«Н., 7 июля

Дорогая, любимая моя Анна,

не рви это письмо, не бросай его в огонь, не откладывай его в сторону без внимания. Прочти его до последней строчки со свойственным тебе спокойствием, тем спокойствием, которое действовало на меня столь благотворно и в то же время будоражило меня.

Прощались мы с тобой в последний день занятий довольно холодно, вернее говоря, мы вовсе не прощались. Я не стал говорить тебе, что еду в Н., дабы отдать себя в руки моего друга Иоахима, которого ты знаешь. Он врач окружной больницы. Не пугайся, в этом есть нужда, но нет ничего трагичного. Мне не хочется, да и ни к чему распространяться о том, что мне самому еще не ясно. К счастью, природа изобрела боль, как сигнал, чтобы человек все-таки замечал кое-что и своевременно кое-что предпринимал.

Вот я здесь, в Н., кое-что предпринимаю. Если быть честным, то я лично еще ничего не предпринимаю. Сижу в дивном саду, солнце припекает мне макушку, а я думаю прежде всего о тебе и вот пишу тебе письмо.

Как корреспондент я тебе незнаком. Иной раз я пишу длиннющие письма, иной раз ленюсь две-три строчки черкнуть.

Но тебе писать собираюсь прилежно и… сколь возможно откровенно. Хочу использовать время, его у меня здесь полно, а вообще-то нам его всегда не хватает. Хочу поделиться с тобой кое-какими мыслями, возможно, такими, какими обычно делиться не принято.

Домик, в котором я живу, стоит на краю города, неподалеку от озера и от больницы, в нем живет Иоахим с семьей. Я гость, окруженный вниманием, и единственно, чего бы желал, — провести здесь с тобой когда-нибудь отпуск. Этого, понятно, не случится, ничего у меня не выйдет, да и ты наверняка не захочешь провести со мной отпуск.

Расставались мы холодно, и я намеревался в тот же вечер зайти к тебе, чтобы попрощаться совсем иначе. Но из этого ничего не вышло. Жаль.

Ведь я люблю тебя.

Да, пишу это недрогнувшей рукой.

Знаю, что сказать тебе это был бы не в силах. О чем горько сожалею. Почему я не могу просто произнести эти слова? Почему у меня всегда прорываются насмешливые нотки? Почему я вечно бью отбой? Скверно. Но уж таков я. Или таковы мы, кому нынче лет тридцать, тридцать пять. Нет, вздор этак обобщать. Хотя какой-то смысл в этом есть.

Смотрю я на Кеене и Штребелова, людей чуть постарше нас, на себя, на людей, как говорится, в расцвете лет, и вот на тебя, на молодежь. Ты же у нас совсем юная. Около двадцати пяти. Самому смешно, я ведь чуть не воскликнул: какой счастливый возраст! Ну, дела, и чем все кончится, если я буду сидеть под деревом в тихом саду и дам волю собственному перу. И все-таки я еще раз пишу: я люблю тебя.

Делай теперь с моим признанием что пожелаешь, радуйся или умиляйся, злись, пугайся или смейся, но для меня эти слова значат одно — я полностью все осознал. Теперь, после почти года наших более чем странных отношений. А может быть, именно поэтому. Но ты, может быть, прочтешь эти слова и, усомнившись в них, подумаешь: ну и что? Кого только он не любит.

Знаю, у тебя для этого есть известные основания. Опыт общения со мной — вот что позволяет тебе задаться подобным вопросом.

Помню те два дня в мае, когда мы решили съездить в Дрезден. Все складывалось превосходно. Ты так была рада, что поедешь в чудный город на Эльбе, так рада была, что увидишь его музеи, — даже меня своей радостью заразила. Экскурсия обещала быть чудесной. Но за два дня я сказал тебе, что поездку придется отложить, я ехать не мог.

Ты тотчас догадалась: «Тебе разрешили повидать детей, не так ли?» Да, мне разрешили повидать детей. Выяснилось, что я ненадолго могу к ним приехать, как, впрочем, уже часто бывало. Моя бывшая жена отправилась на конференцию, и я мог побыть с детьми в нашем загородном домике. Узнав, что целых два дня дети будут только со мной, я позабыл все — наши замыслы, нашу поездку, твою радость, музей «Зеленый свод», прогулки на берег Эльбы, о которых мы уже мечтали, позабыл, что мы хотели побывать в районе «Белый олень», посмотреть оттуда на долину Эльбы… Я думать забыл о предстоявших нам двух ночах, о которых мы хоть и не говорили, но которых так ждали.

Да, все было забыто. Я стремился к детям.

И ты это тотчас почувствовала. Женщина такое всегда чувствует, теперь я это понимаю, но в ту минуту мне эта мысль не пришла в голову. Мы поссорились оттого, что ты решила ехать одна. Я обвинял тебя в эгоизме и нежелании считаться со мной. Я, которому, безусловно, следовало помалкивать, прямо-таки взбесился. Ты ушла и на другой день уехала в Дрезден. А я поехал к детям и провел, не стану лгать, чудесные два дня. Впервые после долгой разлуки они принадлежали целиком мне одному, мои Ирина и Андре.

Не следует ли мне теперь написать, что я все время думал о тебе, что эти два дня с детьми считаю попусту потраченными? Нет, это было бы ложью, дорогая Анна. Извини мою откровенность, вернее говоря, разреши мне эту откровенность. Я как раз собираюсь внести ясность в наши отношения. Хочу хотя бы попытаться. Быть может, здесь, на досуге, вдали от тебя и других, у меня что-то получится. Я знаю, ясность — вот что нам нужно. Звучит несколько прозаично.

Когда я говорю, что считаю тебя гармоничным человеком, то вовсе не собираюсь замалчивать противоречия, которые заметил или почувствовал в тебе. Ты была порой беспощадной. Я едва не написал — как Штребелов. Но твоя беспощадность все же иного толка. Это твоя молодость. А молодость имеет право — никуда не денешься — быть беспощадной.

Однако не всякую беспощадность молодежи можно одобрить. Вот и моему отношению к детям ты не сочувствовала. Может быть, это ревность? Нам нужно когда-нибудь, а может и скоро, самим произвести на свет малыша. Да, именно это я тебе предлагаю.

Согласен, тебе нелегко было раньше и сейчас нелегко понять мои чувства. Они достаточно запутанны.

Странно, но в те два дня время словно откатилось назад на два года. Два года на короткий миг словно бесследно исчезли.

В воскресенье вечером «трабант» моей бывшей жены остановился у дома. Она вышла из машины — в светлом костюме, жакет нараспашку, прическа чуть растрепалась, — усталая после конференции и поездки. Дети бросились к ней с криком, повисли на ней. Тут бы мне не сидеть на скамье, отирая пот после игры в мяч, а пойти с улыбкой ей навстречу, как бывало когда-то, выждать, пока дети отпустят ее, поцеловать в лоб и спросить: «Все прошло удачно?» Она ответила бы: «Разумеется. Дело того стоило. Изрядно потрудились. И результаты есть…»

Меня так тянуло к ней, что я действительно шагнул ей навстречу. Она улыбнулась, когда я подошел, улыбнулась искренне и сердечно. Но когда я остановился перед ней, улыбка погасла. Лицо стало холодным и замкнутым, каким я его слишком хорошо знал. А я? Коротко информировал ее, как у нас прошли дни, что все в полном порядке, и попрощался.

Она предложила отвезти меня на вокзал, но предложила явно нехотя. Смотрела на меня недоверчиво и переводила взгляд на детей, уже снова игравших в мяч. Я поблагодарил, сказал, однако, что мне полезно пройтись по лесу.

Распрощавшись с детьми, я ушел.

Отойдя немного от дома, обернулся, надеялся, что дети кинутся за мной. Я ошибался. Они как раз исчезли в доме, мне слышны были энергичные приказы моей бывшей жены. В доме воцарился привычный порядок.

А я шагал через лес, проклиная себя. Тряпка, дуралей, слюнтяй. Но знал, подвернись в ближайшую субботу такой же случай, опять поеду, а в воскресенье так же покорно удалюсь.

Оттого-то я понимаю, дорогая Анна, любимая моя, что ты правильно делаешь, избегая меня, и относишься ко мне сдержанно. Да и как тебе иначе ко мне относиться? Закрывать глаза на факты? Может, кто и мог бы. Только не ты.

И все-таки я хочу во многом разобраться. Быть может, мне это удалось здесь, в тихом саду, в который как раз входит мой приятель Иоахим и знаками предлагает мне кончать мои письменные излияния. По крайней мере на сегодня.

Прошло несколько минут, может, даже полчаса, пока я отвечал на вопросы и выслушивал советы строгого доктора Иоахима. Обычные, разумеется, и очень скучные.

Хорошо ли я себя чувствую, и как провел день, и что завтра они начнут вплотную заниматься моим несчастным организмом.

Покончив с этим, мы выпили пива. Поистине живительный напиток.

В доме есть, понятно, и дети, их трое, они тоже играют с отцом в мяч. Такова участь всех отцов. Вижу, что пачка писчей бумаги тает, завтра отправлюсь за новой. Выберу самую лучшую, какая только есть, чтобы тебя хоть этим порадовать.

Перечел свою писанину. Не знаю, правильно ли я поступаю? Вот опять сомнения. Я откровенен по мере сил.

Дай о себе знать. Жду от тебя весточки.

Отчитай меня как следует, если сочтешь нужным. Я все приму, все выслушаю, только об одном прошу тебя — не молчи. И если ты выполнила мою просьбу, выраженную в первых строчках письма, и прочла его, так прими мою благодарность. Сегодня же я передоверю сие послание почте. Точка.

Приветствует тебя преданный тебе

Манфред».

«Н., 9 июля

Мадам, оказывается, я не в силах спокойно дожидаться вашего ответа, хотя твердо решил поступать именно так. Не устаю напоминать себе, что почта, действующая у нас в стране, не самая быстрая в мире. Кто знает, когда мадам получит мое письмо. Быть может, почтовики не доставят его, оно покажется им слишком толстым. Мне следовало, для верности, наклеить двойную марку. Но самое простое решение редко приходит в голову сразу.

Я опять сижу в саду под деревом (груша), и погода все еще великолепная, вид отсюда открывается восхитительный, но в остальном…

Есть исследования, прямо скажу тебе, премерзкие, зато помогают понять, что у нас внутри творится. От этого недолго и захандрить. А главное — осознаешь свою полную беспомощность. Мой друг Иоахим, правда, придерживается иной точки зрения. Во-первых, он недвусмысленно намекнул мне, что исследования эти самые обычные и что для меня все еще только начинается. Во-вторых, он вообще не сочувствует моей хандре, человек, говорит он, так устроен, что представляет собой некое единство, благодаря которому его организм функционирует, забывать этого никак не следует. Да, у врача совсем иные эстетические взгляды, чем у нашего брата. Я согласен с ним и делаю все, что в моих силах, напрягаю свои интеллектуальные способности и пытаюсь разобраться в своих бедах как человек разумный.

Что ж, все идет отлично, «отлично рычишь, Лев». Однако до сей поры, стало быть, добрых три с половиной десятилетия, я вообще не задумывался над тем, что делается в моем нутре.

Но хватит об этом.

Едва я бросил первое письмо в ящик, как тут же стал раскаиваться. По своему обыкновению. Что это ты насочинял? Расписался, забыв дисциплину, не контролируя ни своих мыслей, ни своих чувств. Дал волю собственной авторучке. И это называется мыслящий человек, педагог, якобы что-то разумеющий в психологии.

Не подумай, будто я хочу какие-то свои слова взять обратно, это смысла не имеет. И признание в любви я вновь повторяю, надеясь лишь, что тебе оно, вновь повторенное, не наскучит.

Но сомнительна другая часть письма, сентиментальное описание выходных дней, проведенных с детьми, изображение моей бывшей жены. Уместно ли было писать тебе об этом? Какое тебе до этого дело?

Ты вправе спросить: чего он, собственно, хочет? Любил ведь свою жену, спал с ней, завел двоих детей, была у него семья, а потом он развелся, ушел от детей. Вот его и заела нечистая совесть. Пусть отправляется к ним, резвится с детишками, любит их и время от времени целует в лоб жену. Можно и так жизнь прожить. Многие живут, стоит лишь поглядеть вокруг.

Замечаешь, я, кажется, уловил твой тон. Именно так можешь ты меня спросить. Напрямую, начистоту. Ясность прежде всего — это ведь твой принцип. Ты знаешь, я частенько с твоим упрощенным, на мой взгляд, требованием ясности не согласен. Но признаю его за тобой, поскольку ты такая, поскольку это требование ты предъявляешь и себе. Но не так-то все просто, требование это весьма абстрактно, оно не учитывает всех сложностей в жизни человека.

Это и есть главный предмет спора между моим уважаемым коллегой директором и мной в области педагогики. Однажды, когда тебя еще не было в нашей школе, я не наказал ученика, который напился, и не предал дело огласке. Я знал, какие обстоятельства послужили причиной, и понимал, что только доверием можно вернуть парня на путь истинный. Ох, какой тут поднялся переполох. Пришлось мне проявить характер, когда ко мне подступились с вопросами. И я проявил его, хотя признаю, что вопросы были справедливые. Я мог бы обсудить свои действия с директором и коллегами. Но я не доверял им и, главное, не верил, что Штребелов пойдет на известный риск, ведь я с самого начала ощущал предубеждение, с каким он меня встретил. Я же пришел, как ты знаешь, из спецшколы. Вот и задирал чуточку нос.

Так вот, мое решение оказалось в основном верным, я не требовал от парня четкого ответа, я действовал не по схеме, я принял во внимание все обстоятельства и все сложности этого случая.

Нет такого случая, который целиком и полностью походил бы на другой. Это я не устану повторять себе, дабы не допустить ни единого ложного педагогического шага.

Так что же случилось в тот день, когда напился Марк Хюбнер? Это был наш экскурсионный день. Я со своим классом поехал в окрестности П. Целью поездки я избрал дворец, где после войны было принято то самое соглашение, влияние которого мы ощущаем на всех политических событиях нашей современности. Цель эту я ученикам не назвал. Напряженный интерес ребят, ожидание — этого мы в педагогической практике никогда не должны ни забывать, ни отбрасывать.

Мы еще не доехали до П., когда Марк Хюбнер, один из лучших учеников в классе, стал бог знает что плести, кричать, размахивать руками. Мы подумали поначалу, уж не заболел ли он, но тут же поняли, что он пьян, и нашли у него баклажку с водкой, самой дешевой. Даже его лучшие друзья не заметили, когда он напился. Парень, видимо, выпил, пока мы шли через лес.

Что делать? Поначалу и я растерялся, хотел даже искупать парня в озере, чтобы он отрезвел, но тут же одумался, последствия могли быть тяжкие. До моей квартиры, как тебе известно, можно добраться относительно быстро. Мы повели его ко мне, и я предпринял все возможное, чтобы отрезвить его. На это потребовалось время. Весь класс сидел у меня в большой комнате, в ней, как ты знаешь, полроты уместится, а я постарался, чтобы они не скучали. К чести класса, надо сказать, держались они молодцами. Все, видимо, хорошо относятся к Марку Хюбнеру.

А он свалился как подкошенный, ведь пить-то он не умеет.

Когда он пришел в себя, я поговорил с ним, спросил, что, собственно, случилось. У парня был прежалкий вид. Он глянул мне в глаза и промолчал.

«Отвечай, парень. Ты обязан отвечать», — строго сказал я.

«Не знаю, — едва пробормотал он, — как это случилось».

Мне стоило немало терпения и труда добиться, чтобы он выложил мне все начистоту.

«Отец, — сказал он тихо, — ударил мать. Но, пожалуйста, господин Юст, никому об этом не рассказывайте».

«И часто такое бывает?» — спросил я.

«Никогда еще не было, — ответил он. — Но сегодня утром случилось. Уже много месяцев они ругаются. Почему — не знаю. Они ничего не говорят, скрывают от меня. А раньше у нас все было в порядке. Сегодня утром я был в ванной, а они уже завтракали. Проходя к себе в комнату, я увидел, что отец вскочил и ударил мать по лицу. Потом он выбежал, а мать застыла на месте. Но когда я вошел, она сделала вид, будто ничего не произошло, хотя щека у нее горела от удара. Отец очень сильный, он и сейчас еще поднимает меня одной рукой высоко вверх. Мать промолчала, приготовила мне завтрак и пожелала хорошо провести день. А я бросился искать отцовский рюкзак. Отец у меня заядлый рыболов. И всегда берет на рыбалку баклажку с водкой. Спасается от холода по утрам. Ее я и взял. Где-то я читал, что стоит выпить водки — и горе позабудется, водка помогает пережить горе».

Я стоял перед ним, не зная, что ему ответить. Но обещал парню, что все останется между нами. И сдержал обещание. Главное в этом деле не водка, главное здесь совсем другое.

Я считаю, что у педагога должно быть право принимать решения, которые могут быть и чрезвычайными. Нет единого рецепта, единого средства против всех бед.

Творчески работать — значит не только произносить правильные речи, нет, от нас вправе потребовать и что-то посущественнее. Ну так позвольте же поймать вас на слове.

О ужас! Ну и отступление. Господи, я вовсе не собирался читать лекцию о педагогике.

Назад, к сути моего письма, я ведь пишу тебе о моем отношении к бывшей жене и бывшей семье.

Я познакомился с женой во время учебы. Это была, как принято говорить, большая любовь. Общие цели, общие взгляды, различное происхождение и разные характеры. Она была девушка красивая, строгая, даже суровая и при этом какая-то беспомощная. Дочь химика, работавшего на заводе искусственного волокна. Ученый, всецело погруженный в свою работу, он не чуждался и политики.

От города П., где мы учились (видишь, опять этот город, он и теперь не отпускает меня), было недалеко до города, где жила моя подруга с родителями. Для тех трудных условий их дом был обставлен с большим вкусом и без всякого чванства. Да, мой будущий тесть понравился мне чрезвычайно. Мы не один час провели вместе, он расспрашивал меня, я расспрашивал его, мы частенько спорили, но вполне дружески. Это было для меня интересное время. Моя будущая жена — очень скоро стало ясно, что мы поженимся, — считала, что я вроде бы олицетворяю ту часть рабочего класса, из которой вырастает интеллигенция. Она обожала моего отца и куда прохладнее относилась к матери. Моя мать ведь была человеком не очень серьезным, заядлой шутницей. Но отец относился к моей жене с самого начала очень сдержанно, чтобы не сказать отрицательно. Теперь я понимаю, чем это было вызвано. Слишком уж была она категоричной, слишком теоретично рассуждала о политике, жизни, воспитании, морали. Да, она именно такая. Но я ничего не замечал, я был влюблен, да и нынче вовсе не считаю ее теоретизирование недостатком. Суждения ее отличались независимостью, за ними крылись знания.

Так вот, окончив институт, мы поженились, нас считали красивой и во всех отношениях счастливой парой. Вскоре мы получили квартиру, жена осталась работать в институте, посвятила себя исследовательской работе, а я начал преподавать в знаменитой спецшколе. Все у нас выходило образцово. Рождались дети, прекрасные, здоровые, наше благосостояние росло. С помощью ее отца мы получили загородный участок, а потом и машину. Все наши интересы сосредоточивались на работе, у жены даже больше, чем у меня.

И вдруг начали появляться симптомы, в конце концов приведшие к распаду нашего брака. Процесс был болезненный, пренеприятный и длился долгие годы. Сегодня, когда я ищу, что же все-таки лежало в его основе, какие были тому причины, мне трудно найти ответ.

С моей точки зрения, наш брак стал невозможным из-за педантизма жены, она все строже и строже планировала нашу жизнь, в ней не оставалось времени для шуток, непредвиденных случайностей, сумасбродств. Все она разложила по полочкам и распланировала. Любое отступление от строгого распорядка вызывало у нее взрыв неудовольствия. А уж интимная жизнь, постель — для нее вообще дело второстепенное. Кроме работы и связанных с ней знакомых и в свою очередь связанных с ними встреч, скорее каких-то официальных банкетов, мы не знали развлечений. Зато планы у нее были. Защитить докторскую и так далее. У меня таких планов не было, во всяком случае пока, да еще из духа противоречия. Я стал объектом ее нескончаемой критики. Даже моя склонность, к примеру, одеваться по последней моде — а я предпочитал бы даже по последнему крику — была постоянной причиной ссор. Так и создалась у нас невыносимо напряженная атмосфера, но мы делали вид, что ничего не случилось, и производили, надо думать, хорошее впечатление на окружающих.

Пока я наконец не сорвался. Закрутил любовь на стороне, раз, другой. Нет, настоящего чувства не было, и выглядел я в этих историях не лучшим образом. Но у нас с женой все сломалось. Именно из-за этого. Начались даже недостойные перебранки. В жизни бы не подумал, что мы дойдем до такого. И вот дошли. В конце концов кончили разводом.

Здесь, кажется, самое время прервать изложение своей точки зрения. А что, если на все происходящее посмотреть с другой стороны?

Красивая, умная, талантливая женщина вышла замуж за человека, которого любит, особенно любит за такие качества, которых у нее самой нет, она твердо намерена создать семью прочную и, главное, позволяющую целиком погрузиться в любимую работу. Этого, однако, несмотря на все усилия, не случилось. Рядом с ней оказался человек легкомысленный, зачастую невоздержанный на язык, с какими-то затеями, легко поддающийся сиюминутным настроениям, обуреваемый внезапными идеями да еще сам себя восхваляющий — я, мол, с общепринятыми нормами не считаюсь. Оказалось, что она связана с человеком, не умеющим контролировать своего эмоционального состояния, он мешает ее распланированной, упорядоченной жизни, без чего, само собой разумеется, никакой престижной цели не достичь. Она вышла замуж за человека, который весьма непочтительно взирает на ее научные устремления, на ее серьезную работу, а будучи практиком, относится к ее работе скептически и не скрывает своего мнения. Она ложится в постель с человеком, когда ей это вовсе не по душе, да еще в самое немыслимое время, ведь муж не думает ни о самочувствии, ни о готовности партнера. Тут уж интимная жизнь, пусть разумная, сообразная возрасту, не может не потерпеть крах. Человек, который стал ее мужем, разыгрывает на приемах, на пикниках и разных встречах клоуна, ей приходится краснеть за него и с трудом сохранять самообладание. Этот человек портит детей своими сумасшедшими выходками, которые никто, хоть мало-мальски понимающий в педагогике, не одобрит. Да еще заводит любовниц, не испытывая ни глубокого чувства, ни истинной страсти, просто так.

Да, вот какой у нее муж. Разве непонятно, что с ним следует расстаться, навсегда, со всеми вытекающими отсюда последствиями?

Вот, дорогая Анна, моя история, которую я не вправе был утаить от тебя, особенно теперь, после первого письма с его романтическим благодушием. Многое в нашем браке осталось нерешенным. Но такое часто бывает.

В том же, что касается нас с тобой, я совершил принципиальную ошибку. Я жил все это время только настоящим и хотел создать из него будущее. А так нельзя. Хорошего из этого ничего выйти не может. Прошлое не зачеркнешь, его не утаишь. Мы в том с тобой убеждаемся.

Я допустил ошибку, но все же очень и очень надеюсь, что мы будем когда-нибудь вместе. А сейчас надеюсь, что завтра придет от тебя письмо. И наверняка придут завтра первые результаты анализов. Надеюсь и в этом плане на добрые вести.

Итак, завтрашний день — это день, преисполненный надежд.

Сердечно тебя приветствую, твой

Манфред.

P. S. Погода все еще ужасающе прекрасна.

Так ведь не может долго продолжаться. Как думаешь?»

«Н., 12 июля

Привет, Анна,

благодарю. Твое письмо пришло, долгожданное, с нетерпением жданное. Но только сегодня… Лишь тот, кто страсть познал, поймет, как я страдал, вдохновенно пела моя мать. Твое письмо лежит у меня на столе, я сижу в комнате и гляжу вниз, на свою грушу, что клонится на ветру. По небу мчат серые тучи, море нынче совсем не ласковое, а мрачное и злое и уж ничуть не располагает к купанию. Однако на горизонте я уже вижу узенькую светлую полоску. Ну чем не надежда на голубое небо? Вот от этой-то серебристой полоски на горизонте человеку нельзя отрывать глаз.

Если ты уже получила мое второе письмо, то прочла, что я возлагал огромные надежды на следующий день. Ничего не вышло. Пустой номер. День десятого июля выдался незадачливым. Началось все с погоды. Дождь и холод. Я пошел, подняв воротник, к Иоахиму, он сидел за письменным столом, углубившись в изучение каких-то бумажек. Конечно же, моих анализов. Оказалось, Иоахим из тех врачей, что внушают мне страх. Эй, Иоахим, сказал я, не валяй дурака. Говори со мной как обычно, как с другом, как с приятелем. Но он словно оглох или не желал меня понимать.

Короче говоря, результаты первых исследований, тех «самых обычных», не удовлетворили врачей, нужны дальнейшие исследования. Иоахим говорит, что и не ждал ничего иного. Как так? Не ждал? А чего же он ждал, хотел я спросить, но не решился. О чем не знаю, о том не беспокоюсь. Дурацкая поговорка. В моем случае все как раз наоборот. Именно оттого, что не знаю, я беспокоюсь. Иоахим не проявил ни опасений, ни озабоченности, но и утешать не утешал. Все изложил по-деловому, за это я его и люблю.

Говорю тебе, объявил он, и это тебе подтвердит любой мой коллега, — терпение, мой друг, терпение.

Он спокойно растолковал мне мои показатели: сахар, моча, кровь и др. Иоахим весьма современный врач. И поделился со мной воодушевляющей новостью: у меня превосходная ЭКГ, у меня, говорит он, такое сердце и такое давление, что три четверти человечества могут мне позавидовать. Ну вот, теперь я это знаю и буду радоваться своему здоровому сердцу. Только я ведь не из-за сердца приехал к Иоахиму, в этой области меня не точит, не сверлит. Мне известны случаи, когда сердце у людей было сильным и здоровым, тем медленнее и мучительнее они умирали.

Но Иоахим отличный врач. Я знал, что делал, когда поехал в Н. Все здесь легче и проще, он знает меня, я знаю его.

Десятого, вернувшись к себе в комнату — дома никого не было, жена Иоахима работает детским врачом, ребятишки кто в школе, кто в детсаду, — я ощутил какую-то смутную тревогу. Состояние, ты согласишься, для меня не слишком характерное. Итак, терпеливо ждать. Но как долго? И разве когда-нибудь в жизни, особенно если речь шла о моем здоровье, мне приходилось терпеливо ждать? Что-то не припомню. Я отличался превосходным здоровьем, собственное тело я, вообще говоря, ощущал, лишь выпив лишнее. Как я теперь понимаю, я знал лишь светлую сторону жизни. Где бы я ни работал, все складывалось так, как я того хотел и желал. Не считая тех случаев, когда я сам себе подкладывал свинью.

Что ж, надо запастись терпением. Придется учиться терпению. Иоахим сказал все правильно. Будем надеяться, он еще не опоздал. А знаю я Иоахима уже двадцать лет. Как бежит время. Познакомились мы с ним у нас в Л. Ты удивлена, да?

Три года моей юности я провел в Л. Тебе я о том еще не успел рассказать. Поэтому я после развода и поехал в Л. Никто не понимал меня. С чего это человек, ни в чем не проштрафившись, уходит из знаменитой спецшколы в П. и едет в обычную школу в Л., едет добровольно и питает какие-то надежды? Кое-кто всполошился. Почему бы это? Но ведь человек, гражданин, учитель, к примеру, имеет право из личных побуждений, о которых он никому не обязан докладывать, добровольно сменить место работы. Так зачем же сразу с подозрением листать его анкету? Ну да ладно. Таковы уж наши обычаи, и порождены они, это я признаю, известным жизненным опытом. Но ведь время от времени мы набираемся и нового опыта. Все-таки кое-кому я задал трудную задачку, орешек был им не по зубам. Признаюсь, мне все это доставило кучу удовольствия, но кое-кто и по сию пору тот орешек не раскусил.

Правда, удовольствие я стал получать уже позднее, в этом смысле вся моя затея оказалась оправданной. Конечно, я не ради удовольствия покинул знаменитую спецшколу и не потому, что мне вдруг пришло в голову сменить место работы. Хоть меня и можно упрекнуть в известной склонности к стихийности, на этот раз решение не было внезапным.

Мой шаг был связан с разводом, с требованиями, которые и вслух и молчаливо предъявляла мне бывшая жена, пока мы жили вместе. Создалась удивительная ситуация. Жена через меня наладила связи со школой, ее работа там не должна была бы отрицательно сказываться на наших отношениях. Но она сумела создать для себя, вернее говоря, для своих исследований определенные условия. Ее влияние в школе росло, а я ощущал себя все больше и больше объектом ее безудержной страсти к экспериментированию. Вдобавок я начал замечать, да и теперь так считаю, что наше и без того прославленное учебное заведение благодаря крепнущим связям с институтом стало все больше приобретать этакую исключительность, что, разумеется, сказывалось на нашей работе. Понимаю, я выдал сейчас весьма неприятную истину, и однажды, высказав ее моим коллегам, вызвал их резкий протест.

Случилось это как раз в тот период, когда я собирался уходить, атмосфера в школе стала мне невыносима.

А ведь после развода я хотел остаться в школе. Поначалу у меня и мысли не было бросать там работу. Напротив, я хотел доказать, что я не объект экспериментов жены, что я не пустой фантазер, что я в состоянии вполне научно дать своей высокообразованной бывшей жене отпор — предприятие, заранее обреченное на неудачу, ибо моя жена уже пользовалась в школе большим авторитетом, школа наша должна была и дальше упоминаться в ее научных работах и на конференциях, и я был не в силах оказывать этому противодействие. Курьезное наступило время. Ко мне стали относиться настороженно, с вежливой сдержанностью, меня старались отстранить от всех дел, связанных с институтом и тем самым с моей бывшей женой. Положение сложилось явно ненормальное.

Я начал искать выход. Да, это было скорее бегство, которое, внешне по крайней мере, я сумел обставить как обычный переход на другую работу, по собственному желанию, там, мол, мне интереснее работать, там я освобожусь от комплексов.

Поэтому-то Штребелов и Кеене напрасно копались, пытаясь выяснить, что со мной стряслось в той школе. Слишком уж невероятным казалось им, что человек сам «спускается» по служебной лестнице.

Но работа в новой школе стала для меня тяжким испытанием, а повинен в этом главным образом Штребелов с его недоверием. Правда, я мог бы оставить всю мрачную сторону без внимания, как я нынче понимаю. В конце концов, переезд в Л. отвечал моим самым горячим стремлениям, о таких нормальных условиях я мечтал всю жизнь, добиться именно здесь наивысших результатов — это и значит принести максимум пользы.

Но я хотел рассказать тебе об Иоахиме. Он вырос в Л. А я приехал в Л. учеником на тамошний учебный комбинат. Я учился на инструментальщика, короля среди металлистов. Да, я стал королем. Недурно, а? У комбината была хорошая слава, отец меня туда и устроил. Мне пришлось жить в интернате, что не по душе оказалось матери. Да и мне поначалу тоже, зато потом я полюбил интернат. Через Союз молодежи мы были связаны со спецшколой в Л., где Иоахим был секретарем, а я у себя — членом комитета, так мы и познакомились. Не случайно мы впоследствии служили в одном подразделении в армии, в то время еще два года и добровольно, и с тех пор не теряли связи друг с другом. Нынче наша юношеская дружба сыграла свою роль.

Да, город Л. … Я мог бы переехать в Берлин. Но мама умерла скоропостижно, очень рано, отец до сих пор не в силах преодолеть свое горе. Да, так тоже бывает. Все для него теперь кончено. Жизнь без Марии — разве это жизнь? Ему остается выполнять свой долг. А я, живя с ним, только напоминал бы ему о матери. Именно потому, что мне хотелось остаться жить в П., я два года назад и очутился в Л., в школе коллеги Штребелова.

Об этом я уже с три короба наговорил. Не буду повторяться. Но ведь и Л. интересен для педагога. Промышленный город, крупный завод, разные люди. Тут многое можно сделать. А я чувствую в себе силы кое-что сделать. Я же учился на инструментальщика, год работал на заводе и, вообще-то говоря, после армии хотел стать инженером.

Но человек предполагает…

Итак, в середине пятидесятых годов я жил в Л. Давненько дело было. Ты в те годы, моя дорогая девочка, как раз готовилась к своему первому школьному дню. На этом примере видно, что за древний старик ведет с тобой беседу.

Как я уже говорил, наш учебный комбинат был совсем особенный. И наш интернат тоже. Бог ты мой, какие это были времена! Там, и это я знаю точно, я решил стать педагогом. Благодаря двум воспитателям в интернате. Одного звали Грегор, другого Фалькенберг. Удивительная парочка, эти два педагога. Они принадлежат к поколению Кеене и Штребелова, поколению зачинателей. Те годы были тяжелые, и порой дела наши шли не совсем гладко, но работали все с подъемом.

Стоп, Юст! Не предавайся ностальгии. Молодежь терпеть не может, когда мы расписываем ей то, что и сами уже видели каким-то преображенным.

Стоп еще раз! Ностальгия не разрешена, но воспоминания разрешены.

Итак, я на совести у Грегора и Фалькенберга. Грегор был худощавый мрачноватый человек, говорил иной раз, особенно войдя в раж, много, городил порой вздор, но порой и умные речи вел, вечно носился с какими-то планами, осуществить которые большей частью было невозможно. Ко всему старался приложить руку — играл в гандбол до изнеможения, участвовал в кроссах и в спортивном ориентировании, дискутировал с нами о политике, литературе, моде и многом, многом другом, однажды даже сел в планер, чтобы с полным правом и об этом говорить, довольно много времени посвятил работе на токарном станке, хотел стать настоящим токарем, прислушивался к советам своих учеников и вскоре добился заметных успехов. Он был одержимым. Одержимым, но совсем на иной манер, был и его коллега и друг Фалькенберг. Ужасающе худой, близорукий, он носил очки с сильными стеклами, без которых казался совершенно беспомощным, и смахивал на Иисуса в очках. Человеком он был тихим, терпеливым, податливым, его легко было недооценить. За внешней мягкостью, однако, скрывались упорство и настойчивость, которые ломали любое сопротивление. А самое главное: он был страстный музыкант, играл на аккордеоне, кларнете, саксофоне, гитаре, пианино и черт его знает на чем еще, по сути — на любом инструменте. Вокруг него собиралась каждый год новая капелла, или джаз, или ансамбль, что, собственно, одно и то же. На всех наших торжественных и танцевальных вечерах, как мы их тогда называли, Фалькенберг играл вдохновенно, не жалея сил. Да, Грегор и Фалькенберг прекрасно дополняли друг друга. Сделать бы из них одного человека, считал я, получился бы идеальный воспитатель.

Кроме одержимости, они обладали еще одним общим свойством — умели внушить нам, ученикам, чувство ответственности за порядок в интернате. Сколько бы раз они горько ни разочаровывались, они от своего доверия не отрекались. В их служебной комнате висел плакат со словами Макаренко: я от тебя требую, потому что уважаю тебя. Хорошие слова, считал я тогда, считаю и сегодня.

Вот по вине этих двух чудаков я стал тем, кто я есть, — учителем.

А мои вдохновители, виновники всего, где они теперь? В Л. их нет. Я не искал их. Зачем? Где-нибудь они свое дело делают. Мне стоит только поглядеть на нашего коллегу Штребелова и его заместителя Кеене, и я легко представляю себе, какими могут быть мои вдохновители сегодня.

М-да, Карл Штребелов. Подозревает ли он, что я его в известном смысле уважаю и даже иной раз восхищаюсь им? Он этого не знает. Но его методы руководства, которые я начисто не приемлю, его сверхсерьезность и полное отсутствие чувства юмора меня постоянно раздражают. Тут уж ничего не поделать. Может, я его плохо знаю. Надо бы порасспросить Герберта, тот знаком с ним с давних пор. Может, я относился бы к его методам — для меня, правда, неприемлемым — по крайней мере объективно. А сейчас? Когда он в упор смотрит на тебя, ставит тебе вопросы — сухие и скучные, но без достаточной глубины, — когда он на шутку, на свободное, а порой ироническое замечание реагирует с ужасающей серьезностью, мне хочется хлопнуть его по плечу и сказать: отправляйся-ка на пенсию, коллега. Лучше будет и для тебя, и для других.

Знаю, опять меня занесло. Как сочетать мое утверждение, что я его уважаю и даже иной раз восхищаюсь им, с этим желчным выпадом?

Зримые достижения, которых добился Штребелов, результаты, которых он достиг, нельзя не видеть или оспорить! Разумеется, это результаты не только его личные, я это прекрасно понимаю. И все-таки благодаря его упорной настойчивости, его последовательности нашу школу можно действительно назвать хорошей. И еще: он на редкость удачно умеет организовывать коллективные мероприятия, превращать их в настоящие события, что в свою очередь создает благодатную почву для действенной воспитательной и учебной работы. Порядок и дисциплина в нашей школе на высоте. Поначалу я весьма скептически относился к этому явлению, подозревал муштру и показную дисциплину, очковтирательство. Но убедился, что порядок и дисциплина у нас — нечто само собой разумеющееся.

А этого, моя юная коллега, нужно добиться. Я далеко не все нахожу правильным и не со всем согласен, что мы делаем, дабы удерживать достигнутое, иную кампанию можно бы провести иначе, а то и вообще не затевать ее, но я преклоняюсь перед достижениями директора Штребелова.

Да, вот как все противоречиво. Может, наши отношения сложились бы иначе, если бы Герберт Кеене, которого я люблю и к которому ты, как я знаю, тоже хорошо относишься, если бы Герберт не поспешил задраить люки. Да, именно это он сделал. Сурово сказано? Разумеется. Но я понимаю Герберта. Как учитель, он работает с полной отдачей, в нашей области он собаку съел, знает, как надо работать, и добивается, без сомнения, успехов.

В первые же дни в этой школе я почувствовал его повышенный интерес ко мне или моей работе. Было даже забавно наблюдать, как он вторгается в мою работу. Поначалу я не знал, как это понимать. Его что, обязали следить за мной? Или он хотел положить меня на обе лопатки? Очень скоро, однако, я почувствовал: это что-то другое, скорее любознательность творческого человека. Герберт Кеене, хоть он из поколения, скорого на добрые советы молодым, сам хочет чему-то научиться, интересуется, как я подхожу к решению тех или иных вопросов.

На этой основе и возникла наша — что ж, назовем это так — дружба. Кое-что, однако, мне не по душе. Герберт Кеене — один из заместителей директора, и это, безусловно, ответственный пост. Но слишком уж он осторожный, не принимает, а может, научился не принимать, чью-либо сторону. Я думаю, он делает это скорее неосознанно. Он преждевременно смирился, а может, недостаточно честолюбив для руководящей работы. Что же, и такое бывает. Возможно, у меня тоже нет особенно честолюбивых планов, но я полагаю, что справился бы с руководящей работой, если бы хотел или если бы мне довелось ею заняться. Слабое место Герберта в том, что он не слишком соответствует своей должности. Штребелову нужен помощник сильный, умеющий возразить, а не деликатный, уравновешенный коллега, ограничивающий себя обязанностями учителя и пренебрегающий обязанностями руководителя.

Ну, вот видишь, дорогая Анна, какой я умненький. Я попросту приглашу их обоих к себе, открою бутылку вина, а то и водки и выложу им без обиняков мои взгляды на них и на их работу. Они, понятно, со слезами бросятся мне на шею, и все будет в полном порядке. Мы создадим из нашей школы этакое образцовое педагогическое захолустье.

Мечты.

А я все пишу и пишу. Не сердись, это мое любимое занятие здесь, в изгнании. Лучше разве целый день смотреть телевизор? Радио тоже не будешь долго слушать. А читать? У меня сейчас не то настроение, слишком я занят собственной судьбой, чтобы меня могла захватить чья-то вымышленная. Мне хочется поболтать с тобой и хоть немного отвлечься от проклятой неопределенности.

Прочти или не читай все письмо. К счастью, читать письмо в сто раз быстрее, чем писать.

Теперь я надпишу конверт, еще раз поблагодарю тебя за милые, лаконичные строки, из коих я узнал, что у тебя полно дел, заклею конверт и отправлюсь на вокзал, где меня ждут почтовые ящики с указателями направлений.

Под вечер займусь с ребятишками Иоахима, сооружу им дракона и каких-нибудь чудовищ, я это отлично умею делать. Вечером мы с Иоахимом поболтаем обо всем на свете и только одной темы будем тщательно избегать — разговора об истинной цели моего пребывания здесь.

Времена моего неведения миновали.

А когда настанет поздний час, я приму снотворное и, надо надеяться, засну.

Будь здорова,

твой Манфред.

P. S. Мне кажется, к этому письму необходимо дополнение. Я его все-таки не заклеил сразу же и не отнес на вокзал, я его еще раз прочел вечером, и мое ощущение, что письмо выражает какую-то для меня опасную позицию, подтвердилось. Вот я и пишу дополнение.

Ничего не собираюсь зачеркивать из написанного выше, все остается как есть и передает мои мысли и мои заботы. Но кое-чего существенного в письме недостает. Недостает моего отрицания той схематичной узости, которая характерна для Штребелова, которую он, сознательно или бессознательно, всеми силами осуществляет на практике. А это затрудняет развитие, наносит нашей педагогике вред.

Я ненавижу эту «штребеловщину», самого Штребелова я нисколько не ненавижу. Я пытался и буду пытаться снова и снова разъяснять себе и другим методы Штребелова. Но разъяснять — не значит извинять. Ну вот, я опять попался. Как можно с этих позиций бороться с порядками, которые ты отвергаешь! Быть может, мое состояние сейчас, мои особые обстоятельства делают меня снисходительным. А где в таком случае начинается безразличие?

Но мы не вправе быть снисходительными, дело ведь не в нас, не в нашем благополучии или неблагополучии, дело в детях и молодежи, за которых мы несем ответственность.

Однажды Штребелов присутствовал у меня на уроке. Было это весной, причины его внезапного посещения я не знал. Я давал урок государствоведения и подготовился по плану, но в тот день собирался затронуть и актуальную политическую проблему. Одна из западных телекомпаний показывала тогда серию научно-фантастических передач, которые могли произвести впечатление на молодежь и увлечь за собой. В фильме были хитроумно отобраны проблемы будущего, поставлены острые вопросы, что обеспечивало интерес к передачам. Я знал, что серия обсуждается и нашими ребятами, что они напоминают друг другу об очередных передачах.

В основе фильма лежала человеконенавистническая философия, человечеству рисовали мрачные перспективы, человека полностью закабаляла техника, что в свою очередь использовал сверхчеловек, хладнокровно распоряжаясь судьбами людей на планете. Подавалась эта идея подспудно, была ловко завуалирована.

На том уроке, стало быть, когда у меня сидел Штребелов, я попытался косвенно поспорить с этой передачей, и ребята сразу поняли, о чем идет речь. Признаю, обсуждая не значащуюся в плане урока тему, я отошел от плана.

На перемене ребята, окружив меня, еще долго спорили, и я не заметил, как Штребелов ушел.

На следующий день я заглянул к нему, извинился, что накануне не поговорил с ним после окончания урока. Он не слишком любезно ответил, что все равно собирался вызвать меня, критические замечания по уроку он ни в коем случае не высказал бы мне перед учениками.

Тут я опять не сдержался и буркнул, что его критика наверняка будет разгромной.

Штребелов не колеблясь подтвердил это и заявил, что я не достиг воспитательной цели урока и, стало быть, грубо нарушил учебный план.

Я запальчиво возразил, разъяснил связь урока с западной телепередачей, назвал свой метод ведения урока государствоведения наступательным, исследующим актуальные политические проблемы. От кого же, как не от нас, получат ученики ответ, сказал я. А разве Штребелов против наступательного метода? Не может того быть, если вспомнить требования, какие он, директор, постоянно предъявляет учителям.

Наступательный? Под этим я понимаю кое-что совсем другое, резко ответил Штребелов, а вы сделали как раз то, что хотят нам навязать с запада… В итоге мы жестоко поспорили.

Я ушел, не попрощавшись, из его кабинета, узкой, мрачной кельи. Ждал, какие же будут последствия, собирался защищать свою точку зрения. Но ничего не последовало. И я промолчал. Моя ошибка.

Что значит для меня владеть наступательным методом?

Это, разумеется, не значит, что я без конца подставляю себя под сиюминутные атаки противной стороны, это немыслимо и было бы скорее оборонительной тактикой, тогда мы оказались бы в зависимости от противной стороны. Владеть наступательным методом — значит прежде всего, понимая, какие принципиальные проблемы обрушиваются на нашу молодежь, к примеру вот в такой передаче о будущем человечества, которая вызывает дискуссии, не уклоняться от них. Тут уж мы не вправе стоять в стороне, напротив, мы обязаны защищать наши взгляды решительно, а главное, убедительно. Наступать — это совсем не значит, не глядя ни направо, ни налево, заниматься абстрактными рассуждениями, не достигающими цели. Владеть наступательным методом — не значит соглашаться с мнением, которое удачно выразил поэт: «Ибо, — мудро заключает он, — быть того не может, чему быть не должно».

Вот так-то, Анна. Но я не вынес вопрос на обсуждение, когда Штребелов этого не сделал. А теперь спрашиваю себя: был ли в этом вообще смысл? Как же смогу я, как же смогут другие что-либо изменить, если эту самую «штребеловщину» — буду уж так называть это явление — никак не ухватишь, если она уклоняется от настоящей схватки. А может, я виноват, может, это я не умею успешно и действенно защищать свои воззрения? Известно ли тебе, что такое усталость, не физическая, а душевная? Не изматывай себя так. Да тебе и не придется, ты совсем другой человек. Тебе такая усталость не грозит, в этом я уверен. А мне?

Анна, извини меня за это дополнение, но так уж получилось.

Манфред».

«Н., 16 июля

Дорогая Анна,

четыре дня я не прикасался к авторучке. Буквально с ног валился. У меня такое ощущение, словно меня скалками исколотили. Исследования я прошел, связаны они были с малоприятными манипуляциями. Ну, теперь конец, исследования были нужны врачам — специалистам и Иоахиму, которые считают, что без этого не добраться до сути проблемы.

И все же, когда я сижу перед Иоахимом у его письменного стола, вижу, как он перелистывает мою историю болезни — а она день ото дня устрашающе пухнет, — я с грустью думаю, как хорошо, что до сих пор у меня, собственно говоря, подобных «историй» не было. Быстро все иной раз меняется. Хотел бы отнестись к происходящему как к чему-то забавному, с юмором, да не очень получается.

Иоахим бережно и деликатно старается подготовить меня к мысли, что мне придется перестроить свою жизнь, а это вызывает у меня настороженность. Что он имеет в виду? Какая перестройка ожидает меня? Какое-то время работать вполсилы? Или всегда? Довольно скучная предстоит жизнь. Все во мне восстает против этого. Но мне еще ничего не сказали. Ничего определенного. Сейчас они уточняют мой диагноз и потому не торопятся объясняться со мной. Только намекают, к примеру вот так: что ж, уважаемый, придется нам настроиться на умеренность во всем.

Умеренность? Может быть, в еде? Ем я с удовольствием, особенно острые блюда. Может быть, в питье? Ни пива, ни водки, ни рюмочки вина? К черту, что это за жизнь! Лучше пусть меня сейчас же засушат. А может, мне и любовь запретят? Тогда я поселюсь в пустыне и по ночам стану считать звезды. А если они объявят меня инвалидом? Что тогда? Я же еще ничего в своей жизни не достиг. Я же, глупец и зазнайка, до сих пор плескался лишь на поверхности жизни. И сам я на поверку оказался совсем, совсем другим. Мне везде, если я того хотел, удавалось производить впечатление. Усилий мне это не стоило. Как часто на совещаниях я только для того брал слово, чтобы еще раз покрасоваться, — и почти всегда имел успех, мне, к примеру, часто удавалось загнать Штребелова в угол или разозлить его. А что из всего этого вышло? Ах, Юст, ах, человек выдающийся, особенный, он всегда приготовит для нас сюрприз. А я был всего-навсего самодовольным и тщеславным мальчишкой.

Чтобы ты не подумала, что я занимаюсь самобичеванием, дабы удовлетворить опять же лишь себя самого, я расскажу тебе о моих отношениях с Эрихом, нашим завхозом. Мне кажется, он меня ненавидит, и, я полагаю, не без основания. Ты его тоже знаешь, знаешь, что к ребятам он относится как любящий дедушка и этим добивается успеха. Меня его манера всегда раздражала. Я считал ее смешной и даже вредной. Он у себя в подвале работает как-то по-стародедовски. Однажды я спустился вниз, когда он, собрав ребятню, кажется из шестого класса, сооружал с ними подставку для аквариума. Он как раз сверлил дырки в металлических уголках, и делал это весьма обстоятельно, сопровождая свою работу столь подробными объяснениями, что я взорвался. У меня к нему дело, я спешил, но его это ничуть не трогало, он целиком был поглощен сверлом и ребятами. Тут я точно с цепи сорвался, подскочил к нему, отобрал сверло, потребовал, чтобы он тотчас нашел нужную мне вещь, а я, мол, сделаю его работу. Он, ошеломленный, молча отдал мне сверло. Я же смаковал его замешательство, эге, вот я опять довольно лихо — так мне казалось тогда — положил человека на обе лопатки.

Быстро и умело, не тратя лишних слов, просверлил я дырочки в уголках. Эрих принес мне удлинитель, глянул на мою работу, но ничего не сказал. Я ожидал одобрения. Он не сказал ни слова. Наступило тягостное молчание. Ученики не знали, куда глаза деть. Эрих стал молча искать шурупы — у него на полке стоит множество жестяных коробок с шурупами всех размеров и видов — и, кажется, позабыл обо мне и об учениках. Я ушел, пожелав им хорошо поработать.

На следующей перемене Эрих остановил меня в коридоре. Он сказал: «Чтоб ноги вашей у меня не было. Вы мерзкий зазнайка…»

Я обиделся, хотел ему ответить, но он повернулся и ушел. С тех пор я не ходил к нему. Теперь я целиком и полностью понял, что натворил тогда. Зачем нужно было его обижать? У него свой подход к ученикам. Мне его метод не по вкусу, ладно, вполне возможно, что я даже прав. Но зачем я вмешался в его работу, да еще так грубо? Еще один мой эстрадный номер.

Зачем я так поступаю? Мне же это совсем не нужно. Я ведь кое-что умею. Что и доказал. Но теперь, Анна, когда я сделал для себя выводы, когда у меня есть возможность применять их на практике, именно теперь мне придется работать вполсилы. Или вообще поставить точку. С ума можно сойти. Прекрасно представляю себе, как стану жить по новым правилам. Стану этаким брюзгливым, несносным, склонным к цинизму и меланхолии дядей. А для меня нет жизни без движения, без перемен, в замедленном темпе. Я стану обузой для окружающих. Грустная перспектива. Подобный случай я уже однажды наблюдал. Моя двоюродная сестра несколько лет назад умирала мучительно медленно. Совсем еще юная девушка. Жутко было видеть ее страдания. Неуклонный распад и страстная жажда жизни, которую уже было не спасти. И ложь у ее постели. Все ждали, что она вот-вот отмучается. Но муки ее длились долгие месяцы. Когда наконец мы будем подобные вопросы решать лучше и человечнее?

Эге, дорогая Анна, куда меня занесло! Вот что делает с человеком проклятое ожидание, пухнущая история болезни и молчание Иоахима.

Я опять сижу под моей грушей, в траве порхают бабочки, от леса доносится сильный аромат сухой хвои. Озеро манит, но мне купаться нельзя. Еще одна нелепость и мука.

Да, я и терпение! Напиши, что ты предлагаешь, какая существует метода, дабы научиться терпению. Мне думается, ты в этом смысле больше понимаешь, чем я. Ты — человек уравновешенный, умеешь держать себя в руках. Знаешь, что будет для меня самым действенным средством, дабы избавиться от известных вопросов? Решение просить твоей руки. Ведь я очень люблю тебя.

И знаю, чтобы добиться твоей любви, чтобы завоевать тебя, я должен, во-первых, выздороветь, во-вторых, научиться управлять собой и быть терпеливым, и вообще быть хорошим человеком.

Нелегкая мне предстоит задача, это я сразу понял. Но цель стоящая, за нее я готов страдать, к ней буду стремиться.

А сейчас я набросаю картину будущего. Когда-нибудь, в какое-то вполне обозримое время — забавное, однако, это понятие, ведь всякое время обозримо, даже до года трехтысячного, но уже без нас, — да, во вполне обозримое время, но в не вполне определенный день худущий господин с одухотворенной физиономией предстанет перед Madame. Волосы у него жидковатые, с проседью, на нем строгий костюм с соответствующей рубашкой и галстуком — даже коллега Штребелов доволен. Вот при таком параде… э, стоп, конечно же, в руках у господина роскошный букет роз… при таком, стало быть, параде и попросит сей господин руки Madame. Madame покраснеет, что, кстати, ей очень и очень к лицу, примет букет, украдкой вдохнет опьяняющий аромат роз и объявит: «Что ж, если так, пошли в загс. Мы оба заждались».

Господин обнимет Madame. Что будет ей весьма приятно. И начнется у них прекрасная жизнь.

Господин стал человеком солидным и спокойным, чуть ли не мудрецом. Madame вершит домашними делами и работает в школе. Возможно, господину удастся произвести на свет парочку ребятишек… И если они не умерли, так живут еще и по сей день. Сказке этой суждено стать реальностью, в чем твердо убежден пока еще не мудрый и не выдержанный господин. Реальность эта будет плодом его усилий в борьбе за терпение и самообладание. А раз уж он поведет эту борьбу и выиграет ее, так и награда не заставит себя ждать.

Прекрасная история, как ты считаешь?

Ее мы с тобой и напишем, ты и я. Согласна? В надежде на ее исполнение приветствует тебя

твой Манфред».

«Н., 20 июля

Глубокоуважаемая фрейлейн,

нынче у меня счастливый день. Получено Ваше письмо. И какое письмо! Огромное спасибо Вам от счастливца. Ты меня поняла, ты приняла мою исповедь именно так, как надо, поняла, что она поможет мне. И она действительно помогла, потому что ты отреагировала на нее разумно, со свойственным тебе спокойствием. Правда, кое на что ты возражаешь, но в общем и целом согласна со мной и тем самым вселяешь в меня мужество и надежду. Видимо, совершенно необходимо время от времени подвергать себя беспощадной проверке. Но считаю в корне неверным, что додумался я до этого только теперь, когда обстоятельства вынудили меня. В будущем все будет иначе. Как раз, когда, казалось бы, все у тебя в порядке, необходимо все пересматривать и подвергать проверке. Тогда ты не окажешься безоружным перед лицом удручающих сюрпризов.

Как и положено, я сижу под своей грушей. Была бы это липа, я бы вырезал на ее коре словечко-другое, к примеру дату сегодняшнего дня и твое имя, ведь сегодня пришло твое письмо.

Ситуация с моими потрохами, собственно говоря, не изменилась, историю моей болезни, видимо, пополняют и пополняют, но никто, в том числе и Иоахим, не торопится. Сдается мне, это добрый признак. Я по крайней мере хочу это так понимать. Будь дело спешным, они насели бы на меня как следует. Вернее, на мое нутро. А в нутре у меня все по-прежнему неприятнейшим образом крутится-вертится, да и с чего бы мне полегчало. Не с анализов же. Надо, чтоб началось лечение.

Но, как я уже сказал, никто не спешит, а к кручению-верчению привыкаешь, притом есть ведь на свете таблетки. Стало быть, в этой области все без перемен. А посему покинем ее и обратимся к чему-нибудь более приятному.

Как ты относишься к небольшой экскурсии в наше будущее?

История господина и его Madame, рассказанная мною в предыдущем письме, звучала как будто ничего, но все же в ней было много от сказки.

А не попытаться ли нам заглянуть в наше реальное будущее?

Ты ждешь, что я сейчас скажу что-то необыкновенное — а я хочу поговорить о нашей работе. В конце концов, это тоже добрый знак, если я, в моем положении, возымел охоту поговорить о работе.

Знаешь, как представляю я себе наше будущее-то время, когда мы будем вместе? А вот как. Где-нибудь в городке, похожем на Л., я стану директором школы. Что? Юст, который так любит независимость, эксперимент, живую педагогику, хочет стать наполовину администратором? Возможно ли? Да, именно на этом поприще смог бы я избавиться от сверхувлеченности своей профессией, порождающей иной раз некоторое легковесное к ней отношение. Вернее говоря, я бы хотел себя дисциплинировать и тем самым осуществить свои педагогические мечтания. В Л. я впервые по-настоящему задумался над этим.

О моем отношении к Штребелову я тебе уже писал. Я хоть и критиковал его, но кое-что от его деловитости перенял бы. Понятие это словарь Дудена раскрывает как солидность, прочность, надежность, добротность, а также сдержанность. Эти качества можно приобрести, взяв на себя ответственность за конкретное дело — школа дело чертовски конкретное, — а также за воспитание воспитателей. Но работать я стал бы — и считаю, что это необходимо, — совершенно иначе, чем Штребелов. Я работал бы четко, но смело и вообще творчески.

Кто из нас не знает, что многое зависит от воспитания воспитателя. Собственно говоря, все. У нас превосходные планы, у нас благоприятные условия, пособий хоть отбавляй, развитая система общественных отношений, мы пользуемся огромным уважением, не исключающим действенной критики. Да, мы продвинулись далеко во многих областях, и это еще лет двадцать назад казалось нам утопией, наша педагогическая наука достигла больших успехов. Однако теперь стало особенно заметно, чего нам недостает, где еще у нас царит формализм, где мы пытаемся сплутовать, решая проблемы, которые нам ежедневно подсовывает жизнь, воплощенная в наших учениках.

Нам же первым приходится иметь дело с новыми поколениями. А кто есть мы, воспитатели, учителя? Вот это обобщенное «мы» уже опасно. Ведь и среди педагогов тоже все время появляются новые поколения. Штребелов и Кеене — люди старшего поколения. У педагогов моего возраста совсем иной опыт, за нами идут те, к кому принадлежишь ты. А теперь в институтах учатся молодые люди, которые могли быть моими учениками.

Мне скажут: ну и что? К чему эти глубокомысленные рассуждения? Для чего заново открывать Америку?

А может быть, это нужно, может быть, нам следует кое-что открывать заново. Опыт, например, — у Штребелова его хватает, у Кеене тоже, и у меня, и ты уже набираешься опыта, так вот, этот опыт только тогда принесет пользу, когда нам удастся применить его к постоянно меняющимся условиям. А для этого еще многое предстоит одолеть.

При передаче опыта я никогда бы не допускал рутины, никогда не удовлетворился бы отчетами. Нам, педагогам, споры необходимы как воздух. Такие споры должны быть неотъемлемым элементом нашей жизни. Мы не вправе просто утверждать, что тот или иной вопрос труден, что та или иная проблема сложна, нет, мы обязаны обстоятельно заниматься этими вопросами и не жалеть на это время.

Возьми, к примеру, понятие «коллектив». Сдается мне, мы зачастую поспешно и бездумно пользуемся им. Говорим мы, например, об учителях нашей школы, так Штребелов всегда в тот же миг объявляет, что мы превосходный коллектив. А в самом ли деле мы коллектив? Когда мы действуем как коллектив? А когда нет? Не обманываем ли мы сами себя? Не усыпляет ли нас это утверждение? Все в полном порядке, мы превосходный коллектив. Я был бы скромнее, реже пользовался бы этим понятием. Истинно коллективные успехи, а их немало, подлинно коллективные действия я выделял бы, конкретно показывая, как проявил себя коллектив в том или ином случае.

Стоп, что-то я себя не узнаю. Надеюсь, я не наскучил тебе моим докладом? Не слишком ли нудно излагал я свои мысли? А вообще ужасно, что нам приходится быть сухими и нудными, когда мы затрагиваем высокие материи. Я уверен, что это вовсе не обязательно. Я впал в поучительный тон. Но обещаю, когда стану директором, ежели такое случится, то попытаюсь найти удачную пропорцию юмора и серьезности. Я даже изобрету распорядок — и если смогу, так опубликую его, — который создаст условия для столь необходимых нам веселых пауз на любом заседании, любом совещании. И буду поощрять откровенность. Не петь отвлеченные дифирамбы откровенности, это мы делаем предостаточно, нет, я буду поощрять и награждать тех людей — в нашем конкретном случае тех педагогов, — кто берет слово и заявляет, что ему тот или иной вопрос непонятен, что он с той или иной проблемой не справляется, а в таком-то случае придерживается другого мнения. Знаю, приучить людей к этому нелегко. Это дело накладное и длительное, но оно того стоит.

И соответствует нашим идеалам. Мы боремся за такое соответствие, но никогда не достигаем его окончательно. И все же именно нам следует всеми силами к нему стремиться. Если мы этого не будем делать, то к чему вся наша работа? Тогда проще стать циником или равнодушным обывателем, владеющим определенными правилами игры. И та и другая категория людей у нас, к сожалению, еще встречается.

Видишь, Анна, вот над чем я тут задумываюсь, над чем размышляю здесь, сидя под грушей.

Отчего бы кое-чему из моих мечтаний не осуществиться?

Но увидеть их осуществленными я хочу с тобой, только вместе с тобой.

Какой же сегодня тихий вечер. Воздух чистый-чистый, точно где-то прошла всеочищающая гроза. Я слышу, что подъехала машина. Это жена Иоахима на «трабанте», его выхлопная труба издает весьма своеобразные звуки. Их уже знают во всех деревнях, и всем сразу известно, когда приближается «детская докторша».

На этом кончаю мое весьма значимое послание, сейчас здесь дым пойдет коромыслом — фрау доктор привезла детишек.

Извини меня за педагогические мечтания. Уж такое у меня сегодня настроение. К тому же в них есть тайный расчет — завоевать тебя, ведь я немного знаю твою позицию во всех затронутых мною вопросах.

Мы с тобой, сдается мне, составим вполне приличную упряжку. Тысяча летне-вечерних

приветов от Манфреда».

«Н., 23 июля

Дорогая Анна!

Жребий брошен. Все оказалось именно так, как я предполагал, но чему не хотел верить. Мне придется лечь под нож.

Иоахим очень подробно и научно объяснил мне, какой кус нужно у меня вырезать и почему и что еще нужно изменить в моем организме, чтобы жизнь моя продолжалась.

Я понял одно: под нож. И поскорее. Стало быть, дело спешное. Я понял, что жизнь, какую я вел, какую я любил, миновала. Начинается другая — жизнь инвалида.

Я не вслушивался больше в разъяснения Иоахима, хотя сознавал, что он хочет внушить мне надежду и мужество. Немало есть людей, перенесших ту же операцию, состояние их незавидное, но они живут. Живут? И мне так жить? Не работать? Но почему не работать? Что-нибудь подходящее найдется. Что найдется? Что именно? Перед учениками мне больше не стоять. Когда-нибудь, конечно, все пройдет. Постепенно последствия болезни исчезнут. Когда? И вообще, исчезнут ли?

Да, я повержен. Мне это ясно. Мы же всегда за ясность. Я разбит наголову.

Извини, Анна. Не могу не писать тебе этого. С кем же мне еще поделиться?

С Иоахимом я говорил. Через три недели он избавит меня от боли. И сохранит мне жизнь. Что еще может врач?

Но все мечты и надежды мне следует оставить.

Теперь я жестоко расплачиваюсь за то, что играл весьма однообразную роль в жизни, теперь против меня оборачивается тот факт, что я, собственно говоря, был еще совсем недавно счастливчиком. Так что же дальше, баловень судьбы?

Довольно, однако. Беру себя в руки.

Нужно сделать еще два-три анализа, кое-какие исследования, после чего я уеду домой, чтобы вскоре вернуться обратно. Здесь все и произойдет. Меня это вполне устраивает. Я возьму себя в руки и буду готовиться к «часу ножа», буду по возможности спокойно размышлять над тем, что воспоследует за операцией, и хладнокровно рассчитаю, как нужно устроить свою жизнь. Зачем же человеку дан разум, натренированный логикой? Да и о многом другом следует поразмыслить. К примеру, об образе действий человека нашего времени, в наших условиях, которому внезапно придется практически, на собственной персоне, доказать то, что он много лет теоретически проповедовал в своей воспитательной работе. Ситуация достаточно сложная и необычная. Качества, которые следует проявить в необычной ситуации, человеку этому известны. Твердость характера, стойкость, выдержка, оптимизм даже при тяжких обстоятельствах и так далее, и так далее…

Вот теперь человек этот и пораскинет мозгами, как же ему поступить на практике. И попытается справедливо и объективно оценить свою жизнь. Что, разумеется, чертовски трудно. Но нынче уже нет никаких отговорок, придется ему в собственных интересах решать сию задачу.

Он попытается, но он очень хорошо понимает, что свои «педагогические мечтания» в той мере, в какой их можно рассматривать как мечтания, он должен теперь претворить в жизнь. На фантазии он способен, на духовные взлеты он горазд, и в «воздушном пространстве мечтаний» он перемещается без труда, тут ведь царит невесомость. Но как обстоит дело с претворением мечты в жизнь?

Не следует ли ему начать с собственного «я»?

В этом плане он тоже кое-что знает наверняка, этот человек. Но знать кое-что наверняка — это одна сторона вопроса, вторая — предпринять энергичные меры, дабы приучить к дисциплине это норовистое «я». Он должен побороть свою склонность к поспешным, немотивированным поступкам, свою тенденцию, он должен это откровенно наконец признать, к анархизму. Самого себя нужно ему одолевать, и это всю жизнь, дабы работать разумно и доказательно. Человеку этому, значит, работы будет по горло. Он станет думать о людях, которых он любил, и о других, к которым был равнодушен, хотя не мог избежать общения с ними, и о таких, которых он ненавидел, на время или на всю жизнь. При этом наверняка выявится кое-что удивительное, противоречивое и, конечно же, забавное.

И вот, наткнувшись на забавное, он поймет, что кое-чего добился.

Видишь, так ведь тоже можно жить.

Привет тебе от Манфреда — «храбреца против ножа».

«Н., 26 июля

Дорогая Анна!

Сию секунду почтальонша принесла мне твое письмо. Она положила его сверху, знает, как я жду писем от тебя. Ну вот, ты уже собираешь чемодан, а может, уже на пути в прекрасную Венгрию. Разумеется, ты правильно сделала: поехала сопровождающей с группой молодежи. Желаю тебе провести весело время, быть в хорошем настроении. Желаю тебе также дисциплинированных подопечных, чтобы не было никаких передряг. Да что там, ты хороший педагог.

Чуть-чуть я тебе завидую, но это, надеюсь, разрешается. Эх, вот бы и мне поехать с тобой…

Если тебя уже не было в Л. — ведь ты собиралась к родителям, — значит, ты не успела получить мое последнее письмо. Но я этому очень рад. То письмо, написанное под влиянием дурного настроения, вышло мрачноватым. И хотя мое настроение сегодня ни весельем, ни хорошим самочувствием не объяснить, что было бы странно, я лучше владею собой и стал спокойнее.

Все знакомые собирают чемоданы. Мой дорогой друг Иоахим и его жена тоже. Для их озорников эти приготовления — истинная забава. С жилым прицепом к машине и с палаткой они отправляются в Польшу, там сначала поедут в Гданьск, а затем — к побережью. Среди всей суматохи я чувствую себя каким-то потерянным и с грустью вспоминаю свою поездку в Польшу. Я, как ты знаешь, неравнодушен к этой стране. Видимо, все дело в том, что моя мать полька. Мне по душе образ жизни поляков, вдобавок они люди темпераментные, противоречивые, на их характер наложила отпечаток их сложная история. Какие только влияния не перекрещиваются в Польше, какие только линии не соприкасаются. Да, надо бы основательно заняться всем этим. (А почему бы нет? Скоро, скоро у меня будет полно времени.) Я говорю немного по-польски, а сейчас освежил свои знания, позанимавшись с ребятишками Иоахима. Они ученики смышленые и усердные. В последний раз, когда я ездил с моим классом в Гданьск, я с удовлетворением отметил, что наша молодежь относится к этой стране без предвзятости, с чистой совестью. Хотя, конечно, не все в этом смысле благополучно, прошлое обладает удивительной живучестью. Но мы уже многого достигли, только нельзя упускать из виду, что наши достижения следует закреплять и охранять. Это и напоминание нам, и наша задача.

Иоахим со своей компанией будет загорать на пустынном берегу. Подлечит нервы и после отпуска благополучно прооперирует меня.

Герберт со своей Эвой тоже, если я не ошибаюсь, укладывают чемоданы, дабы совершить экскурсию на Кавказ, в восхитительную Грузию.

Хорошо, что я сумел рассеять сомнения Эвы, может ли она оставить детей на такой долгий срок. Эти Кеене еще, чего доброго, отказались бы от чудесного путешествия.

Мне дважды доводилось бывать на Кавказе, но я бы еще десять раз туда съездил. Только не по путевке. Просто побродил бы по нехоженым тропам в тех горах. А ты бы поехала со мной?

Сейчас я бы охотно съездил вместе с Гербертом и Эвой. Непосредственность Эвы позволяет вновь воспринимать все свежим взглядом. Ей ничего никогда не приедается. Удивительное дело, острый ум сочетается в ней с неподдельной непосредственностью. Такое нечасто встретишь. О да, она тоже могла бы помочь мне, встреть я ее на год-другой раньше, да не завладей ею этот Кеене.

Разумеется, опять мое наглейшее зазнайство, обо всем я сужу со своей колокольни. Я бы стал, я бы мог. А ведь вполне могло случиться, что женщина меня попросту не захотела бы.

Отчего сия мысль не пришла мне раньше в голову?

Откровенную, дружескую манеру Эвы я, признаюсь честно, довольно долго истолковывал превратно, как мне бы того хотелось.

Но, собственно говоря, все это не имеет значения.

Скоро и я начну укладывать свой чемоданчик. Дорога мне предстоит не дальняя, только до П., чтобы там привести все в некоторый порядок. Затем я возвращаюсь, ложусь в клинику и жду Иоахима, когда он, поздоровевший, отдохнувший, покажет на мне свое искусство.

Время, что придется мне пробыть в П., я кое-как перетерплю. Все разъедутся. А я куда подамся? Может, съезжу разок в Л., навещу Штребелова, он-то, ручаюсь, копается в своем садике. Что ж, может, навещу. Нет, лучше не стоит. Он, чего доброго, встретит меня — и не без основания — с подозрением. Все, что я думаю о нем положительного, ему неизвестно, а я, чертов пес, до сих пор не собрался с силами и, видимо, в будущем не соберусь это свое суждение попросту ему высказать. Вот ведь беда — начни я такой разговор, он, пожалуй, сочтет его за издевку, именно издевки привык он слышать от Юста. Пусть уж, пока меня не будет, он постепенно составит себе лучшее обо мне мнение. Замечаешь, я настроен весьма миролюбиво.

Да, мои летние вояжи в этом году виделись мне совсем иными. К примеру, я мог бы съездить с тобой в Будапешт. Но без шумных, веселых молодых друзей! Я бы тебе кое-что там показал, особенно долго стояли бы мы на мостах. Вкусно бы ели и пили и не экономили форинты. Часами лежали бы в теплой целебной воде, ну хотя бы в бассейне на острове Маргит. Пишу, совсем забыв, что ты, когда будешь читать это письмо, все уже посмотришь, прочувствуешь, на все наохаешься. Позади останутся незабываемые дни. Да, когда ты будешь это письмо читать, и мои все трудности, надеюсь, тоже останутся позади.

Будь счастлива, моя дорогая,

твой Манфред».

На моем письменном столе в ярком свете настольной лампы лежало последнее письмо Манфреда Юста.

Я аккуратно вложил его в конверт и присоединил к стопке остальных писем.

Разные мысли теснились в моей голове, и весьма противоречивые. Но одна мысль была особенно четкой: Марк, тебе нечего стыдиться своего учителя. Он вел тяжкий бой и был побежден.

Не оттого ли, что разъехались все, кто мог бы ему помочь в трудную минуту?

Да, Анна Маршалл уехала. Хотя ей, наверное, не следовало уезжать в прекрасный город Будапешт. Она же читала письма, не все, но первые она читала. Правда, письма эти читаешь совсем иначе после извещения в газете. Видимо, Юст и не рассчитывал на Анну Маршалл. А ведь даже она одна могла быть ему опорой в беде. Он сам отметил, что она принадлежит к гармоничному поколению, которым он восхищен, которое он приветствует, с которым вместе готов горы свернуть. Как-то раз Анна Маршалл спросила меня: кто виноват? Я уверен, она не исключала себя. Но на ней вины нет. Она не обладала еще достаточным жизненным опытом. Совершенно неправомочно перекладывать на нее ответственность, что целиком и полностью лежит на всех нас.

Штребелов никуда не уезжал, но к нему-то доступ Юсту был закрыт. Да, Карл, в этом твоя вина, признаешь ты это или нет. Твое упрямство закрыло Юсту дорогу к тебе. Оно в этом случае сыграло большую роль, чем многие думают. Да, признаю, поведение Юста способствовало тому в полной мере, но ты ведь старше. Ты опытнее. Но таков ли ты на самом деле?

И я тоже уехал. А может, и до отъезда Манфред меня не замечал, может, я не стал для него тем, кого он хотел видеть во мне, кто мог бы укрепить его в его борьбе. Я не знаю. Но я тоже виноват. И речь вовсе не о том, чтобы посыпать сейчас голову пеплом, этого в подобной ситуации лучше вовсе не делать. Речь о том, чтобы предупредить повторение таких случаев. Иного вывода быть не может, Кеене. Из поражений не обязательно выходить павшим духом.

Я вспоминаю о светлых, радостных днях и часах в жизни Манфреда, о которых я узнал из его писем. Разумеется, это еще не вся его жизнь, но нам следует помнить об этих часах.

Я решил увидеться с Марком Хюбнером, даже зайти к нему домой. Многое я ему смогу рассказать, не стану скрывать трудностей и сложностей. Думая сейчас о Марке Хюбнере, представляя себе его выразительное лицо, вспоминая его вопросы, настойчивость, с которой он эти вопросы задавал, я называю его про себя представителем всей молодежи, с которой мы имеем дело и будем иметь дело сегодня, завтра и послезавтра.

Нам, педагогам, нужны живой ум и чуткость. Мы же понимаем, что значим в жизни молодых людей.

Марк и другие ребята той же породы когда-нибудь, как и мы, станут хозяевами жизни, жизни такой, какая она есть, во всей ее противоречивости.

Ничто не должно их миновать — ни сложные проблемы, ни борьба. Иначе как будут они перестраивать этот мир? А ведь наша задача была и остается — изменять жизнь, приближая ее к нашим идеалам.

Парень должен вырасти стойким человеком.

Я выступлю перед коллегами. И только в самом начале буду говорить о Манфреде Юсте, но главным образом речь пойдет о нашей трудной и прекрасной работе.

Придется мне стать беспокойным элементом в нашей школе, пусть это будет порой нелегко. Я и сейчас знаю, что мне чаще всего будет нелегко. Но нам нельзя успокаиваться — в интересах нашего дела. Мы должны выступать против застоя и рутины. К себе, если это будет нужно, я буду беспощаден. И если нужно будет, выступлю против Карла Штребелова. Боль в сердце от этого не пройдет, но и хуже мне не станет.

Нет, Манфред, я не задраил люки. Как это тебе пришло в голову?

Мы будем держать люки широко открытыми, и ничто нам в этом не помешает.