Девяносто третий год

Гюго Виктор Мари

Часть вторая

В Париже

 

 

Книга первая. Симурдэн

 

I. Парижские улицы времен Революции

В те времена весь Париж жил на улице. Парижане обедали на столах, поставленных перед дверьми домов; женщины, сидя на церковных папертях, щипали корпию, распевая «Марсельезу»; парк Монсо и Люксембургский сад были превращены в учебные плацы; не было такого переулка, в котором бы не кипела работа оружейников, где не изготавливали бы ружья на глазах рукоплескавшей толпы. Из всех уст только и раздавались, что слова: «Еще немножечко потерпеть! Революция в полном разгаре». Все выглядели героями. Даже театры приняли облик афинских театров времен Пелопоннесской войны. На стенах и заборах были расклеены афиши вроде следующих: «Осада Тионвилля». – «Мать семейства, спасенная из пламени». – «Клуб беззаботных». – «Папесса Иоанна». – «Солдаты-философы». – «Искусство любить в деревне». Немцы стояли у ворот Парижа. Ходили слухи, будто прусский король велел оставить для себя и своей свиты ложи в опере. Времена были опасные, но никто не боялся. Грозный «закон о подозрительных», сочиненный Мерленом де Дуэ, грозил гильотиной каждой голове. Один прокурор, по имени Серан, на которого был подан донос, ждал, когда придут его арестовать, в халате и в туфлях и играл на флейте у окна. Все куда-то спешили. На всех шляпах были видны трехцветные кокарды. Женщины говорили: «А ведь красные шапочки нам идут». Весь Париж точно куда-то переезжал. Лавки торговцев старым хламом завалены были коронами, митрами, позолоченными скипетрами, гербами с лилиями, вывезенными из дворцов. Падение монархии было заметно на каждом шагу. На крюках у тряпичников висели рясы и стихари. Люди, облеченные в стихари и епитрахили и сидевшие на ослах, покрытых, вместо попон, церковными облачениями, останавливались возле кабаков и требовали, чтобы им налили водки в похищенные из соборов дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие каменщики останавливали тележку торговца обувью и в складчину покупали пятнадцать пар башмаков, которые они посылали Конвенту «для наших солдат». Всюду виднелись бюсты Франклина, Руссо, Брута, Марата; над одним из бюстов Марата, на улице Клош-Перс, было прибито, в рамке из черного дерева, под стеклом, подробное мотивированное обвинение против Малуэ, с припискою на полях следующих двух строк: «Подробности эти сообщены мне любовницей Сильвэна Бальи, доброй патриоткой, весьма ко мне расположенной. Подписано: Марат». На площади Пале-Рояль надпись на фонтане «Quantos effundit inusus» была закрыта двумя большими акварелями, из которых одна изображала Кайе де Жервиля, сообщающего собранию лозунг арльских шпионов, а другая Людовика XVI, как его везли обратно в Париж из Варенна в его королевской карете, с двумя гренадерами на запятках. Больших магазинов было мало; но зато на улицах часто попадались женщины с тележками, торгующие галантерейным товаром, освещенным сальными свечками, причем сало беззастенчиво капало на товар. На лотках торговали бывшие монахини в белокурых париках; иная работница, штопавшая в балагане чулки, была графиней; в качестве портнихи можно было встретить маркизу; маркиза де Буффлер жила на чердаке, из которого ей виден был бывший ее дворец. Мальчишки, разносчики газет, громко выкрикивали заглавия продаваемых ими изданий. Уличные певцы встречались чуть ли не на каждом шагу. Толпа освистывала Питу, роялистского певца, которого двадцать два раза брали под арест и который был предан суду за то, что хлопнул себя по ляжкам, произнеся «гражданин»; видя, что жизни его угрожает опасность, он воскликнул: «Да ведь в этом виновата не моя голова, а совсем другая часть тела». Это рассмешило судей и спасло ему жизнь. Этот Питу зло подсмеивался над существовавшей тогда модой употреблять латинские и греческие слова; в любимой его песенке говорилось о каком-то мыловаре «Cujus» и о жене его «Cujusdam». Тут же на улице танцевали карманьолу, но при этом избегали слов «кавалер» и «дама», используя вместо этого: «гражданин» и «гражданка». Плясали в разоренных монастырях, причем на алтари ставились светильники, на потолках, на прикрепленные крестообразно шесты, втыкались свечи, а под ногами пляшущих лежали гробницы усопших. Мужчины носили синие жилеты, называвшиеся «тиранскими». Улица Ришелье была переименована в улицу Закона; Сент-Антуанское предместье – в предместье Славы; на площади Бастилии была поставлена статуя Природы. В толпе произносились имена некоторых прохожих: Шаклэ, Дидье, Никола и Гарнье-Делонэ, карауливших дверь столяра Дюплэ; Вуллана, не пропускавшего ни одной казни и ходившего за повозками с осужденными, – он называл это «ходить к красной обедне»; маркиза Монфлабера, ставшего членом революционного требунала и требовавшего, чтобы его называли «Десятое августа». Толпа смотрела, как проходили воспитанники Военной школы, переименованные декретом Конвента в «кандидаты школы Марса» и прозванные народом «пажами Робеспьера». Читались прокламации Фрерона, обвинявшего так называемых «подозрительных» в преступлении «торгашества». Щеголи, толпясь у дверей мэрий, насмехались над людьми, являвшимися туда для заключения гражданских браков, и гурьбой ходили за новобрачными, приговаривая: «муниципально бракосочетавшиеся». Перед зданием Инвалидов на головы статуй, изображавших королей и святых, надеты были фригийские колпаки. На тротуарных тумбах играли в карты; но и карты не избежали реформ: вместо королей были гении, вместо дам – свободы, вместо валетов – равенства, вместо тузов – законы. Общественные сады возделывались под пашню, в Тюильрийском саду работал плуг. Во всем обществе, в особенности у побежденных классов, сказывалась какая-то скука жизни; кто-то писал Фукье-Тенвиллю: «Будьте так любезны – избавьте меня от жизни. Вот мой адрес». Всюду масса газет. Ученики парикмахеров публично расчесывали женские парики, между тем как хозяин их вслух читал «Монитер»; другие, собравшись группами и сильно жестикулируя, рассуждали о только что прочитанном номере «Столкуемся» Дюбуа-Крансэ или «Труб отца Бельроза». Иногда парикмахеры соединяли это ремесло с ремеслом колбасников, и можно было видеть окорока ветчины и колбасы висевшими рядом с куклой в парике из золотистых волос. Торговцы продавали на улицах «эмигрантскую водку»; у одного из них вывеска гласила, что здесь продается водка пятидесяти двух различных сортов; другие продавали часы в форме лиры и «дивана герцогинь»; на вывеске одного парикмахера можно было прочесть следующее: «Брею духовенство, причесываю дворянство, стригу третье сословие». Ходили гадать на картах к некоему Мартену, жившему в доме № 173 на улице Анжу, которая прежде называлась «Дофиновой». В хлебе, угле, мыле чувствовался недостаток; из провинции пригонялись целые стада дойных коров. Баранина продавалась на рынках по 15 франков за фунт. Согласно решению Коммуны, на каждого человека полагалось по одному фунту на 10 дней. Перед дверьми мясников вытягивался хвост; один из этих хвостов, как гласит предание, простирался от улицы Пти-Карро до середины улицы Монторгейль. В те времена образовывать очередь называлось «держать веревку», так как все стоявшие в хвосте держались за длинную веревку. В эти бедственные времена женщины выказывали кротость и бодрость духа и спокойно проводили ночи у дверей булочных в ожидании, пока их впустят. Революция оказывалась изобретательной на средства: ассигнации были в ее руках рычагом, такса – точкой опоры. Эмпиризм в данном случай спас Францию. Враг в Кобленце и враг в Лондоне – оба вели биржевую игру на ассигнации. По улицам расхаживали девушки, предлагая лавендуловое масло, подвязки и искусственные косы, а также меняя деньги; менялы, в грязных сапогах, с намасленными волосами, в меховых шапках с лисьими хвостами, стояли от улицы Дюперрон до улицы Вивьен; на улице Валуа стояли щеголи, в лакированных сапогах, с зубочистками во рту и с плюшевыми шляпами на голове; девушки обращались к ним на «ты». Толпа преследовала их, равно как и воров, которых роялисты в насмешку называли «деятельными гражданами». Число краж было, впрочем, незначительно: суровая нищета отличалась стоической честностью. Босоногие и голодные оборванцы проходили, серьезно опустив глаза, мимо окон ювелиров в галерее бывшего Пале-Рояля. При обыске, произведенном на квартире у Бомарше, в квартале Сент-Антуан, одну женщину застали срывавшей цветок в саду; толпа горожан осыпала ее пощечинами. Дрова стоили четыреста франков серебром сажень; на улицах можно было видеть людей, распиливавших на дрова свои кровати. Зимой фонтаны замерзли, и вода продавалась по франку ведро; все превратились в водовозов. За луидор давали 3900 франков ассигнациями; извозчикам платили по 600 франков в один конец. Если кто нанимал извозчика на целый день, то вечером не в редкость было услышать следующий диалог: «Сколько вам следует, извозчик?» – «Шесть тысяч франков». Одна торговка продавала зелени на 20 000 франков в день. Нищий говорил: «Подайте, Христа ради! Мне недостает 230 франков, чтобы заплатить за починку моих башмаков». У входов на мосты стояли громадные вырезанные из дерева и размалеванные Давидом статуи, которые Мерсье очень непочтительно называл «громадными деревянными болванами»: статуи эти должны были изображать побежденных Коалицию и Федерализм.

Во всей этой толпе незаметно было следов уныния, напротив, сказывалась радость по поводу низвержения престолов. Волонтеры стекались со всех сторон. Каждая улица выставляла по батальону. На улицах то и дело попадались большие знамена с самыми разнообразными девизами; так, например, на знамени Капуцинского округа можно было прочесть надпись: «Никто не станет нас брить». На другом: «Нет больше никаких благородных званий; есть только благородные сердца». На городских стенах и заборах попадались афиши – большие, малые, белые, желтые, зеленые, красные, напечатанные и рукописные, на которых изображалось громадными буквами: «Да здравствует Республика!» Маленькие дети лепетали песенку: «Ca ira!» Эти дети были будущим нации.

Впоследствии трагический характер города заменился характером циническим. Парижские улицы в эпоху революции имели двоякий, резко отличавшийся один от другого вид, – до и после 9 термидора. Париж Сен-Жюста сменился Парижем Тальена. Впрочем, подобные антитезы встречались испокон века; после Синая был золотой телец.

Случаи поголовного сумасшествия были нередки в истории человечества; подобный случай во Франции был не далее как за восемьдесят лет до описываемой эпохи. После эпохи Людовика XIV, как и после эпохи Робеспьера, ощущается сильная потребность втянуть в себя побольше воздуха; история Франции XVIII столетия начинается регентством и оканчивается Директорией: две сатурналии после двух эпох террора. Франция вырвалась из монархии, так же как школьник с бешеной радостью вырывается из пуританского монастыря. После 9 термидора Париж обуяла какая-то безумная радость, не замедлившая принять крайне несимпатичное направление. Неистовое желание смерти сменилось такой же неистовой жаждой жизни, и все величие исчезло. Был у Парижа свой Тримальхион, называвшийся Гримо де ла Реньер; появился «Альманах для обжор». В Пале-Рояль задавались обеды, при звуках фанфар, барабанов и рожков, причем барабанщицами были женщины; наступило царство смычка и песни; у Мео устраивались ужины «по-восточному», среди благоухающих курильниц. Живописец Боз изобразил своих дочерей, прелестных и невинных 16—17-летних девушек, приготовленными для гильотины, то есть с обнаженной грудью и в красных рубашках. Вслед за непристойными плясками в оскверненных церквах явились публичные балы Руджиери, Венцеля, Люкэ, Модюи, госпожи Монтансье; место серьезных «гражданок», щипавших корпию, заняли султанши, дикарки, нимфы; босоногие солдаты, покрытые кровью, грязью и пылью, сменились босоногими женщинами, которые усыпали себя бриллиантами. Вместе с бесстыдством вновь появилась ложь: в высших слоях явились грабители-поставщики, в низших – карманники; последними так и кишел Париж, и обывателю приходилось крепко держаться за свои карманы. Одним из любимых народных развлечений стала прогулка на площади перед зданием суда, где на особых табуретах сидели связанные по ногам и рукам воровки, выставленные на всеобщее позорище. При выходе из театров мальчишки предлагали дрожки с прибаутками, вроде следующей: «Гражданин и гражданка, у меня найдется место для двоих»; на улицах уже не слышно было возгласов: «Старый Сапожник» или «Друг Народа», а слышалось: «Письмо Полишинеля», и «Прошение Мальчишек»; маркиз де Сад председательствовал в «Обществе Пиковых Валетов», на Вандомской площади. Реакция была в одно и то же время и весела и свирепа: «Драгуны Свободы» 92 года возрождались под именем «Рыцарей Кинжала». В это время на подмостках появился тип простака; наступило время щеголей и щеголих; вместо «честное слово» говорили: «слово жертвы»; от великого быстро перешли к смешному. Здесь повторился замечаемый в Париже ход беспрерывного движения. Это – громадный маятник цивилизации; он постоянно переходит от одного полюса к другому, от Фермопил к Гоморре. После 93 года с Парижем произошло странное затмение; конец века, казалось, забыл свое начало. Началась какая-то оргия, выступившая на первый план и отодвинувшая на задний план недавние ужасы; взрыв хохота заменил крики отчаяния; трагедия исчезла в пародии, и маскарадный чад, в конце концов, затмил на горизонте образ Медузы.

Но в то самое время, к которому относится наш рассказ, парижские улицы еще имели тот величественный и мрачный вид, который они получили в начале революции. У них были свои уличные ораторы, вроде Варле, который произносил свои речи, влезая на крышу небольшого балаганчика на колесах; у него были свои герои, из которых один назывался «капитаном с железной палкой»; свои любимцы, вроде Гюффруа, автора памфлета «Ружиф». Некоторые из этих знаменитостей были зловредны, другие, наоборот, полезны и симпатичны. Одна из них представляла странную смесь того и другого: таков был Симурдэн.

 

II. Симурдэн

Симурдэн был человек честный, но мрачный. Он когда-то был священником, и это обстоятельство наложило на него свой отпечаток. Человеческая душа, подобно небу, может быть в одно и то же время и безоблачна и темна. Звание священника погрузило во мрак душу Симурдэна. Кто однажды был священником – навсегда останется им. Но подобно тому, как в самую темную ночь на небе мерцают звезды, так и на фоне мрачной души Симурдэна блистали достоинства и добродетели.

История его жизни была немногосложна. Первоначально он был учителем в одном знатном доме, а впоследствии – сельским священником; получив небольшое наследство, он отказался от своего прихода. Человек он был в высшей степени упрямый. За каждую мысль он ухватывался, словно клещами; он не считал себя вправе отказаться от какого-нибудь дела, пока не доводил его до конца. Он владел всеми европейскими языками и даже некоторыми иными; он всю свою жизнь, не переставая, учился, что помогало ему оставаться целомудренным. Но подобного рода насилие над человеческой природой представляет своего рода опасность. Став священником, он из гордости, из величия души или по простой случайности, не нарушил своих обетов; но вместе с ними он не сумел сохранить свою веру. Наука сыграла здесь свою роль. Внимательно всматриваясь в самого себя, он почувствовал себя как бы внутренне искалеченным; но не будучи в состоянии отказаться от своего сана, он постарался переделать себя как личность, только на особый, суровый лад: у него отняли возможность создать семью, он привязался к отечеству; ему отказали в супруге, он полюбил человечество. Но этот громадный объект привязанности по существу является пустотой.

Родители его были крестьянами и, отдавая его в семинарию, мечтали о том, что он пойдет вверх по социальной лестнице; но он добровольно возвратился в народные недра, и притом с какой-то порывистой страстью. Он не мог смотреть на народные страдания без чувства жгучей нежности. Из священника он превратился в философа, а из философа – в бойца. Еще при жизни Людовика XV Симурдэн стал ощущать в своей душе смутные республиканские стремления. Но какова же была его республика? Быть может, платоновская, но, быть может, также и драконовская.

Ему запрещено было любить: он стал ненавидеть. Он возненавидел ложь, деспотизм, теократию, свою священническую рясу; он возненавидел настоящее и устремил свои взоры к будущему; он отчетливо представлял себе его, он ясно видел его перед собой, он предугадывал его – страшным, но в то же время и величественным; он понимал, что для развязки бедствий человечества должен явиться освободитель, который будет в то же время и мстителем. Он уже издали приветствовал ожидаемую катастрофу.

Когда в 1789 году катастрофа, наконец, наступила, она застала его подготовленным. Симурдэн кинулся в этот водоворот обновления человечества с логичностью и последовательностью, свойственными его натуре. Логика не знает компромиссов. Он пережил все крупные события 1789 года, падение Бастилии, облегчение народных страданий; он пережил 19 июня 1790 года, то есть падение феодализма; он пережил и 1792 год, то есть провозглашение республики. На его глазах поднялась революция; он был не такого закала человек, чтобы почувствовать испуг пред этим великаном; напротив, новые веяния оживили и его; и, будучи почти стариком, – ему было 50 лет, а священник стареет быстрее других людей, – он снова принялся расти вместе с другими, и рост его продолжался из года в год, по мере того как развивались события. Вначале он опасался, как бы революция не потерпела неудачу; он внимательно следил за ее ходом; по мере того как она все больше и больше пугала других, у него на душе, наоборот, становилось все спокойнее. Он желал, чтобы эта Минерва, увенчанная звездами будущего, была в то же время и Палладой и чтобы она имела на своем щите голову Медузы. Он хотел, чтобы она могла в случае необходимости осветить своим божественным светом адские силы и отплатить им ужасами за ужасы.

Так он дожил до 1793 года. Это был год войны всей Европы против Франции и Франции против Парижа. А что такое была революция? Это была победа Франции над Европой и Парижа над Францией. В этом-то и заключалось все громадное значение этого страшного момента 93-го года, момента более важного, чем весь предшествовавший ему век. Нельзя представить себе ничего более трагического, чем Европу, нападающую на Францию, и Францию, нападающую на Париж. Это драма, приближающаяся к эпопее.

93 год был годом величайшего напряжения. Гроза в этом году достигла своей величайшей силы. Эта гроза нравилась Симурдэну; он чувствовал себя как никогда хорошо. Эта волнующаяся, дикая и величественная среда как нельзя более соответствовала масштабам его мыслей. Этот человек, подобно морскому орлу, чувствовал внутри себя глубокое спокойствие, сопряженное с жаждой опасности извне. Некоторые натуры, крылатые, мрачные, но спокойные, как бы специально созданы для бури. Порой встречаются такие бурные души.

Он, впрочем, способен был и к состраданию, но оно у него относилось только к несчастным. При виде страдания, наводящего страх на душу, он весь превращался в самопожертвование. Ничто его не отталкивало, – в этом заключалась его доброта. Помогать другим было для него потребностью; он разыскивал язвы для того, чтобы целовать их. Труднее всего делать добрые дела, неприглядные для взора; и он предпочитал именно такие дела. Однажды в больнице умирал человек, которого душила злокачественная опухоль в горле. Нарыв был ужасный, быть может, даже заразный, и удалить его нужно было тут же, сейчас, немедленно. Случайно Симурдэн оказался рядом. Он припал губами к нарыву, высосал его – и человек был спасен. В то время на Симурдэне надета была еще священническая ряса, и кто-то из присутствовавших сказал ему: «Если бы вы это сделали для короля, вы завтра же были бы епископом». – «В том-то и дело, – ответил Симурдэн, – что для короля я этого бы не сделал». Этот поступок и этот ответ сделали его популярным в бедных кварталах Парижа, и все страждущие, плачущие и недовольные готовы были идти за ним в огонь и воду. Во время народной ярости против спекулянтов, так часто выражавшейся в прискорбных недоразумениях, Симурдэну достаточно было одного слова, чтобы помешать разграблению лодки с грузом мыла, близ моста Святого Николая, и рассеять разъяренную толпу черни, останавливавшую повозки близ Сен-Лазарской заставы.

Симурдэн принадлежал к числу тех людей, внутри которых звучит некий голос и которые прислушиваются к нему. Люди эти кажутся рассеянными. Это неверно: наоборот, они очень сосредоточены. Симурдэн, по-видимому, ничего не зная, знал, однако же, все, то есть он прекрасно знаком был с науками, но не знаком был с жизнью. У него была повязка на глазах, как у гомеровской Фемиды; в нем была слепая уверенность стрелы, не видящей цели, к которой она летит. В революционные эпохи ничто не может быть опаснее прямолинейности. Симурдэну эта прямолинейность была свойственна. Он был глубоко убежден в том, что при подобных обстоятельствах крайняя точка зрения представляет собою самую надежную почву, то есть он разделял заблуждение, свойственное умам, заменяющим разум логикой. Он шел дальше Конвента, дальше Коммуны; был членом так называемого «Клуба епископского дворца».

В те годы в бывшем епископском дворце собиралась группа людей, не вполне довольных действиями Коммуны; тут же присутствовали молчаливые зрители, имевшие при себе, по выражению Гара, столько же пистолетов, сколько и карманов. Это было в высшей степени оригинальное собрание, парижское и космополитическое в одно и то же время, что отнюдь не исключает одно другое, так как Париж – это то место, где бьется сердце народов. Здесь происходило великое плебейское каление добела. На фоне этого собрания Конвент казался холодным, а Коммуна – вялой. Епископский клуб представлял собой одну из тех революционных формаций, похожих на формации вулканические. В нем можно было встретить всего понемножку: невежество, глупость, честность, геройство, ярость. В нем попадались и агенты герцога Брауншвейгского, и истые спартанцы, и прожженные каторжники. Большая часть членов его были честные безумцы. Жирондисты высказали устами Инара, временного председателя Конвента, следующие чудовищные слова: Берегитесь, парижане! От вашего города не останется камня на камне, и со временем тщетно будут искать место, на котором когда-то стоял Париж. Эти-то слова и вызвали учреждение клуба в епископском дворце. Нашлись люди, принадлежавшие к самым различным национальностям которые почувствовали потребность сгруппироваться вокруг Парижа. К этой группе людей примкнул и Симурдэн. Эта группа являлась реакцией против реакционеров. Она возникла вследствие той общей потребности в насилии, которая составляет таинственную и вместе с тем страшную сторону всякой революции. Черпая в этом свою силу, клуб епископского дворца сразу занял в Париже заметное положение. В годину революционных потрясений – Коммуна палила из пушек, Клуб епископского дворца бил в набат.

Симурдэн по своей крайней наивности полагал, что для служения истине дозволены все средства, и это убеждение делало его способным господствовать над крайними партиями. Мошенники видели в нем человека честного и были довольны; даже порочным людям приятно видеть над собой людей добродетельных, хотя это их и несколько стесняет, но все-таки нравится. Паллуа, тот самый архитектор, который сумел извлечь для себя личную выгоду из разрушения Бастилии, продавая ее камни, и который, когда ему было поручено выкрасить тюрьму Людовика XVI, от избытка усердия расписал ее стены цепями и колодками; Гоншон, довольно подозрительный оратор из Сент-Антуанского предместья, растративший, как оказалось впоследствии, часть общественных сумм; Фурнье, тот самый американец, который 17 июня стрелял из пистолета в Лафайета, будучи, как уверяли, подкуплен самим Лафайетом; Анрио, выпущенный из Бисетрской тюрьмы и бывший поочередно лакеем, плясуном на канате, шпионом и вором, прежде чем стать генералом и направить пушки на Конвент; Ларейни, бывший шартрский старший викарий, сменивший свой молитвенник на «Отца Дюшена»; – все эти люди относились с величайшим уважением к Симурдэну, и по временам его чистая и убежденная личность удерживала многих из этих людей не особенно высокой нравственности от предосудительных поступков. В то же время большинство членов этого революционного клуба, состоявшего преимущественно из людей бедных, заблуждающихся, но добрых, верило в Симурдэна и следовало за ним. Помощником его, – или адъютантом, если угодно, – был другой священник-республиканец, Данжу, особенно популярный у черни за высокий рост и прозванный ею «шестифутовым аббатом». Кроме того, Симурдэн мог бы повести за собой, куда бы только он пожелал, храброго народного предводителя, прозванного «Пиковым генералом», и смелого Трюшона, иначе говоря «Николая Длинного», пытавшегося когда-то спасти графиню Ламбаль и подавшего ей свою руку для того, чтобы помочь ей перешагнуть через трупы; эта попытка, вероятно, и удалась бы ему, если бы тому не помешала жестокая шутка цирюльника Шарло.

Коммуна наблюдала за Конвентом, Клуб епископского дворца наблюдал за Коммуной. Симурдэн, человек прямой, не терпящий никаких интриг, сумел разрушить не одну авантюру из затеянных Пашем, которого Бернонвиль называл «черным человеком». Симурдэн находился в этом клубе на равной ноге со всеми. С ним совещались Добсан и Моморо. Он говорил по-испански с Гусманом, по-итальянски с Пио, по-английски с Арчером, по-фламандски с Перейрой, по-немецки с австрийцем Проли, внебрачным сыном одного принца. Он умел согласовать несогласуемое. Это придавало ему положение не блестящее, но твердое. Сам Гебер боялся его.

В эти времена и среди таких людей Симурдэн пользовался могуществом человека прямолинейного. Это был человек безгрешный, которого другие считали непогрешимым. Никто никогда не видел его плакавшим; это была добродетель недоступная и ледяная. Это был праведник, способный навести ужас на всякого.

Для духовного лица, приставшего к революции, не может быть середины. Священник мог пойти на такое дело лишь из-за самых высоких или из-за самых низких побуждений; он мог стать или героем, или подлецом. Симурдэн оказался героем, но героем одиноким, непонятым, затерявшимся среди общей посредственности; он являлся единственной возвышенной точкой среди безнадежной равнины. Высокие горные вершины имеют общее с девственницей.

Наружность Симурдэна была до крайности заурядна. Одевался всегда очень скромно, можно даже сказать бедно. В молодости он брил макушку; теперь он был лыс, и редкие оставшиеся на его голове волосы поседели. Лоб у него был широкий и свидетельствовал о недюжинном уме. Говорил он отрывисто и страстно, торжественным, но несколько сухим голосом, не терпящим возражений; взор его был ясен и глубок, на губах никогда не появлялась улыбка, все его лицо несло на себе печать какого-то скрытого негодования.

Таков был Симурдэн, имя которого в наше время вряд ли кому известно. В истории встречаются подобные таинственные незнакомцы.

 

III. Уголок, не погруженный в реку забвения

Мог ли подобный человек быть человеком? Мог ли служитель рода людского питать привязанность к какому-нибудь одному человеку? Не слишком ли в нем ум преобладал над сердцем? Могли ли эти объятия, открытые для всех вообще, относиться к кому-нибудь в частности? Мог ли Симурдэн любить?

На это мы прямо ответим: «Да!»

Еще будучи в молодости учителем в одном знатном семействе, он страстно привязался к своему ученику, единственному сыну и наследнику в этом древнем роде. Впрочем, ведь любить ребенка – это так легко! Чего только не простишь ребенку! Невинность возраста заставляет забыть все. Раб прощает ребенку то, что тот – сын его мучителя; старик-негр способен безумно любить белого младенца. – Итак, Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство имеет то странное свойство, что оно может исчерпать весь запас любви. Все, что в Симурдэне было способно любить, сосредоточилось на этом ребенке. Кроткое и невинное существо стало в какой-то степени добычей сердца, осужденного на одиночество. Симурдэн любил его всей силой своей души, – как отец, как брат, как друг, как создатель. Это был его сын – сын не по плоти, а по духу. Он не был его отцом; физически – ребенок не был его созданием; но он был его воспитателем, и духовно мальчик был вполне его созданием. Из маленького аристократа он сделал человека, и – кто знает! – быть может, великого человека. Ведь человеку простительно мечтать. Без ведома семейства, – да разве и нужно позволение для того, чтобы развить ум, волю, характер? – он передал молодому виконту, своему ученику, все свои мысли, он привил ему всю свою добродетель, он перелил в его жилы свои убеждения, свои идеалы; в этот аристократический мозг он влил народную душу.

Человеческий ум – это та же грудь кормилицы, и между воспитателем, питающим своим умом, и кормилицей, питающей своею грудью, существует несомненная аналогия. Часто воспитатель является больше отцом, чем отец, равно как и кормилица бывает зачастую больше матерью, чем родная мать.

Симурдэна привязывала к его воспитаннику глубокая родительская любовь. Он приходил в умиление при одном виде этого ребенка. Нужно заметить еще, что заменить ребенку отца было тем легче, что ребенок этот был круглый сирота и остался на попечении своей слепой бабушки и вечно отсутствовавшего дяди. Вскоре и бабушка умерла. Оставшийся главой семейства дядя, занимавший видный пост в армии и при дворе и имевший обширные поместья, не любил свой старый родовой замок, жил обычно в Версале или же был в походах и оставлял сироту в одиночестве в старинном замке. Таким образом воспитатель был в полном смысла слова хозяином своего дела. Нужно еще заметить, что ребенок этот даже и родился на глазах у Симурдэна. Будучи еще младенцем, он перенес опасную болезнь, причем Симурдэн не отходил от его постели ни днем ни ночью. Врач лечит, а сиделка спасает: Симурдэн сделался сиделкой и спас ребенка. Таким образом его воспитанник был обязан ему не только своим воспитанием и образованием, но и здоровьем и самой жизнью. Человеку свойственно боготворить того, кто ему всем обязан. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Симурдэн души не чаял в мальчике.

Но жизнь не преминула их разлучить. Когда воспитание было окончено и ребенок превратился в молодого человека, Симурдэну пришлось с ним расстаться. О, с какою холодной и бессознательной жестокостью совершаются эти разлуки! С каким ужасным спокойствием семейства отпускают и кормилицу, вскормившую ребенка своим молоком, и воспитателя, вложившего в него свою душу! Симурдэна рассчитали и уволили; он покинул высшие слои общества, для того чтобы снова вернуться в низшие; перегородка между великим и малым воздвиглась снова; молодой аристократ, записанный офицером с самого дня своего рождения и сразу получивший капитанский чин, отправился к своему полку; скромный воспитатель, уже давно тяготившийся в глубине своего сердца званием священника, поспешил, однако, вернуться в тот мрачный нижний этаж церкви, который называется сельским духовенством. Вскоре Симурдэн потерял из виду своего воспитанника.

Тем временем произошла революция. В душе Симурдэна продолжало жить воспоминание об этом ребенке, из которого он сделал человека; оно было несколько отуманено крупными общественными событиями, но отнюдь не погасло. Слепить статую и вдохнуть в нее жизнь, конечно, прекрасно; но развить ум и вдохнуть в нее чувство правды – еще лучше. Симурдэн и сыграл роль Пигмалиона по отношению к этой душе.

Ведь бывают же дети не только по плоти, но и по духу. Этот воспитанник, этот ребенок, этот сирота был единственным существом на земле, которое Симурдэн любил.

Но мог ли быть уязвим такой человек даже в такой привязанности? Читатель скоро это увидит.

 

Книга вторая. Кабачок на Павлиньей улице

 

I. Минос, Эак и Радамант

На Павлиньей улице был кабачок, почему-то называвшийся кофейной. При этой «кофейне» была задняя комната, с тех пор ставшая исторической. В ней иногда сходились, тайком, люди до того могучие и до того стоявшие на виду, что они не решались заговаривать друг с другом публично. Здесь-то 23 октября 1792 года так называемая Гора и Жиронда обменялись знаменитым поцелуем. Сюда-то Гара, хотя он в том и не сознается в своих мемуарах, являлся за справками в ту темную ночь, в которую он, отвезя Клавьера в безопасное место на Бонской улице, остановил свою карету на Королевском мосту, для того чтобы прислушиваться к звукам набата.

28 июня 1793 года за столом в этой задней комнате сидели три человека. Стулья их не соприкасались между собою; они сидели каждый за одной из сторон стола, причем четвертая оставалась пустой. Было около восьми часов вечера; на улице было еще светло, но в задней комнате кабачка уже было темно, и привешенная к потолку лампа – по тем временам большая роскошь – освещала комнату.

Один из этих трех собеседников был бледнолицый, серьезный молодой человек, с тонкими губами и холодным выражением глаз. Лицо его нервно подергивалось, что делало его улыбку похожей на гримасу. Он был напудрен, в перчатках, застегнут на все пуговицы; платье его было тщательно вычищено и на нем не заметно было ни одной складки. При светло-синем фраке он носил нанковые панталоны, белые чулки, высокий галстук, брыжи со сборками и башмаки с серебряными пряжками. Из двух остальных его собеседников один представлял собой что-то вроде великана, другой – что-то вроде карлика. Высокий, на котором неуклюже висел фрак из красного сукна, а вокруг шеи беспорядочно был намотан шарф со свесившимися на расстегнутый жилет концами, причем некоторых пуговиц у жилета не хватало, был в сапогах с отворотами и поражал своим взъерошенным видом, хотя на его голове и можно было заметить слабые следы работы парикмахера; его парик был похож на гриву. Лицо у него было рябое, брови сердито сдвинуты, губы толстые, зубы белые, глаза блестящие, руки громадные. Товарищ его, когда сидел, казался горбатым; цвет лица у него был желтый, глаза были налиты кровью, щеки бледны; на его закинутой назад голове, повязанной платком, виднелись из-под последнего густо напомаженные волосы; лоб у него был узок, но зато рот громаден и безобразен. Панталоны его составляли одно целое с чулками, жилет его когда-то был сделан из белого атласа, но сильно загрязнился, на ногах болтались широкие башмаки; поверх жилета, в суконном чехле, висел, насколько можно было судить по очертаниям, кинжал.

Первый из этих трех человек был Робеспьер, второй – Дантон, третий – Марат.

Они были в комнате одни. Перед Дантоном стояли стакан и запыленная бутылка вина, напоминавшая Лютеровскую кружку пива, перед Маратом – чашка кофе, перед Робеспьером – лежали бумаги. Возле связки бумаг стояла круглая свинцовая чернильница, в виде тех, которые, по всей вероятности, еще памятны лицам, посещавшим школы в начале XIX столетия. Около чернильницы валялось перо. На бумаге была положена большая медная печать, которая представляла собою миниатюрную копию с Бастилии и на которой вырезаны были слова «Palloy fecit». Посредине стола была разложена карта Франции.

Возле двери, но с наружной ее стороны, стоял верный страж Марата, тот самый полицейский комиссар с улицы Корделье, которому суждено было две недели спустя, а именно 13 июля, ударить стулом по голове Шарлотту Корде, в эту самую минуту, то есть 28 июня, замышлявшую в Каэне убийство Марата. Лоран Басс занимался также разноской корректурных листов «Друга Народа». Будучи приведен в этот вечер своим начальником в кофейню Павлина, он должен был стоять на страже возле двери комнаты, в которой сидели Марат, Дантон и Робеспьер, и не пропускать в эту комнату никого, кроме некоторых членов Комитета общественной безопасности, Коммуны или Клуба епископского дворца. Робеспьер велел впустить Сен-Жюста, Дантон – Паша, а Марат – Гюсмана.

Совещание продолжалось уже долго. Касалось оно лежавших на столе и уже прочитанных Робеспьером бумаг. Споры становились все резче и резче, и в голосах этих трех людей порой звучали сердитые ноты. Громкие голоса были слышны даже снаружи. В те времена народ до того уже привык к трибунам и к публичным речам, что у него невольно появлялась потребность слушать; в те времена даже какой-нибудь рассыльный Фабриций Пари считал себя вправе подсматривать в замочную скважину, что делает Комитет общественной безопасности, и это, сказать мимоходом, оказалось впоследствии совсем не лишним, так как этот самый Пари в ночь с 30 на 31 марта 1794 года предупредил Дантона о решениях Комитета. Итак, Лоран Басс приложил ухо к двери комнаты, в которой совещались Дантон, Марат и Робеспьер. Хотя он, собственно, состоял на службе у Марата, но в то же время являлся и агентом Клуба епископского дворца.

 

II. Magna testantur voce per umbras

[126]

Наконец Дантон встал и резким движением отодвинул свой стул.

– Послушайте! – воскликнул он. – Есть только одно дело неотложной важности, а именно опасность, угрожающая республике. Для меня существует только один долг – спасти Францию от неприятеля. Для этого хороши все средства, все – решительно все! Когда я имею дело с серьезной опасностью, я пользуюсь всем, чем могу, и когда мне приходится всего опасаться, я иду напролом. Моя мысль подобна львице. В деле революции я не допускаю никаких полумер, никаких церемоний. Немезида должна быть беспощадна. Будем страшны – и мы будем полезны. Разве слон разбирает, куда он ставит ногу? Раздавим неприятеля!

– Я против этого ничего не имею, – ответил Робеспьер мягким голосом и затем прибавил: – Но весь вопрос в том, где враг?

– Во Франции его нет, и выгнал его – я! – воскликнул Дантон.

– Нет, он здесь, и я слежу за ним, – проговорил Робеспьер.

– Ну, так я его опять прогоню, – сказал Дантон.

– Внутреннего врага не изгоняют.

– Так что же с ним делают?

– Его уничтожают.

– Я согласен и на это, – в свою очередь, проговорил Дантон. – Но только я вас уверяю, Робеспьер, что он вне страны, – прибавил он.

– А я вас уверяю, Дантон, что он здесь.

– Он возле границ, Робеспьер.

– Нет, Дантон, он – в Вандее.

– Успокойтесь, – сказал третий голос, – он – всюду, и вы погибли.

То был голос Марата. Робеспьер взглянул на Марата и спокойно возразил.

– Нам не нужно общих мест. Я констатирую факты.

– Педант! – пробормотал сквозь зубы Марат.

Робеспьер положил руку на разложенные перед ним бумаги и продолжал:

– Я только что прочел вам донесение марнского депутата. Я только что передал вам сведения, доставленные Желамбром. Послушайте, Дантон, обычная война – ничто, война гражданская – все. Простая война – это не что иное, как царапина на локте; гражданская же – это рак в печени. Из всего, что я только что прочел вам, явствует следующее: Вандея, в которой до сих пор действовали вразброд разные предводители, готова сплотиться. У нее отныне будет один главнокомандующий…

– Центральный разбойник, – пробормотал сквозь зубы Дантон.

– …а именно человек, высадившийся 2 июня близ Понторсона, – продолжал Робеспьер. – Вы знаете, кто он таков. Заметьте, что высадка эта совпадает по времени с задержанием в Байе, в этом изменническом Кальвадосском департаменте, наших чрезвычайных уполномоченных: депутата от Кот-д’Ора и Ромма; арестованы они 2 июня, то есть в тот же самый день.

– Да, и отправлены в Каэнский замок, – вставил свое слово Дантон.

– В депешах говорится далее, – продолжал Робеспьер, – что партизанская война организуется на широкую ногу. В то же время готовится высадка англичан; вандейцы и англичане – это значит бретонцы и британцы. Финистерские мужланы говорят тем же языком, как и корнуоллская сволочь. Я предъявил вам перехваченное письмо Пюизе, в котором говорится что «двадцать тысяч красных мундиров, появившись на месте восстания, заставят подняться сто тысяч человек». Когда крестьянское восстание вспыхнет во всю мощь, произведена будет высадка англичан. Вот их план. Не угодно ли вам обратиться к карте.

Робеспьер продолжал, водя пальцем по карте:

– Англичане могут выбрать для высадки любой пункт, от Канкаля до Пемполя. Крэг предпочел бы Сент-Бриесскую бухту, генерал Корнваллис – Сен-Кастскую. Левый берег Луары охраняется мятежной Вандейской армией, а что касается восьмидесятимильного открытого пространства между Ансенисом и Понторсоном, то сорок нормандских общин обещали свое содействие для его защиты. Высадка будет произведена в трех пунктах: в Плерене, Иффиниаке и Пленефе; из Плерена высадившиеся войска пойдут на Сент-Брие, а из Пленефа – на Ламбалль. На второй день они достигнут Динана, где содержатся девятьсот английских пленных, и в то же время займут Сен-Жуап и Сен-Меэн, где будет оставлена кавалерия. На третий день две колонны направятся: одна из Жуана на Бедэ, а другая из Динана на Бешерель, – место, сильно укрепленное природой, где будут поставлены две батареи. На четвертый день они будут в Ренне, а Ренн – ключ Бретани; в случае взятия Ренна падут также Шатонеф и Сен-Мало. В Ренне хранятся пятьдесят полевых орудий и миллион патронов…

– Которые они, конечно, захватят, – пробормотал Дантон.

– Далее, – продолжал Робеспьер, – они направят из Ренна три колонны: одну – на Фужер, другую – на Витрэ, третью – на Редон. Так как мосты разрушены, то неприятель возьмет с собой – на это прямо указывается в донесении – понтоны и бревна, и, кроме того, он будет иметь при себе проводников, которые укажут ему те места, где кавалерия может переправиться через реку вброд. Из Фужера он направится на Авранш, из Редона – на Ансенис, из Витрэ – на Лаваль. Нант и Брест должны будут сдаться. Редон господствует над всем течением Вилэны, Фужер – над большой дорогой в Нормандию, Витрэ – над Парижской дорогой. По прошествии двух недель соберется армия разбойников в триста тысяч человек, и вся Бретань будет в руках короля Франции.

– То есть короля Англии, – поправил Дантон Робеспьера.

– Нет, короля Франции, – настаивал тот и затем продолжал: – А король Франции – враг более серьезный. Для того чтобы прогнать иноземца, достаточно двух недель, а чтобы уничтожить у нас монархию, потребовалось восемнадцать столетий.

Дантон, снова усевшись, облокотился на стол, схватился руками за голову и задумался.

– Вы видите, в чем заключается опасность, – продолжал Робеспьер. – Витрэ открывает англичанам дорогу в Париж.

Дантон поднял голову и, опустив свои оба сжатых кулака на лежавшую перед ним карту, точно на наковальню, воскликнул:

– А разве, Робеспьер, Верден не открывал пруссакам дорогу на Париж?

– Ну, так что ж из этого?

– А то, что мы прогоним англичан точно так же, как мы прогнали пруссаков.

И Дантон снова вскочил. Робеспьер положил свою холодную руку на горячую руку Дантона.

– Дело в том, Дантон, – проговорил он, – что Шампань не была за пруссаков, а Бретань – за англичан. В Вердене велась обычная война, в Витрэ будет вестись война междоусобная. А ведь это, кажется, разница, и не маленькая, – прибавил он серьезным и холодным голосом и затем продолжил: – Садитесь, Дантон, и лучше вглядитесь в карту, чем стучать по ней кулаком.

Но Дантона не так-то легко было унять.

– Никак не могу взять в толк, – воскликнул он, – что опасность усматривают с запада, когда она надвигается с востока. Я согласен с вами, Робеспьер, что Англия поднимается с прибрежья океана; но Испания поднимается с юга, Италия – с юго-востока, Германия – с востока. А там, вдали за ними, заворочался еще русский медведь. Опасность, Робеспьер, охватила нас кольцом, и мы находимся внутри этого кольца. Извне – коалиция, внутри – измена. На юге Серван приотворяет для короля Испании дверь во Францию, на севере Дюмурье переходит к неприятелю. Впрочем, он всегда меньше угрожал Голландии, чем Парижу. Неервинден совершенно перечеркивает Жемапп и Вальми. Философ Рабо Сент-Этьен, изменник, как того, впрочем, и следовало ожидать от протестанта, вступает в переписку с царедворцем Монтескье. Армия сильно поредела; теперь не найдется ни одного батальона, в котором оказалось бы налицо более 400 человек; в храбром Цвейбрюкенском полку осталось всего полтораста человек; Памарский лагерь пришлось покинуть; в Живе осталось всего только пятьсот кулей муки; нам пришлось отступить до Ландау; Вурмзер теснит Клебера; Майнц храбро держится, но еще вопрос – долго ли это будет? Конде можно считать потерянным, равно как и Валансьенн, что не мешает Шанселю, защищающему Валансьенн, и старику Феро, защищающему Конде, быть истинными героями, равно как и Менье, защищающему Майнц. Но зато, к сожалению, всех остальных нельзя не признать изменниками: Дарвилль изменяет в Ахене, Мутон изменяет в Брюсселе, Валанс изменяет в Бреде, Нельи изменяет в Лимбурге, Миранда изменяет в Мастрихте; Стенжель – изменник, Лану – изменник, Лигоне – изменник, Мену – изменник, Диллон – изменник, это все – презренные последователи Дюмурье. Нужно показать пример. Маневры Кюстина взад и вперед тоже весьма подозрительны; я подозреваю его в том, что он предпочитает лично для него выгодное взятие Франкфурта полезному для дела республики взятию Кобленца. Положим, что Франкфурт может заплатить четыре миллиона военной контрибуции; но что это значит по сравнению с уничтожением гнезда эмигрантов в Кобленце? Менье умер 13 июня, и теперь у нас остается один только Клебер. А тем временем силы герцога Брауншвейгского увеличиваются, и он движется вперед, водружая немецкое знамя на всех занимаемых им французских крепостях. Маркграф Бранденбургский является в настоящее время вершителем судеб Европы; он забирает наши провинции, и, вот вы увидите, скоро заявит претензии на Бельгию. Право, можно было бы подумать, что мы действуем в пользу Берлина. Если так будет продолжаться и дальше и если мы не примем против этого мер, то окажется, что французская революция была произведена в пользу Потсдамского двора, что единственным ее результатом будет увеличение небольшого государства Фридриха II и что мы умертвили короля Франции ради короля Пруссии.

Здесь свирепый Дантон разразился хохотом. Хохот Дантона вызвал улыбку на устах Марата.

– У каждого из вас свой конек, – заговорил последний, – у вас, Дантон, – Пруссия, у вас, Робеспьер, – Вандея. Ну, так позвольте же и мне высказаться. Вы, сев на своего конька, упускаете из виду самое главное: кофейни и кабаки. Кофейня Шуазеля – якобинская, кофейня Патеня – роялистская, кофейня Приятелей враждебна национальной гвардии, кофейня у Сен-Мартенских ворот стоит за последнюю, кофейня Регентства высказывается против Бриссо, кофейня Корацца – за него, кофейня Прокопа клянется именем Дидро, кофейня Французского театра – именем Вольтера, в кофейне Ротонды рвут на клочки ассигнации, кофейни Сен-Марсо неистовствуют, кофейня Манури обсуждает вопрос о муке, в кофейне Фуа – гвалт и кутежи, в кофейне Перрона жужжат финансовые трутни. Вот на все на это следовало бы обратить внимание.

Дантон перестал хохотать; Марат продолжал улыбаться. Улыбка карлика иногда бывает страшнее хохота великана.

– Вы что желаете – дурачить нас, Марат? – сердитым тоном спросил Дантон.

Марата всего передернуло; он перестал улыбаться.

– А-а, узнаю вас, гражданин Дантон, – прошипел он. – Не вы ли на собрании Конвента назвали меня «какой-то Марат». Но слушайте же! Я прощаю вам это. Мы переживаем какое-то глупое время; но это все пустяки. Вспомните, кто я таков! Я разоблачил Шазо, Петиона, Керсена, Моретона, Дюфриша-Валазе, Лигонье, Мену, Банвиля, Жансонне, Бирона, Лидона, Шамбона. Ну, что ж, разве я был неправ? Я чую изменников и я нахожу полезным разоблачить его прежде, чем он успеет совершить преступление. Я имею привычку говорить накануне то, что вы говорите на следующий день. Кто, как не я, представил собранию полный план уголовного законодательства? Что я делал до сих пор? Я требовал, чтобы революция была дисциплинированна; я велел снять печати с тридцати двух папок со сданными в архив делами; я потребовал выдачи бриллиантов, врученных госпоже Ролан; я добился того, чтобы Комитету общественной безопасности были выданы бланки приказов об аресте, в которых остается только проставить имя; я указал на пропуски в докладе Линде о преступлениях Людовика Капета; я подал голос за немедленную казнь тирана; я защищал моконсельский и республиканский батальоны; я не допустил прочтения писем Нарбонна и Малуэ; я сделал предложение в пользу раненых солдат; я заставил упразднить «комиссию чести»; я уже после поражения при Монсе предчувствовал измену Дюмурье; я потребовал, чтобы сто тысяч родственников эмигрантов были задержаны в виде заложников за комиссаров, выданных неприятелю; я предложил объявить изменником всякого народного представителя, переходящего за парижские заставы; я сорвал маску с Ролана, устроившего беспорядки в Марселе, я настоял на том, чтобы назначена была награда за голову сына Филиппа Эгалитэ; я отстаивал Бушотта; я потребовал поименного голосования для удаления Инара с президентского кресла; я заставил принять резолюцию о том, что парижане оказали великую услугу отечеству. И за все это Луве называет меня паяцем, Финистерский департамент и город Луден требуют моего изгнания, город Амьен требует, чтобы на меня надели намордник. Кобург требует моего ареста, а Лекуант-Пюираво предлагает Конвенту объявить меня сумасшедшим. А теперь скажите-ка, гражданин Дантон, зачем вы позвали меня на ваше совещание, если не для того, чтобы выслушать мое мнение? Разве я просил вас об этом? Нисколько! Мне вовсе не по вкусу разговоры с такими антиреволюционерами, как вы и Робеспьер. Впрочем, этого и следовало ожидать, что вы не в состоянии будете понять меня. Вы так же мало на это способны, как Робеспьер, а Робеспьер – как вы. Неужели же здесь не найдется другого государственного человека, кроме меня? Вас, значит, приходится учить политической азбуке. Словом, я вот что хотел вам сказать: вы оба ошибаетесь; опасность кроется не в Лондоне, как полагает Робеспьер, и не в Берлине, как думаете вы, Дантон, а в Париже. Она кроется в отсутствии у нас единства, в том, что всякий, начиная с вас обоих, считает себя вправе тянуть в свою сторону, в анархии в мыслях, в отсутствии твердой воли.

– Анархия мыслей! – перебил его Дантон. – Но кто же ее создал, как не вы сами?

– Робеспьер, Дантон, – продолжал Марат, не отвечая на это замечание, – опасность кроется в этом множестве кофеен, игорных домов, клубов, – в клубе Черных, клубе Федералистов, Дамском клубе, клубе Беспристрастных, созданном Клермон-Тоннером, бывшем прежде монархистским клубом и созданном по мысли священника Клода Фоше, клубе Шерстяных колпаков, основанном газетчиком Прюдомом, и т. д. и т. д.; не считая вашего Якобинского клуба, Робеспьер, и вашего Кордельерского клуба, Дантон. Опасность кроется в голоде, заставившем носильщика Блена вздернуть на фонарь возле Ратуши булочника Франсуа Дени, и в судах, повесивших носильщика Блена за то, что он повесил булочника Франсуа Дени. Опасность кроется в бумажных деньгах, с каждым днем все более и более теряющих свою ценность. Недавно кто-то уронил на Тампльской улице стофранковую ассигнацию, а проходивший мимо нищий заметил: «Не стоит нагибаться, чтобы ее поднять!» Опасность кроется в перекупщиках и спекулянтах. К чему привело то, что на ратуше поднят черный флаг? Вы арестовали барона Тренка, но этого недостаточно: нужно свернуть шею этому старому тюремному интригану. Вы думаете, что все сделано, если председатель Конвента возложил венок на голову Лабертеша, получившего сорок один сабельный удар в сражении при Жемаппе и воспетого Шенье? Все это не что иное, как комедия и фиглярство! Вы не видите, что творится в Париже! Вы ищете опасности вдали! А что же делает ваша полиция, Робеспьер? Что делают все наши шпионы: Пайян – в Коммуне, Коффиналь – в Революционном трибунале, Давид – в Комитете общественной безопасности, Кутон – в Комитете спасения республики? Вы видите, что я запасся точными сведениями. Ну, так знайте же: опасность висит над вашей головой, лежит у вас под ногами; всюду только заговоры и заговоры; прохожие на улицах читают друг другу выдержки из газет и кивают друг другу головами; не менее шести тысяч возвратившихся во Францию эмигрантов, щеголей и шпионов прячутся в подвалах, коридорах и на чердаках Пале-Рояля; к булочным не проберешься; женщины, встречаясь в воротах, обращаются друг к другу со словами: «Когда же, наконец, будет мир?» Сколько вы ни уединяйтесь в зале исполнительного совета, сколько ни запирайте дверей, всем очень хорошо известно, что вы там говорите; и в доказательство тому, Робеспьер, я приведу вам слова, сказанные вами вчера вечером Сен-Жюсту: «Барбару начинает толстеть; это может явиться для него помехой при бегстве». Да, опасность всюду, и в особенности в центре, в Париже. Враги республики интригуют, патриоты ходят босиком, аристократы, арестованные девятого марта, уже отпущены на свободу, каретные лошади, которым настоящее место на границе в запряжке орудий, давят патриотов на улицах Парижа, хлеб в четыре фунта стоит три франка двенадцать су, в театрах идут безнравственные пьесы и – Робеспьер отправит на эшафот Дантона!

– Как бы не так! – пробормотал Дантон.

Робеспьер продолжал внимательно рассматривать карту.

– В чем состоит настоятельная необходимость, – воскликнул Марат резким голосом, – так это в диктаторе! Вы знаете, Робеспьер, что я желаю диктатора?

– Да, знаю, Марат, – ответил Робеспьер, поднимая голову от карты. – Вас или меня.

– Да, меня или вас, – подтвердил Марат.

– Диктатуру! Суньтесь-ка! – пробормотал Дантон сквозь зубы.

От внимания Марата не ускользнуло то, что брови Дантона сердито нахмурились. Он продолжал:

– Вот что я вам скажу! Придем к соглашению и сделаем последнее усилие. Положение стоит того. Ведь пришли же мы к соглашению относительно тридцать первого мая. А теперь общий вопрос еще важнее того вопроса о жирондистах, – вопроса в сущности второстепенного. В том, что вы говорите, есть доля правды; но вся правда, абсолютная правда – в том, что говорю я. На юге федерализм, на западе – роялизм; в центре, в Париже, – поединок между Конвентом и Коммуной; на границах – отступление Кюстина и измена Дюмурье. Отчего же все это происходит? От нашей разрозненности. Что нам требуется? Единство. Вот в чем спасение! Но только нам не следует терять времени. Париж должен взять дело революции в свои руки. Если мы потеряем хоть один час, то завтра вандейцы могут очутиться в Орлеане, а пруссаки – в Париже. Я делаю эту уступку вам, Дантон, и вам, Робеспьер; но что же из этого следует? А то, что нам необходима диктатура, что без нее нам невозможно обойтись. Учредим же ее, примем на себя втроем роль представителей республики. Мы трое – три головы Цербера. Из этих трех голов одна говорит, – это вы, Робеспьер; другая рычит, – это вы, Дантон…

– А третья кусается, – это вы, Марат, – перебил его Дантон.

– Отчего же только третья? Все три кусаются, – заметил Робеспьер.

После короткой паузы эта мрачная и зловещая беседа возобновилась.

– Послушайте, Марат, – заговорил Робеспьер, – прежде чем вступать в брак, нужно хорошенько узнать друг друга. Каким образом вы узнали то, что я говорил вчера Сен-Жюсту?

– Это уж мое дело, Робеспьер. Моя обязанность – все знать, относительно всего наводить справки.

– Но, Марат…

– Я уже сказал вам, Робеспьер, что я люблю все знать. Я знаю как то, о чем вы говорите с Сен-Жюстом, так и то, о чем Дантон говорит с Лакруа, что происходит на Театенской набережной, в доме Лабриффа, где собираются нимфы эмиграции, или в доме Тилля, возле Гонесса, принадлежащем бывшему управляющему почтами Вальмеранжу, куда приходили когда-то Мори и Казалес, куда ходили после того Сийэс и Верньо, и где теперь еженедельно происходят собрания.

Сказав последние слова, Марат пристально взглянул на Дантона. Тот воскликнул:

– Если б у меня было власти хоть на грош, я знаю, что я бы сделал!

– Мне известно все, что вы говорите, Робеспьер, – продолжал Марат, – как мне известно то, что происходило в Тампльской башне, когда там откармливали Людовика Шестнадцатого до такой степени, что в течение одного сентября месяца волк, волчица и волчата съели восемьдесят шесть корзин персиков, между тем как народ голодал; мне известно, что Ролан скрывался в одной квартире на заднем дворе улицы Лагарп; мне известно, что из бывших четырнадцатого июля в деле копий шестьсот штук были изготовлены Фором, оружейником герцога Орлеанского; мне известно, что творится у госпожи Сент-Илер, любовницы Силлери, как старик Силлери сам натирает паркет желтой гостиной, выходящей на улицу Матюрен, когда у него обедают Бюзо и Керсэ; а двадцать седьмого числа у него обедал Саладен… и знаете ли с кем, Робеспьер? С вашим приятелем Ласурсом.

– Все это одно пустословие, – пробормотал Робеспьер. – Ласурс мне вовсе не приятель. – Затем он прибавил с задумчивым видом: – А пока в Лондоне существует восемнадцать фабрик, изготовляющих фальшивые ассигнации нашей республики.

Марат продолжал спокойным, но слегка дрожащим голосом, наводившим страх:

– Вы напрасно на себя напускаете важность. Да, я все знаю, вопреки тому, что Сен-Жюст называет «государственной тайной»…

Марат сделал особое ударение на последних словах, взглянул на Робеспьера и продолжал:

– Мне известно, что говорится за вашим столом в те дни, когда Леба приглашает Давида отведать стряпни своей невесты, Елизаветы Дюплэ, вашей будущей родственницы, Робеспьер. Я – народное око и я вижу все из глубины моего погреба. Да, я все вижу, все слышу, все знаю. Вы же часто развлекаетесь пустяками и предаетесь самодовольству. Робеспьер слушает льстивые слова своей госпожи Шалабр, дочери того самого маркиза Шалабра, который играл в вист с Людовиком Шестнадцатым в вечер казни Дамьена. Да, знай наших! Сен-Жюст совсем уходит в свой галстук, Лежандр щеголяет в новом кафтане, белом жилете и громадных брыжжах, думая этим заставить всех забыть про его кузнечный фартук. Робеспьер воображает, что для истории очень интересно будет знать, что он являлся в Учредительное собрание в сюртуке оливкового цвета, а в Конвент – в небесно-голубом сюртуке. Портреты его висят по всем стенам его комнаты…

– А ваши, Марат, висят во всех отхожих местах, – перебил его Робеспьер голосом еще более спокойным, чем голос самого Марата.

Они продолжали беседу в приятельски-шутливом тоне, сквозь который, однако, слышались внутренняя злоба, ирония и угроза.

– Скажите-ка, Робеспьер, не вы ли называли тех, кто желает низвержения престолов, «Дон-Кихотами рода людского»?

– А не вы ли, Марат, после четвертого августа, в пятьсот пятьдесят девятом номере вашего «Друга Народа», – вы видите, я даже запомнил номер: это может пригодиться, – не вы ли требовали, чтобы дворянству возвращены были его титулы? Не вы ли писали: «Герцог всегда останется герцогом?»

– А вы, Робеспьер, на заседании седьмого декабря защищали госпожу Ролан против Виара.

– Точно так же, как мой брат защищал вас, Марат, когда на вас нападали в Якобинском клубе. Но что же это доказывает? Ровно ничего.

– Робеспьер, известна даже та комната Тюильрийского дворца, в которой вы сказали Гара: «Мне уже надоела революция».

– А здесь, Марат, в этом самом кабачке, вы двадцать девятого октября целовались с Барбару.

– Вы, Робеспьер, сказали в разговоре с Бюзо: «Что это за штука такая ваша республика?»

– Марат, вы в этом самом кабачке угощали завтраком марсельцев, по три человека от каждой роты.

– Вы, Робеспьер, ходите в сопровождении рыночного носильщика, вооруженного дубиной.

– А вы, Марат, накануне десятого августа просили Бюзо, чтобы он помог вам бежать в Марсель, причем собирались переодеться жокеем.

– Во время сентябрьской расправы вы прятались, Робеспьер.

– А вы, Марат, выставлялись напоказ.

– Вы, Робеспьер, швырнули на пол красный фригийский колпак.

– Да, когда его вздумал надеть изменник. Робеспьер не может носить того, что носит Дюмурье.

– В то время, когда проходили солдаты Шатовье, вы не захотели, чтобы на голову Людовика Шестнадцатого было накинуто покрывало.

– Я сделал лучше: я не накрыл ему голову, а отрубил ее.

Дантон вздумал вмешаться, но вмешательство его только подлило масла в огонь.

– Робеспьер, Марат, – проговорил он, – успокойтесь!

Марат не любил, чтобы его имя ставилось на втором месте.

– А вы чего вмешиваетесь? – воскликнул он, поворачиваясь к Дантону.

– Чего я вмешиваюсь! – закричал, в свою очередь, Дантон, привскакивая на стуле. – А вот чего! Я утверждаю, что не должно быть братоубийства, что два человека, служащие народу, не должны вступать между собой в борьбу, что и без того уже довольно и интервенции и гражданской войны, и что к ним не следует присоединять еще войну домашнюю; что революцию сделал я и что я не желаю, чтобы ее переделывали. Вот почему я вмешиваюсь!

– Вы бы лучше подумали о том, чтобы представить отчеты, – проговорил Марат, не возвышая голоса.

– Это легко сделать! – воскликнул Дантон. – Ступайте искать их в освобожденной мною Аргонне, в очищенной от неприятеля Шампани, в завоеванной Бельгии, среди армий, в рядах которых я уже четыре раза подставлял свою грудь под картечь! Ступайте искать их на площади Революции, на эшафоте двадцать первого января, на разбитом троне, на гильотине, этой вдове…

– Гильотина вовсе не вдова, а девственница, – перебил Марат Дантона. – Возле нее можно лежать ниц, но ее нельзя оплодотворить.

– Почему вы так думаете? – возразил Дантон. – А вот я оплодотворяю ее.

– Посмотрим, – проговорил Марат и улыбнулся.

– Марат! – воскликнул Дантон, подметивший эту улыбку. – Я привык действовать всегда открыто, начистоту. Я ненавижу все, что пресмыкается. Я никогда не был и не буду мокрицей. Ваше место – подвал, мое – улица. Вы от всех сторонитесь, я доступен для всякого прохожего.

– Миленький господинчик, не хотите ли зайти ко мне? – пробормотал сквозь зубы Марат. И, перестав улыбаться, он продолжал вызывающим голосом: – Дантон, отдайте отчет относительно тридцати трех тысяч экю звонкой монетой, которые выплатил вам Монморен от имени короля, под видом вознаграждения вас за потерянное вами место прокурора суда в Шатлэ.

– Я участвовал в деле четырнадцатого июля, – надменно проговорил Дантон.

– А королевские кладовые? А бриллианты короны?

– Я участвовал в деле шестого октября.

– А грабительства вашего alter ego Лакруа в Бельгии?

– Я участвовал в деле двадцатого июня.

– А ссуды, выданные госпоже Монтанье?

– Я возбуждал народ при возвращении короля из Варенна.

– А оперный театр, построенный на доставленные вам деньги?

– Я вооружил парижские кварталы.

– А сто тысяч секретных сумм министерства юстиции?

– Я организовал движение десятого августа.

– А два миллиона негласных расходов собрания, из которых четверть перешла в ваш карман?

– Я остановил наступление неприятеля и загородил дорогу коалиции монархов.

– Вы – проститутка! – проговорил Марат.

– Да! – воскликнул Дантон, вскакивая, со свирепым выражением. – Пускай я продал себя, но зато я спас мир!

Робеспьер продолжал кусать себе ногти. Он неспособен был ни смеяться, ни улыбаться; ему недоставало громового смеха – Дантона, и жалящей улыбки – Марата.

– Я подобен океану, – продолжал Дантон. – У меня бывает прилив и отлив; при отливе видно дно моей души, при приливе видны ее высоко вздымающиеся волны.

– То есть ее пена, хотите вы сказать, – ехидно вставил Марат.

– Нет, ее буря, – возразил Дантон.

И они оба, Дантон и Марат, одновременно вскочили с мест. Марат, наконец, вышел из себя и из ехидны превратился в дракона.

– Вот как! – воскликнул он. – Вот как! Ни вы, Робеспьер, ни вы, Дантон, не желаете меня слушать! Ну, хорошо же, так вот что я вам скажу: вы оба погибли. Ваша политика довела вас до невозможности идти далее; вам нет никакого выхода, и то, что вы теперь делаете, закрывает перед вами все двери, кроме двери могилы.

– В том-то и заключается ваше величие, – проговорил Дантон, пожимая плечами.

– Берегись, Дантон, – продолжал Марат. – У Верньо был такой же большой рот и такие же толстые губы, и такие же нахмуренные брови, как у тебя; он был такой же рябой, как ты и Мирабо, но все это не помешало тридцать первому мая. А-а, ты пожимаешь плечами! Берегись! Иногда от пожимания плечами сваливается с плеч голова. Повторяю тебе, Дантон, твой грубый голос, твой беспорядочно повязанный галстук, твои мягкие сапоги, твои интимные ужины, твои объемистые карманы – все это пахнет Луизочкой.

Луизочка – было ласкательное имя, которым Марат называл гильотину.

– А что касается тебя, Робеспьер, – продолжал Марат, – то ты корчишь из себя умеренного, но это тебе ни к чему не послужит. Пудрись, расчесывайся, чистись сколько тебе угодно, корчи из себя хлыща, щеголяй бельем, завивай себе волосы – все же тебе не миновать Гревской площади; заигрывай с герцогом Брауншвейгским – тебе все же не избежать участи Дамьена; ухаживай за своей особой – все равно ты будешь сидеть на позорной колеснице!

– Кобленцское эхо! – пробормотал Робеспьер сквозь зубы.

– Неправда, Робеспьер! Я – ничье не эхо, я – всеобщий крик! Вы оба – молокососы! Который тебе год, Дантон? Тридцать четвертый! А тебе, Робеспьер? Тридцать третий! Ну, а я жил с самого сотворения мира; имя мне – страдания человечества; мне уже шесть тысяч лет!

– Это верно, – согласился Дантон. – В течение шести тысяч лет Каин сохранился в своей ненависти, подобно тому как жаба сохраняется в камне; но вот камень треснул, Каин выпрыгивает из него в людское общество, и это – Марат.

– Дантон! – воскликнул Марат, и глаза его сверкнули страшным блеском.

– Что такое? – спокойно спросил Дантон.

Так беседовали эти три ужасных человека. То была ссора громовержцев.

 

III. Внутренние судороги

Беседа на время прекратилась. Титаны отдались течению своих мыслей.

Львы бояться удавов. Робеспьер сильно побледнел, а Дантон не менее сильно покраснел. У обоих по телу пробежала дрожь. Свирепый взор Марата потух; на его лице снова отразилось спокойствие – властное спокойствие, способное устрашить даже таких людей, которые сами способны вызвать страх.

Дантон чувствовал себя побежденным, но не желал сдаваться. Он продолжал:

– Марат очень громко кричит о диктатуре и об единстве власти, но он обладает одною только способностью – всюду вносить смуту.

Робеспьер, разжимая свои тонкие губы, проговорил:

– Я придерживаюсь мнения Анахарсиса Клоотса; я говорю: ни Ролан ни Марат.

– А я говорю, – возразил Марат; – ни Дантон ни Робеспьер. – И, пристально взглянув в глаза им обоим, он продолжал: – Позвольте мне дать вам совет, Дантон. Вы влюблены, вы думаете о втором браке. Ну, так будьте же благоразумны, – не вмешивайтесь в политику.

И, отступив на один шаг к выходной двери, он отвесил им ироничный поклон и проговорил:

– Прощайте, господа.

У Дантона и Робеспьера по телу пробежала дрожь.

В это время из глубины комнаты раздался голос, произнесший:

– Ты не прав, Марат!

Все оглянулись. Во время вспышки Марата, совершенно незаметно для трех собеседников, кто-то вошел в находившуюся в задней стене дверь.

– А, это ты, гражданин Симурдэн, – проговорил Марат. – Здравствуй!

Действительно, то был Симурдэн.

– Я утверждаю, что ты не прав, Марат, – повторил он.

Марат побледнел, или, вернее сказать, позеленел.

– Ты полезен, – сказал Симурдэн, – Робеспьер и Дантон необходимы. Зачем же угрожать им? Согласие, согласие, граждане! Народ требует от вас согласия.

Появление этого человека произвело впечатление вылитого ведра холодной воды и, подобно появлению постороннего человека во время семейной ссоры, успокоило если не дно, то все же хоть поверхность.

Симурдэн подошел к столу. Дантон и Робеспьер его знали. Они не раз замечали в предназначенных для публики трибунах Конвента этого серьезного и, по-видимому, влиятельного человека, которому простолюдины низко кланялись. Однако Робеспьер, как формалист, спросил его:

– Каким образом вы сюда попали?

– Он – член Клуба епископского дворца, – проговорил Марат голосом, в котором звучала какая-то покорность.

Дело в том, что Марат, с пренебрежением относясь к Конвенту и водя за нос Коммуну, боялся Клуба епископского дворца. Здесь повторился только общий закон. Мирабо предчувствовал появление из неизвестной дали Робеспьера, Робеспьер предчувствовал Марата, Марат предчувствовал Гебера, Гебер предчувствовал Бабефа. Пока подземные слои спокойны, политический деятель смело может ходить по земле над ними; но самый отъявленный революционер сознает существование под ним подпочвы, и даже самые смелые из них останавливаются, замечая колебание почвы у себя под ногами. Ум и проницательность великих революционеров именно в том и заключаются, чтобы уметь отличить движение, являющееся результатом принципов, от движений, являющихся результатом личных вожделений, чтобы содействовать первому и бороться против последних.

– Ого! – проговорил Дантон, заметив смущение Марата. – Гражданин Симурдэн оказывается здесь нелишний. И он протянул Симурдэну руку.

– Ну, так вот что, – продолжал он, – нужно объяснить гражданину Симурдэну, в чем дело. Он подошел как нельзя более кстати. Я представляю здесь собой «гору», Робеспьер – Комитет общественной безопасности, Марат – Коммуну, Симурдэн – Клуб епископского дворца. Пусть он нас разберет.

– Хорошо, – проговорил Симурдэн спокойным голосом. – Так в чем же дело?

– Дело идет о Вандее, – ответил Робеспьер.

– О Вандее? – переспросил Симурдэн и продолжал: – Да, это дело серьезное. Если революция умрет, она умрет благодаря Вандее. Одна Вандея страшнее десяти Германий. Для того чтобы Франция могла жить, нужно убить Вандею.

Эти немногие слова расположили Робеспьера в его пользу. Тот, однако, обратился к нему с вопросом:

– А вы, случайно, не бывший ли священник?

Облик бывшего священника сразу же бросился в глаза Робеспьеру, бывшему адвокату.

– Да, гражданин, – ответил Симурдэн.

– Ну, так что же из этого! – воскликнул Дантон. – Дельный священник стоит всякого другого. В революционные эпохи священники переливаются в граждан, как колокола – в монеты и в пушки. Данжу – священник, Дону – тоже. Тома Лендэ состоит епископом эврезским; да вы сами, Робеспьер, сидите в Конвенте бок о бок с епископом бовэским Массье. Старший викарий Вожуа входил в состав комитета десятого августа. Шабо – капуцин. Жерль принимал присягу в зале для игры в мяч; аббат Одран потребовал, чтобы Национальное собрание было объявлено стоящим выше короля; аббат Гутт потребовал у Законодательного собрания, чтобы с кресла Людовика Шестнадцатого был снят балдахин; аббат Грегуар внес предложение об упразднении королевской власти.

– Да, и предложение это было поддержано, – захихикал Марат, – фигляром Колло-д’Эрбуа. Они вдвоем сделали дело: священник повалил трон, комедиант низверг короля.

– Возвратимся, однако же, к вандейским делам, – вмешался в разговор Робеспьер.

– Ну, так что же там нового? – спросил Симурдэн. – Что творится в этой вашей Вандее?

– А вот что, – ответил Робеспьер, – она нашла себе предводителя; она вскоре станет кошмаром.

– А кто этот предводитель, гражданин Робеспьер?

– Это бывший маркиз Лантенак, присвоивший себе титул бретонского принца.

– А-а, я его знаю, – проговорил Симурдэн, кивнув головой. – Я был священником в его поместьях. Прежде он больше занимался женщинами, чем войной, – прибавил он, подумав немного.

– Точно так же, как Бирон, командовавший в Лозэне, – заметил Дантон.

– Да, да, это бывший жуир, – задумчиво продолжал Симурдэн. – Он должен быть ужасен.

– Поистине свиреп, – подтвердил Робеспьер. – Он сжигает дотла селения, добивает раненых, умерщвляет пленных, расстреливает женщин.

– Как?! Неужели женщин?

– Да. Он, между прочим, велел расстрелять одну женщину, при которой было трое детей. Неизвестно, что сталось с ребятами. А впрочем, он несомненно полководец, знающий военное дело.

– Это верно, – согласился Симурдэн. – Он участвовал в Ганноверской войне, и еще в то время солдаты говорили: «Наверху Ришелье, внизу – Лантенак». Настоящим главнокомандующим был в то время Лантенак. Порасспросите-ка об этом вашего товарища Дюссо.

Робеспьер задумался на минуту и потом проговорил, обращаясь к Симурдэну:

– Ну, так вот, гражданин Симурдэн, человек этот уже три недели как в Бретани.

– Его нужно объявить стоящим вне закона, нужно назначить цену за его голову.

– И то и другое уже сделано.

– Нужно обещать тому, кто его схватит, большую сумму денег, да не ассигнациями, а золотом.

– Это уже сделано.

– Затем его нужно отправить на гильотину и отрубить ему голову.

– Это будет сделано.

– Кем?

– Вами.

– Мной?

– Да, Комитет общественного спасения назначит вас своим делегатом в Вандее, и притом с самыми обширными полномочиями.

– Принимаю, – лаконически ответил Симурдэн.

Робеспьер обладал драгоценным для государственного человека качеством – быть быстрым в своих решениях. Он вынул из лежавшей перед ним кипы бумаг белый лист, в заголовке которого были следующие слова: Французская республика единая и неделимая. Комитет общественного спасения. Симурдэн продолжал:

– Да, я принимаю. Против неумолимого – неумолимый. Лантенак свиреп – и я буду свиреп. Борьба не на жизнь, а на смерть с этим человеком. С божьей помощью я избавлю от него республику. – Здесь он остановился и затем прибавил: – Все равно: ведь я священник, я верую в Бога.

– Теперь все это устарело, – заметил Дантон.

– Я верую в Бога, – повторил Симурдэн невозмутимым голосом.

Мрачный Робеспьер одобрительно кивнул ему головою. Симурдэн спросил:

– При ком я буду состоять делегатом?

– При начальнике экспедиционной колонны, высланной против Лантенака, – ответил Робеспьер. – Только я предупреждаю вас, что это дворянин.

– Вот тоже вещь, которой я не придаю ни малейшего значения. Что же такое, что дворянин? Велика важность! – воскликнул Дантон. – О дворянине можно сказать то же, что и о священнике: если он за нас, то он хорош. Знатность рода, это, конечно, предубеждение; но именно потому-то ей и не следует придавать одностороннего значения. Скажите, Робеспьер, разве Сен-Жюст – не дворянин? Флорель де Сен-Жюст, черт побери! Разве Анахарсис Клоц – не барон? Разве наш друг Карл Гессен, не пропускающий ни одного заседания клуба башмачников, не принц и не брат царствующего ландграфа Гессен-Ротенбургского? Разве друг Марата Монто – не маркиз де Монто? В Революционном трибунале заседает один священник – Вилат и один дворянин – маркиз Леруа де Монфлабер. А между тем оба они – люди вполне благонадежные.

– Вы еще забыли, – вставил свое слово Робеспьер, – председателя Революционного трибунала Антонеля, настоящее имя которого – маркиз Антонель.

– А разве не дворянин Дампьер, – продолжал Дантон, – недавно погибший под стенами Конде в рядах республиканских войск? Разве не дворянин Борепэр, который предпочел пустить себе пулю в лоб, не желая впустить в Верден пруссаков?

– Однако все это не мешает тому, – проворчал сквозь зубы Марат, – что, когда Кондорсе сказал: «Гракхи были знатного рода», Дантон крикнул Кондорсе: «Все дворяне – изменники, начиная с Мирабо и кончая тобой».

– Гражданин Дантон, гражданин Робеспьер, – раздался серьезный голос Симурдэна, – вы, может быть, имеете основание полагаться на дворянство, но народ на него не полагается, и он имеет на то право. А когда на священника возлагается обязанность наблюдать за дворянином, то на него возлагается двойная ответственность, и священник должен быть непреклонен…

– Совершенно верно, – вставил Робеспьер.

– И неумолим, – добавил Симурдэн.

– Хорошо сказано, гражданин Симурдэн, – заговорил Робеспьер. – Вам придется иметь дело с молодым человеком, и вы, конечно, будете импонировать ему, будучи вдвое старше его. Нужно руководить им, но в то же время и щадить его. Он, по-видимому, не лишен военных дарований: относительно этого предмета сходятся все донесения. Он только что прибыл с нашей восточной границы, где показал чудеса храбрости. Он прекрасно умеет командовать. В течение двух недель он отлично действует против этого старого маркиза Лантенака. Он не перестает теснить и гнать его перед собою: вероятно, вскоре он прижмет его к морю и сбросит его туда. Лантенак хитер, как старый полководец, а наш военачальник по-юношески смел. Немудрено, что у него уже появились враги и завистники. Так, например, генерал Лешелль, несомненно, ему завидует.

– Этот Лешелль, – перебил Дантон, – непременно желает быть главнокомандующим, а между тем Шаррет бьет его на каждом шагу.

– А между тем, – продолжал Робеспьер, – он ни за что не желает, чтобы кто-нибудь другой, кроме него, разбил Лантенака. Истинное бедствие в этой Вандейской войне – это соперничество отдельных начальников; солдаты же наши – это герои, которых ведут в бой неумелые начальники. Простой гусарский ротмистр Шамбон вступает в Сомюр в сопровождении одного только трубача, наигрывающего на своей трубе «Ca ira»; он мог бы продолжать таким же образом и взять также Шалэ, но он не имеет инструкций и останавливается. Нужно произвести радикальные перемены в составе лиц, начальствующих в Вандее. Теперь там дробятся, разбрасываются силы республиканцев, а разбросанная армия – это уже не армия: это – камень, превращенный в щебень. В Парамейском лагере остались только одни палатки. Между Трегье и Динаном без всякой пользы расставлено до ста небольших отрядов, которые, будучи соединены, могли бы составить целую дивизию и прикрыть все побережье. Лешелль, которого поддерживает Паррен, отозвал войска со всего северного побережья, под тем предлогом, что следует защищать южный берег, и таким образом открывает доступ во Францию англичанам. Поднять и вооружить полмиллиона крестьян и подготовить высадку англичан во Франции – вот план Лантенака. Молодой начальник экспедиционной колонны преследует, теснит и бьет этого Лантенака без позволения Лешелля, своего начальника; и вот Лешелль на него доносит. Мнения относительно этого молодого человека очень разноречивы: Лешелль желает его расстрелять, а марнский депутат советует произвести его в генералы и назначить на место Лешелля.

– Этот молодой человек, – сказал Симурдэн, – мне кажется, обладает большими способностями.

– Да, но у него один недостаток, – заметил Марат.

– Какой же? – спросил Симурдэн.

– Он слишком мягок, – ответил Марат. – Он тверд в бою, но затем чересчур мягок. Он прощает, милует, защищает монахинь, спасает жен и дочерей аристократов, отпускает на свободу пленных и священников.

– Это большая ошибка, – пробормотал Симурдэн.

– Не ошибка, а преступление! – воскликнул Марат.

– Иногда! – согласился Дантон.

– Часто! – заметил Робеспьер.

– Почти всегда! – настаивал Марат.

– Да, если имеешь дело с врагами отечества – всегда, – сказал Симурдэн.

Марат обратился к Симурдэну с вопросом:

– А что бы ты сделал с республиканским полководцем, который освободил бы роялистского генерала?

– В этом отношении я согласен с Лешеллем: я бы велел его расстрелять.

– Или отправить на гильотину, – поправил его Марат.

– Это дело вкуса, – заметил Симурдэн.

– А по мне, так и то и другое одинаково хорошо! – воскликнул Дантон, громко расхохотавшись.

– И ты, наверное, получишь либо то, либо другое, – пробормотал сквозь зубы Марат; и, переводя взор с Дантона на Симурдэна, он продолжал:

– Итак, гражданин Симурдэн, если бы республиканский вождь оказался слишком мягким, ты бы велел отрубить ему голову?

– В двадцать четыре часа.

– В таком случай, – объявил Марат, – я согласен с мнением Робеспьера, что следует послать гражданина Симурдэна в качестве комиссара Комитета общественной безопасности при начальнике экспедиционной колонны прибрежной армии. А как фамилия этого начальника?

– Это один бывший дворянин, – ответил Робеспьер и принялся рыться в бумагах.

– Ну, так пускай же поп следит за дворянином, – засмеялся Дантон. – Я не доверился бы одному попу и не доверился бы одному дворянину; но когда они вместе, они взаимно будут наблюдать друг за другом, и дело пойдет как по маслу.

Брови Симурдэна еще более нахмурились; но, находя, по всей вероятности, замечание это в сущности более или менее основательным, он не возражал Дантону и проговорил строгим голосом:

– Если республиканский военачальник, за которым я должен наблюдать, сделает хоть один сомнительный шаг – смертный приговор ему обеспечен!

– А вот и его имя, – проговорил Робеспьер, все это время рывшийся в бумагах. – Гражданин Симурдэн, военачальник, за которым вам поручается наблюдать, – бывший виконт. Фамилия его – Говэн.

– Говэн! – воскликнул Симурдэн, бледнея.

Эта бледность не укрылась от взоров Марата.

– Виконт Говэн! – повторил он задумчиво.

– Да, да! – подтвердил Робеспьер.

– Ну, так что же? – спросил Марат, не спуская глаз с Симурдэна.

Наступило молчание. Наконец Марат обратился к нему со словами:

– Гражданин Симурдэн, принимаете ли вы, на обозначенных вами самими условиях, поручение состоять комиссаром при командующем войсками Говэне? Решено или нет?

– Решено, – ответил Симурдэн, все более и более бледнея.

Робеспьер взял лежавшее возле него перо и написал своим медленным и четким почерком четыре строчки на листе бумаги, в заголовке которого стояли слова: «Комитет общественного спасения», подписал свою фамилию и передал бумагу и перо Дантону; Дантон также подписал бумагу, и, наконец, ее подписал Марат, все время не спускавший взора со смертельно бледного лица Симурдэна.

Когда бумага возвратилась к Робеспьеру, тот проставил на ней число и передал ее Симурдэну, который прочел в ней следующее:

Год II Республики.

«Гражданин Симурдэн, чрезвычайный комиссар Комитета общественного спасения, облекается неограниченными полномочиями по отношению к гражданину Говэну, начальнику экспедиционной колонны, действующей вдоль морского побережья.

Революционный или так называемый гражданский календарь в те времена еще не существовал легальным образом и был принят Конвентом, по предложению депутата Ромма, лишь 5 октября 1793 года.

Пока Симурдэн читал, Марат все смотрел на него и, наконец, произнес вполголоса, как бы говоря сам с собою:

– Необходимо подтвердить все это декретом Конвента или особым постановлением Комитета общественного спасения. Тут еще остается кое-что сделать.

– Гражданин Симурдэн, – спросил Робеспьер, – где вы живете?

– На Коммерческой улице.

– А-а, там же, где и я, – заметил Дантон. – Вы, значит, мой сосед.

– Времени нельзя терять, – продолжал Робеспьер. – Завтра вы получите формальные инструкции, подписанные всеми членами Комитета общественного спасения. Это будет подтверждением поручения, возложенного на вас специально при состоящих в армии делегатах, – Филиппо, Приэре, депутате от Марны, Лекуантре, Алькье и других. У вас неограниченные полномочия. Вы можете повесить Говэна или отправить его на эшафот. Инструкции вы получите завтра в три часа. Когда вы думаете выехать?

– Завтра в четыре часа.

Затем они расстались.

Вернувшись домой, Марат предупредил Симону Эврар, что на следующий день он отправится в Конвент.

 

Книга третья. Конвент

 

I. Зал Конвента

Мы приближаемся к вершине.

Вот Конвент. Такая тишина невольно приковывает взор. Никогда на человеческом горизонте не появлялось ничего более высокого. Конвент – это тот же Гималайский хребет. Конвент – это, быть может, кульминационный пункт истории.

Пока был жив Конвент, – ведь и собрание людей может жить, – никто не отдавал себе ясного отчета в том, что такое был Конвент. От современников ускользало из виду именно его величие; все были слишком испуганы для того, чтобы быть ослепленными. Все великое имеет свойство внушать священный ужас. Любоваться холмами и пригорками не трудно; но все слишком высокое, все равно – гений ли или гора, собрание или образцовое произведение искусства, если на них смотреть с близкого расстояния, пугают. Любая вершина кажется неестественно огромной; подниматься вверх – утомительно. Человек задыхается при подъеме, скользит при спуске, ушибается о неровности, как бы ни были они красивы; пенящиеся потоки указывают на пропасти, облака скрывают вершины; подъем пугает не менее, чем опасность падения. Вследствие всего этого чувство страха пересиливает чувство восторга. Человек испытывает странное ощущение – отвращение к великому. Он видит пропасти, но не видит красот; он видит чудовище, но не видит чуда. Именно так и смотрели сначала на Конвент. Он создан был для того, чтобы на него взирали орлы, а его разглядывала близорукая публика.

Теперь он представляется нам в перспективе и обрисовывает на глубоком небе, в ясной, но трагической дали, громадный профиль Великой французской революции.

 

II

14 июля освободило. – 10 августа поразило. – 21 сентября произвело слияние.

21 сентября – день осеннего равноденствия, под зодиакальным знаком Весов. Как справедливо заметил Ромм, республика была провозглашена под этим знаком равенства и справедливости. Счастливое астрологическое предзнаменование.

Конвент, это было первое воплощение Вишну для народов. Конвент открыл собой новую страницу истории, с него началась летопись будущего.

Всякая идея требует себе соответствующей оболочки, всякий принцип требует себе соответствующего помещения, всякий догмат требует себе храма. Церковь – это Бог в четырех стенах. Когда создавался Конвент, пришлось решить первую задачу, где его разместить?

Сначала для этого выбрали Манеж, затем – Тюильрийский дворец. Поставили раму, декорацию, расписанную Давидом светлыми и темными красками, несколько рядов скамеек, четырехугольную трибуну, идущие параллельно четырехугольные колонны, цоколи, напоминавшие собою плахи, длинные, прямолинейные балюстрады, прямоугольные клетушки, в которых теснилась публика и которые носили громкое название общественных трибун, римский театральный шатер, греческой драпировки, и среди этих прямых линий и прямых углов поместили Конвент. В геометрические чертежи втиснули бурю. Фригийский колпак, изображенный над трибуной, был выкрашен в серую краску. Началось с того, что роялисты принялись смеяться над этой серой «красной шапкой», над этим неуклюжим залом, над этим карточным сооружением, над этим святилищем из папье-маше, над этим грязным и уродливым пантеоном. Да и мог ли он долго продержаться? Колонны сделаны были из прогнивших досок, своды – из дранок, барельефы – из мастики, карнизы – из елового дерева, статуи – из глины, выбеленной под мрамор, стены – из холста. И в этом-то олицетворении временного и преходящего Франция создала вечное.

Стены Манежа, когда Конвент открыл в нем свои заседания, были покрыты афишами, которыми кишел Париж в эпоху насильственного возвращения короля из Варенна. На одной из них можно было прочесть: «Король возвращается! Палки тому, кто будет ему рукоплескать, виселица, кто его оскорбит». На другой: «Смирно! Не снимать шляп! Он сейчас предстанет пред судьями». На третьей: «Король целился в народ, но промахнулся. Теперь очередь стрелять за народом». На четвертой: «Закон! Закон!»

В этих самых стенах Конвент судил Людовика XVI.

В Тюильрийском дворце, куда Конвент перенес свои заседания 10 мая 1793 года и который был назван «Народным дворцом», зал заседаний занимал все пространство между павильоном Часов, названным павильоном Единства, и павильоном Марсан, названным павильоном Равенства. В зал заседаний поднимались по большой лестнице Жана Бюллана. Собрание занимало весь второй этаж этой части дворца, а нижний этаж был превращен в большую кордегардию, заставленную кроватями и составленными в козла ружьями солдат, принадлежавших ко всем родам оружия и составлявших охрану Конвента. У Собрания была своя почетная стража, называвшаяся «гренадерами Конвента».

Трехцветная лента отделяла дворец, в котором заседал Конвент, от сада, по которому прогуливался народ.

 

III

Теперь представим описание самого зала заседаний. В этом грозном месте все полно интереса.

Прежде всего при входе в зал бросалась в глаза громадная статуя Свободы, стоявшая между окнами. Сам зал, бывший прежде королевским театром и ставший впоследствии театром революции, имел сорок два метра в длину, десять метров в ширину и одиннадцать метров в высоту. Изящный и великолепный зал, выстроенный Вигарани для придворных развлечений, исчезал под грубой плотницкой работой, выполненной в 93 году для того, чтобы зал мог вынести тяжесть народа. Вся эта работа, имевшая целью создание публичных трибун, имела – довольно любопытная подробность – единственной точкой опоры громадный столб, десяти метров в окружности и составлявший одно целое. Немногим кариатидам приходилось нести на себе такую тяжесть, как этому столбу; на нем держалась, можно сказать, в течение нескольких лет вся тяжесть революции; он с честью выдерживал и восторги, и брань, и шум, и весь хаос гнева, и даже бунты, – и все же он не прогнулся и не сломался. После Конвента он держал Совет старейшин и только после 18 брюмера был удален. Персье заменил деревянный столб мраморной колонной, которая, однако, просуществовала не так долго.

Идеалы, к которым стремятся архитекторы, часто бывают весьма странного свойства. Архитектор, прокладывавший улицу Риволи, поставил себе идеалом траекторию пушечного ядра; архитектор, составлявший план города Карлсруэ, имел идеалом раскрытый веер. Громадный комодный ящик – вот, по-видимому, каков был идеал архитектора при устройства зала, в котором Конвент открыл свои заседания 10 мая 1793 года: длинный, широкий и плоский – вот каков был этот зал. Позади одной из длинных сторон этого параллелограмма был устроен полукруг; здесь стояли амфитеатром скамьи депутатов, без столиков или пюпитров. Гаран-Кулону, имевшему привычку много записывать, приходилось писать на своем колене. Напротив скамеек стояла ораторская трибуна; перед трибуной – бюст Лепеллетье де Сен-Фаржо; позади трибуны – президентское кресло. Голова бюста несколько возвышалась над краем трибуны, из-за чего его впоследствии отсюда убрали.

Амфитеатр состоял из девятнадцати полукруглых скамеек, слегка возвышавшихся одна над другой; скамьи стояли также и в обоих углах, вправо и влево от амфитеатра. Внизу, у подножия трибуны, сидели и стояли приставы собрания.

По другую сторону трибуны, в раме из черного дерева, висел на стене громадный картон, девяти футов высотой, на котором в два столбца, разделенных подобием скипетра, начертаны были так называемые «права человека»; по другую сторону было пустое пространство, которое впоследствии было занято такою же картонною доскою, с начертанною на ней, также двумя столбцами, разделенных мечом, конституцией II года. Над трибуной, то есть над самой головой ораторов, развевались на больших шестах, прикрепленных к переполненным народом трибунам, три громадных трехцветных флага, свешивавшихся концами над чем-то вроде алтаря, на котором было начертано слово: «закон». Позади этого алтаря возвышался, в виде стража свободного слова, громадный пук ликторских прутьев, высотой с добрую колонну. Вдоль стен стояли громадные статуи, обращенные лицом к народным представителям. Направо от президента стояла статуя Ликурга, налево – статуя Солона. Над местами, занимаемыми «горой», виднелась статуя Платона. Пьедесталами для этих статуй служили простые кубы, положенные на длинный выступ стены, тянувшийся вдоль всего зала и отделявший публику от собрания. Зрители облокачивались на этот выступ.

Рамка из черного дерева, в которую вставлены были «права человека», доходила до карниза и отчасти закрывала надкарнизные фрески, нарушая прямую линию карниза, что приводило в негодование Шабо и заставляло его говорить на ухо соседу своему Вадье: «Как это безобразно!» Над головами статуй вперемежку были размещены дубовые и лавровые венки.

Зеленый занавес, на котором намалеваны были более темно-зеленой краской такие же венки, спускался крупными прямыми складками с бокового карниза и закрывал всю нижнюю часть зала, занятого собранием. Стена над этим занавесом была голой и белой. В эту стену углублялись выдолбленные, точно резаком, без всяких украшений и завитушек, два яруса трибун для публики, внизу – четырехугольные, вверху – круглые; согласно существовавшей тогда моде, архивольты были помещены над архитравами. В каждой из обеих длинных стен зала было по десяти трибун, а на каждой из двух их оконечностей – по громадной ложе; итого – двадцать четыре ложи. Тут-то и толпилась публика.

Зрители нижних трибун взлезали на балюстрады и на все архитектурные выступы. Длинная железная полоса, крепко вделанная в стену на высоте половины человеческого роста, служила перилами для верхней галереи и защищала зрителей от падения вниз, в случае напора толпы. Один раз, однако, кто-то из зрителей свалился-таки вниз и упал прямо на епископа из Бовэ Моссье. Так как он не убился, то воскликнул: «Вот и епископ на что-нибудь пригодился!»

Зал Конвента мог вместить в себя до двух тысяч человек, а при некоторой тесноте – и до трех тысяч.

Конвент заседал два раза в сутки: днем и вечером.

Спинка президентского кресла была круглая, с позолоченными гвоздями. Ножки его стола были сделаны в виде четырех крылатых чудовищ, которые точно вышли из Апокалипсиса для того, чтобы присутствовать при революции; они как будто выпряжены были из колесницы Иезекииля для того, чтобы тащить телегу палача Сансона. На президентском столе стояли большой колокольчик, размером почти с колокол, громадная бронзовая чернильница и лежала большая, переплетенная в пергамент книга – протоколы заседаний. На этом же столе виднелись пятна крови, накапавшие сюда из принесенных в заседание на пиках отрубленных голов.

К ораторской трибуне вели девять довольно неудобных ступеней. Однажды, поднимаясь по ним, Жансонне споткнулся и воскликнул:

– Да ведь это настоящая лестница на эшафот!

– Учись и тренируйся! – крикнул ему Каррье.

Там, где стены казались слишком голыми, преимущественно в углах зала, архитектор поместил, в виде украшения, пуки прутьев с высовывавшимися секирами. Направо и налево от ораторской трибуны на цоколях стояли громадные канделябры в двенадцать футов высоты, на двадцать свечей каждый. В каждой из трибун для публики было по такому же канделябру. На цоколях были высечены круги, которые народ называл «ошейниками гильотины».

Скамьи собрания возвышались амфитеатром почти до самых карнизов трибун, так что народные представители и зрители могли удобно беседовать между собой. Выходы из трибун вели в целый лабиринт коридоров, в которых обыкновенно стоял невообразимый гул.

Конвент не только занимал весь дворец, но волны его доходили даже до соседних домов – Лонгвилля и Куаньи. В последний из этих домов, если верить письму лорда Брэдфорда, после 10 августа перенесена была королевская мебель. Потребовалось целых два месяца для того, чтобы очистить от нее Тюильри.

Различные комиссии Конвента разместились в окрестностях зала заседаний: в павильоне Равенства – комиссии законодательная, земледельческая и торговая; в павильоне Свободы – комиссии морская, финансовая, колониальная, ассигнационная и Комитет общественного спасения; в павильоне Единства – военная комиссия. Комитет общественной безопасности сообщался прямо с Комитетом общественного спасения темным коридором, в котором день и ночь горел фонарь и в котором постоянно толкались шпионы различных партий, переговаривавшиеся шепотом.

Скамьи, на которых заседали члены исполнительной власти, неоднократно перемещались. Обычно они стояли справа от президентского кресла. На обоих концах зала были невысокие двери, в которые входили и выходили члены Конвента.

Этот зал, днем скудно освещаемый узкими окнами, а вечером и того хуже – слабым светом свечей, имел чрезвычайно мрачный вид. Дневные и, в особенности, ночные заседания носили в себе какой-то зловещий характер. Депутаты, сидевшее направо и налево, не могли разглядеть друг друга и впотьмах перебрасывались оскорблениями. Даже сталкиваясь лицом к лицу, они часто не узнавали друг друга.

Однажды Леньело, спеша к трибуне, сталкивается с кем-то в проходе.

– Извини, Робеспьер, – говорит он.

– За кого ты меня принимаешь? – отвечает хриплый голос.

– Ах, извини, Марат, – поправляется Леньело.

Внизу, направо и налево от председателя, находились две привилегированные трибуны. Как оно ни странно, даже в таком архидемократическом учреждении, как Конвент, бывали привилегированные посетители. Только эти трибуны украшены были драпировкой, перехваченной посредине позолоченными шнурами с кисточками. Трибуны для народа были без всяких украшений.

Вообще вся эта обстановка носила на себе характер чего-то сурового, свирепого, аскетического. Суровость в свирепости, – таков, впрочем, и был характер революции. Зал Конвента представлял собою лучший образец того, что художники с тех пор называли «архитектурой месяца мессидора». Все было массивно и в то же время хрупко; строители той эпохи принимали симметричность за красоту. Последнее слово стиля «ренессанс» сказано было при Людовике XV, и с тех пор наступила реакция. Благородство стиля доведено было до приторности, а его чистота – до скуки. И архитектуре свойственна суровая неприступность. После ослепительных оргий форм и красок восемнадцатого века искусство как бы наложило на себя пост и не отступало от прямых линий. Такого рода прогресс ведет в конце концов к безобразию, и произведение искусства превращается в скелет. Избыток трезвости и сдержанности тоже имеет свои неудобства: стиль становится до того скромным, что дурнеет.

Отрешившись от политических страстей и глядя только на архитектуру этого здания, нельзя было не чувствовать некоторого трепета. Невольно вспоминался прежний театр, разукрашенные гирляндами ложи, потолок, расписанный золотом по синему фону, граненые люстры, жирандоли с алмазными переливами, сизые драпировки цвета голубиного горла, вся эта масса амуров и нимф на занавесе и на драпировках, вся эта королевская любовная идиллия, расписанная, позолоченная и разнообразная, озарявшая своей улыбкой это место, сделавшееся теперь таким суровым – и затем взор переносился к торчавшим всюду прямым углам, холодным и режущим, как сталь. Это было изящное произведение истинного художника Буше, обезглавленное бездарным Давидом.

 

IV

Но тот, кто всматривался в собравшихся здесь людей, забывал о зале; тот, кто смотрел драму, забывал о театре. Ничто не могло быть и безобразнее, и возвышеннее: одновременно и сборище героев, и стадо трусов, дикие звери лесов и гады болот. Здесь толкались, разговаривали, перебранивались, угрожали друг другу, боролись и жили все эти борцы, ставшие теперь призраками. Титанический список.

Направо – «жиронда», легион мыслителей; налево – «гора», группа атлетов. С одной стороны Бриссо, которому переданы были ключи Бастилии; Барбару, которому безусловно повиновались марсельцы; Кервелеган, начальник брестского батальона, расположенного в казармах Сен-Марсо; Жансонне, установивший надзор народных представителей над командирами отдельных воинских частей; мрачный Гадэ, которому однажды ночью королева показывала в Тюильрийском дворце спящего дофина, причем Гадэ поцеловал ребенка в лоб, а вскоре после того подал голос за казнь его отца; Салль, подававший вымышленные доносы на сношения «горы» с Австрией; Силлери, хромой правой стороны, подобно тому, как Кутон был калекой левой; Лоз-Дюперре, который, когда его назвал «негодяем» один журналист, пригласил последнего обедать, говоря: «Я знаю, что под словом «негодяй» следует просто подразумевать человека, думающего не так, как мы»; Рабо Сент-Этьенн, начавший свой альманах за 1790 год словами: «Революция окончена»; Кинетт, один из тех, которые низвергли Людовика XVI; янсенист Камюс, составлявший гражданский устав для духовенства, веривший в чудеса парижского архидиакона и каждую ночь падавший ниц перед семифутовым распятием, висевшим в его комнате; патер Фоше, вызвавший вместе с Камиллом Демуленом восстание 14 июля; Инар, имевший неосторожность сказать: «Париж будет разрушен», в то самое время, когда герцог Брауншвейгский говорил: «Париж будет сожжен»; Жак Дюпон, который первый воскликнул: «Я атеист», и которому Робеспьер заметил: «атеизм – это учреждение аристократическое»; Ланжюине – сметливый, храбрый и упрямый бретонец; Дюкос – эвриал Буайе-Фонфреда; Ребекки, Пилад своего Ореста – Барбару, подавший в отставку потому, что Робеспьер не был еще казнен; Ришо, ратовавший против несменяемости начальников отделов; Ласурс, которому принадлежало изречение: «горе благородным народам» и которому, у ступеней эшафота, пришлось самому себе противоречить следующими гордыми словами, брошенными в лицо членам «горы»: «Мы умираем потому, что народ спит, а вы умрете оттого, что народ проснется!» Бирото, который, настояв на отмене закона о неприкосновенности народных представителей, сам накликал на свою голову нож гильотины; Шарль Вильет, который успокоил свою совесть следующим протестом: «Я не желаю подавать голос под ножом»; Лувэ, автор «Фоблаза», окончивший свою жизнь книготорговцем в Пале-Рояле, Мерсье, автор «Парижских силуэтов», воскликнувший: «Все короли почувствовали на своих затылках двадцать первое января»; журналист Карра, который, входя на эшафот, сказал палачу: «Не хочется умирать, я бы желал видеть продолжение»; Виже, который ввиду ропота, доносившегося с трибун для публики, воскликнул: «Я требую, чтобы, в случае возобновления ропота на трибунах, мы все удалились отсюда и направились в Версаль с саблей в руке»; Бюзо, которому впоследствии пришлось умереть голодной смертью; Валазе, заколовшийся некоторое время спустя кинжалом; Кондорсе, умерший в Бург-ла-Рене (переименованном в Бург-Эгалите) с Горацием в руках; Петюн, идол толпы в 1792 году и загрызенный волками в 1794 году; Марбоз, Лидон, Сен-Мартен, Дюссо, переводчик Ювенала, участвовавший в ганноверской кампании, Буало, Бертран, Лестерп-Бове, Лесаж, Гомэр, Гардьен, Мэнвьель, Дюплантье, Лаказ, Антибуль и, наконец, Барнав, по прозванию Верньо.

На другой стороне – Антуан-Луи-Леон-Флорель де Сен-Жюст, бледный, низколобый, с правильным профилем, с печальным выражением лица, молодой человек двадцати трех лет; Мерлен де Тионвилль, которого немцы называли «огненным чертом»; другой Мерлен де Дуэ, предложивший и проведший закон о подозрительных; Сурбани, которого парижская чернь после разрушения Бастилии требовала себе в генералы; бывший священник Лебон, променявший кропило на саблю; Билло-Варенн, пересоздатель французской магистратуры; Фабр д’Эглантин, составивший республиканский календарь; этого человека раз в жизни посетило вдохновение, как оно посетило Руже де Лиля, создавшего «Марсельезу». Ни к тому ни к другому больше оно не возвращалось. Манюэль, прокурор Коммуны, которому принадлежало выражение: «Мертвый король – это несколько больше, чем сошедший со сцены человек»; Гужон, взявший Шпейер и Нейштадт и обративший в бегство прусскую армию; Лакруа, из адвокатов превратившийся в генерала и ставший кавалером ордена Святого Людовика за шесть дней до 10 августа; Фрерон-Терсит, сын Фрерона-Зоила; Рюль, впоследствии лишивший себя жизни в тот день, когда пала республика; Фуше с лицом трупа и душой дьявола; Камбулас, друг Дюшена; Жаго, который в ответ на жалобы арестованных, что их плохо содержат, говорил: «Темница – это каменная одежда»; Жавог, перерывший королевские гробницы в Сен-Дени; Осселен, требовавший изгнания всех аристократов, сам скрывший, однако, у себя маркизу Шарри; Бентабаль, который, председательствуя на заседаниях, сигналом заставлял трибуны рукоплескать или шикать; журналист Робери, муж госпожи Кералио, ненавидевший Робеспьера и Марата; Гаран-Кулон, потребовавший, чтобы палата не допустила чтения письма испанского короля, ходатайствовавшего за Людовика XVI; аббат Грегуар, напоминавший епископов первых времен христианства, но впоследствии при Империи превратившийся в графа Грегуара; Амар, сказавший: «Вся земля осудила Людовика XVI. К кому же теперь апеллировать? Только к звездам». Руйе, который протестовал против того, чтобы во время казни Людовика XVI палили из пушек, доказывая, что из-за королевской головы не следует производить больше шуму, чем из-за головы простого смертного; Шенье, брат известного поэта; Водье, клавший перед собой пистолет, когда он всходил на трибуну; Танис, безуспешно хлопотавший о том, чтобы примирить Марата и Робеспьера; Лежандр, мясник по ремеслу; Колло-д’Эрбуа, бывший актер, требовавший смертной казни Робеспьера и перенесения тела Марата в Пантеон; Жениссье, требовавший смертной казни для всякого, кто будет носить медаль в память Людовика XVI; учитель Леонард Бурдон, моряк Топсан, адвокат Гупильо, купец Лоран-Лекуантр, врач Дюгем, скульптор Сержант, живописец Давид, бывший принц Жозеф Эгалите; Лекуант-Пюираво, требовавший, чтобы Марат был объявлен сумасшедшим; Робер Лендэ, покрывший Францию сетью двадцати одной тысячи революционных комитетов; Томас Пэн, американец по происхождению; Анахарсис Клоц, немецкий барон, миллионер и атеист; Ровер, отличавшийся своею злостью; Шарлье, требовавший, чтобы аристократам говорили вы; Тальен, свирепый автор элегий, один из главных виновников 9 термидора; Камбасерес, бывший прокурор, впоследствии князь; Каррье, прокурор-тигр; Тюрио, требовавший открытой подачи голосов членами революционного судилища; Бурдон, который донес на Пэна и на которого, в свою очередь, донес Гебер; Файо, требовавший образования в Вандее «армии поджигателей»; Таво, тщетно старавшийся примирить «гору» с жирондистами; Верньо, требовавший, чтобы вожаки жирондистов и вожаки «горы» были отправлены в армию простыми солдатами; Ревбель, защитник Майнца; Бурбо, под которым была убита лошадь при взятии Сомюра; Генберто, делегат при Шербургской армии; Жар-Панвилье, делегат при Ла-Рошельской армии; Лекарпантье, делегат при Канкальской эскадре; Робержо, попавший в ловушку в Раштадте; Левассер, Ревершон, Мор, Бернар де Сент, Шарль Ришар, Лекинио и, наконец, Дантон.

В стороне от обоих этих лагерей стоял совершенно особняком Робеспьер, державший, однако, в повиновении и правую и левую стороны.

 

V

Кроме жирондистов и «горы» в собрании была еще третья группа, называвшаяся «равнина». К этой группе принадлежали колеблющиеся, нерешительные, высматривающие и выжидающие. «Равнина», – это была толпа. Самым выдающимся человеком среди нее был Сийес, который остановился на третьем сословии и не в состоянии был подняться до народа. Некоторые люди так созданы, что они всегда останавливаются на полдороге. Сийес называл Робеспьера тигром, а тот называл его кротом. Этот метафизик был скорее осторожен, чем умен; он скорее ухаживал за революцией, чем служил ей; он заискивал к толпе, но та относилась к нему подозрительно; он советовал быть энергичным, но сам лишен был энергии; он приглашал жирондистов вооружиться, но сам не подавал тому примера. Иные мыслители бывают в то же время и борцами: таковы были Кондорсе, Верньо, Камилл Демулен, Дантон; иные же бывают эпикурейцами: таков был Сийес.

В самом лучшем вине бывают подонки: такими подонками в Конвенте 1793 года было так называемое «болото», группа безумных эгоистов и трусов, бесчестных и бесстыдных, злых и раболепных, циников и подлецов, не имевших никаких твердых убеждений и склонявшихся лишь на сторону победителя; они выдали Людовика XVI Верньо, Верньо – Дантону, Дантона – Робеспьеру, Робеспьера – Тальену; они выставляли к позорному столбу Марата живого и боготворили Марата мертвого; завтра они ниспровергали то, чему поклонялись сегодня; они любили наносить удар ослиным копытом умирающему льву; в их глазах колебаться значило совершать измену. Они были сильны числом, но слабы характером. Они играли видную роль и 31 мая, и 11 жерминаля, и 9 термидора, – в этих трагедиях, созданных гигантами, но разыгранных карликами.

 

VI

За людьми страстными следовали мечтатели. Утопия принимала у них самые разнообразные формы: и воинственную, допускавшую эшафот, и гуманную, отменявшую смертную казнь; для трона она являлась страшным призраком, для народа – добрым ангелом. Одни из них только и думали, что о войне, другие – о мире. Карно создал четырнадцать армий; Жан Дебри мечтал о всемирной демократической федерации. Тут были и пылкие ораторы и люди молчаливые. Лаканаль молчал и обдумывал свой план всеобщего народного образования; Лантенас молчал и создавал первоначальные школы; Ревельер-Лепо молчал и мечтал о возведении философии в религию. Другие занимались второстепенными практическими вопросами: Гюитон-Морво занимался оздоровлением госпиталей, Мэр – вопросом об отмене натуральных повинностей, Жан Бон-Сент-Андре – вопросом об отмене ареста за долги, Дюбоэ – приведением в порядок архивов, Ромм – созданием нового календаря, Корен-Фюстье – созданием анатомического кабинета и естественно-исторического музея, Гюйомар – устройством речного судоходства и строительством плотин на Шельде. И у искусства явились свои фанатики и даже одержимые. 21 января, в то самое время, когда голова Людовика XVI скатывалась на площади Революции, народный представитель Безар отправлялся рассматривать картину Рубенса, обнаруженную на одном чердаке на улице Сен-Лазар. Артисты, ораторы, проповедники, колоссы, в роде Дантона, взрослые дети, в роде Клотца, актеры и философы – все они шли к одной цели – к прогрессу. Ничто их не смущало. Конвент тем и был велик, что искал возможно большего количества реальности в том, что люди называют невозможностью. С одной стороны его – Робеспьер, не сводивший глаз со справедливости; с другой – Кондорсе, не спускавший глаз с долга.

Кондорсе был светлая голова и мечтатель; Робеспьер был человек дела; а иногда, в моменты серьезных кризисов для состарившихся обществ, дело бывает почти равносильно истреблению. Революции похожи на высокие горы, часто на очень незначительном расстоянии присутствуют все климатические пояса, начиная со льда и кончая цветами. Каждая полоса производит здесь именно тех людей, которые наиболее подходят к ее климату.

 

VII

Здесь можно было видеть то место в углу коридора, где Робеспьер сказал на ухо Гарашу, другу Клавьера, это ужасное слово: «Для Клавьера заговоры столь же необходимы, как и воздух, которым он дышит». В этом же углу, удобном для беседы вполголоса, Фабр-д’Эглантин упрекал Ромма в том, что тот недостаточно умело составил свой республиканский календарь. Здесь показывали друг другу то место, где когда-то сидели рядом семеро представителей Гаронны, при поименном голосовании первые подавшие голоса за казнь Людовика XVI; словно эхо доносилось с занимаемых ими скамей ужасное слово: «смерть», «смерть», «смерть». Указывали и на других депутатов, участвовавших в этом полном трагизма голосовании. Паганель сказал: «Смерть. Король может быть полезен только своей смертью». Мильо сказал: «В данном случае, если бы смерти не существовало, следовало бы ее изобрести»; старик Раффрон дю Трулье воскликнул: «Смерть, да только поскорее»; Гупильо тоже крикнул: «Сейчас же на плаху; смерть не терпит промедления»; Сиэс лаконично ответил: «Смерть»; Тюрю, восставший против обращения к народу, предложенного Бюзо, и сказавший при этом: «К чему столько разговоров! К чему сорок тысяч судов! К чему эти бесконечные процессы! Этак голова Людовика XVI успеет поседеть, прежде чем свалится!» Огюстен Бон-Робеспьер воскликнул вслед за своим братом: «Я не признаю такого человеколюбия, которое душит народ и прощает деспотизм. Смерть! Требовать отсрочки, – это значит обращаться, вместо суда народного, к суду тиранов»; Фусседуар, заместитель Бернардена де Сен-Пьера: «Я враг пролития человеческой крови; но кровь тирана не есть человеческая кровь. Смерть!» Жан Бон-Сент-Андре, сказавший: «Свобода народа немыслима без смерти тирана». Лавиконтери, выступивший со следующей формулой: «Пока дышит тиран, задыхается свобода»; Шатонеф-Рандон, воскликнувший: «Я требую смерти Людовика последнего»; Гюйарден, выразивший желание, чтобы Людовика казнили на опрокинутом троне; Телье, потребовавший, чтобы голову Людовика XVI сожгли и чтобы ее пеплом зарядили пушки, направленные против неприятеля. Тут были и более мягкие депутаты, например: Жантиль, требовавший для Людовика, вместо смертной казни, пожизненного тюремного заточения, так как, утверждал он, после Карла I непременно явится Кромвель; Банкаль, требовавший изгнания Людовика и говоривший при этом: «Пусть же хоть один монарх в мире научится сам добывать себе хлеб». Альбуис, также требовавший изгнания для того, «чтоб этот живой призрак отправился бродить вокруг тронов»; Занджиакоми, требовавший тюремного заключения: «Пусть, – говорил он, – Людовик Капет остается жить, как вечное пугало»; Шальон, тоже желавший, чтобы королю сохранена была жизнь, «так как в случае его смерти Рим сделает из него святого». Пока в собрании высказывались все эти как беспощадные так и более мягкие мнения и делались достоянием истории, сидевшие на трибунах нарядные и декольтированные женщины, держа в руках списки депутатов и булавки, отмечали последней в списке – жизнь или смерть королю. Даже в трагедии есть место состраданию и жалости.

История Конвента неразрывно связана с историей осуждения Людовика XVI. Легенда 21 января, так сказать, отсвечивалась во всех его действиях; до сих пор еще в этом собрании чувствовалось то страшное дуновение, которое в начале 1793 года задуло старый монархический факел, горевший в течение почти восемнадцати веков; суд над бывшим королем являлся как бы исходной точкой борьбы нового общества против старых преданий; на любом заседании Конвента виднелась бросаемая с эшафота тень Людовика XVI. И еще до сих пор зрители передают друг другу, как после осуждения короля Керсэн и Ролан тут же, на заседании, сложили с себя свои полномочия, и как представитель Севрского департамента Дюшатель, будучи болен, велел принести себя на заседание на своей кровати и, умирая, подал голос за сохранение жизни Людовика, что заставило Марата громко расхохотаться; наконец зрители искали глазами того депутата, имя которого не запечатлела история, который после 37-часового заседания уснул от изнеможения на своем месте, и, будучи разбужен приставом для того, чтобы подать голос, открыл глаза, произнес слово «смерть» и тотчас же снова уснул.

В ту минуту, когда произносился смертный приговор над Людовиком XVI, Робеспьеру оставалось еще жить восемнадцать месяцев, Дантону – пятнадцать, Верньо – девять, Марату – пять месяцев и три недели, Лепельтье де Сен Фаржо – всего один день. Краткое и ужасное дыхание человеческих уст!

 

VIII

У народа было свое окошко, сквозь которое он смотрел на то, что происходило в Конвенте: это были публичные трибуны; а когда этого окна оказывалось недостаточно, он отворял дверь, и улица вторгалась через нее в собрание. Подобного рода вторжения толпы в собрание своих правителей представляют собой интересные исторические явления. Обычно они имели весьма миролюбивый характер, и улица по-братски относилась к курульному креслу. Но подобные панибратские отношения народной толпы, захватившей в один день, в несколько часов, сорок тысяч ружей и сотни пушек, все-таки представляли собой нечто страшное. Ежеминутно какое-нибудь новое вторжение прерывало заседание: то приходилось принимать депутации, то поздравления, то изъявления благодарности, то требования. Сент-Антуанские женщины принесли сюда воткнутую на копье голову Людовика XVI; англичане предлагали двадцать тысяч башмаков для босоногих солдат республики. «Гражданин Арну, – сообщал «Монитер», – обоньянский священник, командующий дромским батальоном, просит, чтоб его отправили на границу, но чтобы за ним был сохранен его приход». Делегаты отдельных парижских округов прибывали сюда с блюдами, чашами, кубками, ковчежцами, грудами золота, серебра и драгоценных камней, предлагаемыми отечеству этой оборванною толпою и требуя, в виде награды, лишь позволения сплясать «карманьолу» перед Конвентом. Шенар, Нарбон и Вальер приходили сюда петь куплеты в честь депутатов «горы». Округ Мон-Блана принес бюст Лепелетье, а какая-то женщина надела красную шапку на голову президента, который за это публично ее поцеловал; другие «гражданки» осыпали цветами «законодателей»; «воспитанники отечества» являлись с музыкой благодарить Конвент за то, что он подготовил «благополучие века»; женщины отдела «стражей Франции» предлагали розы; женщины квартала «Елисейских Полей» предлагали дубовый венок; женщины Тампльского отдела клялись пред Конвентом в том, что будут любить только истинных республиканцев; квартал Мольера представил франклиновскую медаль, которая, силой декрета, была прицеплена к статуе Свободы; подкидыши, объявленные «детьми республики», проходили мимо Конвента, одетые в национальные мундиры; молодые девушки из квартала «Девяносто второго года» являлись сюда, одетые в белые платья, и на следующий день в «Монитер» было напечатано: «Президент получил букет из невинных рук молодой красавицы». Ораторы, всходя на трибуны, кланялись толпе, порой льстили ей, уверяли ее, что она непогрешима, безупречна, возвышенна; в толпе бывает много ребяческого: она любит сладости. Иногда бунт, как ураган, налетал на собрание, врывался в него разъяренный и выходил успокоившимся, подобно тому, как Рона, вливаясь в Женевское озеро мутными волнами, а выходит из него волнами лазуревого цвета. Но, впрочем, не всегда все обходилось миролюбиво, и начальнику национальной гвардии Анрио не раз приходилось ставить перед Тюильрийским дворцом жаровни для раскаливания ядер.

 

IX

Направляя революцию, собрание заботилось также о распространении цивилизации. Это было пекло, но в то же время и кузница. В этом котле, в котором кипятился террор, зарождался и прогресс. Из этого хаоса теней и из этих быстро бегущих по горизонту облаков выходили порой яркие снопы света, подобие вечных законов; и эти снопы света навсегда остались на горизонте, они навеки блестят на небе народов. Их имена: справедливость, терпимость, доброта, разум, истина, любовь. Конвент высказал следующую великую аксиому: «Свобода каждого гражданина оканчивается там, где начинается свобода другого гражданина», то есть, другими словами, в двух строках подытожил всю науку о взаимном существовании людей. Он объявлял бедность священной, глухоту, немоту и слепоту – священными, стоящими под особым покровительством государства; материнство, в лице незамужней женщины, – священным; он старался поднять и утешить девушку-мать, он устанавливал усыновление сирот отечеством, он предписывал, чтоб оказавшийся невинным, несправедливо обвинявшийся подсудимый получал вознаграждение от государства. Он преследовал торговлю невольниками и освобождал рабов. Он ввел бесплатное образование, организовал национальное образование учреждением Нормальной Школы в Париже, центральных школ – в крупнейших городах и элементарных школ – в каждой общине. Он учреждал консерватории и музеи. Он ввел единство уголовного и гражданского кодексов, единство мер и весов, единство счисления путем введения десятичной системы. Он воссоздал французские финансы и заменил монархическое банкротство общественным кредитом. Он сделал пользование воздушным телеграфом общим достоянием, он устроил богадельни для стариков, хорошие больницы – для больных, политехническую школу – для юношества, обсерваторию – для астрономов, академию – для человеческого гения. Будучи национальным, Конвент был в то же время и космополитическим. Из числа одиннадцати тысяч двухсот десяти декретов, изданных Конвентом, одна треть имела в виду цель политическую, две трети – цели гуманитарные. Он объявлял публичную мораль – основой общества и общественную совесть – основой закона. И все это – отмену рабства, провозглашение братства, покровительство гуманизму, направление на должный путь человеческой совести, превращение законов о труде в право на труд, превращение их из тягостных в полезные, упрочение народного богатства, призрение и просвещение отрочества, покровительство наукам и литературе, свет, зажженный на всех вершинах, помощь, оказанная всякой нужде, провозглашение самых возвышенных принципов – все это Конвент успел совершить, имея во внутренностях своих такую гидру, как Вандея, и чувствуя на своих плечах такие тигровые когти, как монархическая коалиция.

 

X

В этом многочисленном собрании можно было встретить всевозможные типы – человеческие, нечеловеческие и сверхчеловеческие. Это было какое-то сборище противоположностей. Тут был и Гильотен, избегавший Давида, и Базир, оскорблявший Шабо, и Гюаде, смеявшийся над Сен-Жюстом, и Верньо, презиравший Дантона, и Луве, нападавший на Робеспьера, и Бюзо, доносивший на Филиппа Эгалите, и Шамбон, клеймивший Паша, и все ненавидевшие Марата. И сколько бы еще пришлось перечислять других имен! Армонвилль, прозванный «Красным Колпаком», потому что являлся в заседание не иначе, как в красном фригийском колпаке на голове, друг Робеспьера, желавший, однако, «ради равновесия» отправить после Людовика XVI на эшафот Робеспьера; Массье, друг и двойник епископа Ламуретта; Легарди, из Морбигана, клеймивший бретонских патеров; Барер, председательствовавший в Конвенте во время суда над Людовиком XVI; каноник Дану, только и твердивший, что «нужно выиграть время»; Дюбуа-Крансе, с которым любил шептаться Марат; маркиз де Шатонеф, Лакло, Геро де Сешель, отступавший перед Анрю со словами: «Канониры, по местам»; Жюльен, сравнивший «гору» с Фермопилами; Гамон, требовавший, чтоб одна из трибун была отведена исключительно для женщин; Лалуа, предложивший Конвенту публично поблагодарить епископа Гобеля, который на заседании снял со своей головы митру и надел красный колпак; Леконт, требовавший расстрижения всех священников; Феро, отрубленной голове которого вскоре после того низко поклонился Буасси д’Англа; два брата Дюпра, один жирондист, другой член «горы», ненавидевшие друг друга не меньше, чем два брата Шенье.

С этой трибуны произнесено было немало головокружительных слов, которые часто, даже помимо воли тех, кто их произносит, тяжело падают на весы революции, будят дремлющие страсти и вызывают неожиданные катастрофы, подобно тому, как достаточно бывает самого обыкновенного звука, чтобы с горы скатилась лавина. Часто одно лишнее слово вызывает крушение; если бы оно не было произнесено, крушения не случилось бы; сами факты порой как будто приходят в гнев и раздражение; так вследствие одного неверно понятого слова пала голова принцессы Елизаветы, сестры Людовика XVI.

В Конвенте невоздержность в словах была очень в ходу. Угрозы летали по воздуху, точно головни во время сильного пожара. Например: Петюн: «К делу, Робеспьер!» Робеспьер: «Дело – это вы, Петюн, и я до вас доберусь». Голос: «Смерть Марату!» Марат: «В тот день, когда умрет Марат, не будет более Парижа, а в тот день, когда погибнет Париж, не будет более революции». Бильо-Варенн встает и говорит: «Мы желаем»… Барер прерывает его: «Ты говоришь точно король». Филиппо: «Один из членов обнажил против меня шпагу». Одуэн: «Господин председатель, призовите убийцу к порядку». Председатель: «Подождите». Панис: «Ну, так я вас призываю к порядку, господин председатель».

В Конвенте было также немало смеха и шуток. Например: Лекуантр: «Священник Шан-Дебу жалуется на то, что его епископ Фоше запрещает ему жениться». Голос: «Я не возьму в толк, почему Фоше, имеющий сам любовниц, желает мешать другим иметь жен». Другой голос: «Ну, так и ты возьми себе любовницу, поп!» Публика, наполнявшая галереи, также вмешивалась в разговоры, обращаясь к депутатам на «ты». Однажды депутат Рюан входит на ораторскую трибуну, он был кривобок, кто-то из публики крикнул ему: «Повернись толстой щекой направо!» Вообще толпа позволяла себе большие вольности с Конвентом. Впрочем, однажды, во время бурной сцены 11 апреля 1793 года, председатель велел арестовать одного из крикунов.

Однажды Робеспьер говорил целых два часа, все время глядя на Дантона то прямо ему в глаза, что не предвещало ничего хорошего, то исподлобья, что было еще хуже. Он закончил свою речь следующими зловещими словами: «Интриганы, взяточники, изменники – известны; они в этом собрании. Они слышат нас, мы видим их, мы не спускаем с них глаз. Пусть они поднимут глаза кверху, и они увидят над собою меч правосудия; пусть они заглянут в свою совесть, и они увидят там свой позор. Пускай они остерегаются». Когда Робеспьер закончил, Дантон, прищурив глаза, откинувшись головою назад и глядя на потолок, стал напевать сквозь зубы.

Руссель прекрасно речи говорит, Но еще лучше, если он молчит.

По собранию то и дело проносились слова: «Заговорщик!», «Убийца!», «Негодяй!», «Изменник!», «Умеренный!» Иные доносили друг на друга, обращаясь к стоявшему тут же бюсту Брута, бросая вокруг себя свирепые взгляды, грозя кулаками, вынимая из карманов пистолеты, выхватывая из ножен кинжалы. Слово «гильотина» слышалось каждую минуту. Страсти были накалены до крайности; в собрании было не меньше восемнадцати священников, подавших голоса за казнь короля. Словом, собрание напоминало собою клубы дыма, подхватываемые и разносимые по воздуху ураганом.

 

XI

Да, умы уносились ветром, но то был ветер, способный творить чудеса. Быть членом Конвента значило быть одной из волн океана. В Конвенте чувствовалось присутствие чьей-то воли, но воля эта была ничья. Этой волей была идея – идея неукротимая и безграничная, дувшая в потемках словно из зенита. Эта-то идея и называется революцией. Проносясь над собранием, она валила с ног одного и поднимала в воздух другого; она уносила одного в брызгах пены и разбивала другого об утесы. Эта идея знала, куда она катится, и гнала перед собою все и всех. Приписывать революцию людям – это все равно, что приписывать прилив волнам.

Революция – это проявление деятельности неизвестного. Назовите это проявление хорошим или дурным, смотря по тому, обращаете ли вы ваши взоры к будущему или к прошлому, но не приписывайте ее тому, кто ее произвел. Она – общее дело великих событий и великих личностей, но в большей мере первых, чем последних. События тратят, люди расплачиваются; события предписывают, люди – подписывают. 14 июля подписано Камиллом Демуленом, 10 августа подписано Дантоном, 2 сентября подписано Маратом, 21 сентября подписано аббатом Грегуаром, 21 января подписано Робеспьером; но и Демулен, и Дантон, и Марат, и Грегуар, и Робеспьер во всех данных случаях являются только простыми секретарями; имя же автора, написавшего эти великие страницы истории, – «Рок». Революция является одной из форм того охватывающего нас со всех сторон явления, которое мы называем «Неизбежностью».

Ввиду этого таинственного сочетания благотворных и вредных явлений возникает извечный вопрос истории: «почему?», на что возможен только один ответ: «потому». Эти периодические катастрофы, приносящие с собой разрушение, но в то же время и оживляющие цивилизацию, неудобно рассматривать в подробностях. Порицать или хвалить людей за результаты – это почти то же, что порицать или хвалить цифры слагаемых за полученную в итоге сумму. То, что должно проходить, – проходит, то, что должно дуть, – дует. После бури небо снова проясняется. Истина и справедливость остаются поверх революции, подобно тому как звездное небо остается раскинутым над бурей.

 

XII

Таков был этот Конвент, этот укрепленный лагерь рода людского, против которого разом ополчились все поборники тьмы, этот сторожевой огонь, зажженный для освещения осажденных идей, этот громадный бивуак гениев, разбитый над пропастью. В истории невозможно найти ничего подобного этой группе людей, одновременно законодателей и черни, трибунала и улицы, ареопага и рынка, судей и подсудимых.

И теперь, по прошествии восьмидесяти лет, каждый раз, когда уму человека, кто бы он ни был, историк или философ, представляется Конвент, человек этот останавливается и размышляет. Да и невозможно не остановиться с полным вниманием пред этой громадной процессией теней.

 

XIII. Марат на сцене

На следующий день после свидания в кофейне Марат отправился в Конвент.

В числе членов Конвента был маркиз-якобинец Луи де Монто, который впоследствии подарил Конвенту стенные часы, украшенные бюстом Марата. В то время, когда Марат входил в зал, Шабо подошел к Монто и сказал ему: «Бывший».

– На каком основании ты называешь меня бывшим? – спросил Монто.

– Да разве ты не был маркизом?

– Никогда! Отец мой был солдатом, дед мой был ткачом.

– Ну, рассказывай нам сказки, Монто!

– Моя фамилия вовсе не Монто, а Марибон!

– Ну, Марибон так Марибон! Для меня все равно.

И он пробормотал сквозь зубы:

– Удивительно, как нынче все стали открещиваться от титула маркиза!

Марат остановился в левом проходе, глядя на Монто и Шабо. Каждый раз, когда Марат входил в Конвент, поднимался гул, напоминающий отдаленный шум моря; вблизи же его все молчало. Марат не обращал внимания на этот шум, презрительно относясь к «кваканью болота».

В полутьме нижних скамеек указывали друг другу на него пальцами Конпэ из Уаза, Прюнель, епископ Виллар, впоследствии ставший членом Французской Академии, Бутру, Пети, Плэшар, Боннэ, Тибодо, Вальдрюш.

– Гляди-ка – Марат!

– Он, значит, не болен?

– Конечно, болен, если он явился сюда в халате!

– Неужели в халате?

– Да конечно же!

– Чего только он себе не позволяет!

– В таком виде являться в палату!

– Отчего бы и нет? Если он мог явиться сюда, увенчанный лаврами, то может же он являться и в халате.

– Бронзовое лицо и зубы словно из начищенной меди.

– Халат-то, кажется, у него новый.

– Из чего он сделан?

– Из репса.

– Полосатого?

– Посмотри-ка на лацканы!

– Они, кажется, сделаны из тигровой шкуры.

– Нить, из горностая.

– Должно быть, не из настоящего.

– И на нем чулки.

– Это странно!

– И башмаки с пряжками.

– Серебряными!

– Ну, этого не простит ему Камбулас, носящий деревянные башмаки.

На других скамьях делали вид, будто не замечают Марата, и разговаривали на другие темы. Сантонакс обратился к Дюссо с вопросом:

– Слышали, Дюссо? Бывший граф Бриенн…

– Тот самый, который сидел в тюрьме с бывшим герцогом Вильруа? Я знавал их обоих. Ну, что ж?

– Они так перетрусили, что кланялись каждому тюремному сторожу и однажды отказались сыграть партию в пикет, потому что в поданной им колоде карт были короли и королевы.

– Знаю. Ну, так что ж?

– Их обоих вчера казнили.

– А вообще как они держали себя в тюрьме?

– Довольно униженно. Но зато на эшафоте они выказали немалое мужество.

– Да, да, – воскликнул Дюссо, – умирать легче, чем жить!

Барер читал только что полученное донесение из Вандеи. Из Морбигана девятьсот человек и несколько орудий отправились на выручку Нанта. Крестьяне угрожали Редону. Была произведена атака на Пенбеф. Перед Мендрэном крейсировала эскадра для того, чтобы помешать высадке. Начиная с Энгранда до Мора весь берег был уставлен роялистскими батареями. Три тысячи крестьян овладели Порником с возгласами: «Да здравствуют англичане!» Одно письмо Сантерра в Конвент, прочитанное Барером, оканчивалось следующими словами: «Семь тысяч крестьян атаковали Ванн. Мы отбили их нападение, и они оставили в руках наших четыре орудия»…

– А сколько пленных? – перебил чей-то голос.

Барер продолжал:

– Вот приписка к письму: «Пленных ни одного, потому что мы отказываемся их брать».

Марат сидел неподвижно и не слушал, очевидно, чем-то сильно озабоченный. Он держал в руках и нервно мял какую-то бумагу, на которой тот, кто развернул бы ее, мог бы прочесть следующие строки, написанные рукою Моморо и, по всей видимости, заключавшие в себе ответ на сделанный Маратом вопрос: «Ничего не поделаешь против всемогущества уполномоченных комиссаров, в особенности против делегатов Комитета общественной безопасности. Хотя Жениссье и сказал в заседании 6 марта: «Каждый член комитета тот же король», но это неверно: они гораздо могущественнее королей; они имеют неограниченное право казнить и миловать. Массад в Анжере, Трюльар – в Сент-Аманде, Нюн – при генерале Марсэ, Паррен – при Сабльской армии, Мильер – при Нюрской армии – все они всемогущи. Клуб якобинцев назначил даже Паррена бригадным генералом. Обстоятельства все изменяют. Комиссар Комитета общественной безопасности держит в своих руках главнокомандующего».

Марат смял бумагу, сунул ее в карман и медленными шагами подошел к Монто и Шабо, продолжавшим болтать и не заметившим, как он вошел в зал.

– Слушай, Монто или Марибон, – говорил Шабо, – я выхожу из Комитета общественной безопасности.

– Почему? Чем ты недоволен?

– Помилуй! Там священнику поручают наблюдать за дворянином…

– А!

– За дворянином, как ты…

– Я не дворянин, – сказал Монто.

– Попу…

– Вроде тебя…

– Я не поп, – заметил Шабо.

Оба расхохотались.

– Ну, расскажи подробнее, в чем же дело? – продолжал Монто.

– А вот в чем. Какой-то поп, по имени Симурдэн, назначен состоять уполномоченным комиссаром при каком-то виконте, по фамилии Говэн; виконт этот командует экспедиционным отрядом, выделенным из армии, охраняющей морское побережье. Теперь дело в том, чтобы не позволить дворянину вести двойную игру, а попу – изменить делу республики.

– Это очень просто, – возразил Монто. – Следует только пустить в ход смерть.

– И я того же мнения, – проговорил приблизившийся к ним Марат.

Оба собеседника подняли головы.

– А, здравствуй, Марат, – сказал Шабо. – Тебя что-то редко стало видно на наших заседаниях.

– Мой доктор предписывает мне брать ванны, – ответил Марат.

– Нужно быть осторожным с ваннами, – заметил Шабо: – Сенека умер в ванне.

– Не беспокойся, Шабо, – сказал Марат, улыбаясь, – здесь нет Нерона.

– Да, но зато здесь ты, – проговорил грубый голос. Это был Дантон, пробиравшийся к своему месту.

Марат даже не обернулся и сказал, наклоняясь к Монто и Шабо:

– Послушайте! Я пришел сообщить вам нечто важное. Нужно, чтобы кто-нибудь из нас троих внес сегодня в Конвент проект одного декрета.

– Только не я, – проговорил Монто. – Меня не слушают, потому что я маркиз.

– И меня тоже не слушают, потому что я капуцин, – заметил Шабо.

– И меня не слушают, потому что я Марат, – проговорил Марат.

Все они замолчали. Из Марата нелегко было вытянуть ответ. Однако Монто решился спросить его:

– Так какого же декрета ты хочешь, Марат?

– Я желаю казни каждого военачальника, который позволит убежать пленному бунтовщику.

– Да ведь такой декрет существует, – заметил Шабо. – Он был принят еще в конце апреля.

– Но на деле он не применяется, – возразил Марат. – По всей Вандее, все только и делают, что позволяют пленным бежать, и все совершенно безнаказанно дают им убежище.

– Ну, значит, Марат, декрет этот не исполняется.

– Значит, Шабо, нужно предложить Конвенту, чтоб он заставил исполнять его.

– Да при чем же тут Конвент, Марат? Это дело касается Комитета общественной безопасности.

– Цель могла бы быть достигнута, – добавил Марат, – если бы Комитет повелел вывесить этот декрет во всех вандейских общинах и показал бы два-три примера.

– На крупных личностях, – добавил Шабо: – на командирах отдельных частей.

– Да, этого, пожалуй, было бы достаточно, – пробормотал Марат сквозь зубы.

– Ну, так за чем же дело стало? – спросил Шабо. – Предложи это сам Комитету, Марат.

Марат пристально посмотрел ему в глаза, что заставило смутиться даже Шабо.

– Комитет общественной безопасности, Шабо, – проговорил он, – это – Робеспьер; а я не желаю иметь с ним дела.

– Ну, хорошо, я поговорю с ним, – объявил Шабо.

На следующий же день было разослано предписание Комитета общественной безопасности, обязывающее объявить во всех городах и общинах Вандеи о неукоснительном исполнении декрета, назначающего смертную казнь за всякое содействие бегству пленных «разбойников» и инсургентов.

Декрет этот являлся лишь первым шагом. Вскоре Конвент пошел еще дальше. Несколько месяцев спустя, а именно 11 брюмера II года (в ноябре 1793 года), когда город Лаваль открыл свои ворота перед вандейскими беглецами, он издал декрет, в силу которого всякий город, который даст у себя убежище бунтовщикам, подлежал уничтожению и срытию.

Со своей стороны европейские монархи объявили в манифесте герцога Брауншвейгского, составленном эмигрантами и управляющим делами герцога Орлеанского, Линноном, что всякий француз, схваченный с оружием в руках, будет расстрелян, и что если хоть один волос упадет с головы короля Франции, то Париж будет стерт с лица земли.