю, либо ей придется уйти. А тебе придется пойти на попятный и на старости лет не сходить с ума. Ты, человек авторитетный, не будешь поддерживать всякие сомнительные воззрения. А если не возьмешься за ум, я всыплю тебе по первое число. Ты меня внимательно слушал? Больше я тебя щадить не стану.

Тут я вскочил со скамейки — дальше от него, еще дальше. Штребелов тоже отступил на шаг.

Так стояли мы друг против друга, старые боевые товарищи, а теперь непримиримые противники, решившие не щадить друг друга. Да, на карту поставлены принципы нашей работы. Это я понял и ощутил ледяной холод, как уже не раз у меня бывало, что означало глубочайшее волнение. Позднее появится боль в сердце.

Ничто, даже вид Карла Штребелова, человека, которого я знал уже не одно десятилетие — его покрасневшее, все в пятнах лицо, его потертые вельветовые брюки с пузырями на коленях, тяжелые руки, беспомощно повисшие, — ничто не могло растопить лед в моей душе.

Не прощаясь, прошел я мимо него и, не обернувшись, не обращая теперь внимания на разрыхленную землю вокруг каменных плит, вышел из сада. Словно оглушенный шагал я по улице. И только почувствовав запах смолистого дыма, очнулся. Где-то жгли хворост. Не рано ли? Да мне-то какое дело, мне жечь не очень-то много.

Я растер левую сторону груди, но боль, увы, не проходила. Остановился — оказывается, сам того не замечая, я шел к школе. Теперь я двинулся обходным путем, через лес, стараясь дышать медленно, чтобы избавиться от этой чертовой тянущей боли.

Каким-то отрешенным взглядом смотрел я на теплую зелень сосен и на березы, листья которых исподволь уже меняли краску, да еще не слишком заметно, но скоро, скоро процесс этот усилится, листья вспыхнут на краткий миг золотом, начнут опадать. А когда ударят первые ночные заморозки, они станут облетать все быстрей, позже холодные струи дождя превратят их в невзрачную массу, и постепенно они сгниют на сырой лесной земле.

Так что же случилось? Нет, он не прав. Обвиняет меня в склонности к авантюрам в педагогике и всерьез полагает, что я попался Юсту на удочку. На какую удочку? Юст для него человек, спасовавший перед трудностями, шарлатан, опасный элемент, он пагубно влиял на окружающих и влияет еще сегодня.

Вздор, Штребелов. Твое упрямство, твоя ошибочная позиция порождены твоей беспомощностью. Ты где-то остановился, стал избегать сложных вопросов, воздвигать вокруг себя стену из странных традиций. Хочешь отгородиться от неудобных новых проблем. У тебя шаткая позиция. Ты смотришь все время назад. Да, если бы ты в прошлом хотя бы обретал силы, о чем постоянно возглашаешь. Так нет, ты там, в прошлом, ждешь только подтверждения твоим отжившим взглядам. От твоих воспоминаний о нашем прошлом веет ностальгией. А сложности первых лет, заблуждения, схватки и конфликты ты забываешь, в твоих рассказах порой прорываются интонации сказочника, да ты еще с умилением восклицаешь: «А помнишь!»

Но почему я не сказал тебе всего этого в саду?

Нельзя было, ты слишком далеко зашел, слишком, но и я в своих мыслях тоже зашел слишком далеко. Когда же речь идет о принципиальных вопросах, нужна выдержка, а не взволнованность, порождающая несправедливость.

Лес начал на меня действовать. Теперь я перешел на свой обычный шаг — не очень медленный, не очень быстрый. Такой ритм приносит успокоение, помогает размышлять.

Да, я успокоился, но непримиримость не исчезла. Я твердо решил обмозговать ситуацию со всех сторон. От последствий, какие бы они ни были, буду страдать я один. Я поклялся себе, что тщательно проанализирую, трезво взвешу все «за» и «против». Главное, мне необходимо понять поступок Юста. Но кто мне поможет? Анна Маршалл не хочет ничего говорить. У нее ко мне нет доверия. Хотя знает она больше, чем сказала.

Погуляв с час по лесу, я добрался до дома и, как мне казалось, пришел более или менее в себя. Однако Эва озабоченно спросила, не болен ли я.

Я поспешил заверить ее, что просто устал, гуляя в лесу. Изумительное сейчас время — конец лета, но осень уже дает о себе знать.

— Почему ты решила, что я болен? — удивился я.

— А ты глянь-ка в зеркало.

Да, по мне все сразу видно: глубокие тени легли под глазами, резче обозначились морщины вокруг рта.

Слабо, но все еще ощущалась боль в левой стороне груди.

— Прими капли, — сказала Эва, доставая пузырек.

Я плюхнулся в кресло и почувствовал, что только теперь начал освобождаться от ледяного холода, сковавшего меня, от шока, поразившего меня в саду у Штребелова.

— Так что же стряслось? — допрашивала меня Эва. — Таким я тебя давно не видела.

Я рассказал ей о споре со Штребеловом, о намерении Штребелова вынести взыскание Анне Маршалл.

Эва, примостившись с ногами в кресле, внимательно слушала меня. Мне же возможность выговориться принесла облегчение. Я уже начинал смотреть на всю эту историю со стороны, становился объективнее.

Когда я кончил и мы немного помолчали, Эва неожиданно сказала:

— Да, Манфред задал нам нелегкую задачу.

— Но ведь дело уже не столько в нем, — возразил я.

— Нет, Герберт, это он не дает нам роздыха. Мы не знаем, что произошло с ним в действительности, никто этого наверняка не знает, ни ты, ни Карл, и я тоже не знаю, оттого мы и не находим покоя. А что волнует нас больше всего? Дай мне наконец-то сказать. Вопрос вины. Кто виновен в его смерти или что виновно.

— Вопрос вины? — повторил я, пораженный. — Но такого вопроса и не возникало.

— Такой вопрос всегда возможен, Герберт, когда приключается подобная беда.

— Мне хотелось бы иметь такой ответ для Марка Хюбнера, — сказал я, волнуясь, — чтобы он не избегал меня.

Эва тронула мою руку.

— Успокойся, Герберт. Подумай о своем здоровье. Ведь все можно обсудить спокойно. И очень даже нужно. Сдается мне, рассудительности вам не хватило. Вы разно судите обо всем, что связано со смертью Юста, и защищаете свои взгляды, яростно споря. Но при этом невозможен объективный подход к делу. Отчего избегает тебя Марк? Да оттого, что ты не дал ему ответа, который бы его удовлетворил. Может, ты не в состоянии его дать. Но парню этого не понять. Он думает — они нам лгут, они знают больше, они какое-то участие во всем этом принимали, а молчат оттого, что совесть нечиста.

Я поднялся, подошел к окну, выглянул на темную улицу.

— Почему же молчит Анна Маршалл? — пробормотал я.

— Может быть, знает не больше, — запинаясь, ответила Эва, сама не очень-то веря этому.

— Она знает больше, — сказал я и вспомнил, как в кафе Анна внезапно замкнулась: высказав поначалу несколько туманных догадок, она вдруг замолчала, словно это была сфера, в которую по каким-то причинам она не желала никого допускать.

Эва тоже подошла к окну. В туфлях без каблуков она была мне едва по плечо, хрупкая, нежная.

— Побереги себя, Герберт. Подумай о детях… и обо мне.

Я обнял ее за плечи.

В эту минуту я не помнил ни о своей болезни, ни о том, что подвергаюсь опасности. О тянущих болях в левой стороне груди нельзя, конечно, забывать. А об остальном?

Вечером Эва прочла мне два стихотворения. Первое написал Сергей Есенин, поэт, о котором я знал лишь понаслышке. Один из самых талантливых русских поэтов, сказала Эва. В 1925 году он покончил жизнь самоубийством. И Эва прочла мне его прощальное стихотворение:

До свиданья, друг мой, до свиданья, Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки и слова. Не грусти и не печаль бровей, — В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей.

Строки эти взволновали меня, наполнили печалью. Возможно, раньше я воспротивился бы такому их воздействию. Безысходность, пессимизм оттолкнули бы меня. Но сегодня? Чего стоят две заключительные строки: «В этой жизни умирать не ново, но и жить конечно, не новей»?

— Маяковский, — сказал Эва, — ответил на это стихотворение своим стихотворением. В тысяча девятьсот двадцать шестом году. Самоубийство талантливого поэта глубоко поразило Маяковского. У него стихотворение большое. Я прочту тебе начальные и заключительные строки:

Вы ушли,                как говорится,                                       в мир иной. Пустота…                  Летите,                               в звезды врезываясь. Ни тебе аванса,                            ни пивной. Трезвость. Нет, Есенин,                      это                             не насмешка, — в горле                горе комом,                                    не смешок.

Маяковский, потрясенный, задается вопросом о причинах этого самоубийства. Находит он их? Недостаточный контакт с массами? Возможно. Возможно, однако, что-то совсем другое. Непонимание противоречивого, но большого таланта. Возможно, и это. Абстрактные представления о путях к социализму. Пожалуй. И под конец Маяковский говорит:

К старым дням                         чтоб ветром                                              относило только путаницу волос. Для веселия                    планета наша                                          мало оборудована. Надо          вырвать                        радость                                     у грядущих дней. В этой жизни                      помереть не трудно. Сделать жизнь                        значительно трудней.

Эва читала медленно и тихо, тем самым подчеркивая трагический смысл стихотворения.

Да, Владимир Маяковский, его боль и его мучительные поиски причин этой тяжелой утраты…

Я еще размышлял над этими строчками, когда Эва сказала:

— А через пять лет он сам застрелился.

Я вздрогнул, хотя и знал об этом, но сейчас как-то выпустил из памяти. Впервые услышав о самоубийстве Маяковского, я усомнился в поэте революции. Я не допускал мысли, что такое может случиться. И сегодня тоже об этом не вспомнил, так не хотелось мне признавать чудовищный факт.

— И все-таки он остается бессмертным, — сказала Эва.

Но можно ли сравнивать смерть Маяковского со смертью Юста? А почему нет? И можно и должно, когда дело идет о человеке. Эва по-своему помогла мне это понять.

Штребелов, как же легко ты находишь определения — слабовольный, неустойчивый и что там еще. Ты не прав. Так нельзя судить. Слишком просто. Ты, правда, гордишься своей простотой. Но ты путаешь простоватость с простотой, Карл. Твой упрощенный взгляд на жизнь и на людей, Карл, изолирует тебя, отгораживает от более глубокого познания фактов, помогает тебе уйти от вопросов, которые поставили бы под сомнение твою позицию.

Отчего ты не думаешь, что такой человек, как Юст, не сумел, быть может, преодолеть тяжелый кризис? Ты, Карл, не допускаешь даже подобной мысли, считая, что никаких кризисов у человека в нашем мире быть не должно. Подобная мысль могла бы подорвать твои незыблемые взгляды.

Я хочу разобраться во всем этом. Я обязан это сделать. Теперь я понимаю: все это меня мучило до нынешнего дня, потому что и я всеми способами пытался уберечься от этого вопроса. И моя доля вины есть в том, что произошло с Юстом. Я обязан был поддержать Юста, да так, чтобы всем стала ясна моя точка зрения. А я медлил, сомневался, боялся лишних забот, проявил нерешительность.

Стоп! Никаких самоистязаний. Это же самое простое, это можно себе позволить, чтобы потом вздохнуть с облегчением: я, мол, все осознал.

Ну, а Юст на другом полюсе. Ведь против некоторых черт его характера, не слишком-то приятных, я тоже не выступал с достаточной решимостью. Что это за черты?

Быть может, склонность к резкой смене решений; как часто он отметал чужое мнение, в какой обидной форме защищал свои, пусть даже верные, взгляды. И такая же резкая смена настроений.

И это все? И это причины такой смерти? Вот вопрос, который не дает мне покоя, который будет возникать все снова и снова.

Эва помогла мне, напомнив о Есенине и Маяковском. Эва могла бы помочь и Юсту. Во всяком случае, это мог бы сделать просто сердечный человек, взгляд которого не замутнен предубеждениями или вечными колебаниями. Такой человек помог бы ему.

Возможно, однако, что все надо рассматривать совсем иначе. Что известно нам порой о человеке рядом с нами, о друге, о товарище, о женщине?

В последующие дни не произошло ничего, что указывало бы на наши с Штребеловом разногласия в деле Анны Маршалл. Карл держался ровно, сдержанно, и никто не подумал бы, что у нас дошло до разрыва.

Школа работала бесперебойно, словно хорошо смазанный часовой механизм. Мне кажется, этот механизм работал даже точнее, чем обычно. Директор создал наилучшие условия для педагогов. Но разве не в этом его главная задача? Никто не может этого отрицать, в том числе и я. Мне, его заместителю, следует прилагать все усилия, дабы соответствовать требованиям нашего коллектива.

Но за кажущимся спокойствием, подозревал я, идет подготовка к стычкам, которые вот-вот вспыхнут. Карл не такой человек, чтобы остановиться на полпути, он не такой человек, на которого можно нагнать страху, даже выйдя из его сада с окаменевшим лицом, не прощаясь.

Карл уверен в правильности своих педагогических взглядов, уверен, что защищает разумные идеи и что свой школьный корабль проведет сквозь все и всяческие опасности.

В те сентябрьские дни он приготовил нам приятный сюрприз. За школьным двором, ближе к автостраде, лежал большой пустырь, он зарос крапивой, сорняком, корявыми, низкорослыми сосенками.

В одно прекрасное утро на пустыре появились бульдозеры и выровняли участок. Директор специально созвал линейку, на ней школьники и педагоги узнали, что наша давнишняя мечта осуществляется: здесь будет создана спортивная площадка для школы. План добровольной помощи строительству у нас уже имелся. План разумный, дельный, вышедший, конечно же, из-под пера нашего директора.

Теперь до самой зимы у нас было общее дело. А уж раз мы получили технику — экскаватор, бульдозер, — а также специалистов, то сомневаться в успехе не приходилось.

Как Карлу Штребелову удалось заполучить технику и людей вне очереди — оставалось его секретом. Спрашивал кто-нибудь, он только отмахивался и ухмылялся.

Но факт — он своего добился. Результат не замедлил сказаться. Во-первых, у нас появилась спортплощадка, отсюда логический вывод: повысился КПД уроков физкультуры, и коллега Тецлаф воодушевился, его переполняла энергия; во-вторых, такая коллективная задача создала для учеников и учителей и даже для родителей спокойную рабочую атмосферу, авторитет школы вновь поднялся; в-третьих, сами собой прекратились разговоры о мрачном событии, о сомнениях, о смерти, разговоры на темы, обращенные вспять, они перестали преобладать в повестке дня нашего городка.

Все это я очень хорошо понимал, тем более что и на меня это мероприятие повлияло положительно. Я вместе со всеми рыл ямы для столбов на волейбольной площадке и прыжковую яму. Стояла прекрасная осенняя погода, бабье лето держалось необычайно долго.

Львиную долю работы должен был сделать десятый «Б», что и неудивительно. Тецлаф сразу же привел своих парней и девчонок — преследовал он, конечно же, не одну цель. Да, нам предстояла напряженная, активная осень. Случайно все совпало или нет — не имеет значения, но это было ответом Карла Штребелова на пагубное воздействие поступка учителя Юста.

Однажды, прокладывая дорожку, я оказался рядом с Анной Маршалл, которая, как я, во всяком случае, подозревал, избегала меня в последние дни.

Я спросил, чем кончилось дело с взысканием.

— На понедельник меня вызвал директор, — сказала она. — А ты ничего не знаешь?

— Нет. Значит, все-таки!

— Может, речь пойдет о чем-нибудь другом. О новой квартире, к примеру, о повышении оклада.

Я посмотрел на нее, но она, избегая моего взгляда, опять нагнулась и неумело стала разбрасывать лопатой щебень. Я собрался было показать ей, как это надо делать, но раздумал. Ей явно не хотелось со мной разговаривать, она не испытывала ко мне доверия.

Юст тоже не испытывал ко мне доверия. Неужели я такой странный, никакого доверия не внушающий субъект? Яростно набросился я на щебень. Вот по крайней мере работа, результат которой видишь незамедлительно. Снесешь гору щебня — и готова аккуратная дорожка. Вполне наглядный результат, на который можно даже ногой ступить.

Мы должны были все кончить к следующему понедельнику, тогда здесь закипит спортивная жизнь. Через неделю, стало быть.

Штребелов на этот раз не торопился. Это было внове для него. Вообще говоря, я считал его человеком, отметающим тактические маневры. Но, может статься, он не так уж уверен в своей правоте, как пытается показать. И потому действует по принципу: время лечит все раны. Напрасный труд в данном случае. Рана может слишком быстро затянуться, а под, казалось бы, здоровой поверхностью образуются нарывы, и в один прекрасный день они дадут о себе знать.

В ту неделю мне надо было уладить кое-какие дела в Берлине, и я решил заодно навестить отца Юста. В записной книжке я отыскал адрес, который мне как-то написал Манфред. Его отец жил на Карл-Маркс-аллее.

Я вышел на остановке Франкфуртер-тор. Да, эта улица, бывшая Франкфуртер-аллее, обладала для меня какой-то особенной, притягательной силой. Еще студентом педагогического института я помогал убирать здесь развалины. И дома, которые на ней выстроили потом, а позже охаяли и осмеяли за архитектуру, дома эти производили на меня ошеломляющее впечатление, казались мне всегда истинным чудом. Они олицетворяли для меня созидательный коллективный порыв. Карл Штребелов тоже принимал участие в этой работе. Голубые знамена над руинами и наши песни. Брехт:

«Дружно за дело! Стройка, подымайся ввысь! Из развалин новый мир мы строим смело. Кто там стоит на пути! Берегись!»

Какие это были времена! А вот она, эта улица, сегодня. Годы не пощадили тех новых и невиданных зданий, что выросли на месте старых доходных домов и развалин вдоль Франкфуртер-аллее. Довольно долго на нее поглядывали свысока. Но теперь она прочно заняла свое место в картине города. Дома с мраморными колоннами у входа, медленные лифты, паркет в квартирах — мы ко всему привыкли.

В одном из этих домов, на одной из дверей — табличка с именем Юст.

Альфред Юст. Слесарь-железнодорожник. Активист Первого часа. В Руммельсбурге.

— Да-да, я веду свой род от древней пролетарской аристократии, дорогой Герберт. Мой старик — слесарь в Руммельсбурге, — как-то раз чуть иронично, но любовно сказал Манфред.

Мне повезло, я застал Альфреда Юста дома. Худощавый, с белыми как лунь волосами, он мучительно напомнил мне сына.

С недоверием, словно оценивая, смотрел он на меня.

— Что вам угодно?

— Я Герберт Кеене, — ответил я, смешавшись. — Ваш сын… мы были друзьями. Я уезжал за границу…

Он впустил меня.

— О тебе он мне рассказывал, — начал Альфред Юст, — о тебе и о твоей жене. Вы для него кое-что значили.

Альфред Юст провел меня в комнату, обставленную удобной, простой мебелью пятидесятых годов. Круглый стол, уже, видимо, два десятилетия выполняющий свои функции, стоял посередине.

Юст пододвинул мне стул и сел напротив, на диван, руки, сжав, положил на край стола и взглянул на меня испытующе. На стене рядом с пейзажами — степь, лес, озеро — я увидел фото, на нем — локомотив, украшенный флагами. В центре на белом щите начертана цифра 200 и под ней слова «Жел. ремонтн. мастерские. Руммельсбург». Высокий, худощавый рабочий в спецовке, в котором я без труда узнал Альфреда Юста, стоял на небольшом возвышении и передавал человеку в старомодном костюме какую-то бумагу.

Легко было догадаться, что на фото зафиксирован торжественный момент — видимо, юбилей ремонтных мастерских, а может быть, отмечалось восстановление после войны двухсотого локомотива в Руммельсбурге. Пожилой человек, что сидит напротив, надо думать, принимал в этом активное участие.

— Ты, конечно же, хочешь что-то узнать о Манфреде, — сказал Альфред Юст.

— Я хотел бы пойти на его могилу.

— Я так считаю — вы лучше знаете, что с ним стряслось. Он же у вас был, а не у меня. Меня он навещал, да, это верно. «Ну, старик, как живешь-можешь? Все еще с локомотивами возишься? Теперь везде на дизели переходят, видно, пришла пора тебе на пенсию уходить, отец. Ну что ж. Ты ее честно заслужил…» Так он всегда со мной разговаривал. Такая у него была привычка. Такой уж он был, в мать пошел. О вас он рассказывал скупо и редко. Но кажется, ему у вас было хорошо. Не то что в П. Проклятые были годы, мученье одно для парня, поверь мне. Ах да, ты ведь толком не знаешь, как он жил в том городе, который и мне был не по душе. Он неохотно рассказывал о жене и о детях. Женитьба стала истинным несчастьем для парня, поверь. А я оказался прав. Почему он не хотел уезжать оттуда, из П.? В скверной квартире поселился — рядом с прежней, из которой она его вышибла. Я ему предложил ко мне переехать. Места хватает. Три комнаты для одного старика. Парень нашел бы здесь работу, в школах нужны учителя, я интересовался. В конце-то концов, он человек способный. Так нет, не пожелал. Он и хотел уехать оттуда и не хотел. Думаю, паршиво ему приходилось. Стал работать недалеко от того города, а в сущности, в нем остался. Дьявол его знает, поверь мне, я во всем этом не мог разобраться. Поколотил бы его иной раз. Ему же все само в руки давалось, все ему было легко. А он только усложнял свою жизнь, превращал ее в ад. Такой была и моя жена. Да, он был вылитая мать. Кто тогда, много лет назад, понимал, почему она именно меня выбрала? Красивая, веселая Мария взяла в мужья этого чурбана Юста? Э, нет, невозможно? А вот и возможно. Если она попадала в беду, так ни к кому не бежала за утешением, никому не изливала душу. Да, не изливала, а ведь вовсе не молчунья была. Не хотела быть никому в тягость. Чертовски этого боялась. Но зачем же люди соединяют свои жизни? И как не помочь родному человеку? Почему же парень ко мне не пришел? Эту боль мне не избыть. Понимаю, да, в жизни чего не случается, наш брат многое повидал и пережил, хотя бы он попытался со мной поговорить. Знал ведь, где живет отец. А здесь, где ты сидишь, было его место, когда приезжал. За этим столом мы частенько веселились, давно, когда они еще оба живы были. Я шумным никогда не бывал, я человек неповоротливый, неловкий. Но они доставляли мне радость. Разойдутся, бывало, парень и его мамочка, так дым стоит коромыслом.

Альфред Юст замолчал, сжал руки. Да, такие воспоминания причиняют боль.

— Водки? — спросил он.

Я согласился, понимая, что ему нужно выпить. Он достал бутылку «пшеничной» и две рюмки.

Мы выпили, и мне тоже стало легче.

Я оглядел комнату. Радиоприемник старой марки, на столике в углу, прикрыт салфеткой, на нем сувенир «Спутник» из Москвы. Я мысленно представил себе, как перед этим приемником сидит Манфред и мир входит в его комнату. Здесь провел он часть детства и юность. А теперь в комнате как-то холодно и пусто. Такой она останется навсегда, ведь они, та женщина из города П. с детьми, сюда никогда не придут.

Альфред Юст проводил меня на кладбище у дороги, что ведет к Фридрихсхайну. Старик держался очень прямо, куртка на нем была чистая, исправная, хотя носил он ее, видимо, уже не первый год, брюки с широкими отворотами отглажены, башмаки вычищены.

Шапки он не носил.

День выдался ветреный и холодный. Длинная обветшалая кладбищенская стена казалась мрачной, и старательно ухоженное кладбище с бессчетными рядами могил — мертвые многих поколений — тоже.

В ряду урн — свежий холм. Цветы, а венки уже убрали. Я охотно глянул бы на наш, от нашей школы, на ленте которого наверняка был текст, сочиненный Карлом Штребеловом.

Рядом со свежим холмом — серый камень, на нем выбито имя: «Мария Юст, урожденная Конопа». Жена, мать, умерла в середине шестидесятых. Рано умерла.

Мы молча стояли перед двумя холмиками.

Странно, но только сейчас я окончательно осознал, что Манфред Юст умер. Здесь, на оголенном в эту пору кладбище, расположенном вплотную к красному кирпичному зданию и, словно стражами, окруженном дымовыми трубами. Здесь, в местах, где вырос, нашел Юст свой покой. Сознаюсь, я был близок к тому, чтобы разреветься.

Старик достал из-за надгробного камня грабли, маленькие игрушечные грабельки, детские, тщательно очистил холмик от листвы, взрыхлил землю вокруг могил.

Отчего он не оставит осенние листья? Пусть бы укрывали оба холмика.

На улице я распрощался с Альфредом Юстом.

Подумал было пригласить его к нам в Л. Но тотчас отбросил эту мысль. Альфред Юст не приехал бы к нам. Да и зачем? У него теперь две дороги. К Варшауэр-брюкке, чтобы съездить в Руммельсбург, к коллегам, к любимым своим локомотивам, пока он в силах, ведь только так он еще чувствовал биение жизни, и вот сюда, на это кладбище посреди огромного города.

Я пошел к Александерплац и оттуда на Унтер-ден-Линден.

В книжном магазине на улице Либкнехта мне хотелось найти для Эвы что-нибудь особенное. Но ничего не попалось. Да и трудно найти в книжном магазине книгу, подходящую для Эвы. Я купил цветы на вокзале Фридрихштрассе и уехал назад в Л.

Мне было грустно, но я был спокоен.

Я побывал на могиле Юста. Смогу теперь описать все Марку Хюбнеру. Может быть, съезжу туда с ним и с другими ребятами.

Но может быть, они не захотят? Для большинства история с Юстом была уже в прошлом. В конце концов, так и должно быть. Или я ошибаюсь? А как сам я отношусь к ней?

Я, конечно, хотел, чтобы все успокоилось, чтобы история эта завершилась, но обстоятельства складывались иначе. Оттого я и к могиле на скромном кладбище в Фридрихсхайне шел с тяжелым сердцем.

Да, мне и самому для себя нужно чем-то завершить эту историю, нужно найти слова, подводящие черту, даже если они прозвучат так: это ты, Кеене, ты, человек, умудренный опытом, кругом виноват. Пусть никто не упрекнет тебя в открытую — только Эва могла бы упрекнуть, хорошо тебя зная, — ты не вправе преуменьшать свою долю вины. Из этого случая ты извлек урок и сформулировал принцип, на котором будешь строить свою дальнейшую жизнь. И он гласит: делай отныне все, что в твоих силах, чтобы не пострадал человек.

Но в школе мне еще нужно было урегулировать много вопросов, не говоря уже о дисциплинарном взыскании, угрожающем Анне Маршалл.

Об Анне Маршалл старик, видимо, ничего не знал. Иначе он заговорил бы о ней.

Да, многое еще оставалось непроясненным.

В тот час, когда все эти соображения теснились у меня в голове, я не догадывался, что мне предстоят два дня — суббота и воскресенье, — когда смерть Юста целиком займет мое внимание и вызовет у меня еще больше противоречивых мыслей, чем я мог предположить.

На моем столе я нашел пакет. В нем лежали письма, написанные Манфредом Юстом Анне Маршалл летом. Письма были пронумерованы и аккуратно стянуты резинкой.

К пакету была приложена открытка, адресованная мне.

«Дорогой Герберт, я все-таки решила показать тебе письма, которые Манфред писал мне этим летом — таким образом, незадолго до смерти. Я боролась с собой. Но сейчас я уверена, что тебе их прочесть следует, и никому больше. Одно исключение я допускаю: если ты считаешь нужным, пусть эти письма прочтет Эва.
Привет, ваша Анна».

Я взвесил пакет на руке. «Анне Маршалл» — было выведено четким, изящным почерком на каждом конверте. На обороте стоял обратный адрес — город Н., расположенный где-то на севере, и улица в этом городе.

Узнаю я хоть что-нибудь из этих писем? Помогут они мне разгадать тайну Манфреда Юста? Что ждет меня? Новые неожиданности? А Эва? Мне, значит, решать, читать ей эти письма или нет.

В тот же вечер я начал читать письма, которые Манфред Юст написал Анне Маршалл.