Девяносто третий год

Гюго Виктор Мари

Часть третья

В Вандее

 

 

Книга первая. Вандея

 

I. Леса

В Бретани в те времена было семь грозных лесов. Вандея, – это было возмутившееся духовенство, а союзником этого возмущения являлись леса. Мрак помогал мраку.

Семь так называемых «черных лесов» Бретани были следующие: Фужерский лес, загораживавший пространство между Долем и Авраншом; Пронсеский, имевший восемь миль в окружности; Пемпонский, перерезанный оврагами и ручьями, почти недоступный со стороны Беньона, но имевший удобное сообщение с роялистским местечком Конкорнэ; Реннский, в котором слышны были звуки набата республиканских приходов, довольно многочисленных в окрестностях городов; в этом-то лесу отряд Пюисэ уничтожил отряд Фокара; Машкульский лес, в котором, словно дикий зверь, скрывался Шаррет; Гарнашский, принадлежавший семействам Ла Тремойль, Говэн и Роган и, наконец, Броселиандский, принадлежавший феям.

Один из аристократов Бретани, виконт Фонтенэ, бретонский принц, носил титул «помещика семи лесов». Бретонских принцев не следует смешивать с принцами французскими. Так, например, Роганы были бретонские принцы. Гарнье де Сент, в своем донесении Конвенту от 15 нивоза II года, следующим образом отзывается о принце Тальмоне: «Этот Капет разбойников, считающийся в Мэне и в Нормандии принцем».

История бретонских лесов с 1792 по 1800 год могла бы составить предмет совершенно самостоятельного труда, являясь как бы легендой в обширной вандейской эпопее. У истории своя правда, у легенды – своя. Легендарная правда имеет иное свойство, чем правда историческая. Правда легендарная – это вымысел, имеющий в результате реальную истину. Впрочем, и история, и легенда – обе стремятся к одной и той же цели – к изображению, под видом преходящего человека, человека вечного.

Вандейское восстание может быть вполне объяснено только в том случае, если легенда будет дополнять историю: история нужна для общего, легенда – для подробностей. И нужно сказать, что Вандея стоит этого труда. Вандея – это своего рода чудо.

Эта война темных людей – нелепая и блестящая, ужасная и величественная – причинила Франции много бедствий, но и была ее гордостью. Вандея – это рана, но рана почетная.

Иногда человеческое общество становится своего рода загадкой, разрешающейся для мудреца – светом, а для невежды – потемками, насилиями, варварством. Философ задумается прежде, чем обвинять. Он принимает в соображение неизвестное, присущее каждой задаче. Задачи, подобно облакам, набрасывают на все тень.

Тот, кто желает составить себе объективное понятие о вандейском восстании, не должен ни на одну минуту упускать из виду следующего антагонизма: с одной стороны, французскую республику, с другой – бретонского крестьянина. Ввиду этих несовместимых элементов, постоянной и страшной угрозы всем благодеяниям революции, хлынувшим разом, припадка ярости цивилизации, избытка стремления к прогрессу, несоразмерной и непонятной жажды к реформам – с одной стороны, стоит, с другой стороны этот странный и серьезный дикарь, этот человек со светлыми глазами и длинными волосами, питающийся молоком и каштанами, любящий свою соломенную крышу, свой забор и свой ров, легко различающий по звуку колокола всех окрестных сел, употребляющий для питья только воду, носящий кожаную куртку, расписывающий свою одежду так же, как его предок кельт расписывал себе лицо, уважающий в своем палаче своего господина, говорящий на мертвом языке, что равносильно погребению заживо своей мысли, подгоняющий своих волов, точащий свою косу, возделывающий только рожь, пекущий лепешки из гречневой муки, уважающий прежде всего свой плуг, а затем свою бабушку, верующий и в Богородицу и в привидения, преклоняющий колена и пред алтарем церкви и пред старым друидским камнем в лесу, земледелец на ниве, рыбак на морском берегу, браконьер в лесу, любящий и королей своих, и господ, и священников, и свою исконную грязь, задумчивый, способный простоять иной раз в полнейшей неподвижности целые часы на пустынном морском берегу, прислушиваясь к шуму морских волн.

И ввиду всего этого спрашивается: мог ли подобный слепец примириться с таким ярким сиянием?

 

II. Люди

У крестьянина есть две точки опоры: нива, которая его кормит, и лес, который его скрывает.

Теперь даже трудно представить себе, чем были в то время бретонские леса. Это были целые города. На первый взгляд леса эти были не что иное, как громадный глухой, немой и дикий клубок кустарника и терновника, полный неподвижности и тишины; ничто, казалось, не могло быть мертвее и могилоподобнее этих чащ; но если бы можно было моментально, с быстротой молнии, срубить все эти деревья, то оказалось бы, что в этих лесах люди копошатся, словно муравьи в муравейнике.

Круглые и узкие отверстия колодцев, скрытые снаружи наваленными на них камнями и хворостом, спускаясь сначала вертикально и поворачивая затем горизонтально, расширялись под землей в виде воронок и вели к мрачным и темным подземельям, – вот что нашел Камбиз в Египте, а Вестерман – в Бретани, с той только разницей, что в Египте они попадались в пустыне, а в Бретани – в лесу, и что в египетских подземельях находились мертвые, а в бретонских – живые люди. Одна из самых глухих прогалин Миздонского леса, вся изрытая пещерами и галереями, в которых сновали взад и вперед какие-то таинственные люди, называлась «Большим городом». Другая прогалина, не менее пустынная на поверхности и не менее обитаемая под землею, называлась «Королевской площадью».

Впрочем, в Бретани эта подземная жизнь не была новинкой: здесь во все времена человек скрывался от человека, вырывая себе берлоги под корнями деревьев. Этот обычай берет начало еще с друидских времен, и эти подземные пещеры были такие же древние, как и дольмены. И злые духи легенд и чудовища истории – все прошло по этой дикой стране: Тевтат, Цезарь, Гоэль, Неомен, Готфрид английский, Алан Железная Перчатка, Пьер Моклерк, французское семейство Блуа, английская семья Монфоров, короли и герцоги, девять бретонских баронов, судьи «Великих Дней», графы Нантские, вечно враждовавшие с графами Реннскими, разбойники, бродяги, Рене II, виконт Роган, королевские губернаторы, добрый герцог Шонский, вешавший крестьян на деревьях под окнами госпожи Севинье, в пятнадцатом столетии – помещичья резня, в шестнадцатом и семнадцатом – религиозные войны, в восемнадцатом – тридцать тысяч собак, натасканных для охоты на людей; ввиду всех этих невзгод народ заблагорассудил исчезнуть. Поочередно троглодиты, спасаясь от кельтов, кельты, спасаясь от римлян, бретонцы, спасаясь от норманнов, гугеноты, спасаясь от католиков, контрабандисты, спасаясь от жандармов, искали убежища сначала в лесной чаще, а затем под землей. До такого звериного образа жизни тирания довела народ! В течение целых двух тысячелетий деспотизм во всех своих проявлениях – завоевание, фанатизм феодализма, чиновничество – не переставал устраивать облавы на несчастных жителей Бретани, и эти облавы прекращались в одной форме лишь затем, чтобы возобновиться в другой. Поневоле людям приходилось зарываться в землю.

После всех этих гонений судьбы бретонцы подверглись нашествию войск французской республики, вызванному восстанием Бретани, открещивавшейся от свободы, – как, впрочем, нередко случается с рабами. И вот готовые подземелья снова заселились.

 

III. Сообщничество людей и лесов

Мрачные леса Бретани снова стали играть свою старую роль и сделались сообщниками и пособниками и этого восстания, подобно тому как они были ими и при других восстаниях. Подпочва такого леса сделалась похожа на какой-то звездчатый коралл, будучи изрыта по всем направлениям целой сетью подземных ходов, галерей и келий. В каждой из этих келий жило по пять, по шесть человек. Понятно, что в них трудно было дышать. Некоторые цифры дают более или менее верное понятие о могучей организации так называемых крестьянских восстаний. В департаменте Иль-э-Вилен, в Пертском лесу – убежище принца Тальмона, не слышно было людского голоса, не было видно человеческих следов, а между тем в нем скрывалось шесть тысяч человек под начальством Фокара; в Морбигане, в Мелакском лесу, никого не было видно, а между тем здесь было восемь тысяч человек. Оба этих леса, Пертский и Мелакский, считаются, впрочем, еще не самыми большими лесами Бретани. Вступать в эти леса было страшно для неприятеля. Эти коварные чащи, наполненные бойцами, спрятанными в подземных лабиринтах, похожи были на громадные губки, из которых, под давлением тяжелой стопы революции, выступала гражданская война.

Здесь сидели в засаде невидимые батальоны. Невидимые армии бродили под ногами республиканских армий, внезапно появлялись из-под земли и снова уходили в нее, выскакивали многочисленные – и снова исчезали, словно одаренные и даром вездесущности и способностью испаряться, то лавина, то пыль, то колоссы, то карлики, великаны в бою, карлики при исчезновении. То были барсы, усвоившие себе нравы кротов.

Подобно тому как большие города окружают мелкие поселки, так непроходимые леса окружала поросль. Большие боры соединялись между собою лабиринтом порослей. Старые замки, напоминавшие собою цитадели, усадьбы, игравшие роль лагерей, фермы, превратившиеся в западни, укрепленные рвами и засеками, являлись петлями этой громадной сети, в которую то и дело попадали республиканские армии.

Вся эта местность была известна под общим названием «Рощи». В состав ее входил Миздонский лес, с большим прудом посредине, – главная квартира Жана Шуана; Женнский лес, в котором расположился Тальефер, и Гюиссерийский лес, прибежище Гуж-ле-Брюана; Шарнийский лес, занятый Куртилье-Батаром, по прозванию «Апостол Павел»; Бюргольский лес, в котором хозяйничал загадочный Жак, нашедший себе впоследствии столь же загадочную смерть в Жювардейльском подземелье; Шарроский лес, в котором вожди вандейцев Пимусс и Пти-Прэне, подвергшись нападению Шатонефского гарнизона, выхватывали из республиканских рядов гренадеров и уносили их в плен; Эрезерийский лес, свидетель поражения лонгфайского гарнизона; Оньский лес, из которого можно было наблюдать за Реннской и за Лавальской дорогами; и Гравельский, который один из принцев Латремуйль выиграл в мяч; Лоржский, в департаменте Кот-дю-Нор, в котором Шарль де Буагарди царил после Бернара де Вильнева; Баньярский, близ Фонтенэ, где Шальбос сражался с Лескюром, имея одного человека против пяти; Дюрондейский лес, который некогда оспаривали друг у друга Ален де Редрю и Эрипу, сын Карла Лысого; лес Круа-Батайль, место поединка Серебряной Ноги и Морьера; Содрейский лес, только что обысканный, как мы видели в начале этого рассказа, одним из парижских батальонов, и еще многие другие.

В некоторых из этих лесов и рощ встречались не только целые подземные поселки, сгруппированные вокруг главного подземелья, но и целые селения, состоявшие из землянок, приютившихся под свесившимися ветвями деревьев, порой до того многочисленных, что ими бывал занят весь лес. Порой на их существование указывал поднимавшийся среди деревьев дым. Особенно были известны два таких поселка в Миздонском лесу: Лоррьер, близ Летана, и группа шалашей близ Сент-Уэна, прозванная Рю-де-Бо.

Женщины жили в шалашах, а мужчины – в подземельях. Они использовали для военных целей старые кельтские галереи и подкопы. Женщины приносили пищу скрывавшимся под землей мужчинам. Случалось, что про некоторых забывали, и они умирали с голода. Это были, впрочем, большей частью люди неловкие, которые сами не могли найти выход из колодца. Дело в том, что обычно крышки над колодцами делались так искусно из сучьев и мха, что, не будучи заметны в траве снаружи, они, однако, очень легко открывались изнутри. При рытье этих подземных ходов, для предосторожности, вынутая земля выбрасывалась в ближайший пруд. Внутренние стенки колодцев и дно их были выложены папоротником и мхом. Эти ямы назывались «ложами». В них можно было бы неплохо жить, если бы не недостаток света, огня, воздуха и хлеба. Вылезать отсюда на свет Божий без особых предосторожностей было небезопасно: можно было случайно попасть под ноги проходящему отряду республиканцев. Вообще леса эти были настоящими западнями: синие не осмеливались в них входить, а белые боялись из них выходить.

 

IV. Жизнь под землей

Понятно, что люди, засев в эти звериные норы, томились от скуки. Поэтому иногда по ночам они рисковали выходить на поверхность и отправлялись поплясать на ближайшую лужайку; большую же часть времени они предавались молитве. «Целый день, – жалуется Бурдуазо, – Жан Шуан заставляет нас перебирать четки».

С наступлением июля не было почти никакой возможности помешать земледельцам департамента Нижнего Мэна выходить из своих убежищ и отмечать праздник жатвы. Некоторые при этом переодевались женщинами, отправлялись на праздник, а затем возвращались в свои ямы или же совершенно спокойно шли на смертный бой, меняя временную могилу на постоянную.

Время от времени сидевшие в колодцах приподнимали их крышки и прислушивались, не раздаются ли барабанный бой и ружейная пальба, и издали следили за ходом сражения. Стрельба республиканцев производилась залпами, пальба роялистов – поодиночке. Этим они и руководствовались. Если залпы внезапно прекращались, это означало, что роялисты потерпели поражение; если одиночная пальба продолжалась и удалялась, это означало, что они одерживали верх: дело в том, что роялисты всегда преследовали разбитого неприятеля, а республиканцы никогда этого не делали, не будучи достаточно знакомы с местностью.

Эти подземные воины прекрасно знали все, что происходило на свете. Ничто не могло быть быстрее и таинственнее их сношений. Они разрушили все мосты, сняли с осей все повозки, и, несмотря на это, находили возможность все сообщать друг другу, обо всем предупреждать. Между лесами, между поселками, между фермами, между хижинами, между кустами то и дело сновали посыльные. Иной крестьянин с самым тупым выражением лица успешно переносил, однако, депеши в своей выдолбленной палке. Бывало, член Учредительного собрания, Боэтиду, доставлял им для передвижения по всей Бретани республиканские паспорта нового образца, в которых оставалось только проставить имя и которых у него были целые пачки. Было абсолютно невозможно захватить их врасплох. «Тайны, – говорит Бюизе, – вверенные нескольким сотням людей, соблюдались самым добросовестным образом».

Казалось, будто этот громадный четырехугольник, образуемый с юга линией, проведенной из Сабля в Туар, с востока – линией из Туара в Сомюр и рекой Туэ, с севера – Луарой и с запада – океаном, имел один общий нервный механизм и что толчок на любой точке этой местности отзывался повсюду. Известия в мгновение ока передавались из Нуармутье в Люсон, и Луэский лагерь отлично знал, что творилось в Мориноском лагере. Можно было бы подумать, что известия переносятся птицами. Гош писал 7 мессидора III года: «Можно подумать, что у них есть телеграф».

Страна была разделена на кланы, вроде шотландских. У каждого прихода был свой предводитель. Мой отец участвовал в этой войне, и поэтому я могу кое-что рассказать о ней.

 

V. Вандейцы на войне

Многие вандейцы вооружены были одними только пиками. Было, впрочем, и немало хороших охотничьих ружей; браконьеры из «Рощи» и контрабандисты из Лору вообще прекрасные стрелки. Это были странные, смелые и страшные бойцы. При появлении декрета о рекрутском наборе в триста тысяч человек в шестистах деревнях Бретани ударили в набат, и пожар вспыхнул разом по всей стране. Пуату и Анжу взялись за оружие в один и тот же день. Впрочем, зловещий шум раздался еще 8 июля 1792 года, за месяц до 10 августа, в Кербадерской равнине. Ален Ределер, о котором ныне все забыли, был предтечей Ларошжаклэна и Жана Шуана. Роялисты, под угрозой смертной казни, заставляли всех здоровых людей браться за оружие, забирая лошадей, повозки и съестные припасы. По прошествии нескольких дней у Сапино было три тысячи бойцов, у Кателино – десять тысяч, у Штофэ – двадцать тысяч, а Шаррет овладел островом Нуармутье. Виконт Сепо поднял Верхний Анжу, шевалье Дьези – департамент Вилена-и-Луары, Тристан Отшельник – Нижний Мэн, цирюльник Гастон – город Геменэ, а аббат Бернье – всю остальную провинцию. Для того чтобы поднять все эти массы людей, нужно было немного: в дарохранительницу какого-нибудь республиканского священника сажали большого черного кота, который выскакивал оттуда во время обедни. «Это дьявол!» кричали крестьяне, и вся окрестность бралась за оружие. Из исповедален раздавались пароли и лозунги. Многие бретонцы вооружены были большой и толстой дубиной, сажени в две длиной, которая служила им оружием в бою и помогала перепрыгивать через рвы во время походов. Во время самого боя, встречая в минуту атаки крест или часовню, бретонцы становились на колени и читали молитву под градом пуль; по окончании ее, те, которые остались в живых, поднимались на ноги и бросались на неприятеля. Они обладали способностью на бегу заряжать свои ружья. Легковерию их не было предела. Так, священники показывали им людей с красной полосой вокруг шеи от туго перетянутой бечевки и уверяли их, что это – воскресшие после казни на гильотине. Им не чужд был дух рыцарства; так они похоронили с почетом республиканского знаменосца Феска, который дал изрубить себя на месте, не выпустив из рук своего знамени. Сначала они боялись пушек; но вскоре стали кидаться на них со своими дубинами и захватывать их. Первую красивую бронзовую пушку, которую они взяли, они назвали «миссионером»; другую, вылитую еще во времена религиозных войн и на которой выгравированы были герб Ришелье и образ Богоматери, назвали «Марией-Анной». При взятии республиканцами Фонтенэ была захвачена и «Мария-Анна», вокруг которой пали, не дрогнув, шестьсот крестьян; затем они снова напали на Фонтенэ, чтобы возвратить себе «Марию-Анну», разбили республиканцев, овладели «Марией-Анной» и повезли ее с собою, украшенную белым флагом и убранную цветами, заставляя встречных женщин целовать ее. Но двух орудий было мало. Стоффле взял «Марию-Анну»; Катлино, завидуя ему, двинулся из Пен-ан-Можа, захватил Жаллэ и взял третье орудие; Форэ атаковал Сен-Флоран и взял четвертое. Два других предводителя вандейцев, Шупп и Сен-Поль, придумали следующее: они сделали из бревен подобие пушек, поставили возле них кукол, одетых артиллеристами, и с помощью этой артиллерии, над которой они сами немало хохотали, заставили республиканцев отступить к Марейлю. Это было еще лучшей эпохой их борьбы. Впоследствии, когда Шальбос разбил Ламарсоньера, вандейцы оставили после себя на поле сражения тридцать два орудия с английскими клеймами. Англия выплачивала субсидии французским принцам; Нанциа писал 10 мая 1794 года, что «принцам посылают деньги, так как Питта уверили в том, что в этом нет ничего неприличного». Мелинэ пишет в донесении 31 марта, что в рядах бунтовщиков раздаются клики: «Да здравствуют англичане!» Крестьяне стали грабить, ханжи сделались ворами, дикари усвоили себе пороки. Пюизе говорит (т. II, с. 187): «Мне несколько раз удалось спасти местечко Плелан от разграбления». А дальше (с. 434) он говорит, что нарочно не входил в Монфор: «Я сделал обходный марш, чтобы избежать разграбления домов якобинцев». Вандейцы ограбили Шолле, разнесли Шаллан. Не успев проникнуть в Гранвилль, они разграбили Вилль-Дье. Они называли «якобинскою сволочью» тех из поселян, которые держали сторону синих, и преследовали их с большим ожесточением, чем последних. Они убивали не просто как солдаты, а как разбойники. Им нравилось расстреливать горожан, и они называли это «разговеться». В Фонтенэ один из их священников, аббат Барботен, собственноручно изрубил одного старика саблей. В Сен-Жермен-на-Ил (Пюизе, т. II, с. 35) один из их предводителей, дворянин родом, убил выстрелом из ружья прокурора коммуны и снял с него часы. В Машкуле они убивали республиканцев партиями, по тридцать человек в день, и это продолжалось пять недель; каждая такая партия в тридцать человек называлась «четками». Их ставили спиною ко рву и расстреливали; расстрелянные падали в ров часто еще живые, но их тем не менее хоронили вместе с другими. Нечто подобное повторилось, впрочем, и в наши дни… У главы округа Жубера отпилили кисти обеих рук; иногда республиканцам надевали на руки колодки с режущими краями. Их избивали на публичных площадях при звуках охотничьих рогов. Шарретт, подписывавшийся: «Братство, шевалье Шарретт» и надевавший на голову, подобно Марату, платок, завязанный узлом на лбу, сжег дотла город Порник, вместе с его обитателями. Со своей стороны и Каррье был свиреп. Террор вызывал террор. Бретонский инсургент очень походил на инсургента-грека: короткая куртка, ружье на перевязи, набедренники, широкие шаровары, – словом, бретонский мужик был, ни дать ни взять, эллинский клефт. Анри Ларошжаклен отправился в бой 21 года отроду с палкой в руке и с парой пистолетов за поясом. Вандейская армия подразделялась на сто пятьдесят четыре дивизии. Инсургенты вели правильные осады; в течение трех дней они осаждали Брессюир. В Страстную пятницу десять тысяч крестьян обстреливали Сабль-д’Олон калеными ядрами. Им случилось разрушить в один день не менее четырнадцати республиканских лагерей, от Монтинье до Курбейля. На высокой стене Туара произошел следующий диалог между Ларошжакленом и одним крестьянским парнем:

– Карл.

– Здесь!

– Подставь плечи, чтобы я мог взобраться на них.

– Пожалуйте!

– Ружье твое давай!

– Извольте!

И Ларошжаклен перепрыгнул через стену в город. Вандейцы захватили, даже без помощи лестниц, его башни, которые не мог в свое время взять Дюгесклен. Они предпочитали патрон червонцу и плакали, теряя из виду колокольню своего села. Они не считали постыдным обращаться в бегство, и тогда начальники кричали им: «Сбросьте с себя башмаки, но оставляйте при себе ружье». Когда у них не хватало зарядов, они, прочитав молитву, набрасывались на зарядные ящики республиканцев; впоследствии д’Эльбе требовал зарядов у англичан. Когда неприятель приближался, они скрывали своих раненых в хлебе или в папоротнике и по окончании сражения снова подбирали их. У них не было никаких мундиров, и многие из них являлись настоящими оборванцами. Как крестьяне, так и дворяне одевались в первые попавшиеся лохмотья. Роже Мулинье носил чалму и ментик, взятые из гардеробной Ла-Флешского театра; на шевалье де Бовилье надета была прокурорская мантия и женская шляпка поверх шерстяного колпака. Но все носили белые шарфы и перевязи, и чины различались по цвету узлов на шарфах. У Стоффле был красный узел; у Ларошжаклена – черный; Вимпфлен, не выходивший, впрочем, из Нормандии, носил кожаные наручники. В рядах инсургентов были и женщины: госпожа Кескюр, вышедшая впоследствии замуж за Ларошжаклена; Тереза де Мольен, любовница Ларуари, которая сожгла списки начальников приходов; госпожа Ларошфуко, молодая и красивая, которая с саблей в руке выстраивала крестьян у подошвы высокой башни Пюи-Руссо; Антуанетта Адамс, которую называли «шевалье Адамс» и которая отличалась такою храбростью, что когда ее взяли в плен, то расстреляли стоя, из уважения к ее мужеству. Это было жестокое и суровое время. Госпожа Лескюр нарочно заставляла свою лошадь наступать на тела лежащих на земле неприятелей, не разбирая того, убиты ли последние, или же только ранены. Среди мужчин иногда встречались изменники, среди женщин – никогда. Госпожа Флери, актриса Французского театра, перешла от Ла-Руари к Марату, но по любви.

Начальники часто бывали такие же невежды, как и солдаты; так, например, Сапино был совершенно безграмотен. Предводители недолюбливали друг друга; предводители из «равнины» открыто кричали: «Долой горцев». Кавалерия их была малочисленна и плохо организована. Пюизе писал: «Иной охотно отдавал мне обоих своих сыновей, но бледнел, когда я требовал у него одного из его коней». Вилы, косы, мотыги, старые и новые ружья, охотничьи ножи, вертела, обитые железом и гвоздями дубины – вот их оружие; некоторые носили на груди изображение крестообразно сложенных костей. Они громко кричали во время нападения, появлялись внезапно, точно вырастая из-под земли, из лесов, из-за холмов, из канав, бросались врассыпную, убивали, истребляли и снова исчезали. Проходя через республиканский город, они срубали дерево свободы, зажигали его и плясали вокруг него. Они охотно подкрадывались в темноте; вообще они руководствовались правилом – появляться внезапно, как снег на голову. Они могли пройти пятнадцать миль, не сломав ни одной ветки, не издав ни единого звука. По вечерам, после того как их начальники определили, где завтра будет произведено нападение на республиканцев, они заряжали свои ружья, читали молитвы, снимали свои деревянные башмаки и длинными колоннами пробирались босиком по лесу, ступая по мху и вереску, не произнося ни единого звука, не производя ни малейшего шума, словно стая кошек, выступивших в потемках.

 

VI. Душа земли переходит в человека

Число вандейских инсургентов нельзя определить меньше чем в пятьсот тысяч человек, считая здесь, впрочем, женщин и детей. Тюффен де ла Пуари определяет число одних бойцов в полмиллиона.

Кроме того, им помогали федералисты: Жиронда была сообщницей Вандеи. Из Лозера прибыло в Вандею тридцать тысяч человек. Открыто восстали восемь департаментов – пять в Бретани и три в Нормандии. Эвре, братаясь с Каэном, имел своим представителем в восстании своего мэра Шомона и старшину Гарденбаса. Бюзо, Горзас и Барбару в Каэне, Бриссо – в Мулене, Шассан – в Лионе, Рабо Сент-Этьенн – в Ниме, Мельян и Дюшатель – в Бретани, – все они раздували пламя восстания.

Были две Вандеи: большая, которая вела войну в лесах, и малая, которая вела ее в кустах; именно это и отличает Шаррета от Жана Шуана. Малая Вандея была наивна, большая – испорчена; во всяком случае первая была симпатичнее. Шаррет был сделан маркизом, генерал-лейтенантом королевских армий и получил орден Святого Людовика; Жан Шуан остался Жаном Шуаном; но между тем первый приближается к разбойнику, а второй – к рыцарю. Что же касается великодушных предводителей – Ларошжаклена, Лескюра, Бонтана, то они просто заблуждались. Великая католическая армия была не что иное, как безумная затея, и поражение ее было неизбежно. Вандея не в состоянии была перейти за Лауру. Гражданская война не может быть завоевательной. Цезари и Наполеоны могут переходить Рейн, но для Ларошжаклена немыслимо было перейти за Луару.

Настоящая Вандея – это Вандея у себя дома; здесь она более чем неуязвима – она неуловима.

Вандеец у себя дома – это контрабандист, земледелец, солдат, пастух, браконьер, вольный стрелок, звонарь, крестьянин, шпион, убийца, причетник, лесной зверь. Ларошжаклен – не что иное, как Ахилл, Жан Шуан – Протей.

Вандейское восстание потерпело поражение; другие подобные крестьянские восстания, как, например, в Швейцарии, сопровождались успехом. Между восстанием горцев, как, например, швейцарцев, и восстанием в лесах, как, например, вандейцев, существует та зависящая от среды разница, что первые почти всегда борются за идею, а вторые – за предрассудок. Первые парят, вторые ползают; первые сражаются за человечество, вторые – за пустыню; первые жаждут свободы, вторые – одиночества; у первых во главе общие интересы, у вторых – частные; первые имеют дело с безднами, вторые – с трясинами; первые – люди потоков и пены, вторые – люди стоячих вод, гнездилища лихорадок; у первых над головами – небесная лазурь, у вторых – хворост; первые облиты светом, вторые окутаны потемками.

Горы и равнины порождают разных людей. Гора – это цитадель, лес – это засада; первая синоним смелости, вторая – коварства. Еще люди древнего мира помещали богов на вершинах гор, а сатиров – в лесной чаще. Сатир – это дикарь, полубог, получеловек. В свободных странах мы находим Апеннины, Альпы, Пиренеи, Олимп. Парнас – это опять же гора. Монблан был колоссальным союзником Вильгельма Телля; индийские поэмы сложились у подножия Гималайских гор. Греция, Испания, Италия, Швейцария богаты горами; Кимврия, Германия, Бретань – лесами. Лес – это синоним варварства.

Свойство почвы внушает человеку те или другие действия; оно в большей мере является его сообщником, чем то обыкновенно полагают. Ввиду некоторых диких пейзажей поневоле появляется желание оправдать человека и обвинить природу, бросающую как бы вызов человеку. Пустыня оказывает порой вредное влияние на совесть, в особенности на совесть малопросвещенную. Возвышенная совесть – это Иисус и Сократ; низкая совесть – Атрей и Гуда. Низкая совесть склонна к пресмыканию; она любит скрываться в густом лесу, в терновнике, под кустами, в болоте; там она проникается дурными наклонностями. Оптические обманы, необъяснимые миражи, ошибки во времени и в месте наводят на человека тот страх, полурелигиозный, полуживотный, который в обыкновенные времена ведет к предрассудкам, а в смутные времена – к жестокости. Галлюцинации держат факелы, освещающие путь к убийству. Разбой – это своего рода головокружение. Величественная природа имеет двойной смысл: она просвещает высокие умы и ослепляет низкие. Когда человек невежествен, когда пустыня полна миражей, тьма одиночества присоединяется к тьме разума, и вследствие того перед человеком разверзается несколько бездн. Какой-нибудь утес, какой-нибудь овраг, какая-нибудь чаща, какой-нибудь странный вечерний просвет могут натолкнуть человека на безумное и свирепое действие. Можно было бы почти сказать, что есть преступные местности.

Свидетелем скольких ужасных вещей был мрачный холм, возвышающийся между Беньоном и Плеланом!

Широкие горизонты дают широкий простор и человеческой мысли; суженные горизонты суживают и мысль, и люди с великой душой превращаются в людей ограниченных. Примером тому может служить Жан Шуан. Общие идеи, ненавидимые во имя частных интересов, – в этом и заключается борьба за прогресс.

Родной край и Отечество – в этих двух словах суммируется вся Вандейская война: борьба местной идеи против универсальной, крестьян против патриотов.

 

VII. Вандея прикончила Бретань

Бретань – это старая бунтовщица. В течение целых двух тысячелетий, каждый раз, когда она поднималась, она была права; но на этот раз она ошибалась. И между тем, в сущности борясь против революции или против монархии, против народных представителей-делегатов или против герцогов и маркизов-губернаторов, против ассигнаций или против соляного налога, кто бы ни были бойцы – Никола Рапен или Франсуа де Лану, капитан Плювио и госпожа Лагарнаш или Стоффле, Кокеро и Лешанделье де Пьервилль, под начальством ли принца Рогана против короля, или Ларошжаклена за короля – Бретань вела все одну и ту же борьбу – борьбу местного духа против центральной власти.

Эти старые провинции представляли собой пруд; всякое движение было чуждо этой стоячей воде; дувший на них ветер не освежал, а раздражал их. Недаром часть этой провинции называлась Финистер: здесь кончалась Франция, кончалась цивилизация и останавливалось поступательное движение поколений.

Стой! – кричал океан суше. Стой! – кричало варварство цивилизации. Каждый раз, когда центр, Париж, давал толчок, все равно, исходил ли этот толчок от королевской или от республиканской власти, был ли он на руку деспотизму или свободе, Бретань, чуя что-то новое, ощетинивалась. Оставьте нас в покое! Чего вам от нас нужно? Равнина хватается за вилы, леса – за карабин. Все наши попытки, наша инициатива в деле законодательства и воспитания, наши энциклопедии, наши философии, наши гении, все то, чем мы гордимся, не имеет никакой цены в глазах этих дикарей. Местные колокольни бьют в набат, призывая к борьбе против французской революции, местные долины возмущаются против шумных парижских площадей, и сельская церковь в каком-нибудь Го-де-Прэ колокольным звоном объявляет войну Луврской башне.

Вандейское восстание было не что иное, как прискорбное недоразумение. Это была колоссальная свалка, ссора титанов, бесполезный бунт, все то, от чего в истории осталось только одно слово Вандея – слово громкое, но мрачное. Вандея сама накладывала на себя руки ради отсутствующих, жертвовала собой ради эгоистов, предлагала свое беззаветное мужество трусам; она действовала без стратегии, без тактики, без расчета, без плана, без цели, без ответственности, без головы; она ясно доказывала, что можно иметь сильную волю и быть бессильным; вандейцы оказались одновременно и рыцарями и дикарями: они наивно вздумали оградить себя против света перилами мрака; невежество оказывало глупое, но в то же время геройское и продолжительное сопротивление истине, справедливости, разуму, свободе. Восьмилетняя резня, разорение четырнадцати департаментов, заброшенные поля, вытоптанные жатвы, сожженные деревни, разграбленные города, разгромленные дома, убитые женщины и дети, зажженные факелы в соломенных крышах, проткнутые шпагами сердца, ужас цивилизации, надежда сэра Вильяма Питта – вот что такое была эта война, эта бессознательная попытка отцеубийства.

Вообще же Вандея содействовала делу прогресса, доказав необходимость разорять исконный бретонский мрак и озарить эту чащу яркими лучами света. И исторические катастрофы по-своему могут приносить известную долю пользы.

 

Книга вторая. Трое детей

 

I. Plus quam civilia bella

[371]

Лето 1792 года было очень дождливое; лето 1793 года было очень жаркое. Вследствие гражданской войны в Бретани были уничтожены все дороги. Однако, благодаря хорошему лету, можно было путешествовать: хорошо просохшая земля – самая лучшая дорога.

В один ясный июльский вечер, приблизительно с час после захода солнца, всадник, ехавший со стороны Авранша, остановился перед небольшой харчевней Круа-Браншар, у въезда в Понторсон, на вывеске которой можно было прочесть следующие слова: «Здесь можно получить хороший мед». Днем было жарко, но теперь начинал дуть свежий ветер.

Путник был укутан в просторный плащ, покрывавший и круп его лошади. На голове у него была надета широкополая шляпа с трехцветной кокардой, что было не совсем безопасно в этих краях, так как, того и гляди, можно было ожидать выстрела из-за какого-нибудь плетня, причем кокарда представляла собою отличную цель. Плащ был завязан под шеей, но спереди он распахивался и из-под него можно было разглядеть трехцветную перевязь и две ручки пистолетов, торчавшие из-за пояса. Из-под полы плаща высовывался конец сабли.

Когда всадник остановил своего коня возле харчевни, дверь отворилась, и на пороге показался хозяин с фонарем в руке. На дворе было еще достаточно светло, но в комнате уже стемнело.

– Что, гражданин, вы думаете здесь остановиться? – спросил хозяин, взглянув на кокарду.

– Нет, я еду в Доль.

– В таком случае лучше возвратитесь в Авранш или оставайтесь в Понторсоне. В Доле дерутся.

– Вот как! – заметил всадник и прибавил: – Дайте овса моему коню.

Хозяин принес колоду, высыпал в нее мешок овса и разнуздал лошадь, которая, фыркая, принялась жевать овес. Разговор продолжался.

– Что, гражданин, этот конь ваш собственный или реквизированный?

– Мой собственный. Я купил его, заплатив свои кровные денежки.

– А откуда держите путь?

– Из Парижа. Только я еду окольными дорогами.

– Еще бы! Большие дороги не безопасны. Впрочем, почта еще ходит.

– До, но только до Алансона. Туда я доехал в почтовой карете.

– А-а, скоро во Франции уже не будет почты! Не хватает лошадей. За лошадь в триста франков платят шестьсот, а к фуражу и не подступишься. Я сам прежде держал почту, а теперь приходится держать постоялый двор. Из 1313 прежних содержателей почтовых станций двести бросили это занятие. А что, гражданин, вы платили прогоны по новому тарифу?

– Да, начиная с первого мая.

– Значит, по двадцати су за милю в карете, по двенадцати – в кабриолете и по пяти – в телеге. А эту вы лошадь купили в Аланосе?

– Да, в Аланосе.

– И вы ехали на ней целый день?

– Да, с самого рассвета, равно как и вчера и третьего дня.

– Оно и видно. Вы проехали, значит, на Домфрон, Мортен и Авранш. Послушайтесь моего совета, гражданин, – отдохните. И лошадь ваша устала, да и вы, вероятно, не менее того.

– Лошади имеют право уставать, но люди этого права не имеют.

Хозяин снова уставился на путника и увидел перед собою лицо спокойное, серьезное и даже строгое, обрамленное седыми волосами. Затем он перевел взор на дорогу, на которой ни в ту ни в другую сторону не видно было ни души, и спросил:

– И вы решаетесь путешествовать совершенно один?

– Нет, у меня есть конвой: моя сабля и мои пистолеты!

Хозяин принес ведро воды и напоил лошадь, не переставая смотреть на приезжего и бормоча сквозь зубы:

– До чего он похож на священника!

– Вы говорите, что в Доле дерутся? – спросил всадник.

– Да. Вероятно, мы сейчас услышим выстрелы.

– Но кто же дерется?

– «Бывший» с «бывшим»; один «бывший» дерется за республику, а другой – за короля.

– Да ведь уже нет больше короля.

– Все равно: есть дофин. И любопытнее всего то, что оба «бывшие» – родня между собой.

Всадник внимательно слушал его. Трактирщик продолжал:

– Один молод, другой стар; племянник сражается против дяди. Дядя – роялист, племянник – республиканец; дядя начальствует над белыми, племянник – над синими. Ну, эти-то уж не пощадят друг друга, нет! Вот увидите! Это – борьба не на жизнь, а на смерть. Хотите ли знать, гражданин, какими любезностями они обмениваются? Прочтите-ка вот эту афишу; старик велел расклеить ее повсюду, на всех заборах, на всех деревьях и даже на моей двери.

Трактирщик поднес свой фонарь к листу бумаги, наклеенному на одной из створок дверей, и так как афиша была напечатана очень крупными буквами, то всадник, не слезая с коня, мог прочесть следующее:

«Маркиз Лантенак имеет честь уведомить племянника своего, господина виконта Говэна, что если ему, маркизу, удастся захватить господина виконта, то он с превеликим удовольствием велит его расстрелять».

– А вот и ответ, – продолжал трактирщик, оборачиваясь и освещая фонарем другую афишу, приклеенную рядом с первой, на другой створке двери. Путник прочел:

«Говэн предупреждает Лантенака, что если он Лантенака захватит, то велит его расстрелять».

– Вчера, – сказал трактирщик, – на мою дверь наклеили первую из этих афиш, а сегодня утром – вторую. Как видите, ответ не заставил себя долго ждать.

Путник вполголоса, как бы говоря сам с собою, произнес следующие слова, которые трактирщик расслышал, но которых не мог понять.

– Да, это уже не гражданская война; это – война семейная. Впрочем, оно так и лучше. Обновление народов может совершиться только этой ценой, – и затем, не спуская глаз со второй афиши, он поднес руку к шляпе и отдал ей честь.

– Видите ли, в чем дело, гражданин, – продолжал трактирщик. – Мы, жители городов и местечек, стоим за революцию, поселяне – против нее; другими словами, мы – французы, они – бретонцы. Это борьба горожан против мужиков. Они называют нас мещанами, мы их называем мужланами. Дворяне и попы стоят за них.

– Ну, однако же, не все, – проговорил всадник.

– Понятно, не все, гражданин; вот видите ли, – прибавил он, указывая на обе афиши, – виконт против маркиза. – И он пробормотал сквозь зубы: – И к тому же бьюсь об заклад, что я теперь беседую с бывшим попом.

– А на чьей же стороне пока успех? – спросил всадник.

– Пока на стороне виконта. Но он достается ему нелегко. Старик силен. Оба они – из семейства Говэнов, из здешних. Семейство это разделилось на две ветви: на старшую, главой которой считается маркиз Лантенак, и на младшую, с виконтом Говэном во главе. Теперь обе эти ветви борются друг с другом. У деревьев это не случается, но среди людей бывает. Этот маркиз Лантенак пользуется в Бретани громадным авторитетом; крестьяне считают его принцем. В первый же день его высадки под его знаменем собралось восемь тысяч человек; в течение одной недели поднялось триста приходов. Если бы ему удалось утвердиться на каком-нибудь пункте побережья, англичане немедленно бы высадились. К счастью, по какой-то странной случайности, тут оказался его племянник с отрядом республиканцев, и он оттеснил от берега своего дядю. К тому же случилось, что этот Лантенак в самый день своего прибытия велел перебить множество пленных и в том числе двух женщин, у одной из которых было трое ребятишек, усыновленных одним из парижских батальонов. Это привело батальон в ярость, – он называется батальоном Красной Шапки; уцелели уже немногие из этого батальона, но все это народ беззаветно храбрый. Они вошли в состав отряда Говэна, и ничто не в состоянии противостоять им. Они во что бы то ни стало желают отомстить за смерть женщин и выручить ребятишек; а между тем неизвестно, что сделал с последними старик, и это приводит в ярость парижских гренадеров. Если бы не случай с этими детьми, борьба никогда не велась бы с таким ожесточением. Виконт – храбрый и прекрасный молодой человек, но старик – настоящий изверг. Крестьяне называют эту войну борьбой архангела Михаила против Вельзевула; вам, быть может, известно, что архангел Михаил особенно почитается в этой стране; его имени посвящен большой утес, возвышающийся в бухте из воды. По распространенному в народе преданию, он убил дьявола и зарыл его тело под другой горой, недалеко отсюда, которая зовется «Могильной».

– Да, да, знаю, – проговорил путник и продолжал как бы про себя: – Гора называется могильной, «tombelaine». Может быть, это название происходит также от латинского «Tumba Beleni», то есть могила Ваала или Вельзевула.

– Я вижу, что вам знакомы эти подробности, – сказал трактирщик и прибавил про себя: «Он знает по-латыни! Ну конечно же, это поп!» Так вот, гражданин, – продолжал он, – в глазах крестьян возобновляется именно борьба святого Михаила против Вельзевула. Само собою разумеется, что для них святой Михаил – это роялистский генерал, а Вельзевул – это предводитель республиканцев. На деле же, если здесь есть дьявол, то это Лантенак, а если есть ангел, то это Говэн. Ах, я совсем было забыл спросить вас, гражданин, не желаете ли вы поужинать?

– Спасибо; у меня есть кусок хлеба и фляжка с вином. Но вы ничего не сказали мне о том, что происходит в Доле.

– А вот что. Говэн командует экспедиционным отрядом, предназначенным для операций вдоль побережья. Цель Лантенака заключалась в том, чтобы поднять всю страну, чтобы опереть Нижнюю Бретань на Нижнюю Нормандию, чтоб открыть доступ в страну англичанам и привести на помощь двумстам тысячам восставших вандейцев английский вспомогательный корпус в 20 000 человек. Говэн расстроил весь этот план. Он занял побережье и оттесняет Лантенака внутрь страны, а англичан – в море. Недавно еще Лантенак был здесь, но Говэн выбил его; он отнял у него Пантобо, прогнал его из Авранша и Вильдье, не допустил до Гранвилля. Теперь он разными маневрами старается загнать его в Фужерский лес и там окружить. До сих пор все шло хорошо. Не далее как вчера Говэн был здесь со своей колонной. Но вдруг старик сделал ловкий маневр, и, как слышно, идет теперь к Долю. Если ему удастся взять этот город и установить на близлежащей горе батарею, – а при его отряде есть артиллерия, – то англичанам можно будет здесь высадиться, и все будет потеряно. Поэтому, так как нельзя было терять ни минуты, то Говэн, человек очень способный, быстро, никого не спрашиваясь и не дожидаясь приказаний, принял самостоятельное решение: велел седлать лошадей и запрягать орудия, собрал свой отряд, и в то самое время, когда Лантенак собрался атаковать Доль, двинулся вперед, чтобы атаковать Лантенака. В Доле оба этих упрямых бретонца должны столкнуться лоб в лоб. Удар будет сильный! В настоящее время они уже должны быть там.

– А за сколько времени можно добраться отсюда до Доля?

– Для отряда с обозом, по крайней мере, нужно три часа. Но они уже там.

– Действительно, мне кажется, будто я слышу пушечную пальбу, – сказал путник, прислушиваясь.

– Да, гражданин, – подтвердил трактирщик, вслушиваясь в свою очередь. – Слышна даже и ружейная перестрелка, точно разрывают пополам холст. Вам бы лучше переночевать здесь. Что вам там делать?

– Нет, я не могу медлить. Мне необходимо продолжать путь.

– Напрасно! Я не знаю, какие у вас там дела, но риск очень велик, и если только дело не идет о том, что для вас всего дороже на свете…

– Именно об этом-то и идет дело, – перебил его всадник.

– Например, о вашем сыне…

– Почти что так, – проговорил всадник.

Трактирщик поднял голову и проговорил про себя: «Этот гражданин, однако, поразительно похож на священника! – И, немного подумав, он прибавил про себя: – Впрочем, что ж! Встречались примеры, что и у священников бывали дети».

– Взнуздайте мою лошадь, – проговорил путник. – Сколько вам с меня следует?

Трактирщик ответил и получил деньги. Он отодвинул колоду и ведро к забору, снова приблизился к путешественнику и произнес:

– Так как вы решили ехать дальше, то послушайте моего совета. Вы, очевидно, едете в Сен-Мало; ну, так не ездите на Доль. В Сен-Мало ведут две дороги: одна – через Доль, другая – вдоль морского берега. Обе они одинаковой длины. Прибрежная дорога проходит через Сен-Жорж-де-Брээнь, Шерюэ и Ирель-Вивье; Доль останется у вас к югу, Канкаль – к северу. В конце улицы, гражданин, будет развилка: налево пойдет дорога на Доль, направо – дорога на Сен-Жорж. Послушайтесь меня; если вы поедете к Долю, вы рискуете быть убитым. Поэтому не берите влево, берите вправо.

– Спасибо, – сказал путник и дал шпоры своей лошади.

За время остановки его на постоялом дворе уже совсем стемнело, и потому трактирщик скоро потерял его из виду.

Когда путник доехал до конца улицы, он услышал голос трактирщика, кричавшего ему издали: «Поезжайте направо!»

Он повернул налево.

 

II. Доль

Доль, «испанский город во Франции, в Бретани», как значится в старинных документах, собственно, не город, а только улица, длинная готическая улица, по обеим сторонам которой возвышаются дома с колоннами, не составляющие, впрочем, прямой линии, а то выдающиеся в широкую улицу, то отступающие назад. Вся остальная часть города составляет лишь сеть переулков и тупиков, выходящих на эту большую улицу и напоминающих собою ручейки, вливающиеся в реку. Город был совершенно открытый, не имел ни стен ни ворот; кроме того, над ним господствовала гора Мон-Доль, так что он не мог бы выдержать осады; но на улице можно было, благодаря топографическим особенностям, держаться довольно долго. Выступы домов, которые можно было видеть еще пятьдесят лет тому назад, и тянувшиеся по обеим сторонам колоннады, были очень удобны для обороны. Сколько домов, столько и цитаделей, и неприятелю приходилось брать каждую из них поочередно. Старый рынок находился приблизительно посредине улицы.

Трактирщик в Круа-Браншаре не ошибся: в то время, как он беседовал с путником, в Доле происходила ожесточенная схватка; в нем внезапно начался ночной поединок между белыми, занявшими город с утра, и синими, прибывшими к вечеру. Силы обеих сторон были неравны: белых было шесть тысяч, синих же – всего полторы тысячи; но зато ожесточение было одинаково с обеих сторон. Интересно было то, что не шесть тысяч атаковали полторы тысячи, а наоборот.

С одной стороны была беспорядочная толпа, с другой – правильный строй. С одной стороны шесть тысяч крестьян, с вышитым у них на кожаных куртках сердцем Иисуса, в шляпах, обвитых белыми лентами, с евангельскими текстами на знаменах и четками на кушаках. Шесть тысяч простых мужиков, вооруженных по большей части вилами и лишь изредка ружьями, да и то без штыков, тащивших за собой на веревках орудия, плохо одетых, плохо обученных, плохо вооруженных, но неистовых. С другой стороны – полторы тысячи солдат, в треуголках с трехцветной кокардой, с загнутыми полями и отворотами, в перевязях крест-накрест, вооруженных тесаками с медными рукоятками и ружьями с примкнутыми штыками, вымуштрованных, умевших держать правильный строй, дисциплинированных, хотя и свирепых в бою, умевших одинаково хорошо и командовать и повиноваться, тоже своего рода волонтеры, но волонтеры отечества, одетые, впрочем, в лохмотья и босоногие. За монархию стояли крестьяне-рыцари; за революцию – босоногие герои; и душой каждой из этих армий был ее начальник: у роялистов – старик, у республиканцев – молодой человек; с одной стороны – Лантенак, с другой – Говэн. У революции, рядом с молодыми гигантами, какими были Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер, соседствовали и молодые идеалисты, как, например, Гош и Марсо. К числу последних принадлежал и Говэн.

Говэну было тридцать лет. У него было телосложение Геркулеса, взгляд пророка и улыбка ребенка. Он не курил, не пил, не говорил бранных слов. Он возил с собой во время похода туалетную шкатулку; он очень заботился о своих ногтях, о своих зубах, о своих темно-русых красивых волосах; во время привала он сам чистил свой мундир, простреленный пулями и побелевший от пыли. Хотя он бросался очертя голову в самое пекло боя, но он ни разу не был ранен. Голос его, по природе мягкий, отчетливо раздавался во время сражения. Он подавал своим солдатам пример, ложась отдыхать на голой земле, под дождем, в снег и в ветер, завернувшись в плащ и положив свою красивую голову на камень. Это была героическая и невинная душа. Бросаясь в атаку, он совершенно преображался. У него в лице было что-то женственное, что делает человека во время боя страшным. Вместе с тем он был мыслитель и философ, молодой мудрец. Взглянуть на него – Алкивиад, послушать его – Сократ.

В той великой импровизации, которая называется Великой французской революцией, этот молодой человек сразу же проявил свои военные дарования. Сформированный им отряд представлял собою, подобно римскому легиону, маленькую армию. Он состоял из пехоты и кавалерии; при нем были разведчики, саперы, понтонеры. Подобно тому, как при каждом римском легионе были катапульты, при этом отряде были пушки. Три конных орудия придавали отряду силу, не лишая его подвижности.

Лантенак тоже был недюжинный военачальник. Он был рассудительнее и даже смелее своего племянника. Истинные старые герои бывают обыкновенно холоднее молодых, так как они уже далеки от утренней зари, и смелее, потому что они ближе к заре вечерней. Что они, собственно, теряют? Почти ничего! Этим объясняются смелые, хотя в то же время и искусные маневры Лантенака. Но почти всегда в этом упорном поединке старика и молодого человека перевес оставался на стороне последнего. Впрочем, это скорее следует приписать счастью, чем чему-либо другому. Счастье вообще благоприятствует молодости. В этом отношении победа похожа на женщину.

Лантенак ненавидел Говэна всеми фибрами своей души: во-первых, за то, что тот его побеждал, а во-вторых, за то, что он был ему родственник. И что за фантазия пришла этому Говэну, этому молокососу, стать якобинцем! Да к тому же еще он был наследник Лантенака, так как у последнего не было детей, и он когда-то считал Говэна как бы своим сыном. «О-о, – ворчал про себя дядюшка, – если он попадется в мои руки, я убью его, как собаку!»

Республика имела, впрочем, все основания беспокоиться по поводу этого маркиза Лантенака. Не успел он высадиться на берега Бретани, как уже заставил всех трепетать. Его имя пробежало по Вандее, точно дорожка из пороха, и Лантенак сразу же сделался центром мятежа. В подобного рода восстании, где все ревниво относятся друг к другу и где каждый держится своего оврага или своего кустарника, непременно должна быть личность, стоящая выше других, которая могла бы сплотить вокруг себя всех остальных, равных между собою предводителей. Почти все остальные вожди сразу же подчинились Лантенаку и слушались его и вблизи и издали. Только один из них покинул его, и это был первый присоединившийся к нему – Гавар. Почему? А потому, что Гавар знаком был со всеми тайнами и планами предыдущего этапа войны, которые Лантенак хотел изменить и упразднить. Он не хотел подчиняться Лантенаку и отправился в Нормандию, к Боншану.

Лантенак, как военачальник, придерживался школы Фридриха Великого и старался вести одновременно и большую и малую войну. Он не хотел и слышать ни о «нестройной массе», какую, собственно, представляла собою католическая и королевская армия, представлявшая собою отличный объект для истребления, ни о разбрасывании вооруженных сил по чащам и кустарникам, что могло утомлять неприятеля, но не в состоянии было уничтожить его. Партизанская война не может иметь решающего влияния: начинается она с нападения на республику и оканчивается нападением на дилижанс. Лантенак не понимал ни системы ведения войны исключительно в открытом поле, как вел ее Ларошжаклен, ни ведения ее исключительно в лесах, как ее вел Жан Шуан. Он желал войны настоящей, он желал пользоваться крестьянином, но опираться на солдата. Он желал, чтобы были банды для малой войны и полки для войны регулярной. Он находил очень полезными для внезапных нападений и для засад эти отряды поселян, собирающиеся и рассеивающиеся с одинаковой быстротой, но он находил их недостаточно стойкими; они в его глазах имели слишком большое сходство с жидкостью; он считал необходимым иметь более плотный состав армии; он желал присоединить к беспорядочной армии лесных дикарей регулярное войско, которое представляло бы собою как бы ось для маневров крестьян. Это была во всяком случае глубокая и опасная мысль; если бы ее удалось осуществить, то Вандея оказалась бы непобедимой.

Но откуда взять регулярное войско, откуда взять солдат, как образовать полки? По глубокому убеждению Лантенака, в этом отношении могла бы помочь только одна Англия, и поэтому он не переставал хлопотать об английском десанте. Когда в деле замешаны партийные страсти, совесть легко идет на компромиссы; из-за белой кокарды Лантенак не видел красного мундира. У Лантенака была только одна забота: овладеть каким-нибудь прибрежным пунктом и предоставить его Питту. Поэтому-то, узнав, что Доль не защищен, он бросился к Долю в надежде овладеть после этого городка и господствовавшей над ним горой, а этим путем – и частью побережья.

Место было выбрано удачно. Из орудий, поставленных на Дольской горе, можно было обстреливать с одной стороны Френуа, с другой – Сен-Брелад, не подпускать к берегу канкальскую эскадру и очистить весь берег для возможного десанта, начиная от Роз-сюр-Куэнона и до Сен-Мелуар-Дезонда. Для того чтобы сделать возможным осуществление этой решительной попытки, Лантенак привел с собой шесть с небольшим тысяч человек, выбрав их из самых надежных людей, а также всю свою артиллерию, то есть десять шестнадцатифунтовых, одно восьмифунтовое и одно полевое четырехфунтовое орудия. Он намеревался поставить батарею на Дольской горе, не без основания полагая, что тысяча выстрелов из десяти орудий могут принести больше пользы, чем полторы тысячи выстрелов из пяти.

Успех казался ему несомненным. При нем было шесть тысяч человек. Опасаться можно было со стороны Авранша только Говэна с его полутора тысячами человек, и со стороны Динана – Лешелля. Правда, у Лешелля было двадцать тысяч человек, но он был еще в двадцати милях. Поэтому, несмотря на превосходство сил Лешелля, Лантенак считал себя с этой стороны в безопасности ввиду значительного расстояния, а со стороны Говэна – благодаря незначительности сил неприятеля. Нужно еще к этому добавить, что Лешелль был человек бездарный и что несколько позднее он допустил истребить свой двадцатитысячный отряд в Круа-Батайльской равнине, сам покончив жизнь самоубийством.

Итак, Лантенак имел основание считать себя в полной безопасности. Неожиданное вступление его в Доль навело ужас на жителей, так как он пользовался репутацией безжалостного и жестокого человека. Городское население даже и не пыталось сопротивляться, и испуганные обыватели заперлись в своих домах. Шесть тысяч вандейцев расположились беспорядочным бивуаком на городских улицах, не имея ни квартирьеров ни отведенных для постоя определенных помещений, варя себе пищу под открытым небом, отставив ружья для молитв и проводя большую часть времени в церквах. Лантенак поспешил взойти с несколькими артиллерийскими офицерами на Дольскую гору, чтобы произвести рекогносцировку, оставив временным начальником в городе своего помощника Гуж ле Брюана.

Этот Гуж ле Брюан оставил по себе некоторый след в истории. Он имел два прозвища: «Истребитель синих», благодаря беспощадным убийствам, произведенным в рядах республиканцев, и «Иманус», благодаря тому, что в нем было что-то неестественно-ужасное. «Иманус» – слово, происходящее от латинского «immanis», – слово нижненормандское, обозначающее нечеловеческое, как бы сверхъестественное безобразие, демона, сатира, лешего. Нынешние старики в лесной Бретани не знают уже ни Гуж ле Брюана, ни «Истребителя синих», но они смутно знакомы с «Иманусом», примешивая его имя к местным предрассудкам. О нем говорят еще и в Тремореле и в Плюмоге – двух селениях, в которых Гуж ле Брюан оставил после себя кровавые следы. В Вандее было немало дикарей, но Гуж ле Брюан был настоящий варвар. Это был какой-то ирокез, татуированный крестами и цветами лилий; на его лице четко отражалась безобразная, почти сверхъестественная душа, не похожая ни на какую другую людскую душу. В бою он отличался какою-то адскою храбростью, после окончания боя – такой же жестокостью. Сердце его было полно преданности тому делу, которому он взялся служить, и ярости ко всему остальному. Он рассуждал так же, как ползают змеи, то есть спиралью; он исходил от героизма для того, чтобы прийти к убийству. Трудно было угадать, что внушало ему его решения, порой чудовищные до величия. Свирепость его имела какой-то эпический характер. Этому-то он и был обязан своим прозвищем «Иманус».

Маркиз Лантенак доверял ему именно по причине его жестокости. Действительно, жестокость его была вне всякого сомнения; но что касается стратегии и тактики, то в этом отношении он стоял весьма невысоко, и, быть может, маркиз делал ошибку, выбирая его своим помощником. Как бы то ни было, но, удаляясь из городка, он оставил в нем Имануса своим заместителем. Тот, будучи не столько стратегом, сколько простым рубакой, был более способен передушить всех жителей, чем защитить город. Однако он повсюду расставил часовых.

С наступлением вечера, когда Лантенак, осмотрев место для предполагаемой батареи, возвращался в Доль, он вдруг услышал ружейную пальбу. Он стал всматриваться: в стороне большой улицы виднелось красное зарево. Было ясно, что на город было сделано нападение и что на улицах происходит свалка.

Его нелегко было удивить, но здесь он был поражен. Он не ждал ничего подобного. Кто бы это мог быть? Очевидно, это не был Говэн, так как было бы безумием нападать на вчетверо сильнейшего неприятеля. Неужели это был Лешелль? Но в таком случае какой форсированный переход! Прибытие к Долю Лешелля было неправдоподобно, Говэна – невозможно.

Лантенак дал своей лошади шпоры. По дороге он повстречал бегущих обывателей. Он стал расспрашивать их, но они совершенно обезумели от страха. Впрочем, он разобрал из их криков слова: «Синие, синие!» Когда он прибыл в город, положение дел было отчаянное.

Вот что случилось.

 

III. Маленькая армия и большие сражения

По прибытии в Доль крестьяне, как сказано было выше, рассеялись по всему городу, причем каждый заботился только о себе, как это всегда бывает, когда, по выражению вандейцев, «служишь из одной чести». При таком недостатке дисциплины возможны герои, но невозможны солдаты. Они убрали свои орудия под навесы старого рынка, а сами принялись есть, пить, молиться и, наконец, разбрелись по улицам городка, нимало не заботясь о караульной службе. Так как наступала ночь, то большая часть их заснула, положив под головы свои котомки, некоторые рядом со своими женами (в Вандее крестьянки нередко следовали за своими мужьями, исполняя отчасти разведывательную службу). Стояла теплая, июльская ночь, и звезды ярко блестели в глубокой синеве небес. Весь этот бивуак, скорее похожий на привал каравана, чем на военный стан, предался мирному сну. Вдруг, при слабом свете сумерек, те, которые не успели еще уснуть, увидели три орудия, поставленные в конце улицы.

То был Говэн. Он потихоньку подкрался к городу, снял часовых, и голова его колонны входила на главную улицу. Один из крестьян вскочил, воскликнул: «Кто идет?» и выпалил из своего ружья; ответом на это был пушечный выстрел. Затем начался сильный ружейный огонь. Вся задремавшая уже было армия вскочила на ноги. Неприятное пробуждение: уснуть под звездами и проснуться под картечью!

Первые минуты были ужасны. Ничто не может быть беспомощнее толпы, на которую напали врасплох. Все кинулись к оружию, кричали, бегали взад и вперед, многие падали. Растерявшиеся крестьяне, сами не зная, что они делают, стреляли по своим же. Иные спросонок выходили из домов, опять входили в них, снова выходили и растерянно толкались в общей суматохе. Члены одного семейства громко звали друг друга по имени; мужчины, женщины, дети – все смешались в общей свалке. Сквозь ночную тьму свистели пули. Ружейная пальба раздавалась отовсюду. Повозки и телеги загромождали улицы; лошади становились на дыбы; под конскими копытами и под колесами повозок валялись раненые, испуская дикие вопли. Многие были объяты ужасом, всех охватила паника. Офицеры искали своих солдат, солдаты – офицеров. И среди всего этого можно было видеть примеры какого-то странного безучастия. Какая-то женщина кормила грудью своего ребенка, сидя возле забора, к которому прислонился муж ее, раненный в ногу, не обращавший внимания на свою рану, спокойно заряжавший свое ружье и стрелявший наугад в темноту. Иные, лежа ничком, стреляли между повозок. По временам возгласы усиливались, и все это покрывалось громким гулом пушек. Вообще происходило нечто страшное. Все, точно валежник в лесу, падало в кучу. Говэн, расположив войска за укрытием, бил картечью и нес ничтожные потери.

Наконец, храбрая, но беспорядочная толпа крестьян несколько пришла в себя и организовала оборону; она отступила к рынку, обширному и темному зданию, представлявшему собою целый лес каменных столбов. Там она снова сделалась стойкой: все, что напоминало собой лес, внушало ей доверие. Иманус старался, как умел, заменить отсутствующего Лантенака. У них была при себе артиллерия, но, к великому удивлению Говэна, они ею не пользовались; происходило же это вследствие того, что все артиллерийские офицеры отправились вместе с Лантенаком осматривать Дольскую гору, а крестьяне без их указаний не знали, как управляться с орудиями, но зато они осыпали пулями осыпавших их картечью республиканцев. Крестьяне, находясь теперь под прикрытием, отвечали ружейным огнем на неприятельскую картечь. Они построили себе баррикаду из ящиков, телег, тюков, бочек, найденных ими на старом рынке, проделав в ней отверстия, сквозь которые они просовывали свои карабины. Из-за этого укрытия они открыли убийственный огонь. Все это совершилось с необыкновенной быстротой, и через четверть часа здание рынка представляло собою неприступную крепость.

Дело принимало для Говэна серьезный оборот. Этот рынок, внезапно превратившийся в цитадель, не входил в его расчеты. Крестьяне собрались здесь плотной массой. Говэну удалось напасть на них врасплох, но не удалось обратить в беспорядочное бегство. Он сошел с коня и, скрестив на груди руки, освещенный факелом, зажженным на его батарее, пристально всматривался в темноту. При свете факела его высокая фигура была прекрасно видна защитникам баррикады, представляя собою отличную цель; но он об этом не думал. Град пуль, сыпавшихся с баррикады, падал вокруг погруженного в задумчивость Говэна.

Но ружьям приходилось иметь дело с пушками. Победа всегда останется на стороне артиллерии. Правильно используемые орудия обеспечивали ему победу. Вдруг из темной массы рынка блеснула точно молния, раздался как бы громовой удар, и пушечное ядро пробило стену над самой головой Говэна. Оказалось, что баррикада стала отвечать пушечной пальбой на пушечную.

Что такое случилось? Что это означало? Значит, теперь артиллерия была не на одной только стороне.

Второе ядро последовало за первым и врезалось в стену в нескольких шагах от Говэна. Третье ядро снесло с его головы шляпу. Эти ядра были большого калибра. Стреляли из 16-фунтового орудия.

– В вас метят, полковник, – закричал ему артиллерист и поспешил потушить факел. Говэн в задумчивости нагнулся, чтобы поднять свою шляпу.

Действительно, в Говэна кто-то целился. То был Лантенак, только что прибывший на баррикаду с противоположной стороны.

– Ваше сиятельство, на нас напали врасплох, – крикнул Иманус, подбегая к нему.

– А что, дорога на Динан свободна?

– Кажется, свободна.

– Нужно начать отступление.

– Оно уже началось. Многие уже уходят по этой дороге.

– Не бежать нужно, а отступать. Почему вы не используете артиллерию?

– В первую минуту расчеты растерялись, и к тому же не было ни одного офицера.

– Я сейчас сам отправлюсь туда.

– Ваше сиятельство, я направил в Фужер обозы и женщин, – словом, все ненужное. Что прикажете делать с тремя маленькими пленниками?

– А-а, с этими ребятами! Они нам служат заложниками. Отправьте их в Тург.

Затем маркиз отправился на баррикаду. С прибытием начальника все приняло совершенно иной вид. Баррикада была неудобно устроена, и в ней нельзя было поместить более двух орудий. Маркиз велел поставить здесь два шестнадцатифунтовых орудия и устроить для них амбразуры. Перегнувшись через одно из орудий, чтобы рассмотреть неприятельскую батарею, он заметил Говэна и воскликнул:

– А-а, это он!

Он сам взял в руки банник, почистил ствол, зарядил его, навел орудие и выстрелил. Три раза он целился в Говэна, но не мог попасть в него. Третье ядро только сбило с Говэна шляпу.

– Какой я неловкий! – пробормотал Лантенак. – Чуточку пониже, и я снес бы ему голову.

Вдруг факел потух, и он больше ничего не мог разглядеть.

– Ладно, – проговорил он и крикнул, обращаясь к крестьянам-артиллеристам: – Картечь!

Тем временем Говэн все больше и больше беспокоился. Положение становилось серьезным. Бой вступал в новую фазу, батарея роялистов уже стала обстреливать его. Почем знать, не собираются ли они перейти от обороны к наступлению? Он имел пред собою, даже если вычесть убитых, раненых и убежавших, по крайней мере, пять тысяч человек, а у него было всего тысяча двести. Что станется с республиканцами, если неприятель убедится в их малочисленности? Роли не замедлят поменяться: теперь он нападал, тогда нападать станут на него. Стоило только роялистам сделать вылазку из здания рынка, и все погибло.

Что было делать? Нечего было и думать о том, чтоб атаковать баррикаду с фронта при таком неравенстве сил: с тысячью двумястами человек трудно выбить пять тысяч человек. Действовать напролом было рискованно, ждать было еще опаснее. Нужно было что-то делать. Но что?

Говэн был местный уроженец. Он был хорошо знаком с городом и знал, что позади рынка находится целый лабиринт узких и извилистых улиц. Он обратился к своему помощнику, тому самому храброму капитану Гешану, прославившемуся впоследствии тем, что он очистил от вандейцев Консизский лес, в котором родился Жан Шуан, и помешал бунтовщикам взять Бургнёф, загородив им проход по шоссе мимо Шенского пруда.

– Гешан, – сказал он, – я передаю вам командование. Старайтесь поддерживать по возможности сильный огонь и сбить, если возможно, баррикаду пушечными выстрелами. Вообще старайтесь отвлечь внимание этих мужиков.

– Понял, господин полковник, – ответил Гешан.

– Постройте колонну, прикажите зарядить ружья и будьте наготове к атаке. – И затем он сказал еще несколько слов на ухо Гешану.

– Понял, господин полковник, – повторил Гешан.

– Все ваши барабанщики налицо? – спросил Говэн.

– Все, господин полковник.

– Их у нас девять. Оставьте себе двоих, а семерых дайте мне.

Семь барабанщиков молча вышли из рядов и выстроились перед Говэном. Затем последний воскликнул:

– Батальон Красной Шапки, ко мне!

Двенадцать человек, в том числе один сержант, выступили из рядов на несколько шагов вперед.

– Я звал весь батальон, – заметил Говэн.

– Здесь он весь, – ответил сержант.

– Как, неужели вас только двенадцать?

– Нас осталось только двенадцать, – проговорил сержант.

– Хорошо, – сказал Говэн.

Сержант был тот добрый, хотя и грубоватый Радуб, который от имени батальона усыновил трех малюток, найденных в Содрэйском лесу. Целая половина этого батальона была, как, быть может, помнит читатель, уничтожена на ферме Эрб-ан-Пайль, но Радуб по какой-то счастливой случайности уцелел.

Недалеко от этого места стояла повозка фуражиров. Говэн указал на нее пальцем сержанту.

– Радуб, – сказал он, – прикажите вашей команде обмотать свои ружья соломой, чтобы при ходьбе не было слышно их бряцания.

Через минуту это приказание было исполнено в потемках и среди глубокого молчания.

– Ваше приказание выполнено, – доложил сержант.

– Солдаты, снимите с себя башмаки, – скомандовал Говэн.

– Да у нас их и нет, – ответил сержант.

Вместе с семью барабанщиками образовался небольшой отряд в девятнадцать человек; Говэн был двадцатым. Он скомандовал:

– Выстроиться в одну шеренгу. Следовать за мной. Сначала барабанщики, а затем батальон. Сержант, вы будете командовать батальоном.

Он встал во главе колонны, и пока артиллерийский огонь поддерживался с обеих сторон, эти двадцать человек, пробираясь точно тени, углубились в пустынные переулки городка. Они некоторое время шли, держась как можно ближе к стенам домов. Весь город точно вымер; обыватели забились в погреба. Все двери были заперты, все оконные ставни были закрыты; нигде не было видно света.

И среди этого молчания шум на большой улице казался еще сильнее. Пушечная стрельба продолжалась; республиканская батарея и роялистская баррикада продолжали неистово извергать смерть из своих орудий.

После двадцатиминутной ходьбы по извилистым улицам Говэн, ведший свой небольшой отряд с большою уверенностью, несмотря на темноту, дошел до конца переулка, выходившего на главную улицу, но только с противоположной стороны рынка. Позиция неприятеля была обойдена. Говэн и его небольшой отряд имели пред собой пять тысяч вандейцев, но только с тыла, а не с фронта. Он что-то сказал вполголоса сержанту. Солдаты отвязали солому, обмотанную вокруг ружей; двенадцать гренадер выстроились за углом переулка, а семь барабанщиков собирались забить наступление по первому сигналу.

Артиллерийские залпы производились с равными промежутками. Вдруг, в один из этих промежутков, Говэн поднял свою шпагу и голосом, звучавшим особенно громко среди наступившей на минуту мертвой тишины, он скомандовал:

– Двести человек направо, двести – налево, все остальные – прямо!

Раздалось двенадцать ружейных выстрелов, а семь барабанов забили дробь.

– В штыки! Вперед! Марш! – раздалась страшная для «белых» команда Говэна.

Эффект был поразительный. Вся эта орава крестьян, услыхав у себя в тылу такие зловещие слова, вообразила, что к республиканцам подоспела на помощь чуть ли не целая армия. В то же самое время, услышав барабанную дробь, часть республиканского отряда, оставшаяся возле рынка под начальством Гешана, тоже забила в барабаны и двинулась беглым шагом в атаку. Крестьяне увидели себя между двух огней. Паника имеет свойство представлять все в преувеличенном виде; во время паники пистолетный выстрел кажется пушечным залпом, всюду мерещатся призраки, принимаемые за живых людей, собачий лай представляется рыканием льва. Нужно еще заметить, что страх охватывает крестьянина так же легко, как огонь соломенную крышу; крестьянин не способен к правильному отступлению – он сейчас же обращается в беспорядочное бегство. Именно это и произошло.

В несколько мгновений площадь опустела, повстанцы побежали беспорядочными толпами и поодиночке. Офицеры ничего не могли поделать. Иманус попробовал было убить двух или трех беглецов, но это ни к чему не повело. Со всех сторон раздавались крики: «Спасайся, кто может!», и вся армия рассеялась по улицам и закоулкам, словно вода сквозь решето, стараясь выбраться из города. Одни бежали по направлению к Шатонефу, другие – к Плергэ, третьи – к Антрэну.

Маркиз Лантенак был свидетелем этой паники. Он собственноручно заклепал орудия и затем удалился медленными и спокойными шагами, бормоча сквозь зубы:

– Нет, с одними мужиками решительно ничего не поделаешь! Без англичан нам не обойтись.

 

IV. Во второй раз

Победа была полная. Говэн обратился к остаткам батальона Красной Шапки и сказал им:

– Вас всего двенадцать человек, но вы стоите целой тысячи.

В те времена похвала начальника была высшей наградой.

Гешан, посланный Говэном для преследования беглецов, захватил много пленных. Затем были зажжены факелы и начались поиски в городе. Все, кто не успел бежать, сдались. На улицах немедленно развели костры: оказалось, что они были покрыты множеством убитых и раненых. Кое-где небольшие группы продолжали еще сопротивляться; их окружили, и они положили оружие.

Говэн успел заметить среди беспорядочного бегства какого-то храброго, ловкого и сильного человека, который прикрывал бегство других, но сам и не думал бежать. Крестьянин этот энергично действовал ружьем, стреляя и отбиваясь прикладом, который, наконец, и сломал; тогда он схватил в одну руку пистолет, а в другую – саблю. Все боялись подступиться к нему. Вдруг Говэн заметил, что он зашатался и прислонился к одному из столбов. Он, очевидно, был только что ранен, но не выпускал из рук своей сабли и своего пистолета. Говэн взял свою шпагу подмышку, направился к нему и сказал:

– Сдавайся!

Человек этот пристально взглянул на него. Из-под его одежды сочилась кровь, которая образовала уже порядочную лужу у его ног.

– Ты мой пленник, – продолжал Говэн.

Вандеец продолжал молчать.

– Как тебя звать?

– Мое прозвище «Пляска Тени», – ответил раненый.

– Ты молодец, – проговорил Говэн и протянул ему руку.

– Да здравствует король! – громко воскликнул вандеец и, собрав последние свои силы, разом поднял обе свои руки, выстрелил в Говэна из пистолета и ударил его по голове саблей.

Он сделал все это с быстротою тигра; но кто-то оказался еще быстрее его. Это был всадник, прибывший несколько минут тому назад и на которого до сих пор никто не обратил внимания. Человек этот, увидев, что вандеец поднимает на Говэна саблю и пистолет, бросился между ними. Не будь его – Говэн был бы убит. Пуля попала в лошадь всадника, а сабельный удар в него самого, и оба они упали. Все это произошло среди полнейшей тишины. Вандеец, с своей стороны, повалился на мостовую. Сабельный удар пришелся всаднику поперек лица; он без чувств упал вместе с лошадью, которая оказалась убитой наповал.

– Кто бы мог быть этот человек? – проговорил Говэн, приближаясь к распростертому на мостовой всаднику и всматриваясь в него. Но все лицо всадника было залито кровью, струившейся из раны, так что невозможно было его разглядеть. Видны были только седые волосы.

– Человек этот спас мне жизнь, – продолжал Говэн. – Не знает ли его кто-нибудь из вас?

– Господин полковник, – проговорил один из солдат, – этот человек только что прибыл в город. Я видел, как он въезжал по Понторсонской дороге.

Подошел полковой врач со своими инструментами. Раненый все еще лежал без чувств. Врач осмотрел его и проговорил:

– Рана не опасна. Это пустяки. Только рассечена кожа. Мы наложим ему перевязку, и через неделю он будет на ногах. Сабельный удар, однако, сильный.

Раненый был закутан в плащ, из-под которого виднелись трехцветная перевязь, пара пистолетов и сабля. Его положили на носилки и стали раздевать. Врач велел принести ведро воды и обмыть рану. Скоро можно было различить черты его лица. Говэн всматривался в него с напряженным вниманием.

– Нет ли при нем каких-нибудь бумаг? – спросил он.

Врач ощупал боковой карман и вынул из него бумажник, который и подал Говэну. Тем временем раненый, которого освежила холодная вода, начал приходить в себя, и веки его стали подергиваться.

Говэн начал рассматривать бумажник. Он нашел в нем сложенный вчетверо лист бумаги, развернул его и прочел:

«Комитет общественного спасения. Гражданин Симурдэн»…

– Симурдэн! – воскликнул он.

Этот возглас заставил раненого открыть глаза.

– Как! Симурдэн! Это вы! – твердил Говэн. – Во второй раз вы спасаете мне жизнь.

Симурдэн взглянул на Говэна, и его окровавленное лицо озарилось радостной улыбкой.

Говэн опустился на колени перед раненым и воскликнул:

– Мой учитель!

– Твой отец, – проговорил Симурдэн.

 

V. Капля холодной воды

Они не видались в течение многих лет, но сердцем никогда не расставались. Они сразу же узнали друг друга, как будто расстались не далее как вчера.

В здании Дольской ратуши был устроен походный лазарет. Симурдэна положили на кровать в небольшой комнатке, смежной с большой залой, превращенной в общую палату для раненых. Врач, зашив рубец, объявил, что Симурдэн нуждается в покое, и тем положил конец взаимным излияниям чувств; к тому же Говэну необходимо было сделать распоряжения, обусловленные его должностью. Симурдэн остался один; но он не спал, охваченный лихорадкой от раны и волнением от радости.

Он не спал, а между тем ему казалось, будто он видит сон. Может ли это быть? Его сны сбываются наяву. Симурдэн никогда не верил в возможность большого выигрыша, а между тем этот выигрыш выпал на его долю. Он снова нашел Говэна! Он покинул его ребенком и нашел его теперь молодым человеком, храбрым, отважным, уважаемым; он находил его торжествующим и торжествующим за народное дело. Говэн являлся в Вандее точкой опоры для революции, и не кто иной, как он, Симурдэн, воспитал его для служения республике. Этот победитель – его воспитанник. В этом молодом человеке, предназначенном, быть может, для украшения республиканского Пантеона, он видел отражение своих мыслей; его ученик, его духовный сын, уже теперь герой, а со временем станет гордостью нации; Симурдэну казалось, будто его собственная душа превратилась в гения. Он только что видел собственными глазами Говэна в роли военачальника; ему казалось, будто он – Хирон, видевший подвиги своего ученика Ахилла.

Все случайности его ранения, вместе с бессонницей, наполняли душу Симурдэна каким-то таинственным опьянением. Он видел перед своими глазами восходящее светило, и что его особенно радовало, это светило было отчасти его созданием; еще один такой подвиг, как тот, свидетелем которого он только что был, и Симурдэну достаточно будет произнести одно слово, для того чтобы республика поставила Говэна во главе целой армии. Ничто не ослепляет так, как успех. Это было время военных мечтаний; всякому хотелось создать великого полководца. Дантон желал создать Вестермана, Марат желал создать Россиньоля, Эбер желал создать Ронсена, Робеспьер желал всех их уничтожить. «Чем же Говэн хуже других?» – размышлял Симурдэн и впадал в глубокую задумчивость. Перед ним открывались безграничные горизонты; он переходил от одной гипотезы к другой; все препятствия исчезали; если кто один раз поставил ногу на нижнюю ступень этой лестницы, то ничто уже не может заставить его остановиться; он может только подниматься все выше и выше, он может добраться до звездного пространства. Генерал – только начальник армии; но великий полководец в то же время повелитель идей; а Симурдэн уже видел в Говэне великого полководца. Он уже мысленно видел – мечта возносится далеко – Говэна в океане, преследующим англичан; на Рейне – отражающим монархическую коалицию; у подножия Пиренеев – разбивающим испанцев; за Альпами – восстанавливающим Римскую республику. В Симурдэне скрывалось два человека – нежный и суровый, и оба эти человека были довольны, так как он видел Говэна одновременно и покрытым славой и внушающим ужас. Симурдэн был убежден в том, что прежде, чем создавать, нужно разрушать, и он сам себе говорил, что теперь не время для сантиментов. Говэн, конечно, окажется «на высоте своей задачи», как тогда говорили. Симурдэн воображал себе Говэна в светлом ореоле, рассеивающим мрак, носящимся по горизонту, точно метеор, парящим по воздуху на крыльях справедливости, разума и прогресса, с мечом в руке, точно ангел-истребитель.

Среди этих мечтаний, сказать по правде, в достаточной степени бредовых, он расслышал сквозь полуотворенную дверь голоса в большой комнате походного лазарета, смежной с его комнатой, Он узнал голос Говэна. Этот голос, несмотря на многие годы разлуки, никогда не переставал звучать в его ушах, и в голосе взрослого мужчины он узнал голос ребенка. Он стал прислушиваться. Послышался топот шагов, и он услышал, как какой-то солдат говорил:

– Господин полковник, вот человек, который стрелял в вас. Он успел незаметно пробраться в какой-то погреб, но мы разыскали его. Вот он.

Дале Симурдэн расслышал следующий диалог между Говэном и пленником:

– Ты ранен?

– Не настолько серьезно, чтобы нельзя было меня расстрелять.

– Уложите его в постель. Перевяжите его рану и позаботьтесь о нем.

– Я желаю умереть.

– Нет, ты не умрешь. Ты желал убить меня во имя короля; я дарю тебе жизнь во имя республики.

Чело Симурдэна омрачилось. Он как бы пробудился от глубокого сна и пробормотал мрачным и печальным голосом:

– Да, действительно, он из породы милосердных.

 

VI. Излечены телесные раны, но не душевные

Рубец скоро заживет. Но был один человек, раненный гораздо серьезнее, чем Симурдэн: это была расстрелянная женщина, которую нищий Тельмарк поднял в большой луже крови на ферме Эрб-ан-Пайль.

Положение Михалины Флешар было гораздо хуже, чем предполагал Тельмарк. Рана, полученная ею в грудь, была сквозная, и пуля вышла через спину, пробив лопатку; другая пуля разбила ей ключицу, третья – попала в плечевую кость. Однако легкие не были задеты, и поэтому она могла выздороветь. Крестьяне называли Тельмарка «философом», что в их устах означало, что они считали его отчасти врачом, отчасти знахарем, отчасти колдуном. Он стал ухаживать за раненой в своей берлоге, устланной вереском, используя так называемые «простые» средства, и, благодаря его заботам, она стала поправляться. Ключица срослась, раны на груди и на плече затянулись, и через несколько недель раненая была уже на ногах.

Однажды утром она вышла из берлоги Тельмарка, опираясь на его руку, и уселась на солнышке под группой деревьев. Тельмарк почти ничего не знал о ней, так как раны в грудь требуют полного молчания, и за все время лечения она произнесла всего несколько слов. Когда она собиралась говорить, Тельмарк заставлял ее молчать. Но ее, очевидно, сильно заботила какая-то мысль, и Тельмарк видел по ее глазам, что что-то раздирает ее сердце. В это утро она чувствовала себя особенно хорошо и могла даже ходить почти без поддержки. Уход за больными сближает людей, и Тельмарк смотрел на нее почти с отеческой нежностью. Этот добрый старик стал улыбаться и сам заговорил с нею.

– Ну вот, мы и на ногах, – сказал он. – Раны наши зажили?

– Да, за исключением раны в сердце, – ответила она; и, помолчав немного, она продолжала:

– Значит, вам ничего неизвестно о том, где они?

– Кто такие – они? – спросил Тельмарк.

– Да мои дети.

Это «значит» выражало собою целый рой мыслей. В нем слышалось следующее: «Так как вы ничего не говорите мне о них, так как вы, проводя целые дни возле меня, ни единым словом не упоминаете о них, так как вы заставляете меня молчать каждый раз, как только я желаю спросить о них, так как вы, очевидно, боитесь, чтобы я не стала расспрашивать о них, то, значит, вы ничего не можете мне о них сообщить». Часто в бреду, в забытьи, в горячке она звала своих детей, и она отлично заметила, – ибо человек и в горячечном состоянии не лишен известной доли наблюдательности, – что старик ей не отвечал.

Но дело в том, что Тельмарк действительно не знал, что ему ей ответить. Нелегко говорить с матерью о ее пропавших детях. И наконец, что, собственно, он знал? Ничего. Он знал, что солдаты расстреляли какую-то женщину, что он подобрал эту женщину – скоре труп, чем живое существо, что у этого трупа было трое детей и что маркиз Лантенак, велев расстрелять мать, увел с собою детей. Вот чем ограничивались все его сведения. Что стало с этими детьми? Живы ли они, или убиты? Он слышал, что в числе их были двое мальчиков и одна только что отнятая от груди девочка, – вот и все. Он сам ставил себе по поводу этих малюток множество вопросов, но не в состоянии был на них ответить. Окрестные жители, которых он расспрашивал по этому поводу, только пожимали плечами. Маркиз Лантенак был такого рода человек, о котором вообще неохотно разговаривали.

Впрочем, неохотно разговаривали не только о Лантенак, но и о Тельмарке. Бретонские крестьяне, народ по природе подозрительный, недолюбливали Тельмарка. Он казался им подозрительным. И чего это он постоянно глазеет на небо? Что он делал и о чем он думал, оставаясь в течение целых часов неподвижным? Это был, без сомнения, странный человек. В этой стране, охваченной пламенем гражданской войны, где все думали только об одном – об опустошении, где все занимались только одним – резней, где у каждого только и было на уме, что сжечь дом, перерезать целое семейство, разграбить почту, разнести селение, устроить засаду или вовлечь неприятеля в западню, перебить как можно больше народу, – этот отшельник, углубившись в созерцание природы, собирая травы, занимаясь исключительно цветами, птицами и звездами, являлся, очевидно, человеком опасным или же сумасшедшим; он не прятался ни за какой куст, не пытался подстрелить кого-нибудь из ружья. Понятно, что его все боялись.

– Это безумный, – твердили вокруг него, и вскоре все стали избегать Тельмарка. К нему никто не обращался, но и никто не отвечал на его вопросы.

Поэтому понятно, что его попытки собрать сведения относительно детей убитой женщины не могли увенчаться успехом. Военные действия были перенесены в другие округа, маркиз Лантенак исчез с местного горизонта, а Тельмарк был такого рода человек, что война должна была наступить на него самого, только тогда он был способен заметить ее существование.

После произнесенных женщиной слов «мои дети» Тельмарк перестал улыбаться, а мать снова погрузилась в свои мысли. Что происходило в этой душе? Она находилась как бы на дне пропасти. Вдруг она опять взглянула на Тельмарка и воскликнула почти гневным голосом:

– Детей моих! Отдайте мне моих детей!

Тельмарк склонил голову, как виноватый. Он думал об этом маркизе Лантенаке, который, конечно, в эту минуту не думал о нем и даже, вероятно, забыл о самом его существовании. Он сознавал это и сказал про себя: «Когда эти баре нуждаются в вас, они вас знают; раз нужда миновала, вы больше для них не существуете». И затем он сам себе поставил вопрос: «Так для чего ж в таком случае я спас этого барина?» И тут же он сам себе ответил: «Потому, что это – человек». Но затем он задумался и пробормотал про себя: «Да полно, неужели человек?» И он опять с горечью повторил свое восклицание: «Ах, когда б я знал!»

Все это тяготило его, ибо во всем, что он сделал, он видел какую-то загадку. Он с горечью думал о том, что хороший поступок может в то же самое время быть и дурным поступком; тот, кто спасает волка, губит овец; кто вылечит крыло коршуна, отвечает за его когти. Он в глубине души чувствовал себя виноватым. Бессознательный гнев этой матери был основателен. Он, правда, находил некоторое утешение в том, что, не видав маркиза, он спас эту мать. Но дети?!

Женщина тоже размышляла. Мысли обоих шли, так сказать, бок о бок и, без всяких слов, быть может, встречались в мечтательном сумраке. Наконец женщина снова уставилась на Тельмарка печальным взором.

– Так, однако, не может продолжаться, – проговорила она.

– Тсс! – произнес Тельмарк, прикладывая палец к губам.

– Вы напрасно спасли меня, – продолжала она, – и я на вас за это в обиде. Лучше бы уж было мне умереть: тогда, по крайней мере, я увидела бы их на том свете. Я бы, по крайней мере, знала, где они, и если б даже они меня не видели, то я бы видела их. И мертвая может оберегать своих детей.

– Успокойтесь, – сказал он, беря ее за руку и щупая ей пульс, – у вас опять начнется лихорадка.

– Когда мне можно будет уйти? – спросила она его почти грубым голосом.

– Никогда, если вы не будете рассудительны; пожалуй, хоть завтра, если вы не будете волноваться.

– А что вы называете быть рассудительной?

– Полагаться на Бога.

– На Бога! А что Он сделал с моими детьми? – Здесь голос ее вдруг принял опять мягкое выражение. – Вы понимаете, – продолжала она, – что так я не могу жить. У вас не было детей, у меня они были. А это большая разница. Невозможно судить о том, о чем не имеешь ни малейшего понятия. Ведь у вас никогда не бывало детей, не правда ли?

– Нет, не бывало, – ответил Тельмарк.

– А у меня только и было, что мои дети. Без детей мне незачем жить. Я хотела бы знать, почему дети мои не со мной? Я чувствую, что происходит что-то особенное, чего я не понимаю. Мужа моего убили, меня расстреляли, – а я все-таки ничего не понимаю.

– Ну, вот, – проговорил Тельмарк, – у вас снова начинается жар. Перестаньте говорить.

Она взглянула на него и замолчала. Начиная с этого дня, она не произнесла больше ни слова. Тельмарк встретил с ее стороны такое безусловное повиновение, какого он даже не желал. Ввиду этого немого страдания, старик начинал рассуждать, как женщина. «О, да, – говорил он сам себе, – ее уста молчат, но ее глаза говорят, и я очень хорошо понимаю, что в ее мозгу гвоздем засела какая-то мысль. Быть матерью – и перестать ею быть! Быть кормилицей – и перестать ею быть! Она не может примириться со своей потерей. Она все думает о малютке, которую она еще так недавно кормила грудью. Она все думает, все думает, все думает о ней. А действительно, должно быть, приятно чувствовать прикосновение маленького розового ротика, который высасывает душу из вашего тела и который из вашей жизни создает себе свою собственную жизнь».

И он молчал, понимая все бессилие слова ввиду такого горя. Молчание, как результат затаенной идеи, имеет в себе нечто страшное. А какими доводами можно рассеять затаенную в уме матери идею? Материнство это – нечто не поддающееся рассуждению. Мать, в известном смысле, – животное, и это еще более возвышает ее. Материнский инстинкт имеет в себе что-то и божественное и животное в одно и то же время. Мать перестает быть женщиной и становится самкой. Поэтому во всякой матери есть нечто такое, что и ниже и выше рассудка. У матери сильно развито чутье. В ней сказывается громадная, таинственная воля мироздания, которая и руководит ею. Это ослепление, полное прозорливости.

Когда, наконец, Тельмарк вздумал заставить говорить эту несчастную, это ему не удалось. Однажды он сказал ей:

– К сожалению, я становлюсь стар и мне трудно ходить. Я скорее дождусь конца моих сил, чем конца моего пути. После пятнадцати минут ходьбы мои ноги отказываются служить мне, и мне приходится отдыхать; иначе я мог бы сопровождать вас в ваших поисках. А впрочем, оно, может быть, и лучше, что я не могу идти с вами: я бы мог оказаться для вас более опасным, чем полезным. Меня здесь, правда, терпят, но только терпят; парижане подозрительно относятся ко мне, как к крестьянину, а крестьяне видят во мне колдуна.

Он ждал, что она ответит ему; но она даже не подняла глаз. Сосредоточенность на одной какой-нибудь мысли ведет или к безумию или к героизму. Но на какой героизм способна бедная крестьянка? Ни на какой. Она может быть матерью – вот и все. Она с каждым днем погружалась все глубже и глубже в свою задумчивость. Тельмарк наблюдал за нею. Он всячески старался развлечь ее; он принес ей ниток, иголок, наперсток; и действительно, к великому удовольствию нищего, она принялась шить. Она не выходила из своей задумчивости, но работала – что уже было признаком здоровья. Силы мало-помалу возвращались к ней. Она починила свое белье, свою одежду, свою обувь; но взор ее по-прежнему оставался бессмысленным. Работая, она напевала вполголоса разные грустные песни. Она произносила шепотом какие-то имена, по всей видимости имена своих детей, но, впрочем, недостаточно внятно для того, чтобы Тельмарк мог их расслышать. По временам она переставала петь и прислушивалась к щебетанию пташек, как будто те могли сообщить ей какие-нибудь известия о ее детях. Она глядела на небо, губы ее шевелились: очевидно, она говорила сама с собою. Она сшила себе мешок и наполнила его каштанами. Однажды утром Тельмарк увидел, как она пустилась в путь, устремив неподвижный взор в чащу леса.

– Куда вы идете? – окликнул он ее.

– Я иду их искать, – ответила она.

Он не стал ее удерживать.

 

VII. Два полюса правды

По прошествии нескольких недель, полных разных перипетий междоусобной войны, во всем Фужерском округе только и речи было, что о двух личностях, составлявших самый резкий контраст и в то же время делавших одно и то же дело, то есть сражавшихся рядом за великое дело республики.

Свирепый вандейский поединок продолжался, но вандейцы теряли почву под ногами. В особенности в департаменте Иль и Вилэн, благодаря молодому офицеру, так доблестно отбившему Доле с полутора тысячами солдат у шести тысяч роялистов. Восстание было если не подавлено, то во всяком случае весьма сильно ослаблено. Несколько удачных боев последовали один за одним, благодаря чему сложилась новая ситуация.

Итак, дела приняли новый оборот; но тут случилось странное осложнение. В этой части Вандеи перевес был на стороне республики, – это не подлежало сомнению, – но какой республики? Среди вырисовывавшейся победы определялись две формы республики – республика террористическая и республика гуманная, из которых первая желала действовать строгостью, а вторая идти путем кротости. Вопрос состоял в том, которая из них одержит верх? Обе эти республики, примирительная и беспощадная, имели здесь своими представителями двух людей, влиятельных и авторитетных, один из которых был военачальник, а другой – гражданский делегат. Который из них одолеет? Из этих двух деятелей один – комиссар Конвента – имел сильную точку опоры в Париже. Он прибыл к батальонам Сантерра со страшным лозунгом: «Не давать пощады, не давать помилования!» Он имел при себе декрет Конвента, угрожавший смертною казнью всякому, «кто даст свободу или позволит бежать пленному предводителю бунтовщиков», неограниченные полномочия от «Комитета общественной безопасности» и повеление – оказывать безусловное повиновение ему, делегату, подписанное именами Робеспьера, Дантона и Марата. Другой, военный, имел только одну точку опоры – чувство сострадания. Правда, он, кроме того, имел за себя еще руку, разившую неприятелей, и сердце, дававшее пощаду побежденному врагу. После победы он считал себя вправе щадить побежденных.

Результатом этого являлось скрытое, но глубокое разногласие между обоими этими людьми. Оба они витали в различных облаках; оба они боролись против восстания, но у каждого из них было свое оружие: у одного – победа, у другого – террор.

Во всей Лесной Бретани только и было речи, что о них. Интерес, который всюду возбуждали оба этих лица, увеличивался еще тем, что они, при резкой противоположности своих взглядов, были связаны самой тесной дружбой. Эти два антагониста были друзьями. Никогда еще более искренняя и более глубокая симпатия не сближала двух сердец; свирепый спас жизнь кроткому, и еще не вполне зажил рубец от полученного им при этом случае сабельного удара. Оба эти человека были воплощением: один – смерти, другой – жизни, один – принципа террора, другой – принципа миролюбия, – и в то же время они искренне любили друг друга. Странная загадка! Можно ли представить себе милосердного Ореста и жестокосердного Пилада? Можно ли представить себе Аримана братом Ормузда?

Нужно еще заметить, что тот, которого называли свирепым, был в отдельных случаях очень милосердным: он перевязывал раненых, ухаживал за больными, проводил дни и ночи в лазаретах и на перевязочных пунктах, с состраданием относился к босоногим детям, все, что у него было, раздавал бедным. Во время сражения он шел во главе колонн в самых опасных местах, в одно и то же время и вооруженный двумя пистолетами и саблей, и безоружный, потому что никто никогда не видел, чтобы он пользовался этим оружием. Он подставлял самого себя под удары, но сам их не наносил. О нем говорили, что он когда-то был священником.

Один из этих двух друзей был Говэн, другой – Симурдэн. Люди эти были связаны дружбой, но их принципы находились в состоянии войны; это была как бы одна душа, разрезанная на две половинки. Действительно, Говэну досталась одна половинка души Симурдэна, а именно половинка кроткая; Говэну досталась светлая ее сторона, а на долю Симурдэна осталась темная. Все это не могло не привести к внутреннему разногласию, и эта глухая борьба не могла рано или поздно не превратиться в борьбу открытую. Однажды утром конфликт действительно вспыхнул.

– Ну, в каком положении наши дела? – спросил как-то Симурдэн у Говэна.

– Вам это известно не хуже, чем мне, – ответил Говэн. – Я рассеял шайки Лантенака, и с ним осталось всего несколько человек. Теперь мы оттеснили его к Фужерскому лесу; через неделю он будет окружен со всех сторон, а через две недели захвачен в плен.

– Прекрасно! А дальше что?

– Дальше? Вы читали мое воззвание? Он будет расстрелян.

– Опять излишняя мягкость! Нет, он должен быть казнен на гильотине.

– Что касается меня, – заметил Говэн, – то я, как военный, стою за расстрел.

– А я, – возразил Симурдэн, – как революционер, стою за гильотину. – И, посмотрев Говэну в глаза, он спросил его: – Зачем ты велел освободить этих монахинь из монастыря Святого Марка?

– Потому что я не воюю с женщинами, – ответил Говэн.

– Да, но эти женщины ненавидят народ, а ненависть одной женщины стоит ненависти десяти мужчин. А почему ты не отправил в революционный трибунал этих старых попов-фанатиков, захваченных в Лувинье?

– Потому что я не воюю со стариками, – ответил Говэн.

– Старый священник хуже молодого. Бунт, проповедуемый седовласым человеком, особенно опасен. Морщины внушают доверие. Избегай всякой сентиментальности, Говэн. Не спускай глаз с Тампльской башни.

– С Тампльской башни? Я бы выпустил из нее дофина. Я не воюю с детьми.

Взгляд Симурдэна принял строгое выражение, и он проговорил:

– Говэн, знай, что следует воевать с женщиной, если ей имя Мария-Антуанетта, со стариком, если ему имя Пий VI, и с ребенком, если его зовут Людовик Капет.

– Мой любезный учитель, я политикой не занимаюсь.

– Но все-таки тебе следует стараться о том, чтобы не выставлять себя опасным человеком. Почему при штурме Косе, когда бунтовщик Жан Третон, окруженный со всех сторон, ринулся один, с саблей в руке, против целой колонны, ты воскликнул: «Расступитесь! Пропустите его!»

– Потому, что для полутора тысяч человек было бы позорно убивать одного человека.

– А почему при Кайльтри-д’Астильэ, когда ты увидел, что твои солдаты собираются убить вандейца Жозефа Безье, который был тяжело ранен и едва мог ползти, ты воскликнул: «Прочь! Я сам его прикончу!» и затем ты выстрелил из пистолета в воздух?

– Потому что лежачего не бьют.

– И в том и в другом случай ты был неправ; оба они теперь командуют отрядами инсургентов: Жозеф Безье – под именем «Уса», а Жан Третон – под именем «Серебряная нога». Даруя жизнь этим двум личностям, ты дал двух врагов республике.

– Разумеется, я желал бы приобретать ей друзей, а не врагов! – воскликнул Говэн.

– Почему после одержанной тобой при Ландеане победы ты не велел расстрелять триста крестьян, взятых в плен?

– Так как перед тем Боншан только что пощадил пленных республиканцев, то я счел долгом справедливости пощадить пленных роялистов.

– Значит, если ты захватишь в плен Лантенака, ты и его пощадишь?

– Нет.

– Почему же? Ведь помиловал же ты триста крестьян?

– Крестьяне сами не знают, что они делают, а Лантенак это отлично знает.

– Но ведь Лантенак тебе родня.

– Он мне не ближе родня, чем Франция.

– И Лантенак старик.

– Мне дела нет до его возраста. Изменники возраста не имеют. Лантенак призывает англичан, готовит Франции иноземное нашествие. Лантенак – враг своего отечества. Поединок между ним и мною может кончиться лишь его или моей смертью.

– Помни об этих словах, Говэн.

– Они сказаны.

Оба они некоторое время помолчали. Наконец Говэн проговорил:

– Настоящий, 1793 год, будет записан кровавыми буквами на страницах истории.

– Берегись! – воскликнул Симурдэн. – Существуют ужасные обязанности. Не обвиняй того, что не заслуживает обвинения! С каких это пор врач должен считаться виновником болезни? Да, именно то и характеризует этот великий год, что он не знает жалости! Почему? Потому что это – великий революционный год! Нынешний год есть воплощение революции. У революции один серьезный враг – дряхлый, отживший мир, и она должна относиться к нему безжалостно, точно так же, как безжалостно относится хирург к своему врагу – гангрене. Революция уничтожает королевскую власть в лице монарха, аристократию – в лице дворянина, деспотизм – в лице солдата, предрассудки – в лице священника, несправедливость – в лице судьи, – словом, все, что является тиранией, во всем, что называется тираном. Операция опасная, но революция осуществляет ее твердой рукой. Что касается количества живого мяса, которое она затрагивает, то спросите об этом мнения Боэргава. Можно ли срезать опухоль, не пролив ни единой капли крови? Можно ли потушить пожар без того, чтобы хоть что-нибудь не было уничтожено огнем? Эти жертвы являются одним из условий успеха. Хирург часто бывает похож на мясника, а врач – на палача. Революция вся отдает себя своей великой, но часто тяжелой задаче. Она калечит организм, но этим спасает его. Неужели вы от нее потребуете, чтобы она бережно обходилась с гноем, чтобы она щадила яд? Но она вас не послушает! Она взялась за дело и закончит его. Она делает на цивилизации глубокий надрез, и от этого зависит здоровье рода человеческого. Вам больно – что ж делать? Сколько времени продлится эта боль? Столько же, сколько продлится операция. Но зато ваша жизнь будет спасена. Революция ампутирует старый мир; а ампутация немыслима без сильной потери крови. Вот что такое девяносто третий год.

– Но хирург всегда спокоен, – возразил Говэн, – а те люди, которых я вижу, неистовствуют.

– Для успеха революции, – продолжал Симурдэн, – необходимы неистовые люди. Она отталкивает всякую дрожащую руку. Она верит только в людей неумолимых. Дантон грозен, Робеспьер непреклонен, Сен-Жюст неотвратим, Марат неумолим. Заметь себе это, Говэн; имена эти нам необходимы: они заменяют нам целые армии, они устрашают Европу.

– А быть может, также устрашат и будущие поколения, – заметил Говэн. Помолчав немного, он продолжал: – Впрочем, любезный мой учитель, вы в данном случае ошибаетесь: я никого не обвиняю. По-моему, настоящая точка зрения на революцию – это ее полная неответственность. Здесь нет ни невинных, ни виновных. Людовик Шестнадцатый – это овца, брошенная в стаю волков. Он желает бежать, он желает спастись, он стал бы кусаться, если бы в состоянии был это сделать. Но не всякому дано быть львом. Его попытки вменяются ему в преступление. Раздраженная овца скалит зубы, а в этом усматривается измена. Поэтому овцу разрывают на части, и после этого волки начинают кидаться друг на друга.

– Овца – животное, – заметил Симурдэн.

– А что такое волки? – спросил Говэн.

Этот вопрос заставил задуматься Симурдэна. Наконец он поднял голову и сказал:

– Они – общественная совесть, они – идея, они – принципы.

– И вместе с тем они наводят ужас.

– Да, но наступит день, когда то, что создала революция, заставит забыть об этом ужасе.

– А я, напротив, боюсь, что этот ужас заставит забыть обо всем, что было хорошего в революции, – возразил Говэн. – Свобода, Равенство, Братство – это учение мира и согласия. К чему же придавать этому учению вид чего-то страшного? К чему мы стремимся? К тому, чтобы склонить народы к идее всеобщей республики. Но в таком случае не следует их пугать. К чему наводить на них страх? Пугалами не приманишь ни птиц, ни людей. Делая зло, не достигнешь добра. Нельзя низвергать трон и оставлять на месте эшафот. Уничтожайте короны, но не убивайте людей. Революция должна быть синонимом согласия, а не ужаса. Хорошим идеям должны служить и хорошие люди. По-моему, самое красивое на человеческом языке – это слово «амнистия». Я не желаю проливать чьей-либо крови иначе, как рискуя и своей. Впрочем, я простой солдат, я умею только сражаться. Но если не умеешь прощать, то не стоит и заставлять. Во время боя мой противник – мне враг, но после победы он мне брат.

– Берегись! – повторил Симурдэн в третий раз. – Говэн, ты для меня больше чем сын. Берегись! – И он добавил с задумчивым видом: – В такие времена, как наше, сострадание может быть одним из видов измены.

Слушая разговор этих двух людей, можно было бы подумать, что слушаешь диалог меча с топором.

 

VIII. Опечаленная мать

Тем временем бедная мать продолжала искать своих малюток. Она шла куда глаза глядят. Чем она питалась? Это трудно было бы объяснить; да она и сама этого не знала. Она шла и днем и ночью; она просила милостыню, питалась травой, спала на голой земле, под открытым небом, в кустарнике, часто под дождем и ветром.

Она переходила из селения в селение, с фермы на ферму и всюду расспрашивала. Она останавливалась у порогов домов; одежда ее превратилась в лохмотья. Иногда ее впускали, иногда прогоняли. Когда ее не впускали в дом, она отправлялась в лес. Хотя она и была местная уроженка, но она не знала страны, никогда отроду нигде не бывала, кроме своей деревни Сискуаньяра и своего прихода Азэ. Часто она, совершенно не зная дороги, кружилась на одном и том же месте, возвращаясь туда, где уже была, вторично шла по недавно пройденному пути, теряя понапрасну силы и время. Она шла то по большим дорогам, то по колеям, проложенным телегами, то по тропинкам, протоптанным в лесу. Во время этих скитаний ее одежда и ее обувь окончательно износились; под конец ей приходилось ходить босиком, и ноги ее были стерты до крови.

Она проходила мимо сражающихся, среди ружейных выстрелов, ничего не видя, ничего не слыша, ничего не избегая, думая только о своих детях, которых она искала. Так как вся страна охвачена была восстанием, то нигде не было ни мэров, ни полиции, ни вообще каких-либо властей. Ей приходилось иметь дело только с прохожими. Иногда она останавливала их и спрашивала:

– Не видали ли вы где-нибудь троих детей?

Прохожие с удивлением поднимали головы.

– Двух мальчиков и одну девочку, – продолжала она. – Рене-Жана, Алена и Жоржетту? Вы их не видели?.. Старшему четыре с половиной года, младшей год восемь месяцев. Не знаете ли вы, где они? Их у меня отняли.

Люди смотрели на нее с недоумением и ничего не отвечали. Видя, что ее не понимают, она добавляла:

– Это, видите ли, мои дети. Вот почему я о них спрашиваю.

Прохожие удалялись своею дорогой. Она же молча смотрела им вслед и царапала себе грудь ногтями.

Однажды, впрочем, один крестьянин, выслушав ее вопрос, стал что-то соображать.

– Постойте-ка, – сказал он. – Вы говорите, трое детей: два мальчика…

– И одна девочка.

– Их-то вы и ищете? Видите ли, я что-то такое слышал об одном помещике, который захватил где-то трех детей и держит их при себе.

– Где этот человек? – воскликнула она. – Где мои дети?

– Ступайте в Тург, – ответил крестьянин.

– И там я найду своих детей? Как вы сказали? Тург? Но где же это? Далеко?

– Не могу вам сказать. Я там никогда не был.

– Но что это такое? Селение, замок, ферма?

– И этого не знаю. Я знаю только, что Тург – где-то по соседству с Фужером.

– А как же пройти туда?

– Вы дойдете до Ванторта, – ответил крестьянин, – вы оставите Эрне слева и Кокселль – справа, вы пройдете через Лоршан, по направлению к Леру. Словом, идите все время вперед в ту сторону, где заходит солнце, – прибавил крестьянин, протягивая руку на запад.

Не успел еще крестьянин опустить руку, как она уже шла в указанном ей направлении.

– Только будьте осторожны! – крикнул он ей вслед. – Там воюют.

Она даже не обернулась, чтобы ответить ему, и продолжала идти вперед.

 

IX. Провинциальная Бастилия

 

1. Ла-Тург

Путника, который лет сорок тому назад, войдя в Фужерский лес со стороны Леньелэ, выходил из него со стороны Паринье, ожидала на опушке этой глухой чащи неприятная встреча. Выйдя из лесу, он вдруг видел перед собою Ла-Тург, но Ла-Тург не живой, а мертвый, потрескавшийся, обвалившийся, разрушенный. По отношению к зданию развалины то же, что призрак по отношению к человеку. Трудно было вообразить себе более печальное сооружение, чем Ла-Тург. Глазам представлялась высокая круглая башня, стоявшая одиноко возле леса, точно злоумышленник. Эту башню, выстроенную на остроконечном утесе, можно было принять за остаток римской архитектуры, до того правильно и прочно она была построена и до того в этой солидной массе идея могущества смешивалась с идеей разрушения. Но это была не римская, а так называемая романская башня. Будучи начата в IX столетии, она была окончена только в XII, после Третьего крестового похода. Просветы ее сводов свидетельствовали о ее древности. Приблизившись к ней и поднявшись на ее откос, посетитель видел перед собою брешь; войдя в нее, он находил вокруг себя абсолютную пустоту. Это было нечто вроде большого каменного горна, опрокинутого книзу широким отверстием. Сверху донизу – никакой перегородки: ни крыши, ни потолков, ни полов; одни только обломки сводов и печей, и на различной высоте амбразуры для фальконетов; гранитные кронштейны и несколько поперечных балок, обозначавших прежнее деление на этажи; на балках густым слоем лежал помет ночных птиц; толстая стена, пятнадцати футов у основания и двенадцати на вершине, там и сям отверстия и расщелины, очевидно, представлявшие прежде двери и окна, сквозь которые видны были остатки темных лестниц, проделанных внутри стен. По вечерам здесь можно было слышать крики конюхов, козодоев, черных цапель и сов; под ногами видны были кусты терновника, камни и змеи, а над головою, сквозь круглое отверстие, напоминавшее собою отверстие громадного колодца, – звезды.

Среди местных жителей существовало предание, что в верхних ярусах этой башни были потайные двери, сделанные, как и двери гробниц иудейских царей, из громадных камней, поворачивающихся вокруг своей оси, открывающиеся и снова закрывающиеся так, что их невозможно и заметить в стене; эта архитектурная мода была привезена крестоносцами с Востока, вместе со стрельчатыми сводами. Когда эти вращающиеся двери были закрыты, невозможно было их заметить: до того они сливались с остальными камнями стены. И в настоящее время можно еще встретить такие двери в некоторых захолустных селениях Анти-Ливана, уцелевших от громадного землетрясения, бывшего здесь при Тиберии.

 

2. Пролом

Пролом, через который входили в руины, был сделан искусственно, путем взрыва мины. В глазах знатока, знакомого с Эрраром, Сарди и Паганом, эта мина была проведена не без искусства, с точным соблюдением количества пороха по отношению к толщине той стены, которую предполагалось взорвать. Она должна была заключать в себе не менее двух берковцев пороху. Подкоп, который вел к этой мине, шел извилинами, что явно безопаснее, чем прямой ход. Взрыв разрушил значительную часть толстой стены, так что осаждавшим, очевидно, нетрудно было проникнуть в пролом. По всему было видно, что этой башне неоднократно приходилось выдерживать настоящие осады: на ней остались следы ядер, принадлежавших самым различным эпохам. На ее стенах присутствовали отметины различных снарядов, начиная с каменного ядра XIV века и кончая чугунным – XVIII века.

Пролом вел в ту часть здания, которая когда-то была нижним этажом. Напротив пролома, в башенной стене, виднелось отверстие, ведущее в склеп, высеченный в утесе и разветвляющийся под различными частями здания. Этот склеп, или застенок, на три четверти заваленный мусором, был расчищен в 1835 году стараниями господина Огюста Ле Прево, бернэйского антиквария.

 

3. Застенок

В прежние времена в любом замке или башне был свой застенок. Застенок Тургской башни, подобно многим другим подземным темницам той же эпохи, состоял из двух ярусов. Первый, в который проходили через дверцу, представлял собою довольно обширную сводчатую комнату, находившуюся на одном уровне с залой нижнего этажа. На одной из стен этого помещения видны параллельные вертикальные борозды, проходившие вдоль всей стены и довольно глубоко в ней высеченные, напоминавшие собой выбоины от колес. Это и в действительности были выбоины, пробитые двумя колесами: в прежние времена в этой комнате производилось четвертование, менее шумным образом, чем с помощью четырех лошадей. Здесь были установлены два колеса таких значительных размеров, что они касались одновременно и стен и свода. К каждому из этих колес привязывали по одной руке и по одной ноге истязуемого, и затем колеса вращали в противоположных направлениях, так что привязанный к ним человек разрывался на части. Вертясь, колеса и образовали вышеупомянутые желоба в стене. Еще и в наше время можно видеть подобную комнату в Виандене.

Под этой комнатой была другая, в которой хоронили людей заживо. В нее попадали не через дверь, а через отверстие в потолке. Раздетого донага несчастного спускали сюда на веревке, продетой под мышки, через вышеупомянутое отверстие; через это же отверстие бросали ему пищу. Подобная темница существует в Бульонском замке.

Из этого отверстия сильно дуло. Нижнее помещение, вырытое глубоко в земле, было скорее колодцем, чем комнатой; на дне его была вода, и воздух в нем был холодный и сырой. Дувший постоянно снизу сквозняк убивал нижнего жильца и позволял дышать и жить верхнему, иначе последнему не хватало бы воздуха. Всякий, кто раз попадал сюда, больше уже отсюда не выходил. Поэтому верхнему жильцу нужно было быть крайне осторожным, чтобы не упасть в это подземелье. Если он желал жить, то это отверстие представляло для него постоянную опасность, если он желал умереть – оно облегчало ему исполнение этого желания. Верхний ярус был темницей, нижний – могилой. Так же примерно было устроено в то время и само общество.

Вот что наши предки называли «подземной темницей». Каменные мешки исчезли, и теперь эти слова для нас пустой звук. Благодаря прогрессу мы можем оставаться довольно равнодушными при произнесении этих слов.

На наружной стене башни, над проломом, являвшимся сорок лет тому назад единственным входом в нее, видна была амбразура более широкая, чем остальные бойницы, возле которой висела сломанная и погнутая железная решетка.

 

4. Мост и замок

К этой башне, со стороны, противоположной пролому, примыкал трехарочный, довольно хорошо сохранившийся, каменный мост. На этом мосту прежде, очевидно, стояло здание, от которого теперь оставались только одни развалины; оно, несомненно, было уничтожено пожаром, и до наших дней сохранились только одни стропила, нечто вроде почерневшего остова, вытянувшегося возле развалин замка, словно скелет возле призрака. Теперь эти руины совсем снесены, и от них не осталось даже и следа. Достаточно одного дня и пары крепких рук для того, чтобы разрушить то, что создавали многие века и многие короли.

«Тург», как сокращенно называли замок окрестные крестьяне, собственно, назывался по-настоящему «Тур-Говэн». Замок этот, бывший сорок лет тому назад развалиной, а теперь являющийся какою-то тенью, в 1793 году был еще цитаделью. Это был старинный укрепленный замок Говэнов, охранявший с западной стороны вход в Фужерский лес, который, в свою очередь, превратился в настоящее время в сильно поредевшую рощу. Его выстроили на одной из тех сланцевых скал, которых так много между Майеном и Динаном, а также и в других местах Бретани, среди лесов и кустарников, как будто когда-то титаны швыряли ими друг в друга.

Вся цитадель состояла из одной этой башни. Под башней была скала, а у подножия скалы протекал один из тех ручьев, которые в январе месяце превращаются в бурные потоки, а в июне совершенно пересыхают. Цитадель эта в средние века была почти неприступна. Слабую сторону ее составлял мост; но первые Говэны построили ее без моста, и попасть в нее можно было только по подъемным мосткам, которые нетрудно было разрушить несколькими ударами топора. Пока Говэны были виконтами, они довольствовались и этим; но когда они стали маркизами и променяли свою берлогу на придворную жизнь, они перекинули через поток мост и тем сделали возможным доступ к замку со стороны равнины, подобно тому же, как они открыли для самих себя доступ ко двору. Герцоги семнадцатого века точно так же мало дорожили неприступностью, как герцогини восемнадцатого. Вместо того чтобы брать пример со своих предков, они стали копировать Версаль.

Против самой башни, с запада, было довольно значительное плоское плато, замыкавшее собой долину; оно тянулось почти до самой башни и отделялось от нее только очень глубоким рвом, составлявшим русло речонки, впадавшей в Куэнон. Мост, соединявший цитадель с плато, был перекинут через него на высоких опорах; на нем было выстроено, как и в Шенонсо, здание в стиле Мансара, более удобное для жилья, чем сама башня. Но в те времена нравы были еще очень суровы, и феодалы сохраняли привычку жить в своих башнях, скорее похожих на темницы, чем на барские покои. Что касается здания на мосту, представлявшего собой тоже нечто вроде маленького замка, то нижний его этаж был как бы гауптвахтой; над этой гауптвахтой была библиотека, а над библиотекой – чердак. Длинные и узкие окна, с маленькими рамами, в которые было вставлено богемское стекло, четырехугольные столбы в простенках между окнами, резные медальоны на стенах; три этажа: внизу – бердыши и ружья, посредине – книги, наверху – кули овса; все это было несколько дико, но вместе с тем и благородно.

Стоявшая рядом башня имела мрачный вид. Она господствовала над этой изящной постройкой своими суровыми очертаниями. С ее верхней площадки можно было обстреливать мост. Оба этих здания составляли скорее резкий контраст, чем одно целое. Сами их архитектурные стили нисколько не были похожи один на другой. Хотя, казалось бы, два полукруга должны быть схожи, но между классическим архивольтом и романским полукругом существует громадная разница. Эта башня, настоящее место которой было бы в темном бору, являлась довольно странной соседкой для этого моста, который хоть сейчас переноси в Версаль. Можно ли представить себе Алана – Всклокоченную Бороду, шествующего под руку с Людовиком XIV? Эти две величественные, каждая по-своему, постройки производили, стоя рядом, какой-то резкий диссонанс.

Со стратегической точки зрения, повторяем, мост делал башню почти безоружной; он ее украшал, но вместе с тем и ослаблял; выигрывая в красоте, она утрачивала в силе. Этот мост ставил ее в зависимость от плато. Оставаясь неприступной со стороны леса, она перестала быть такой со стороны равнины. Прежде она господствовала над возвышенностью, теперь последняя господствовала над ней. Неприятелю, утвердившемуся там, нетрудно было овладеть мостом. Библиотека и чердак могли оказать пользу осаждавшим и вред осажденным: библиотека и чердак схожи между собой в том, что и книги и солома представляют собой превосходный горючий материал; для осаждающего, надеющегося извлечь для себя пользу из пожара, совершенно безразлично – сжечь ли Гомера или вязанку соломы, лишь бы горело. Французы доказали это немцам, сожгя Гейдельбергскую библиотеку, а немцы доказали это французам, уничтожив библиотеку Страсбургскую. Итак, этот мост, соединенный с Тургской башней, представлялся в стратегическом отношении ошибкой; но при этом не следует упускать из виду того, что, начиная с семнадцатого столетия, начиная с Кольбера и Лувуа, виконты Говэны, точно так же, как принцы Роганы и Ла-Тремуйли, не предполагали, чтобы им впоследствии когда-нибудь пришлось выдерживать осаду. Несмотря на это, строители моста приняли некоторые меры предосторожности. Во-первых, они предвидели возможность пожара и потому подвесили под тремя окнами, обращенными вниз по течению речки, в горизонтальном положении, на крюках, которые можно было еще видеть полвека тому назад, лестницу. Во-вторых, они предвидели возможность приступа, и потому они приняли меры к тому, чтобы в случае опасности изолировать мост от башни при помощи невысоких, но крепких железных ворот. Ворота эти, устроенные с перемычкой, запирались большим ключом, скрытым в потайном месте, известном только хозяину; они были так крепко построены, что смело могли выдержать удары тарана и едва ли даже не пушечных ядер. Приходилось переходить через мост, чтобы добраться до этих ворот, и через эти ворота, чтобы проникнуть в башню. Другого входа в нее не существовало.

 

5. Железные ворота

Второй ярус мостового замка соответствовал третьему же ярусу башни, и для большей безопасности на этой же высоте и были устроены железные ворота.

Эти железные ворота открывались со стороны моста – в библиотеку, а со стороны башни – в большой зал со сводами, с громадным каменным столбом посредине. Этот зал, как уже сказано выше, составлял третий этаж башни. Он был такой же круглый, как и вся башня; и освещался бойницами, выходившими на равнину. Стены его, сложенные из очень больших симметрично уложенных камней, не были оштукатурены. В зал вела пробитая в стене витая лестница, что было совершенно естественно при толщине стены в 15 футов. В средние века город брали улица за улицей, улицу – дом за домом, дом – покой за покоем, крепость – ярус за ярусом. Тургская башня была в этом отношении построена чрезвычайно искусно, и ее нелегко было взять. Из одного яруса в другой приходилось подниматься по узкой винтовой лестнице, двери были ниже человеческого роста и устроены вкось, так что в них приходилось протискиваться боком и согнувшись; а входить к осажденным в согнутом положении – значит рисковать получить удар по голове прежде, чем успеешь выпрямиться. Осаждающий мог заранее быть уверен, что у каждой из подобных дверей его подкарауливает осажденный.

Под круглым залом с колонной были два соответствующих ему таких же покоя в двух нижних этажах и три в трех верхних ярусах. Над этими шестью, лежавшими друг на друге покоями была каменная площадка, которая составляла крышу этого сооружения и на которой стояла небольшая будка.

Около ворот, со стороны моста, в толще стены, была небольшая потайная дверь, которая вела в коридор первого этажа, проходивший под библиотекой. Это было еще одно препятствие для осаждавшего. Мостовое здание со стороны равнины представляло собой отвесную стену, и мост здесь обрывался. Подъемный мост соединял его с плато. Этот мост, будучи опущенным, представлял собой наклонную плоскость и открывал доступ прямо в длинный коридор, или гауптвахту. Но даже овладев этим коридором, осаждающий, для того чтобы добраться до железных ворот, должен был прежде захватить витую лестницу, которая вела на второй этаж.

 

6. Библиотека

Что касается библиотеки, это была продолговатая комната, по размерам соответствующая длине и ширине моста, в которую вела только одна дверь – железные ворота. Фальшивая дверь, обитая зеленым сукном, маскировала изнутри вход в башню. Стены библиотеки, во всю ширину и высоту, были уставлены стеклянными шкафами XVII столетия. Комнату освещали шесть больших окон, по три с каждой стороны, по одному над каждой аркой. Сквозь эти окна снаружи, и даже с вершины плато, можно было разглядеть внутреннее убранство библиотеки. В простенках между окнами стояли на дубовых резных тумбах шесть мраморных бюстов – Ермолая Византийского, навкратического грамматика Атенея, Свиды, Казабона, Хлодвига, короля Франции, и канцлера его Анахала, который, заметим, был таким же канцлером, каким тот королем.

В библиотеке были самые разнообразные книги. Одна из них заслуживала особого внимания. То был старинный фолиант с гравюрами, на заглавном листе которого было написано крупными буквами: Святой Варфоломей, а далее, более мелким шрифтом: Евангелие святого Варфоломея, с предисловием Пантена, христианского философа, по вопросу о том, следует ли считать это Евангелие подлинным, а святого Варфоломея – тождественным с Нафанаилом. Книга эта, считавшаяся единственным из существующих на свете экземпляров, лежала на особом аналое посреди библиотеки. Еще в последнем столетии многие нарочно приезжали сюда, чтобы взглянуть на эту редкостную книгу.

 

7. Чердак

Что касается чердака, имевшего, подобно библиотеке, продолговатую форму моста, то он представлял собою не что иное, как подкровельное пространство, наполненное овсом и сеном и освещенное шестью небольшими оконцами. В нем не было никакого иного украшения, кроме статуи святого Варнавы, вырезанной на двери и под которой можно было прочесть следующую подпись: «Святому Варнаве приятно было водить косой по траве».

Итак, высокая и широкая шестиярусная башня, с пробитыми кое-где бойницами, имевшая единственным входом и выходом железные ворота, выходившие на мост и отделенные от последнего еще подъемным мостом; позади башни – густой бор, впереди ее – возвышенность, заросшая вереском, повыше моста и пониже башни; под мостом, между башней и возвышенностью, глубокий, узкий, заросший кустарником овраг, превращавшийся зимою в поток, весною – в ручей, летом – в каменистую канаву, – вот что такое представлял собой замок Тур-Говэн, в простонародье известный просто под именем Турга.

 

X. Заложники

Миновал июль, наступил август. По Франции пронеслось какое-то веяние героизма и свирепости. Два привидения только что мелькнули на горизонте: Марат с ножом в боку и Шарлотта Кордэ без головы; все вокруг принимало ужасающие формы. Что касается Вандеи, то, потерпев поражение в большой войне, она стала ограничиваться малой войной, партизанской, но, как мы уже говорили выше, еще более опасной. Война эта, так сказать, рассеялась теперь по лесам. Большая вандейская «католическая и королевская» армия потерпела несколько неудач; в силу декрета Конвента в Вандею была послана Майнцская армия; восемь тысяч вандейцев пали при Ансени; вандейцев прогнали из-под Нанта, из Монтегю, из Туара, с острова Нуармутье, из Шолле, Мортаня и Сомюра; они уже не могли держаться в Шатильоне; вынуждены были очистить Портенэ, Клиссон, Шатильон; потеряли знамя при Сент-Илере, они были разбиты при Порнике, при Сабле, Фонтенэ, Дрэ, Шато-д’О, Пон-де-Сэ, им угрожали в Люсоне, их оттеснили от Ла-Шатеньерэ, обратили в бегство под Рош-сюр-Ионом. Но зато, с другой стороны, они угрожали Ла-Рошели, а в Гернсейских водах стоял английский флот под командованием адмирала Крэга, на котором, кроме довольно значительного числа французских морских офицеров, был десант, состоявший из нескольких английских полков, который ждал только сигнала маркиза Лантенака, чтобы высадиться на берег. Эта высадка могла влить новые силы в роялистское восстание. Питт был человек коварный. Впрочем, коварство составляет такую же часть политики, как кинжал составляет часть полного вооружения. Питт заносил кинжал над нашей страной и изменял своей, ибо бесчестить свое отечество – значит изменять ему; при нем и благодаря ему Англия вела своего рода пунические войны: она шпионила, обманывала, лгала; она не брезгала браконьерами и фальшивомонетчиками; она стала мелочной в своей ненависти; так, например, она захватывала всюду, где только было возможно, французское сало, стоившее пять франков фунт. В Лилле захвачен был один англичанин, при котором нашли письмо Прайджента, агента Питта в Вандее, содержавшее в себе, между прочим, следующие строки:

«Прошу вас не жалеть денег. Мы надеемся на то, что убийства будут совершаться с должной осторожностью. Переодетые священники и женщины наиболее пригодны для этой цели. Пошлите шестьдесят тысяч фунтов стерлингов в Руан и пятьдесят тысяч в Каэн».

Письмо это было прочитано Барером на заседании Конвента 1 августа. Ответом на это коварство послужили жестокости Паррена и позднее варварство Каррье. Мецские и марсельские республиканцы требовали, чтобы им позволили идти против бунтовщиков. Особым декретом Конвента приказано было сформировать двадцать четыре саперные роты для уничтожения всех изгородей и плетней в Бретани. Словом, был неслыханный кризис. Война прекращалась в одном месте только для того, чтобы возобновиться в другом. «Не давать пощады! Не брать пленных!» – раздавалось с обеих сторон. Ужасная и мрачная страница истории!

В августе месяце Тургский замок был осажден. Однажды вечером, когда уже зажглись звезды, среди полусвета ясной летней ночи, когда в воздухе было так тихо, что не шелестел ни один лист, не колебалась ни одна былинка на лугу, среди тишины надвигавшейся ночи вдруг раздался звук трубы. Раздался он с верхушки башни. Ответом на этот звук был звук рожка, раздавшийся у подножия башни.

На башне стоял только один вооруженный человек; внизу, у ее подножия, был целый лагерь. Среди темноты, окутывавшей Тур-Говэн, можно было различить какие-то двигающиеся в разных направлениях черные фигуры. Здесь был разбит лагерь. Кое-где, под деревьями и среди вереска плато, горели огни, издали похожие на светляков, как будто земля, завидуя небу, тоже пожелала засветиться звездами – печальными звездами войны и разрушения. Со стороны возвышенности лагерь раскинулся до самой долины, а со стороны леса углублялся в чащу. Тургский замок был обложен со всех сторон. Количество бивуачных огней показывало, что число осаждающих было довольно значительно. Лагерь тесно обложил цитадель, простираясь со стороны башни до самой скалы, а со стороны моста до самого рва.

Вторично раздался звук трубы, которому вторил звук рожка. Труба, очевидно, спрашивала, а рожок отвечал. Голосом трубы башня спрашивала бивуак: «Можно ли переговорить с вами?», а лагерь рожком отвечал: «Да».

В те времена, так как Конвент отказался признавать вандейцев воюющей стороной и так как декретом Конвента были запрещены переговоры с «разбойниками» через парламентеров, то приходилось прибегать к разным уловкам для сношений, допускаемым международным правом при обычной войне, но не допускаемым при войне гражданской. Поэтому и приходилось прибегать к таким изворотам, как, например, к диалогу между крестьянской трубой и военным рожком. Первый сигнал имел только целью вызвать внимание противной стороны, второй ставил вопрос: «Желаете ли вы слушать?» Если на этот второй сигнал рожок не давал ответа, то это означало отказ, если же он отвечал, то это означало согласие или, другими словами, перемирие на несколько минут.

Так как рожок ответил на второй сигнал, то человек, стоявший на верхушке башни, заговорил. Вот что услышали люди, бывшие внизу, в лагере:

– Слушайте меня! Я – Гуж ле Брюан, по прозвищу «Истребитель синих», потому что я отправил на тот свет многих из ваших, а также «Иманус», «Леший», потому что я истреблю их еще большее число, чем истребил до сих пор. При нашем нападении на Гранвилль кто-то из ваших отрубил мне палец сабельным ударом, а в Лавале вы казнили на гильотине моего отца, мою мать и мою восемнадцатилетнюю сестру Жаклин. Вот кто я!

Я обращаюсь к вам от имени господина маркиза Говэна де Лантенака, виконта Фонтенэ, бретонского принца, владетеля семи лесов, моего господина.

Знайте, во-первых, что господин маркиз, прежде чем запереться в этой башне, в которой вы его держите в осаде, поручил ведение военных действий шести предводителям, своим помощникам: он оставил Дельера в местности между Брестской и Эрнейской дорогами; Третона – в местности между Ла-Роэ и Ла-Валем; Жакэ, по прозвищу Тайльфера, – на границе Верхне-Мэнской провинции; Голье, по прозвищу Гран-Пьер, – в Шато-Гонтье; Леконта – в Краоне, Дюбуа-Гюи – в Фужере, а всю Майенскую провинцию он поручил господину Рошамбо. Таким образом, вы ничего не выиграете, взяв эту цитадель, и даже если господин маркиз умрет, Вандея, преданная Богу и королю, не умрет.

Я счел нужным предупредить вас об этом. Господин маркиз здесь, возле меня; я лишь передаю его собственные слова. А теперь не шумите и слушайте, что я вам скажу дальше.

Не забывайте того, что война, которую вы ведете против нас, – война несправедливая. Мы, мирные обитатели нашей провинции, сражаемся честно; мы люди простые и бесхитростные; мы живем по-божески и никого не трогаем. На нас напала республика, она потревожила нас в наших селениях, она сожгла наши дома и жатвы, разрушила наши фермы, и наши жены и дети вынуждены были босиком бродить по лесам, когда еще не наступала весна.

Вы, слушающие меня, вы, точно зверей, преследовали нас в лесу и теперь осаждаете нас в этой башне; вы убили или разогнали тех, кто присоединился к нам; вы имеете при себе артиллерию; вы присоединили к вашему отряду гарнизоны Мортена, Барантона, Тельеля, Ландови, Эврана, Тентениака и Витрэ, так что теперь вас всех, нападающих на нас, здесь не менее четырех с половиной тысяч человек, а нас, защищающихся, здесь всего девятнадцать. Но у нас достаточно съестных и военных припасов.

Вам удалось подвести мину и взорвать часть нашей скалы и часть нашей стены. Таким образом, в башне образовалось отверстие, брешь, в которую вы можете войти, хотя она и очень узка и хотя над ней все еще высится грозная, несокрушимая башня.

Теперь вы готовитесь к приступу. Но мы – во-первых, господин маркиз, бретонский принц и светский приор аббатства Святой Марии в Лантенаке, в которое королева Иоанна внесла вклад на вечное поминовение с тем, чтобы там каждый день неукоснительно служилась обедня, и другие защитники башни, в том числе господин аббат Тюрмо, иначе называемый Гран-Франкер, товарищ мой Гинуазо, начальник Зеленого лагеря, другой мой товарищ Зимний Певец, начальник Овсяного лагеря, товарищ мой Ла-Мюзент, начальник Муравьиного лагеря, и я, крестьянин, уроженец Даона на речке Мориандр, – мы все объявляем вам следующее. Прислушайтесь!

В наших руках находятся три пленника – трое детей. Дети эти усыновлены одним из ваших батальонов, значит, это – ваши дети. Мы предлагаем возвратить вам этих трех детей, но с тем условием, чтобы вы предоставили нам свободный выход из башни.

Если вы откажетесь от этого нашего предложения, то слушайте: вы можете атаковать башню только двумя способами, – или через пролом, со стороны леса, или через мост, со стороны холма. Здание на мосту – трехъярусное. В нижний этаж я, Иманус, говорящий с вами, велел поставить шесть бочек смолы и сто пуков сухого вереска; в верхнем этаже навалена солома, а в среднем хранятся книги и бумаги. Железные ворота между мостом и башней заперты и ключ от них у господина маркиза; я же просверлил в полу под воротами отверстие и провел через него пропитанный серой фитиль, один конец которого опущен в одну из смоляных бочек, а другой – находится у меня под рукой, в самой башне, и я могу зажечь его, когда мне заблагорассудится. Если вы откажетесь нас выпустить, мы поместим троих детей во второй этаж мостового здания, между ярусом, в который проведен фитиль и где хранится смола, и тем, в котором сложена солома, затем мы запрем за ними железные ворота. Если вы поведете атаку со стороны моста, то вы сами подожжете здание; если вы поведете ее со стороны пролома, то его подожжем мы; а если вы поведете ее одновременно и со стороны моста и со стороны пролома, мы подожжем его сообща; но в любом случае трое детей погибнут.

Теперь от вас зависит – принять наше предложение или отвергнуть его. Если вы его примете, мы немедленно уходим; если вы его отвергнете, дети умрут. Выбирайте!

Человек, говоривший с высоты башни, замолк. Снизу раздался голос:

– Мы отказываемся.

Голос этот был решителен и резок. Другой голос, менее резкий, но тоже твердый, добавил:

– Мы даем вам двадцать четыре часа для безоговорочной капитуляции.

Наступило молчание. Наконец тот же голос продолжал:

– Если завтра, в этот час, вы не сдадитесь, мы начнем против вас приступ.

– И тогда никому не будет пощады, – добавил первый голос.

На этот резкий голос отозвался другой голос с крыши башни. Между двух ее зубцов просунулась высокая фигура, в которой при свете звезд можно было узнать грозную фигуру маркиза Лантенака, и фигура эта, как бы ища кого-то в темноте, воскликнула:

– Как, это ты, поп?

– Да, это я, изменник! – ответил снизу грубый и резкий голос.

 

XI. Ужасы войны

Резкий голос, действительно, принадлежал Симурдэну; более молодой и мягкий был голос Говэна. Маркиз Лантенак не ошибся, признав в первом говорившем аббата Симурдэна.

В течение немногих недель в этой стране, которую гражданская война залила кровью, Симурдэн успел приобрести громкую известность, но известность самого жуткого свойства. Про него говорили: «Симурдэн в Вандее будет почище Марата в Парижа и Шалье в Лионе». Аббата Симурдэна настолько же порицали теперь, насколько его прежде уважали: надетая наизнанку священническая ряса всегда производит такое действие. Симурдэн наводил на всех ужас. Люди слишком строгие, в сущности, несчастные люди, их осуждают на основании их поступков; но тот, кто мог бы взглянуть в их душу, быть может, оправдал бы их. Непонятый Ликург может показаться Тиберием. Как бы то ни было, два человека, маркиз Лантенак и аббат Симурдэн, склоняли одинаково низко каждый на свою сторону чашу весов ненависти: проклятия, расточаемые роялистами по адресу Симурдэна, составляли должный противовес ненависти, которую питали республиканцы к Лантенаку. Каждый из этих двух людей считался в противном лагере чудовищем, так что в то самое время, когда марнский депутат назначал в Гранвилле награду за голову Лантенака, Шаррет назначал в Нуармутье награду за голову Симурдэна.

А между тем оба этих человека, и маркиз и аббат, были в каком-то смысле одним существом. У маски гражданской войны два лица; одно из них обращено к прошлому, другое – к будущему, причем они оба одинаково ужасны. Лантенак был одним из этих лиц, Симурдэн – другим; с той только разницей, что на ужасном облике Лантенака лежали исключительно мрак и тень, а на зловещем лице Симурдэна отсвечивалась утренняя заря.

Таким образом осажденная Тургская башня добилась отсрочки в двадцать четыре часа. Благодаря вмешательству Говэна, как видел читатель, военные действия были приостановлены на этот срок. Гуж-де-Брюан, как оказалось, имел совершенно точные сведения: благодаря стараниям Симурдэна, под начальством Говэна теперь, действительно, было четыре тысячи пятьсот человек, частью линейных солдат, частью национальных гвардейцев, с которыми он и осадил Лантенака в Ла-Турге; кроме того, у него было двенадцать орудий, из которых он поставил шесть у опушки леса, направив их на саму башню, а шесть – на возвышенности, направив их против мостового укрепления. Кроме того, ему удалось подвести мину и расширить брешь у подножия башни.

Поэтому, по истечении суточного срока перемирия, борьба должна была возобновиться при следующем раскладе сил: на холме и в лесу стояли четыре тысячи пятьсот республиканцев; в башне было девятнадцать роялистов, имена которых, в случае желания, можно было бы восстановить на основании публикаций, объявлявших их стоящими вне закона. Мы, впрочем, быть может, еще встретимся с ними.

Симурдэн хотел, чтобы Говэн, поставленный во главе такого значительного отряда, в сущности небольшой армии, был произведен в генералы; но тот отказался, сказав: «Когда Лантенак будет захвачен, тогда посмотрим. Пока я еще не заслужил этого звания». Впрочем, в нравах республики было поручать команду над значительными силами офицерам, состоящим в сравнительно невысоких чинах.

Странная судьба выпала на долю замка Тур-Говэн: один Говэн его защищал, другой осаждал. Этим может быть объяснена некоторая сдержанность атаки, но отнюдь не защиты, так как Лантенак принадлежал к числу тех людей, которые ничего не щадят; к тому же он почти всю свою жизнь прожил в Версале и относился очень равнодушно к Тургу, которого он почти совсем не знал. Он просто пришел сюда искать убежища, будучи тесним со всех сторон, – вот и все, но он ни на одну минуту не задумался бы в случае необходимости его срыть. Говэн, напротив, относился к старому замку с большой почтительностью.

Слабым местом этой небольшой крепости был мост. Но в библиотеке, находившейся на мосту, хранились семейные архивы; если повести с этой стороны приступ, невозможно было бы избежать пожара; а Говэну казалось, что сжечь архивы значило бы оскорбить своих предков. Тург был одним из самых старинных замков в Бретани; от него зависели все бретонские лены, подобно тому как в средние века все французские лены зависели от Луврского замка. Кроме того, Говэна связывали с этим замком семейные воспоминания: он здесь родился и вырос. И вот извилистые хитросплетения судьбы заставили его, взрослого человека, атаковать эти почтенные стены, которые охраняли его, когда он был ребенком. Неужели же он до того проявит свою непочтительность к этому зданию, что превратит его в прах и пепел? Быть может, в каком-нибудь углу чердака еще стоит колыбель, в которой он, Говэн, лежал, когда был младенцем. Воспоминания очень часто бывают способны растрогать человека, и Говэн, ввиду этого старинного дома, его фамильной собственности, был чрезвычайно взволнован. Поэтому-то он и пощадил мост и ограничился тем, что устранил возможность всякой вылазки или бегства в эту сторону, наведя на мост батарею; для атаки же он избрал противоположную сторону, подведя подкоп и мину под самое основание башни.

Симурдэн предоставил ему поступать по-своему; но в душе он был недоволен им, относясь в высшей степени равнодушно и даже пренебрежительно ко всему этому «старому, готическому хламу» и столь же мало допуская снисхождение к зданиям, как и к людям. Щадить замок, это, по его мнению, значило выказывать слабость; а слабость характера, по мнению Симурдэна, была одним из главных недостатков Говэна, и он, внимательно наблюдая за ним, всячески старался остановить его на этой, крайне опасной на его взгляд, наклонной плоскости. Однако он сам, – и он должен был сам себе сознаться в том не без досады, – почувствовал некоторое волнение при виде Тургского замка, этой библиотеки, из которой он брал первые книги, по которым он учил читать Говэна. Он был сельским священником в соседнем приходе Паринье; он сам, Симурдэн, жил долгое время во флигеле на мосту; в этой самой библиотеке он, держа у себя на коленях Говэна, учил его азбуке; среди этих старых стен он видел своего возлюбленного воспитанника, своего духовного сына, растущим и развивающимся физически и духовно. Неужели он разрушит и сожжет эту библиотеку, этот мостовой флигель, эти стены, среди которых, казалось, еще раздавались благословения, призываемые им на ребенка? Нет, он решил их пощадить, хотя и не без угрызений совести.

Он предоставил Говэну вести осаду с противоположной стороны. Тургский замок имел свою дикую сторону – башню и свою цивилизованную сторону – библиотеку. Симурдэн решил, что атака должна вестись только с первой из этих сторон.

Вообще, это старое здание, защищаемое одним из Говэнов и атакуемое другим Говэном, еще в эпоху французской революции как будто жило старой феодальной жизнью. Вся история состоит из рассказов о войнах между родственниками. Этеоклы и Полиники настолько же греки, насколько и готы. Гамлет совершил в Эльсиноре то же самое, что Орест в Аргосе.

 

XII. Меры для возможного спасения детей

Вся ночь прошла и с той и с другой стороны в приготовлениях.

Как только окончились переговоры, Говэн тотчас же позвал к себе своего помощника. Гешан, о котором уже была выше речь, был человек довольно заурядный, честный, храбрый, созданный больше для повиновения, чем для командования, понятливый до тех пор, пока это нужно начальству, бесстрастный, неподкупный, не способный войти в сговор со своей совестью. Движения его души и сердца регулировались чувством долга и дисциплины, подобно тому как движения пугливой лошади регулируются прикрепленными с обеих сторон ее головы наглазниками, для того чтобы она могла смотреть только прямо перед собой, а не по сторонам, и он поэтому и шел вперед все по прямой линии, не озираясь по сторонам. Шел-то он прямо, но по очень узкой дороге. Впрочем, это был человек вполне надежный, в роли начальника – строгий, в роли подчиненного – послушный.

– Гешан, нам нужна лестница, – обратился к нему Говэн, как только он вошел.

– Господин полковник, у нас нет лестниц.

– Но она нам необходима. Не штурмовая лестница, а спасательная.

– Понимаю, – ответил Гешан, подумав немного. – Но для того, чего вы желаете, нужна очень высокая лестница.

– Да, такая, которая доставала бы, по крайней мере, до третьего этажа.

– Точно так, господин полковник, такой приблизительно высоты она должна быть.

– И даже на всякий случай еще выше того. Но как же случилось так, что у вас нет лестницы?

– Да вот видите ли, господин полковник, вы не заблагорассудили осадить Тург со стороны плато, а ограничились с этой стороны блокадой; вы пожелали атаковать замок не со стороны моста, а со стороны башни. Поэтому все внимание было обращено на подкоп, и никто и не думал о возможности влезать на стену. Вот почему мы и не заготовили лестниц.

– Ну, так велите сейчас сделать лестницу.

– Лестницу, которой хватало бы до третьего этажа, нельзя изготовить так быстро.

– В таком случае велите связать вместе несколько коротких лестниц.

– Да и короткие-то лестницы не так-то легко найти. Крестьяне повсюду их уничтожают подобно тому, как они снимают с колес телеги и разрушают мосты.

– Это верно! Они думают парализовать тем республику.

– Они желают лишить нас возможности иметь при себе обоз, перейти через реку, взобраться на стену.

– Однако мне во что бы то ни стало нужна лестница.

– Вот что я придумал, господин полковник; в Жавенэ, близ Фужера, есть большая плотницкая мастерская. Там можно будет сделать лестницу.

– Но ведь нам нельзя терять ни одной минуты.

– А к какому времени вам нужна лестница?

– Завтра, к этому часу, – самое позднее.

– Я сейчас пошлю в Жавенэ нарочного с приказом непременно изготовить лестницу к завтрашнему дню. В Жавенэ стоит кавалерийский патруль, который может доставить ее сюда. Завтра, до заката солнца, лестница будет здесь.

– Хорошо, это не будет поздно, – сказал Говэн, – но только поторопитесь. Ступайте!

Десять минут спустя Гешан вернулся и сказал Говэну:

– Господин полковник, нарочный поскакал в Жавенэ.

Говэн взошел на плато и долго смотрел оттуда на мост и на стоявшее на нем здание. Его глухая стена, не имевшая с этой стороны иного входа, кроме низеньких ворот, закрытых в это время поднятым подъемным мостом, выходила на обрыв оврага. Для того чтобы добраться с холма до устоев моста, нужно было спуститься с этого обрыва, что не представлялось невозможным, так как можно было цепляться за кусты. Но, спустившись в ров, нападающий был бы совершенно беззащитен против разных метательных снарядов, которые могли сыпаться на него из всех трех ярусов здания. Это привело Говэна к окончательной мысли, что при существующем положении дел приступ может быть осуществлен только через пролом в башне.

Он принял меры к тому, чтобы сделать всякое бегство из замка невозможным. Он организовал блокаду Турга еще теснее; он расставил свои батальоны так, чтобы сквозь их ряды никто не мог проскочить. Говэн и Симурдэн распределили между собою роли при предстоящей атаке крепости: Говэн взялся руководить атакой со стороны леса, а Симурдэну он предоставил командование со стороны плато. Решено было, что тем временем, пока Говэн и Гешан поведут приступ через подкоп, Симурдэн, зарядив все орудия, поставленные на холм, будет наблюдать за оврагом и мостом.

 

XIII. Что делает маркиз

Пока снаружи башни делались приготовления к атаке, внутри ее вовсю шла подготовка к обороне. Не без основания иногда башню сравнивают с бочкой; взрыв мины способен сделать башню до такой же степени негодной, как удар шилом бочку. Брешь в стене – это то же, что дыра в бочке. Именно это и произошло с Тургской башней. Сильный удар шилом, данный двумя или тремя центнерами пороха, продырявил насквозь толстую стену. Отверстие это шло от основания башни, через всю толщу стены, и кончалось безобразной аркой в ее нижнем этаже. Кроме того, осаждающие, для того чтобы воспользоваться этим отверстием на случай вылазки, расширили его с помощью пушечных ядер.

Нижний этаж, в который вел этот пролом, был занят залой – самой обширной комнатой во всей башне, имевшей не менее сорока футов в диаметре. Во всех остальных ярусах были совершенно одинаковые комнаты, с той только разницей, что они были снабжены бойницами, между тем как в нижнем зале не было бойниц; он не имел также и окон, так что в нем было темно, как в могиле. В этот же зал выходила обитая железом дверь подземной темницы. Другая дверь из зала выходила на лестницу, которая вела на верхние этажи. Все эти лестницы проходили в толще стены.

В этом зале было так душно, что здесь нельзя было провести и сутки, не рискуя задохнуться. Теперь, благодаря пролому, сюда проникало немного свежего воздуха. Поэтому осажденные и не старались заделать пролом. Да и к чему бы это привело? Пушечные ядра не замедлили бы образовать новый. Поэтому осаждающие могли рассчитывать попасть сюда через пробитый ими в стене пролом. А раз будет взята эта комната, нетрудно будет взять и всю башню.

Осажденные вбили в стену подфакельник, вставили в него факел и осветили таким образом зал.

Возникал вопрос: как здесь защищаться? Положим, можно было бы заделать отверстие, но смысла в этом не было. Лучше было воспользоваться им для того, чтобы обстреливать наступающих. Они и устроили здесь нечто вроде блокгауза, оставив небольшие отверстия для ружей. Угол этой импровизированной баррикады опирался в центральный столб, а обе его стороны – в стену возле пролома. Кроме того, в подходящих местах были размещены фугасы.

Маркиз лично всем распоряжался с неиссякаемой энергией. Он придумывал, приказывал, руководил и сам помогал работать. Лантенак принадлежал к числу тех генералов XVIII столетия, которые в восемьдесят лет сохраняли еще юношескую бодрость и свежесть. Он походил на того графа Альберта, который, будучи почти восьмидесяти лет от роду, прогнал из Риги польского короля.

– Не робейте, друзья! – говорил маркиз. – В начале нашего столетия, в тысяча семьсот тринадцатом году, Карл Двенадцатый, запершись в Бендерах в одном доме, держался с тремястами шведов против двадцати тысяч турок.

На двух этажах были устроены баррикады, двери были подперты крепкими бревнами, забитыми в распор; пришлось только оставить свободным проход по винтовой лестнице, так как загородить ее для осаждающего значило загородить ее в то же время и для осажденных. Защита укреплений всегда имеет какое-нибудь слабое место.

Маркиз, неутомимый и деятельный, как молодой человек, показывал всем личный пример, перетаскивал балки, помогал рабочим, приказывал, распоряжался, болтал, шутил со своими подчиненными, оставаясь, однако, все время аристократом, гордым – несмотря на фамильярность, изящным – несмотря на простоту в обращении. Нечего было и думать о том, чтобы возражать ему. Он с самого начала объявил спокойным тоном: «Если б одна половина из вас взбунтовалась, я бы приказал другой расстрелять ее и стал бы защищать башню с оставшейся половиной». Подобные слова заставляют подчиненных боготворить своего начальника.

 

XIV. Что делает Иманус

Тем временем, пока маркиз распоряжался в башне и около пролома, Иманус распоряжался на мосту. С самого начала осады спасательная лестница, подвешенная поперек наружной стены, под окнами второго этажа, была убрана по распоряжению маркиза и поставлена Иманусом в библиотечной комнате. Быть может, эту-то лестницу и желал заменить Говэн. Окна нижнего этажа, или гауптвахты, были защищены тройным рядом железных полос, крепко вбитых в каменную стену, и здесь проникнуть в помещение было нельзя. Окна библиотеки не были защищены железными полосами, но зато они находились на значительной высоте.

Иманус взял с собою трех надежных, энергичных людей, а именно Уанара, по прозвищу Золотая Ветка, и обоих братьев Пиканбуа. Он захватил фонарь, отпер железные ворота и тщательнейшим образом осмотрел все три этажа мостового здания. Уанар был не менее решителен и неумолим, чем Иманус, так как республиканцы убили у него брата.

Иманус осмотрел верхний этаж, наполненный соломой и сеном, и нижний этаж, в который он велел принести еще несколько горшков с углями и поставить их рядом со смоляными бочками. Затем он велел подложить пуки сухого вереска к самым бочкам и удостоверился в том, что обмакнутый в раствор серы фитиль, один конец которого находился в башне, а другой на мосту, был в исправном состоянии. Он вылил на пол, под бочки и пуки вереска, часть смолы и обмакнул в нее фитиль; затем он велел поставить в библиотечном зале, как раз над нижним этажом, где была смола, и под верхним, где была солома, три кровати, в которых глубоким, безмятежным сном спали Рене-Жан, Ален и Жоржетта. Кроватки были перенесены сюда с величайшею осторожностью, для того чтобы не разбудить малюток.

Это были обыкновенные деревенские люльки, плетеные ивовые корзины с очень низкими стенками, которые ставятся на пол для того, чтобы ребенок один, без чужой помощи, мог выползти из них. Подле каждой люльки Иманус велел поставить по миске супа и положить по деревянной ложке. Спасательная лестница, снятая с крюков, была положена на пол, вдоль стены. Иманус велел расставить люльки рядом вдоль другой стены, напротив лестницы. Затем, сообразив, что сильная тяга воздуха может оказаться полезной для его целей, он распахнул настежь все шесть окон библиотеки. Стояла ясная и теплая летняя ночь.

Затем он послал братьев Пиканбуа отворить окна нижнего и верхнего этажей. Он заметил на восточном фасаде здания раскидистый, старый, высохший плющ, цвета трута, покрывавший почти всю стену с этой стороны и обрамлявший окна. Он подумал, что этот плющ может оказаться полезным. Наконец Иманус окинул еще раз все внимательным взглядом, вышел из здания со своими тремя спутниками и возвратился в башню. Он запер железные ворота на два поворота ключа, внимательно осмотрел громадный, тяжелый замок, затем, с довольным видом, взглянул на фитиль, проходивший сквозь просверленную им в воротах дыру и составлявший отныне единственный путь сообщения между башней и мостовым зданием. Фитиль этот шел от круглого зала башни, проходил сквозь железные ворота, вдоль свода, спускался в нижний этаж, извиваясь по витой лестнице, проползал по полу коридора нижнего этажа и своим концом упирался как раз в лужу пролитой жидкой смолы и вороха сухого вереска. Иманус высчитал, что понадобится приблизительно с четверть часа для того, чтобы этот фитиль, подожженный внутри башни, зажег лужу дегтя под библиотечной комнатой. Произведя осмотр и сделав все эти приготовления, он принес обратно ключ от железных ворот маркизу Лантенаку, который сунул его в карман.

Нужно было внимательно следить за всеми движениями осаждающих. Иманус поднялся на верхнюю площадку башни, со своим пастушьим рогом на поясе, и стал караулить, всматриваясь то направо, по направлению к лесу, то налево, по направлению к мосту. Рядом с ним, в амбразуре стены, лежала пороховница, мешок из парусины, наполненный пулями, и кипа старых газет, из которых он, разрывая их, делал патроны.

Когда взошло солнце, оно осветило восемь батальонов, выстроившихся в лесу с примкнутыми штыками и готовых по первому приказу кинуться на приступ; на плато – батарею пушек, с зарядными ящиками, в которых были и ядра, и картечь; в башне – девятнадцать человек, заряжавших ружья, пистолеты и мушкетоны; а в трех люльках – трех спящих детей.

 

Книга третья. Варфоломеевская резня

 

I

Наконец, дети проснулись. Раньше всех проснулась маленькая Жоржетта.

Просыпающийся ребенок – это словно распускающийся цветок. Из этих невинных душ словно несется какое-то свежее благоухание.

Жоржетта, младшая из трех детей, двадцатимесячный ребенок, которую еще в мае мать кормила грудью, приподняла свою головку, уселась в своей люльке, посмотрела на свои ножки и принялась болтать. Луч утреннего солнца падал на ее убогую кроватку; но трудно было бы сказать, у чего был нежнее розовый цвет – у утренней зари или у ножки ребенка.

Мальчики еще спали: сон у мужчины всегда бывает крепче. А Жоржетта, веселенькая и спокойная, болтала да болтала.

Рене-Жан был черноволос, у Гро-Алена волосы были каштановые, а у Жоржетты совершенно белокурые. Цвет волос у детей в зависимости от их возраста часто меняется. Рене-Жан похож был на маленького Геркулеса; он спал ничком, подложив под лицо оба свои кулачка. Гро-Ален перекинул обе ноги за спинку своей люльки.

Все трое были одеты в лохмотья. Одежда, которой снабдил их батальон Красной Шапки, давно уже износилась. На них не было даже белья; оба мальчика были почти голые, а на Жоржетте было надето что-то такое, что когда-то представляло юбку, а теперь не похоже было даже на кофточку. Да и кому было заботиться об этих детях? Некому. Матери у них не было; а дикари-крестьяне, таскавшие их за собой из леса в лес, уделяли им часть своей пищи, но, конечно, с ними не нянчились. Малютки изворачивались, как умели. Но ребенок, даже и в лохмотьях, представляет собой светозарное явление. Словом, эти дети были прелестны.

Жоржетта болтала. Болтовня ребенка – это то же, что щебетание птички, это – тот же гимн, – невнятный, но возвышенный. Но ребенок имеет перед собой то, чего нет у птички, – мрачную судьбу человека. От этого и происходит то, что взрослый человек не может слышать без грусти веселого пения младенца. Самый возвышенный гимн, который можно услышать на земле, – это лепет человеческой души в устах младенца. Это смутное шептание мысли, являющейся пока лишь инстинктом, содержит в себе как бы призыв к вечной правде: оно может также являться протестом, скромным и печальным, прежде чем переступить через порог жизни. Это неведение, улыбающееся бесконечности, как бы приобщает все сотворенное к судьбе, готовящейся этому слабому, безоружному существу. Если случится несчастье, оно явится злоупотреблением доверия. Лепет ребенка – это в одно и то же время и больше и меньше, чем человеческое слово. Это не ноты, и в то же время это пение; это не слова, и в то же время это язык; лепет этот начинается на небе, но не кончается на земле; он начинается еще раньше рождения ребенка и продолжается долго после него. Этот лепет состоит из того, что говорил ребенок, когда он был еще ангелом, и из того, что он скажет, когда станет человеком. У колыбели есть свой вчерашний день, подобно тому, как у могилы есть день завтрашний; вчерашний и завтрашний дни сливают в этом щебетании свое темное неизвестное; и ничто лучше не доказывает существования Бога, вечности, ответственности, двойственности судьбы, чем эта печальная тень в этой розовой душе.

То, что лепетала Жоржетта, очевидно, не печалило ее, так как все ее милое личико улыбалось: улыбались ее губки, улыбались глазки, улыбались ямочки на щечках. Эта сплошная детская улыбка была как бы приветом зарождающемуся утру. Душа любит свет. Небо было голубое, солнце ярко светило, в воздухе было тепло. Это слабое созданьице, ничего не зная, ничего не понимая, бессознательно мечтало, чувствовало себя в полнейшей безопасности среди этих честных деревьев, среди этой искренней зелени, среди этой чистой и мирной природы, среди мягкого и приятного шума ручейков, листвы, насекомых, пташек, над которыми ярко сияло невинное, радостное солнце.

Вслед за Жоржеттой проснулся старший, «большой» ее брат – четырехлетний Рене-Жан. Он вскочил в кровати на ножки, перешагнул через спинку кровати, увидел свою миску, нашел это вполне естественным, уселся на полу и принялся за свой завтрак. Болтовня Жоржетты не в состоянии была разбудить младшего из мальчиков, толстяка Гро-Алена; но стук ложки о миску заставил его открыть глаза и усесться в кроватке. Гро-Алену было три года от роду. Он увидел и свою миску, протянул ручонку и, не вылезая из кроватки, поставил миску к себе на колени, взял в кулачок ложку и, следуя примеру старшего брата, принялся есть.

Жоржетта их не слушала и продолжала что-то мурлыкать себе под нос. Широко открыв глазки, она смотрела куда-то наверх; что бы ни было над головою ребенка, потолок или свод, в глазах его постоянно отражается небо.

Рене-Жан опорожнил свою миску, выскреб дно ее ложкой, вздохнул и проговорил серьезным голосом: «Я съел свой суп». Слова эти вывели Жоржетту из ее задумчивости, и она повторила: «Шуп, шуп». Затем, увидев, что Рене-Жан уже закончил свой завтрак, а Гро-Ален кончает его, она также взяла стоявшую рядом с ней мисочку и принялась есть, поднося, однако, ложку гораздо чаще к уху, чем ко рту. Иногда она отказывалась от благ цивилизации и ела просто пальцами. Гро-Ален, выскребя, по примеру старшего своего брата, дно миски, выполз из кроватки, и они вдвоем пустились бегать.

 

II

Вдруг внизу, со стороны леса, раздался громкий и резкий звук рожка. На этот звук сверху, из башни, ответил звук трубы. На этот раз призыв исходил от рожка, а труба только вторила. Вторично рожок дал сигнал, и вторично на него ответила труба. Затем с опушки леса раздался отдаленный, но довольно внятный голос, который кричал:

– Разбойники, сдавайтесь! Если вы не сдадитесь к закату солнца, мы начнем штурм!

– Штурмуйте! – раздался с верхней площадки голос, похожий на рычание.

– За полчаса до приступа, – продолжал голос снизу, – в качестве последнего предупреждения будет сделан пушечный выстрел.

– Штурмуйте! – повторил голос с башни.

Эти голоса не долетали до детей, но звуки рожка и трубы доносились дальше, и потому Жоржетта при первом звуке рожка перестала есть и вытянула шейку; при вторичном звуке она приподняла указательный пальчик правой руки и стала размахивать им в такт трубным звукам; когда рожок и труба замолкли, она, не опуская пальчика, пролепетала вполголоса:

– Музика!

Мальчики, Рене-Жан и Гро-Ален, не обратили внимания на звуки трубы и рожка, так как они всецело отдались наблюдениям над мокрицей, как раз в это время ползшей по комнате.

– Гляди-ка, животное! – воскликнул Гро-Ален, первый заметивший насекомое.

Рене-Жан подбежал к нему.

– Оно кусается, – продолжал Гро-Ален.

– Нет, не кусается, ты только его не трогай, – рассудительно заметил Рене-Жан.

И оба они, наклонившись над насекомым, стали внимательно его рассматривать.

Тем временем Жоржетта окончила свой завтрак и стала глазами искать своих братьев. Рене-Жан и Гро-Ален удалились в оконную нишу и продолжали, сидя на корточках, наблюдать за движениями мокрицы, чуть не сталкиваясь лбами; они от восхищения едва переводили дыхание и смотрели на насекомое, переставшее ползти и, очевидно, вовсе не польщенное таким избытком внимания.

Жоржетта, заметив, что ее братья чем-то заинтересовались, также пожелала узнать, в чем дело. Хотя ей и нелегко было добраться до братишек, она, однако, рискнула и отправилась в путь. Путешествие совершилось не без затруднений. Пол был завален опрокинутыми табуретами, кипами бумаг, пустыми ящиками, баулами и разными другими предметами, которые приходилось обходить, – словом, целым архипелагом подводных камней. Но все-таки Жоржетта пустилась в путь. Выкарабкавшись из своей кроватки, она принялась обходить различные препятствия, лавировать в теснинах; она отодвинула один табурет, проползла между двумя ящиками, перешагнула через связку бумаг, где ползая, где спотыкаясь, почти совсем голенькая и, наконец, успела выбраться в то, что моряк назвал бы открытым морем, то есть в довольно обширное пространство комнаты, которое ничем не было загромождено и где уже не было никаких опасностей. Она проползла это пространство на четвереньках, с быстротой котенка, и добралась до окошка. Но тут она натолкнулась на непреодолимое препятствие – на длинную лестницу, положенную вдоль стены, захватывавшую почти все окошко и образовавшую между Жоржеттой и ее братьями нечто вроде мыса. Она остановилась и стала размышлять. Окончив свой монолог, она схватилась обеими своими розовыми ручонками за одну из перекладин лестницы, лежавшей в горизонтальном положении, так что перекладина приходилась вертикально к полу. Затем она попробовала встать на ножки, но упала; два раза она возобновляла свою попытку, которая, наконец, в третий раз увенчалась успехом; тогда, придерживаясь поочередно за каждую из перекладин лестницы, она направилась вдоль нее; добравшись до конца лестницы и не имея под руками точки опоры, она было споткнулась, но удержалась на ножках, обогнула страшный мыс, взглянула на Рене-Жана и Гро-Алена и засмеялась.

 

III

В эту самую минуту Рене-Жан, довольный своими наблюдениями над мокрицей, поднял голову и проговорил:

– Это самка.

Смех Жоржетты заставил рассмеяться Рене-Жана, а смех Рене-Жана заразил Гро-Алена. Жоржетте удалось, наконец, благополучно присоединиться к братьям, и, таким образом, составился небольшой кружок, расположившийся на полу. Однако тем временем мокрица исчезла: она воспользовалась смехом Жоржетты для того, чтобы забраться в щель в полу.

Это обстоятельство, впрочем, не слишком огорчило детей, так как наступили другие важные события. Во-первых, мимо окна пронеслась стая ласточек. По-видимому, их гнезда были под карнизом крыши. Они кружились около окна, беспокоясь, очевидно, за своих птенцов, описывая большие круги по воздуху и о чем-то между собою тараторя. Это заставило троих детей поднять глаза, и мокрица была забыта. Жоржетта ткнула пальчиком по направлению к ласточкам и проговорила:

– Кокочки!

Но Рене-Жан поправил ее, проговорив строгим голосом:

– Какая ты глупая девочка! Кто же говорит «кокочки»? Говорят «пташки».

– Птаски, – покорно пролепетала Жоржетта, и все трое принялись смотреть на ласточек.

Вслед за тем в открытое окно влетела пчелка. Пчелка похожа на детскую душу: она порхает с цветка на цветок, как душа со звезды на звезду, и впитывает в себя мед, как душа впитывает в себя свет.

Эта пчела, влетев, громко зажужжала, как бы желая сказать: «Вот и я! Я только что была в гостях у роз; теперь я прилетела в гости к детям. Ну, что вы здесь поделываете, малютки?» Пчела – это та же домовитая хозяйка: она, любя, не может не поворчать.

Пока пчела оставалась в комнате, трое ребят не спускали с нее глаз. Пчела осмотрела всю библиотеку, залетела во все углы, налеталась по всей комнате, как будто она была дома, в своем улье, и в качестве крылатой, жужжащей гостьи заглядывала через стеклянные дверцы на корешки книг, как будто желая ознакомиться с заглавиями последних. Окончив свой осмотр, она улетела.

– Она отправилась к себе домой, – проговорил Рене-Жан.

– Это зверь, – заметил Гро-Ален.

– Не зверь, а муха, – наставительно произнес Рене-Жан.

– Мука, – поддакнула Жоржетта.

Затем Гро-Ален нашел где-то веревочку, на одном конце которой был узел, схватил ее указательным и большим пальцами за конец, противоположный узлу, и стал кружить ее вокруг себя, с глубочайшим вниманием следя за кругами, описываемыми ею по воздуху. Со своей стороны, Жоржетта, снова превратившись в четвероногое существо, продолжала ползать в разных направлениях по полу. Наконец ей удалось сделать важное открытие: она наткнулась в своих странствованиях на старое, изъеденное молью кресло, из-под обивки которого, через несколько дыр, выглядывал конский волос. Это кресло сильно заинтересовало ее: она стала ковырять пальчиком дыры и вытаскивать из них конский волос.

Вдруг она подняла кверху пальчик, что должно было означать: «Слушайте». Оба мальчика повернули головы. Издали доносился какой-то грохот. Вероятно, нападающие совершали какой-нибудь маневр возле леса. Лошади ржали, барабаны били, пушки грохотали, цепи лязгали, рожки перекликались, и весь этот разнообразный шум сливался в какую-то страшную гармонию. Удивленные и восхищенные этим новым развлечением дети стали прислушиваться.

– Это Боженька шумит, – проговорил Рене-Жан.

 

IV

Шум вскоре прекратился, но Рене-Жан оставался погруженным в задумчивость.

Каким образом возникают и исчезают мысли в этих маленьких головках? Действию каких таинственных законов подчинена работа этих шатких и несформировавшихся рассудков? В этой маленькой задумавшейся головке в эту минуту перемешалось все: и Боженька, и молитва, и сложенные ручки, и какая-то нежная улыбка, останавливавшаяся когда-то на вас, но которой теперь уже не было видно, и Рене-Жан прошептал вполголоса:

– Мама.

– Мама, – повторил Гро-Ален.

– Мама, – пролепетала Жоржетта.

Рене-Жан принялся прыгать. Гро-Ален не замедлил последовать его примеру. Вообще, Ален считал своею обязанностью рабски копировать все движения и жесты своего старшего брата. Жоржетта была самостоятельнее. Трехлетнему возрасту свойственно подражать четырехлетнему; но полуторагодовалый ребенок стремится к большей независимости.

Жоржетта осталась сидеть на полу, лепеча время от времени какие-нибудь слова. Она не любила говорить фразами, для нее это было пока тяжело, а изъяснялась лишь отрывочными словами и односложными изречениями. Она была мечтательница. Однако по прошествии некоторого времени пример подействовал заразительно и на нее; она нашла нужным подражать братьям, и все три пары маленьких босых ножек принялись топать, семенить и прыгать по старому пыльному дубовому паркету, под строгими взорами мраморных бюстов, на которые Жоржетта бросала иногда беспокойные взгляды, лепеча: «Люди». Хотя она и старалась подражать братьям, но она охотнее ползала на четвереньках, чем бегала на двух ножках.

Вдруг Рене-Жан, приблизившись к одному из окон, поднял голову, но сейчас же живо опустил ее и спрятался за притолоку окна: он заметил кого-то, смотревшего на него. Это был один из «синих», который, воспользовавшись кратким перемирием и, быть может, отчасти нарушая его, рискнул приблизиться до рва, откуда можно было заглянуть внутрь библиотеки. Увидев, что Рене-Жан прячется, Ален счел нужным также спрятаться рядом с ним. Жоржетта тоже последовала примеру старших братьев. Они сидели там молча, неподвижно, причем Жоржетта приложила свой пальчик к губам. По прошествии нескольких минут Рене-Жан рискнул высунуть голову, – солдат все стоял на прежнем месте. Рене-Жан быстро отдернул голову, и трое малюток не осмеливались переводить дыхание. Наконец этот страх надоел Жоржетте, и она, в свою очередь, решилась выглянуть. Солдат ушел. Они снова принялись бегать и играть.

Гро-Ален, хотя вообще старался подражать Рене-Жану и преклонялся пред ним, имел, однако, одну склонность – он любил делать находки. Его братишка и сестренка вдруг увидели его неистово скачущим, причем он тащил за собой небольшую тележку на четырех колесах, которую откопал неизвестно откуда. Эта кукольная тележка, очевидно, валялась здесь, всеми забытая, в течение многих лет, в добром соседстве с творениями гениев и с бюстами мудрецов. Быть может, это была одна из игрушек, которою забавлялся Говэн, будучи ребенком.

Ален сделал из своей бечевки кнутик, которым он бойко пощелкивал, чем немало гордился. Это, впрочем, слабость всех изобретателей: если нельзя открыть Америку, то открываешь тележку. Все-таки открытие. Но этой находкой ему пришлось поделиться с другими: Рене-Жан пожелал впрячься в нее, а Жоржетта – в нее залезть.

Рене-Жан изображал собою лошадь, а Гро-Ален – кучера. Но так как оказалось, что кучер не умел править, то лошади пришлось его учить, как что делается.

– Кричи: «ну-у!» – сказал Рене-Жан Алену.

– Ну-у! – повторил Ален. Но в эту минуту экипаж опрокинулся и Жоржетта покатилась по полу. Иногда и ангелы умеют кричать, и Жоржетта закричала благим матом. Потом ей захотелось плакать.

– Сударыня, – заметил ей Рене-Жан, – вам стыдно плакать: вы большая.

– Я больсая, – повторила Жоржетта, и сознание своего величия заставило ее забыть про падение.

Карниз под окнами был очень широк. На нем насело немало пыли, нанесенной сюда с площадки; дожди снова превратили эту пыль в землю, ветер принес сюда семена, и некоторые травки воспользовались импровизированной грядкой для того, чтобы пустить здесь ростки. Между прочим, ухитрился пустить здесь корни один вид терновника, известный под именем «лисьей морошки». Стоял август, и ветка была покрыта ягодами; она спускалась до самого пола.

Все тот же Гро-Ален, открывший уже веревочку, открывший тележку, открыл теперь и эту ветку. Он приблизился к ней, сорвал ягодку и съел ее. «И мне!» – проговорил Рене-Жан. Жоржетта тоже подоспела, галопируя на руках и на коленках. Они втроем обобрали ветку и съели все ягоды. При этом они до того перепачкали себе лица, что из трех маленьких серафимов превратились в трех маленьких фавнов, что вызвало бы негодование Данте и привело бы в восторг Вергилия. При этом они все трое заливались смехом.

По временам они кололи себе пальцы, но не обращали на это внимания. Жоржетта протянула старшему брату свой пальчик, на котором выступила капелька крови, и проговорила, указывая на ветку:

– Она кусается.

Гро-Ален, который тоже успел уколоться, подозрительно взглянул на ветку и проговорил:

– Это зверь.

– Вовсе не зверь, а палка, – поправил его Рене-Жан.

– Злая палка, – сердито пробормотал Гро-Ален.

Жоржетте и на этот раз захотелось было плакать, но вместо того она засмеялась.

 

V

Однако Рене-Жан, завидуя, может быть, успешным открытиям своего младшего брата, задумал великий проект. Уже в течение некоторого времени, срывая морошку и укалывая себе пальцы, он неоднократно обращал взоры к предмету, похожему на церковный аналой и стоявшему посреди библиотеки. На этом аналое, или пюпитре, лежал знаменитый фолиант «Святой Варфоломей».

Это был, действительно, великолепный и замечательный том in quarto. Он был издан в Кельне знаменитым издателем Библии 1682 года Блёвом или, по-латыни, Цезиусом. Он был напечатан не на голландской, а на прекрасной белой арабской бумаге, приводившей в восхищение Эдризи, сделанной из шелка и хлопка, и никогда не желтевшей. Переплетен он был в позолоченную кожу, с серебряными застежками; белые листы в начале и в конце книги были сделаны из того редкого пергамента, который можно найти только в монастыре Святого Матурина и нигде больше. Том этот был переполнен гравюрами на меди и на дереве и географическими картами разных стран. В виде предисловия к нему был напечатан протест печатников, бумажников и книготорговцев против эдикта 1635 года, облагавшего налогом «кожу, пиво, парнокопытных животных, морскую рыбу и бумагу», а на оборотной стороне заглавного листа можно было прочесть посвящение Грифам, игравшим в Лионе такую же роль, какую Эльзевиры играли в Амстердаме. Все это делало этот экземпляр почти такою же достопримечательностью, как и московский «Апостол».

Вообще книга эта была очень красива и поэтому Рене-Жан рассматривал ее, быть может, с излишним вниманием. Фолиант был раскрыт как раз на странице, на которой был большой эстамп, изображавший святого Варфоломея, несущего в руке содранную с него кожу. Эту гравюру, благодаря наклонному положению верхней доски пюпитра, можно было разглядеть снизу. Когда были съедены все ягоды морошки, Рене-Жан взглянул на картинку жадно-зловещим взором; а Жоржетта, следившая глазами за направлением взоров старшего брата, тоже заметила гравюру и пролепетала:

– Калтинка.

Это слово, казалось, положило конец нерешительности Рене-Жана, и он, к великому удивлению Гро-Алена, совершил нечто необыкновенное. В одном из углов библиотеки стоял большой стул из дубового дерева. Рене-Жан направился к этому стулу, схватил его и потащил к аналою. Приставив его вплотную к последнему, он влез на стул и положил оба кулака на книгу. Добравшись до своей цели, он почувствовал потребность оказаться на высоте своего положения: он схватил «калтинку» за верхний угол и стал отрывать ее; но, несмотря на все свое старание, он оторвал ее вкось, так что остался прикрепленным к корешку весь левый угол листа, с левым глазом и частью сияния святого мученика. Затем он очень галантно преподнес Жоржетте всю остальную часть святого, с перекинутой через руку его кожей включительно. Жоржетта благосклонно приняла подношение и пролепетала:

– Человек.

– И мне, и мне! – завопил Ален.

Первая вырванная из книги страница – это то же, что первая пролитая капля крови: за этим начинается истребление.

Рене-Жан перевернул страницу. За изображением святого оказалось изображение комментатора Пантэна. Рене-Жан преподнес комментатора Гро-Алену. Тем временем Жоржетта нашла нужным разорвать свой большой лист на два меньших, затем оба меньших на четыре еще меньших, и таким образом святой Варфоломей, после содрания с него кожи в Армении, семнадцать веков спустя был четвертован в Бретани.

 

VI

Окончив четвертование листа с картинкой, Жоржетта протянула к Рене-Жану руку и пролепетала:

– Еще!

После святого и комментатора наступила очередь толкователей. Первым на очереди оказался Гавантус. Рене-Жан вырвал и его и отдал Гавантуса в распоряжение Жоржетты. За ним через ее руки прошли все толкователи жития святого Варфоломея.

Дарить приятно, и Рене-Жан простер свое великодушие до того, что сам себе ничего не оставил. Ален и Жоржетта взирали на него с благоговением, и это вполне удовлетворяло его; восторг публики – высшая награда для истинного артиста. Итак, Рене-Жан, неистощимый в своем великодушии, подарил сначала Гро-Алену Фабричио Пиньаттели, а Жоржетте – патера Стильтинга; затем Гро-Алену – Альфонса Тоста, а Жоржетте – Корнелия Лапида; далее Ален получил Генриха Гаммонда, а Жоржетта – патера Роберти, в придачу еще вид города Дуэ, в котором этот патер родился в 1619 году. Алену достался протест типографщиков, а Жоржетте – посвящение семейству Грифов. В фолианте оказались также и географические карты; Рене-Жан разделил и их: Эфиопию он подарил Алену, а Ликаонию – Жоржетте. Свершив все это, он сбросил книгу на пол.

То была страшная минута. Ален и Жоржетта смотрели с чувствами восторга и ужаса, как Рене-Жан сперва нахмурил брови, раздвинул на стуле ноги, сжал кулаки и, наконец, спихнул с аналоя массивный фолиант. Падение старой книги не лишено трагизма. Этот сдвинутый с места тяжелый том повисел некоторое время в воздухе, покачался и, наконец, грохнулся на пол – изорванный, помятый, с погнутыми застежками. К счастью, он при своем падении не задел малюток и растянулся на полу вверх корешком.

Дети были поражены, но не ушиблены. Нельзя сказать, чтобы все подвиги победителей всегда оканчивались так же благополучно. Подобно падению всякой славы, падение редкостного фолианта произвело страшный грохот и подняло целое облако пыли.

Покончив с книгой, Рене-Жан слез со стула. Наступило молчание ужаса: и победа вызывает ужас у победителя. Трое ребят, взявшись за ручонки, стояли в сторонке, не спуская глаз с побежденного фолианта. Первым оправился от чувства робости Гро-Ален, он решительно приблизился к остаткам книги и пнул их ногою.

Это послужило сигналом. Известно, что у детей, как и у взрослых, сильно развита страсть к разрушению. Рене-Жан тоже счел нужным пнуть книгу ногой. Жоржетта намеревалась было сделать то же, но потеряла равновесие и упала; тогда она накинулась на книгу руками. Детьми овладел настоящий экстаз. Они набросились на фолиант, веселые, торжествующие, беспощадные, рвали картинки и печатные листы, вытаскивали закладки, царапали переплет, отклеивали золотые украшения на кожаном переплете, выковыривали серебряные гвоздики из наугольников, сгибали пергаментные листы, работали одновременно руками, ногами, ногтями и зубами; эти три хищных ангела, розовые, смеющиеся и свирепые, набросились на беззащитного евангелиста. Они уничтожали с одинаковой беспощадностью и Армению, и Иудею, и Беневент, где хранятся мощи святого, и Нафанаила, быть может тождественного с Варфоломеем, и папу Геласия, объявившего Евангелие Варфоломея-Нафанаила апокрифическим, и все оставшиеся еще в ней политипажи и карты. Эта беспощадная казнь старого фолианта до того поглотила все их внимание, что они не обратили даже ни малейшего внимания на пробежавшую мимо них мышку.

Это было полное уничтожение. Разносить по частям историю, легенду, науку, чудеса, истинные или ложные, церковную латынь, предрассудки, фанатизм, мистерии, разорвать сверху донизу целую религию, – этот труд, достойный трех великанов, могут совершить и трое малых ребят. Правда, им пришлось употребить на это дело несколько часов, но все же они справились с ним и от святого Варфоломея не осталось ничего.

Когда все было кончено, когда была вырвана последняя страница, когда последняя гравюра очутилась на полу, когда от всего фолианта остались только обрывки печатного текста и картин в переплете, тогда Рене-Жан выпрямился, взглянул на валявшиеся на полу клочки бумаги и захлопал в ладоши. Гро-Ален последовал его примеру. Жоржетта подняла с полу один лист книги, встала на ноги, прислонилась к подоконнику, доходившему ей до подбородка, и стала, отрывая от листа полоски, выбрасывать их в окошко.

Увидев это, Рене-Жан и Гро-Ален пожелали последовать ее примеру. Они, подобно Жоржетте, стали подбирать с полу листы, разрывать их и бросать обрывки за окошко; и вскоре вся старинная книга, страница за страницей, разорванная на мелкие кусочки этими маленькими пальчиками, улетела, подхваченная ветром. Жоржетта задумчиво смотрела на то, как порхали по воздуху эти рои белых бумажек, и пролепетала: «Бабочки».

Вскоре дело истребления книги было завершено ветром, разнесшим ее во все четыре стороны света.

 

VII

Такова была вторичная казнь святого Варфоломея, в первый раз принявшего мученический венец в 49 году от Рождества Христова.

Тем временем наступил вечер. Было жарко, воздух был неподвижен, глаза Жоржетты начали слипаться. Рене-Жан подошел к своей кроватке, стащил с нее мешок, набитый соломой, заменявший матрац, приволок его к окну, разостлал его на полу, вытянулся на нем и сказал: «Давайте спать». Гро-Ален положил свою голову на живот Рене-Жана, Жоржетта положила свою на живот Алена, и трое маленьких палачей заснули.

Через открытые окна в комнату проникали теплый воздух и благоухание цветов, росших по соседним холмам и оврагам. В природе все было тихо; все блестело, все было полно ко всему любовью. Солнце заливало землю своим ласковым светом; всеми порами чувствовалась гармония, выливавшаяся из каждого творения природы; в бесконечности было что-то материнское. Мир Божий – это вполне распустившееся чудо, смягчающее свое величие своею добротою. Кажется, будто что-то невидимое принимает эти таинственные предосторожности, оберегающие в страшном столкновении существ слабого против сильного. И в то же время это было прекрасно; великолепие равнялось кротости. Вся окрестность, как бы объятая сладкой дремою, покрыта была тем волнистым лоском, которым покрывают долины и реки передвигающиеся тени. Легкая мгла поднималась к облакам, точно мечты к видениям. Стаи птиц носились над Тургской башней: ласточки заглядывали в окна, как бы желая убедиться в том, хорошо ли спят дети. Последние составляли прелестную группу, неподвижную, полунагую, точно три маленьких амура; они были восхитительны; им втроем было неполных девять лет; они, очевидно, видели сладкие сны, и на устах их лежала ангельская улыбка; быть может, Бог шептал им что-то на ухо; они были теми, что на всех человеческих наречиях называются слабыми и благословенными; невинность их внушала почтение. Все вокруг них молчало, как будто их ровное дыхание интересовало весь мир и как будто к нему прислушивалась вся вселенная; листья не шелестели, трава не шуршала; казалось, будто обширный звездный мир затаил дыхание для того, чтобы не нарушить сна этих трех ангелов. Нельзя было представить себе ничего более величественного, чем это глубокое уважение природы к таким маленьким созданиям.

Солнце уже приближалось к горизонту. Вдруг, среди этого глубокого мира природы, блеснула молния, сверкнувшая из чащи леса, и затем раздался громкий гул. Это был пушечный выстрел. Эхо подхватило этот гул и стало перекатывать его с холма на холм, с возвышенности на возвышенность. Шум разбудил Жоржетту.

Она приподняла немного голову, вытянула пальчик, прислушалась и проговорила: «Бум!»

Но шум умолк, и снова водворилась тишина. Жоржетта опять склонила свою головку на Гро-Алена и снова уснула.

 

Книга четвертая. Мать

 

I. Смерть шествует

В этот самый вечер мать, которая, как читатель знает, брела почти наугад, едва не падала от усталости, проходив целый день; впрочем, она это делала ежедневно: она все шла и шла, никогда не останавливаясь. Даже когда она засыпала от усталости в первом попавшемся углу, это нельзя было назвать сном, точно так же, как нельзя было назвать питанием те крохи пищи, которые она от времени до времени принимала и которые не в состоянии были бы насытить даже птицу. Она ела и спала ровно столько, сколько было необходимо для того, чтобы не упасть на землю мертвой.

Предшествовавшую ночь она провела в пустом сарае. Во время гражданской войны подобные убежища встречаются часто. Она нашла среди открытого поля четыре стены, раскрытую дверь, немного соломы под остатками кровли и улеглась на этой соломе, под этой крышей, чувствуя сквозь солому, как под нею шныряли крысы, и видя сквозь остатки кровли мерцание звезд. Она проспала несколько часов; затем проснулась среди ночи и пустилась в путь, чтоб успеть пройти возможно большее пространство до наступления полуденной жары. Для пешехода летом полночь приятнее полудня.

Она, как умела, старалась держаться того пути, который указал ей вантортский крестьянин, и следовала по возможности в западном направлении. Если бы кто-нибудь был рядом с ней, он мог бы ясно расслышать, как она ежеминутно повторяла: «Ла-Тург». Кроме имен своих троих детей, она теперь помнила только это слово.

Но ходьба не мешала ей думать. Она думала о пережитых ею приключениях, обо всем, что она перестрадала, о всем, с чем ей пришлось смириться, – о своих встречах, о грубом с ней обращении, о поставленных ей условиях, о предложенных и заключенных сделках, то из-за убежища, то из-за куска хлеба, то просто из-за указания дороги. Несчастная женщина более достойна сожаления, чем несчастный мужчина, потому что она в то же время является и орудием удовольствия. Ужасный торг! Впрочем, что ей было за дело до этого, лишь бы ей удалось разыскать своих детей!

В этот день ей прежде всего попалось на пути селение. Заря едва брезжила, и все вокруг было еще окутано ночным сумраком. Однако несколько ворот, выходивших на деревенскую улицу, были уже приотворены, и из окон высовывались головы любопытных. Обыватели волновались, как потревоженный пчелиный улей. Вызвано было это волнение неожиданно раздавшимся среди ночной тишины стуком копыт и колес.

На площади, перед церковью, стояла перепуганная толпа, которая, подняв глаза кверху, смотрела на что-то, спускавшееся по дороге к селению с ближайшего холма. Это была большая четырехколесная телега, запряженная пятью лошадьми, с цепями вместо постромок. На телеге были навалены какие-то длинные брусья, среди которых виднелось что-то неопределенной формы, и это что-то было покрыто большим чехлом, похожим на саван. Десять верховых ехали впереди телеги и столько же позади нее. На них были надеты треугольные шляпы и над их плечами виднелись острия сабель наголо. Все это шествие, медленно приближаясь, отчетливыми черными линиями выделялось на горизонте; и телега, и лошади, и всадники – все казалось черным. Сзади них брезжила заря.

Эта процессия въехала в селение и направилась на площадь. Тем временем, пока повозка спускалась, немного рассвело, и можно было яснее различить кортеж, похожий на шествие призраков, так как из его среды не раздавалось ни единого звука.

Всадники оказались жандармами, державшими сабли наголо. Покрывало было черное.

Несчастная мать со своей стороны вошла в селение и приблизилась к толпе крестьян в то самое время, когда на площадь въезжали повозка и жандармы. В толпе раздавались вопросы и ответы, произносимые вполголоса.

– Что это такое?

– А это из Фужера везут гильотину.

– Куда же ее везут?

– Не знаю. Говорят, что ее везут в какой-то замок около Паринье.

– Пускай ее везут куда угодно, лишь бы она не останавливалась здесь!

Большая повозка со своею кладью, покрытой чем-то вроде савана, жандармы, лязг цепей, молчаливый конвой, ранний утренний час – во всем этом было что-то неестественное.

Кортеж проехал по площади и выехал из деревни. Последняя лежала в котловине, как раз между спуском и подъемом. По прошествии получаса крестьяне, оставшиеся стоять как вкопанные, снова увидели мрачную процессию на вершине холма, лежавшего к западу. Большие колеса прыгали по выбоинам, цепи упряжи бряцали среди тишины раннего утра, сабли блестели, обливаемые лучами восходящего солнца. Поворот дороги – и все исчезло.

В эту самую минуту Жоржетта, как мы видели выше, просыпалась в библиотечной зале и любовалась своими розовыми ножками, между тем как лежавшие рядом с ней маленькие братья спали еще сладким сном.

 

II. Смерть говорит

Мать с любопытством посмотрела на проехавшую мимо нее странную повозку, но не поняла, да и не старалась понять, что это такое, так как перед глазами ее носилось другое видение – ее дети, поглощенные мраком.

Вскоре после того, как кортеж исчез из виду, она вышла из деревни и направилась по той же дороге, немного позади заднего взвода жандармов. Вдруг ей припомнилось слово «гильотина». «Гильотина», – подумала она. Эта дикарка, Михалина Флешар, не знала, что это такое, но какой-то инстинкт подсказал ей неведомый смысл этого слова. Она, сама не отдавая себе отчета, почему-то задрожала, и ей показалось страшным идти за этой машиной; она взяла влево, свернула с дороги и углубилась в чащу деревьев, оказавшуюся Фужерским лесом.

Пробродив некоторое время, она увидела на опушке леса колокольню и крыши. Она проголодалась и потому пошла по направлению к этим зданиям. Селение было одно из тех, в которых республиканцы устроили сторожевой пост.

Она дошла до площади перед квартирой мэра. И в этом селении среди жителей царили страх и волнение. Перед низким крыльцом в несколько ступеней, составлявших вход в мэрию, толпился народ. На крыльце стоял какой-то человек, державший в руках развернутым какой-то лист; позади него стоял военный конвой. Справа от него стоял барабанщик, а слева – чиновник, с горшком клея и кистью в руке. На балконе, над входной дверью в мэрию, стоял сам мэр, опоясанный поверх своей крестьянской одежды трехцветным шарфом. Человек, с развернутым листом бумаги, был общественным глашатаем. Поверх его официальной перевязи висела небольшая сумка, что означало, что он переходит из селения в селение и что ему поручено огласить что-то для всеобщего сведения.

В ту самую минуту, когда Михалина Флешар приблизилась к крыльцу, глашатай только что развернул лист и принялся читать громким голосом:

– «Французская республика, единая и неделимая…»

Раздалась барабанная дробь. В толпе произошло некоторое движение; одни сняли шапки, другие надвинули шляпы еще ниже на глаза. В те времена и в той стране можно было почти безошибочно определить мнение человека по его головному убору: в шляпах были роялисты, шапки были на республиканцах. Говор прекратился. Все стали прислушиваться. Глашатай продолжал читать:

– «…в силу данных нам Комитетом общественного спасения приказаний и полномочий…»

Барабанщик вторично забил дробь. Глашатай продолжал:

– «…и во исполнение декрета национального Конвента, лишающего покровительства закона всех бунтовщиков, захваченных с оружием в руках, а также подвергающего уголовному наказанию всякого, кто даст у себя убежище или будет способствовать бегству…»

– Что такое значит «уголовному наказанию»? – шепотом спросил один из крестьян у своего соседа.

– Не знаю, – ответил сосед.

– «…принимая в соображение, – продолжал глашатай, махая в воздухе афишей, – 17-ю статью закона от 30 апреля, предоставляющую неограниченные полномочия комиссарам в возмутившихся провинциях, – объявляются стоящими вне закона…»

Здесь он помолчал немного и затем продолжал:

– «…лица, обозначенные нижеследующими именами и фамилиями…»

Толпа замерла. Глашатай еще более повысил голос и продолжал:

– «…Лантенак, разбойник!»

– Это он о нашем барине, – пробормотал один из крестьян. И по всей толпе пронеслось:

– Это наш барин.

– «…Лантенак, бывший маркиз, а ныне разбойник! – продолжал глашатай. – Иманус, разбойник!»

– Это Гуж-ле-Брюан.

– Да, это истребитель синих, – проговорили два крестьянина, искоса поглядывая друг на друга.

– «…Гран-Франкёр, разбойник», – продолжал глашатай свое перечисление.

– Это священник. Это господин аббат Тюрмо, – пронеслось в толпе.

– Да, он состоит священником где-то в окрестностях Шапельского леса.

– Что не мешает ему быть разбойником, – заметил третий.

– «…Буануво, разбойник, – читал глашатай. – Оба брата Пиканбуа, разбойники. – Узар, разбойник…»

– Это господин де Келен, – проговорил один из крестьян.

– «…Панье, разбойник…»

– Это господин Сефер.

– «…Плас-Нетт, разбойник…»

– Это господин Жамуа.

Глашатай продолжал свое чтение, не обращая внимания на эти комментарии.

– «…Гинуазо, разбойник. – Шатенэ, по прозванию Роби, разбойник…»

– Гинуазо – это Белокурый, Шатенэ – это Сент-Уэн, – прошептал один крестьянин.

– «…Уанар, разбойник», – читал глашатай.

– Он из Рюлье, – послышалось в толпе. – Да, это Золотая Ветка. – Еще его брат был убит при нападении на Понторсон. – Да, да, Уанар-Малоньер. – Такой красивый девятнадцатилетний парень!

– Тише! – крикнул глашатай. – Выслушайте список до конца: «Бель-Винь, разбойник. Ла Мюзетт, разбойник. Сабрту, разбойник. Брэн д’Амур, разбойник…»

Какой-то парень толкнул локтем стоявшую возле него девушку. Та улыбнулась.

– «…Шант ан Ивэр, разбойник, – продолжал глашатай. – Ле Ша, разбойник…»

– Это Мулар, – заметил один из крестьян.

– «…Табуз, разбойник…»

– Это Гоффр, – пробормотал другой крестьянин.

– Да ведь их двое, Гоффров, – заметила какая-то женщина.

– Оба они молодцы, – проговорил крестьянин.

Глашатай затряс афишей, и барабанщик забил дробь. Глашатай продолжал чтение:

– «…Вышепоименованные лица, где бы они ни были схвачены, по удостоверении их личности, будут немедленно преданы смерти».

По толпе пробежало движение. Глашатай продолжал:

– «…А всякий, кто даст им у себя убежище или станет способствовать их бегству, будет предан военно-полевому суду и казнен смертью. Подписано…»

Воцарилось глубокое молчание.

– «Подписано: комиссар Комитета общественного спасения Симурдэн».

– Тоже священник, – проговорил один из крестьян.

– Да, бывший приходский священник в Паринье, – подтвердил другой.

– Тюрмо и Симурдэн, – заметил третий. – Один белый, другой синий; оба священники.

– Это неверно, что один синий, другой белый, они оба черные, – сострил четвертый.

– Да здравствует республика! – воскликнул мэр, стоявший все время на балконе, приподнимая свою шляпу.

Барабанная дробь возвестила толпе, что глашатай еще не кончил; и, действительно, он сделал знак рукой.

– Внимание! – крикнул он. – Вот еще четыре последние строчки правительственного объявления. Они подписаны начальником экспедиционного отряда на северном побережье, полковником Говэном.

– Слушайте! слушайте! – пронеслось в толпе.

– «…Под страхом смертной казни…» – прочел глашатай.

Все затаили дыхание.

«…Под страхом смертной казни запрещается, во исполнение вышеприведенного распоряжения, оказывать какую-либо помощь девятнадцати вышепоименованным бунтовщикам, окруженным и запертым в настоящее время в Тургской башне».

– Что? Тургская башня? – раздался в толпе голос.

То был женский голос, голос матери.

 

III. Народный гул

Михалина Флешар замешалась в толпу. Хотя она и не вслушивалась в то, что читалось и говорилось, но когда до ее слуха долетели слова «Тургская башня», она подняла голову.

– Что! – повторила она. – Тургская башня?

Все оглянулись на нее. Она имела совершенно растерянный вид, а тело ее было покрыто лохмотьями.

– Это какая-то бродяжка, – раздались вокруг нее голоса.

Одна крестьянка, несшая в корзине лепешки из гречневой крупы, приблизилась к ней и сказала ей на ухо:

– Замолчите!

Михалина Флешар с удивлением посмотрела на эту женщину. Она снова перестала что-либо понимать. Это слово «Ла-Тург» словно молнией озарило ее ум, и затем все опять покрылось густым мраком. Разве она не имела права спросить? Чего это все так на нее уставились?

Барабанщик в последний раз ударил дробь, чиновник приклеил к стене афишу, мэр возвратился в свои комнаты, глашатай отправился в следующую деревню, и толпа начала расходиться. Перед афишей осталась только небольшая кучка людей. Михалина Флешар направилась к этой группе. В ней шли разговоры по поводу лиц, только что объявленных стоящими вне закона. Группа эта состояла из белых и из синих, то есть из крестьян и мещан. Какой-то крестьянин говорил:

– А все же им не удалось захватить всех. Девятнадцать человек – это еще далеко не все. В этом списке не значится ни Приу, ни Бенжамен Мулен, ни Гупиль из Андульеского прихода.

– Ни Лориен из Монжана, – вставил другой.

– Ни Брис-Дени, ни Франсуа Дюдуэ из Лаваля, – раздалось в толпе. «Ни Гюэиз из Лонэ-Вилье». «Ни Грежис». «Ни Пилон». «Ни Фильёль». «Ни Мениссан». «Ни Гегаррэ». «Ни три брата Ложерэ». «Ни господин Лешанделье из Пьервилля».

– Дураки! – проворчал седовласый старик. – Разве вы не понимаете, что когда они захватят Лантенака, в их руках будет все?

– Да ведь они его еще не захватили, – пробормотал один из более молодых.

– Лантенак захвачен – захвачена душа, – продолжал старик. – Лантенак убит – убита Вандея.

– А кто такой этот Лантенак? – спросил один из мещан.

– Это – один из «бывших», – ответил другой мещанин.

– Это – один из тех, которые расстреливают женщин, – добавил третий.

Михалина Флешар услышала эти слова и проговорила:

– Это верно.

На нее оглянулись.

– Да, да, меня расстреляли, – продолжала она. Эти слова «меня расстреляли» произвели на толпу странное впечатление: живое существо вдруг объявляло себя мертвецом. Ее начали разглядывать несколько искоса. Ее внешний вид, действительно, производил тяжелое впечатление: вся трепещущая, дрожащая, растерянная, озиравшаяся, как дикий зверь, и до того перепуганная, что она способна была навести страх и на других. В отчаянии женщины, при всем ее бессилии, есть что-то ужасное. Перед собой точно видишь существо, повешенное над бездной судьбы. Но крестьяне смотрят на вещи несколько грубее. Один из них пробормотал сквозь зубы:

– Должно быть, шпионка.

– Замолчите же и уходите, – шепнула ей та самая женщина, которая уже раньше заговаривала с нею.

– Да ведь я никому не делаю зла, – ответила Михалина Флешар. – Я только разыскиваю своих детей.

Женщина взглянула на тех, которые уставились на Михалину Флешар, приложила себе палец ко лбу и, мигая глазами, проговорила:

– Она говорит правду.

Затем она отвела ее в сторону и дала ей гречневую лепешку.

Михалина Флешар, даже не поблагодарив ее, с жадностью принялась есть лепешку.

– Да, – сказали крестьяне, – она ест, точно скотина. Очевидно, она не виновата.

Затем и последние разошлись; все удалились один за другим.

Когда Михалина Флешар закончила есть, она сказала крестьянке:

– Хорошо; я насытилась. А теперь укажите мне дорогу в Ла-Тург.

– Ну, вот, снова начинается! – воскликнула крестьянка.

– Мне необходимо идти в Ла-Тург. Как туда пройти?

– Ни за что вам этого не скажу, – проговорила крестьянка. – Чтобы вас там убили, что ли! Да к тому же я и не знаю дороги туда. Что же это такое, вы действительно с ума сошли? Послушайте, моя милая, у вас такой усталый вид. Хотите отдохнуть у меня?

– Мне некогда отдыхать, – ответила мать.

– У нее с ног даже кожа сошла, – проговорила вполголоса крестьянка.

– Ведь вам же говорят, – с живостью заговорила Михалина Флешар, – что у меня украли моих детей: двух мальчиков и девочку. Я иду из жилища Тельмарка-Бродяги, там, в лесу, знаете? Вы можете справиться обо мне у Тельмарка, да и у того крестьянина, которого я встретила там в поле. Этот бродяга меня вылечил. Кажется, у меня была перебита какая-то кость. Все это, действительно, было. Да вот еще сержант Радуб, и у него можно справиться. Он все скажет; ведь это он встретил нас в лесу. Трое, слышите ли, трое детей. Старшего зовут Рене-Жан; я могу доказать это; второго зовут Гро-Ален, а девочку – Жоржетта. Мой муж умер; его убили. Он был крестьянином в Сискуаньяре. У вас такой добрый вид: пожалуйста, укажите мне дорогу. Я не сумасшедшая, – я мать. Я потеряла своих детей и теперь ищу их, – вот и все. Я сама не знаю, откуда я иду. Прошлую ночь я спала на соломе в каком-то сарае. А теперь я иду в Ла-Тург. Я не воровка. Вы видите, что я говорю правду. Следовало бы помочь мне разыскать моих детей. Я не здешняя. Меня расстреляли, но я сама не знаю где.

– Послушайте, прохожая, – проговорила крестьянка, пожимая плечами, – во время революции не следует болтать такого вздора, которого никто не понимает. Вас за это могут арестовать.

– Где Ла-Тург? – воскликнула несчастная мать. – Ради Младенца Иисуса и Пресвятой Девы прошу вас, умоляю вас, скажите мне, как мне пройти в этот Тург?

– Не знаю! – резко сказала окончательно рассердившаяся крестьянка. – И если бы я и знала, то все-таки не сказала бы вам. Это нехорошее место. Вам туда незачем идти.

– А я все-таки пойду туда, – сказала Михалина и, действительно, пошла.

Крестьянка посмотрела ей вслед и пробормотала:

– Однако нужно же ее хоть покормить.

Она побежала вслед за Михалиной и сунула ей в руку еще одну лепешку, со словами: «Возьмите себе это на ужин».

Михалина Флешар взяла лепешку, ничего не отвечая, не поворачивая даже головы, и продолжала идти вперед. Она вышла за околицу селения. Здесь она встретила трех детей в лохмотьях. Она подошла к ним поближе и пробормотала про себя: «Нет, не они. Две девочки и один мальчик». Заметив, что они уставились на ее лепешку, она отдала ее им. Дети пугливо схватили ее, а Михалина углубилась в лес.

 

IV. Ошибка

В это самое утро, еще до рассвета, среди царившего еще в лесу сумрака, по дороге, ведущей от Жавенэ к Лекуссу, случилось следующее:

В лесной части Бретани все дороги сильно разбиты и, кроме того, дорога из Жавенэ в Паринье, через Лекусс, проходила между двух обрывистых холмов, к тому же она была очень извилиста; вообще она походила скорее на овраг, чем на дорогу. Эта дорога идет из Витрэ, и когда-то по ней проезжала карета госпожи Севинье. Вдоль дороги, с обеих сторон, тянутся изгороди. Словом, трудно представить себе лучшее место для засады.

В это утро, за час перед тем, как Михалина Флешар, пройдя другой стороной леса, зашла в первое селение, где ей довелось увидеть мрачное шествие гильотины, в лесной чаще, через которую проходит Жавенейская дорога, сразу за мостом, через реку Куэнон, собралась толпа людей, прятавшихся в густом кустарнике. Люди эти были крестьянами, одетыми в кожаные плащи, вроде тех, какие носили короли Бретани в VI столетии и которые продолжали носить крестьяне в XVIII. Они были вооружены, одни – ружьями, другие – мотыгами. Те, у которых были мотыги, только что сложили на небольшой лужайке костер из сухого хвороста и бревен, который оставалось только поджечь. Те же, у которых были ружья, расположились по обе стороны дороги и затаились. Если бы кто-нибудь мог разглядеть этих людей сквозь чащу листьев, то он увидел бы, что все они держали указательный палец правой руки у взведенных курков, направив дула своих ружей из-за ветвей на дорогу. Очевидно было, что они засели в засаду. Среди утренних сумерек раздавались отрывочные, произносимые вполголоса слова:

– Уверен ли ты в этом?

– Да, так говорят.

– Она сейчас проедет?

– Говорят, что она уже недалеко.

– Ну, так пускай же она здесь и остается.

– Нужно ее сжечь.

– Нас именно для этого и собралось здесь три деревни.

– А как же с конвоем?

– Его перебьют.

– Да верно ли, что она проедет именно по этой дороге?

– Говорят.

– Значит, ее везут из Витрэ?

– Конечно.

– А раньше слышно было, что ее повезут из Фужера.

– Из Фужера или из Витрэ – один черт.

– Это верно.

– Ну и пускай себе едет обратно.

– Конечно.

– В Паринье ее везут, что ли?

– Кажется.

– Ну, туда она не попадет.

– Ни за что!

– Тише, тише!

Действительно, нелишне было помолчать, так как начинало уже светать. Вдруг сидевшие в засаде люди затаили дыхание: послышались стук колес и конский топот. Они взглянули из-за ветвей и увидели на дороге длинную повозку, на которой что-то лежало, и конный конвой. Все это направлялось в их сторону.

– Вот она! – проговорил человек, которого можно было принять за предводителя отряда.

– Да, – подтвердил другой, – да еще с конвоем.

– В конвое всего двенадцать человек; а говорили, что их будет двадцать.

– Двенадцать или двадцать – все равно; мы всех их перебьем.

– Нужно подождать, пока они подъедут поближе.

Немного погодя повозка и конвой показались из-за поворота дороги.

– Да здравствует король! – крикнул один из крестьян, и раздался залп из ста ружей.

Когда дым рассеялся, конвоя уже не оказалось: семь всадников были убиты, остальные пятеро обратились в бегство. Крестьяне подбежали к повозке.

– Глядите-ка! – воскликнул предводитель. – Это вовсе не гильотина, а лестница.

Действительно, на повозке не оказалось ничего, кроме лестницы. Обе лошади были ранены; возчик был убит.

– Впрочем, все равно, – продолжал предводитель, – лестница, которую везут под конвоем, это нечто подозрительное. Везли ее по направлению к Паринье. Очевидно, она предназначалась для того, чтобы по ней взобраться на Тургскую башню.

– Нужно ее сжечь! – воскликнули крестьяне, что и было немедленно выполнено.

Что касается той зловещей повозки, которую они в действительности поджидали, то она направилась по другой дороге и была уже двумя милями дальше, в том самом селении, в котором видела ее Михалина Флешар.

 

V. Vox in deserto

[392]

Михалина Флешар, расставшись с детьми, которым она отдала свою лепешку, пустилась наугад дальше, идя по лесной тропинке. Так как крестьянка не захотела указать дорогу, то ей приходилось самой отыскивать ее. Она то присаживалась, то вставала, то снова присаживалась. Она чувствовала, как усталость переходила из мускулов в кости. Такую усталость чувствуют рабы; и она, действительно, была рабой, – рабой своего материнского чувства. Ей во что бы то ни стало нужно было найти своих детей; каждая потерянная минута могла быть для них роковой. Тот, на ком лежит такая обязанность, не имеет больше никаких прав; она не признавала за собою права на отдых. Но она дошла до такой степени усталости, когда после каждого лишнего шага можно задать вопрос: в состоянии ли будет человек сделать следующий? Она была на ногах с самого утра, не встретив на своем пути ни селения, ни даже отдельного дома. Она сначала пошла по одной тропинке, затем свернула на другую, и кончилось тем, что она окончательно заблудилась в гуще леса. Приближалась ли она к цели? Достигла ли она конца своих страданий? Она шла по тернистому пути и чувствовала то изнеможение сил, которое чувствует обычно путник, делая последний переход. Неужели она упадет на дороге и больше не сможет подняться? Минутами ей казалось, что она не в состоянии будет сделать и шага вперед. В лесу было темно, тропинки исчезали под травою, и она не знала, что ей делать. Она стала кричать, – никто не отзывался. Ей оставалась одна только надежда – на Бога.

Она осмотрелась кругом и увидела сквозь ветви просвет, направилась в ту сторону и внезапно очутилась на открытом пространстве. Перед ней была долина или, вернее сказать, узкая ложбина, на дне которой струился по камням ручеек. При виде воды она вспомнила, что ее давно уже томит жажда. Она подошла к ручью, нагнулась и напилась. Воспользовавшись тем, что для того, чтобы напиться, ей пришлось стать на колени, она горячо помолилась.

Приподнявшись, она постаралась ориентироваться и перешагнула через ручей. За ложбинкой тянулась насколько хватал глаз возвышенность, покрытая низкорослым кустарником, которая от самого ручейка медленно поднималась и терялась в дали. Если лес представлял собой уединенное место, то возвышенность была пустыней. В лесу, по крайней мере, можно было надеяться, что из-за каждого куста может показаться человек; на этой же возвышенности сразу было видно, что здесь никого нет. Только несколько птиц, как будто от чего-то спасавшихся, летали над вереском.

Тогда, чувствуя, как ноги ее подкашиваются, и придя в какое-то исступление, несчастная мать обратилась к пустынной местности с воплем отчаяния:

– Эй, кто тут?!

Она стала ждать ответа, и ответ не замедлил последовать. Раздался глухой, точно выходящий из глубины, голос, который несколько раз повторило эхо; но это было похоже не столько на человеческий голос, сколько на громовой удар или на пушечный выстрел. Матери, однако, показалось, будто этот голос ей ответил: «Да». Затем снова воцарилась мертвая тишина.

Михалина ободрилась и оживилась. Значит, все-таки вблизи кто-то есть, значит, она здесь не одна. Она только что напилась воды и помолилась; и то и другое ее подкрепило, и она принялась взбираться на плато с той стороны, откуда она услышала отдаленный громкий голос.

Вдруг на горизонте появилась высокая башня, одиноко возвышавшаяся среди равнины и позолоченная лучами заходящего солнца. Но до башни было еще больше лье. Позади нее, сквозь вечернюю мглу, чернел Фужерский лес. Михалине показалось, что звук, услышанный ею, раздался со стороны башни.

Михалина Флешар дошла до вершины плато. У ног ее расстилалась равнина. Она пошла по направлению к башне.

 

VI. Положение вещей

Решительный момент наступил. Неумолимость одержала верх над беспощадностью. Лантенак был в руках Симурдэна. Берлога старого мятежника была обложена со всех сторон. И было очевидно, что ему из нее не выбраться. Симурдэн настаивал на том, чтобы маркиз был обезглавлен тут же на месте, в своем имении, так сказать, в своем доме, для того чтобы старое феодальное жилище стало как бы свидетелем того, как скатится голова его феодала, и чтобы пример этот остался у всех надолго в памяти. Поэтому-то он и послал в Фужер за гильотиной, перевозку которой в Тург случайно увидела Михалина Флешар.

Убить Лантенака, по его мнению, означало убить Вандею; а убить Вандею – значило спасти Францию. Симурдэн не колебался. Для этого человека ничего не стоило быть жестоким ради исполнения того, что он считал своим долгом.

Маркиз погиб, – в этом отношении Симурдэн был спокоен; но его беспокоило нечто другое. Борьба, без сомнения, будет отчаянная. Говэн будет распоряжаться ею и, быть может, пожелает принять в ней личное участие. Этот молодой начальник был прежде всего солдат и готов был броситься в рукопашную схватку. Как бы не убили его духовного сына, единственное существо в мире, к которому он питал нежную любовь. Правда, до сих пор Говэну благоприятствовало счастье, но и удача порой устает. Симурдэн нервничал. По странной иронии судьбы он очутился между двух Говэнов, из которых одному он желал смерти, другому – долголетия.

Пушечный выстрел, который разбудил Жоржетту в ее кроватке и вызвал ее мать из лесного уединения, привел не только к этим результатам. Вследствие ли простой случайности или же благодаря искусно взятому прицелу, ядро, которое должно было служить лишь простым сигналом, попало точно в железные полосы, маскировавшие большую бойницу нижнего этажа башни, погнуло и наполовину сорвало их. Осажденные не имели времени исправить это повреждение.

Осажденные только хвастались, заявив, будто у них очень много боевых припасов; в действительности же их было очень мало. Вообще их положение было гораздо более тяжелым, чем даже могли предположить осаждающие. Если бы у них было достаточно пороха, то они могли бы взорвать башню, как только в нее проникли бы осаждающие, конечно, взорвав вместе с ними и самих себя; они и мечтали об этом, но их запасы пороха были ничтожны; их едва хватало на тридцать выстрелов на человека. Правда, ружей, мушкетов и пистолетов было достаточно, но было мало патронов. Они зарядили все имевшееся в их распоряжении огнестрельное оружие для того, чтоб иметь возможность поддерживать непрерывный огонь; но на сколько времени его могло хватить? Приходилось в одно и то же время и поддерживать огонь, и беречь запасы. Вот в чем заключалась главная их беда. К счастью – жалкое счастье! – можно было предвидеть, что борьба предстоит преимущественно рукопашная, лицом к лицу, на саблях и на кинжалах, – борьба, в которой придется больше рубить и колоть, чем стрелять; это была единственная их надежда.

Впрочем, башня казалась неприступной. В нижней зале, на которую выходил пролом в стене башни, была баррикада, искусно сооруженная Лантенаком и загораживавшая вход. Позади баррикады стоял длинный стол, на котором навалены были заряженные ружья, карабины, мушкеты, сабли, кинжалы и топоры. Не имея возможности воспользоваться для взрыва башни склепом, соединявшимся с нижней залой, маркиз велел наглухо закрыть дверь в него. Над нижней залой была круглая комната второго этажа, в которую, как уже сказано выше, можно было попасть только по очень узкой винтовой лестнице; в этой комнате, как и в нижней зале, стоял большой стол, заваленный всякого рода оружием, так что к нему оставалось только протянуть руку. Она была освещена большой бойницей, с которой ядро только что сорвало решетку; из этой комнаты лестница вела в круглую комнату следующего этажа, в которой была железная дверь, выходившая на мостовое здание. Эта комната называлась и «комнатой с железною дверью» и «зеркальной комнатой», так как по стенам ее, на ржавых гвоздях, висело множество маленьких зеркал, – довольно странное украшение в этой суровой обстановке. Так как продолжительная оборона была немыслима, то зеркальный зал являлся тем, что Манессон Маллет, в своем трактате об оборонительных сооружениях, называет «последним убежищем, в котором осажденные заключают капитуляцию». Нужно было стараться во что бы то ни стало не допустить сюда осаждающих.

И эта круглая комната освещалась бойницами; кроме того, здесь горел факел, вставленный в железный подфакельник, вроде того, который был внизу. Этот факел был зажжен Иманусом, положившим возле самого факела фитиль, пропитанный серой. Мрачные предосторожности!

В глубине нижнего зала, на длинных подмостках, расставлена была еда, напоминавшая собой гомерический пир: большие блюда с рисом, ржаной кашей, телячьим рагу, лепешками из разваренных в воде муки и овощей, кувшины с яблочным вином. Всякий мог здесь есть и пить, сколько его душе было угодно.

Пушечный выстрел заставил всех встрепенуться. Оставалось всего полчаса до начала приступа.

Иманус с вышки башни наблюдал за приближением осаждающих. Лантенак строго запретил стрелять раньше времени, прежде чем атакующие подойдут на самое близкое расстояние.

– Их четыре тысячи пятьсот человек, – сказал он. – Убивать их извне бесполезно. Бейте их только тогда, когда они войдут. Внутри башни равенство сил восстановится, – и, засмеявшись, он добавил: – Равенство и Братство!

Решено было, что, когда неприятель двинется в атаку, Иманус предупредит о том, протрубив в рог. Все, в глубоком молчании, разместившись за баррикадой или на ступеньках лестницы, ждали, держа в одной руке ружье, а в другой – четки.

Вот как обстояли дела на тот момент. Нападающим предстояло ворваться в пролом, овладеть сначала баррикадой, затем тремя находящимися одна над другою комнатами и захватить, ступенька за ступенькой, под градом пуль, две узкие винтовые лестницы. Осажденным предстояло только одно – умереть.

 

VII. Приготовления

Говэн, со своей стороны, готовился к штурму. Он давал последние указания Симурдэну, который, как помнит читатель, должен был, не принимая непосредственного участия в деле, охранять холм, и Гешану, который должен был с большею частью отряда оставаться и наблюдать у опушки леса. Было условлено, что ни нижняя батарея у опушки леса ни верхняя батарея на плато не будут стрелять, если только не будет вылазки или попытки к прорыву. Говэн принял личное командование над штурмовой колонной. Это-то обстоятельство и смущало Симурдэна.

Солнце только что зашло. Башня на открытом месте похожа на корабль в открытом море. Их приходится атаковать одинаковым образом; это скорее абордаж, чем штурм. Пушки здесь становятся бесполезными. Что проку обстреливать стены в пятнадцать футов толщиной? Отверстие в борту, в которое одни стараются проникнуть и которое другие всячески стараются загородить, топоры, ножи, пистолеты, кулаки, зубы – вот что такое этого рода бой.

Говэн понимал, что не было иного пути для того, чтобы овладеть башней. Ничего не может быть убийственнее нападения, в котором противники сходятся лицом к лицу. Ему знакомо было строение башни, так как он бывал в ней ребенком. Он впал в глубокую задумчивость.

В нескольких шагах от него его помощник Гешан, с подзорной трубой в руке, смотрел вдаль, по направлению к Паринье. Вдруг он воскликнул:

– А, наконец-то!

– Что такое, Гешан? – спросил Говэн, выведенный этим восклицанием из своей задумчивости.

– А вот, господин полковник, везут спасательную лестницу.

– Как, разве она еще не здесь?

– Нет, господин полковник, и я начал уже тревожиться. Нарочный, которого я посылал в Жавенэ, вернулся и сообщил, что он нашел у жавенейских плотников лестницу желаемых размеров, что он реквизировал ее, велел погрузить на телегу, потребовал конвой в двенадцать всадников и что он сам видел, как телега, конвой и лестница двинулись по дороге в Паринье, после чего он прискакал сюда.

– Да, да, знаю; и он добавил еще, что так как повозка запряжена двумя здоровыми лошадьми и двинулась в путь во втором часу утра, то она может быть здесь еще до заката солнца. Все это мне известно. Ну и что же?

– Ну и вот, господин полковник, солнце уже зашло, а повозки с лестницей все еще не видать.

– Неужели? Однако нам пора начинать приступ. Данный нами срок уже истек. Если мы еще промедлим, осажденные подумают, что мы трусим.

– Ну, что же, господин полковник, поведем приступ!

– Но как же мы будем штурмовать без лестницы?

– Отчего без лестницы? С лестницей. Вы только что слышали, как я воскликнул: «А, наконец-то!» Видя, что повозка не едет, я взял подзорную трубу и стал смотреть на дорогу из Паринье в Ла-Тург; к великому моему удовольствию, господин полковник, я увидел на дороге повозку с лестницей и конвой. Вон она спускается с холма. Вы сами можете увидеть ее.

– Действительно, это она, – проговорил Говэн, взяв у Гешана подзорную трубу и посмотрев в нее. – Впрочем, уже смеркается и нельзя хорошо ее рассмотреть. Но вот и конвой; ну, конечно, это она! Только конвой кажется мне более многочисленным, чем тот, который вы отправили, Гешан.

– Да, и мне самому так показалось.

– Они теперь приблизительно в четверти лье отсюда.

– Через четверть часа лестница будет здесь, господин полковник. Значит, можно начинать штурм.

То, что они увидели, была действительно повозка, но только не та, которую они ждали.

Говэн, обернувшись, увидел позади себя сержанта Радуба, стоявшего вытянувшись в струнку, с рукою под козырек, по всем правилам военной дисциплины.

– Что вам нужно, сержант Радуб? – спросил он.

– Гражданин полковник, мы, команда батальона Красной Шапки, желали бы просить вас об одной милости.

– О какой милости?

– Не будете ли вы, господин полковник, так добры, чтобы велеть нас убить?

– Что такое? – спросил Говэн. – Убить? Зачем убить?

– Вот видите ли, господин полковник, после Дольского дела вы бережете нас. А нас еще двенадцать человек. Это для нас очень обидно.

– Вы будете в резерве.

– Мы предпочли бы находиться в авангарде.

– Но я вас берегу для решительного удара. Вы мне еще понадобитесь. Вы ведь тоже входите в состав штурмовой колонны.

– Да, но только сзади; а парижане привыкли и имеют право идти впереди всех.

– Хорошо, я подумаю об этом, сержант Радуб.

– Только сделайте это сегодня, господин полковник. Такой удобный случай не скоро представится. Дело, очевидно, будет жаркое. Можно будет здорово обжечь себе пальцы о Тургскую башню. Мы просим, как милости, чтобы нас послали в первых рядах.

Тут сержант остановился, покрутил себе ус и продолжал дрогнувшим голосом:

– И затем, вот видите ли, господин полковник, в этой башне заперты наши ребята; у нас там трое детей, то есть детей нашего батальона. Все эти Грибульи, Гуж ле Брюаны, Иманусы, и как их там зовут, этих разбойников, угрожают нашим детям; слышите ли, господин полковник, нашим малюткам! Хотя бы земля разверзлась под нашими ногами, мы не допустим, чтобы с ними случилось какое-либо несчастие. Слышите, господин полковник, мы этого не допустим! Я воспользовался недавним перемирием, прокрался к мосту и посмотрел на них в окошко. Оказалось, что они действительно там, эти херувимчики, я видел их собственными глазами и даже, этакий дурак, перепугал их. Я, сержант Радуб, клянусь всем, что есть святого, господин полковник, что, если падет хоть один волос с их маленьких головок, я этого так не оставлю. Да и весь наш батальон говорит: «Мы желаем, чтобы ребята наши были спасены или чтобы нас убили». Ведь имеем же мы на это право, черт побери! Да, чтобы нас всех убили! Счастливо оставаться, господин полковник!

Говэн протянул Радубу руку и проговорил:

– Вы – молодцы! Я назначаю вас в штурмовую колонну, но я разделю вас на две части: шесть человек я поставлю в авангард, для того чтобы колонна шла за вами, а шесть человек в арьергард, для того чтобы никто не отступал.

– А что же, господин полковник, я по-прежнему остаюсь начальником этих двенадцати человек?

– Конечно. А как же иначе?

– В таком случае благодарю вас, господин полковник. Значит, я буду в авангарде.

Радуб приложил руку к козырьку и возвратился к своему батальону.

Говэн посмотрел на часы, сказал несколько слов на ухо Гешану, и штурмовая колонна начала строиться.

 

VIII. Речь и рычание

Симурдэн, еще не ушедший на свой пост на плато и стоявший возле Говэна, приблизился к трубачу и сказал ему:

– Давай сигнал трубе на башне.

Рожок подал сигнал, труба с башни ответила. Затем рожок и труба еще раз обменялись сигналами.

– Что это значит? – обратился Говэн к Гешану. – Что нужно Симурдэну?

Тем временем Симурдэн приблизился к башне, размахивая белым платком.

– Эй, вы там, в башне, – крикнул он громким голосом, – знаете ли вы меня?

– Знаем, – ответил голос с башни. То был голос Имануса.

Затем между обоими этими голосами произошел следующий диалог:

– Я – комиссар Конвента.

– Неправда: ты бывший сельский поп из Паринье.

– Я – делегат Комитета общественного спасения, представитель закона.

– Неправда: ты бывший поп, ты расстрига.

– Я – Симурдэн, комиссар революционного правительства.

– Неправда: ты отступник, ты дьявол.

– Итак, вы меня знаете.

– Мы тебя ненавидим.

– Вы были бы рады, если бы я попал к вам в руки?

– Сколько нас тут есть, всего восемнадцать человек, мы все охотно отдали бы наши головы за твою.

– Ну, так слушайте же: я отдаюсь вам в руки.

– Милости просим, – раздалось с башни и затем послышался дикий взрыв хохота.

Внизу весь лагерь точно замер, прислушиваясь к этому диалогу.

– Но только с одним условием, – продолжал Симурдэн. – Слушайте.

– С каким же это условием? Говори!

– Вы меня ненавидите, а я вас люблю. Я – ваш брат.

– Да, такой же брат, каким Каин был Авелю, – раздался голос с башни.

Симурдэн продолжал со странной интонацией голоса, в одно и то же время и надменной и кроткой:

– Оскорбляйте меня, но выслушайте! Я пришел к вам парламентером. Да, вы – мои братья. Вы – темные, заблуждающиеся люди. Я – друг ваш. Я – свет, говорящий с тьмою. А свет – это братство. Да и к тому же, разве у нас всех не одна общая мать – родина? Ну, так слушайте же меня! Вы узнаете впоследствии, или это узнают ваши дети, или же внуки, что все, совершающееся ныне, совершается во исполнение законов, предписанных свыше. Неужели же в ожидании того времени, когда все умы, и даже ваши, поймут это, когда все страсти, и даже наши, улягутся, в ожидании того, когда прольется свет, – неужели же никто не сжалится над вашею темнотой? Я прихожу к вам, предлагая вам мою голову; даже больше – я протягиваю вам руку. Я прошу у вас, как милости, чтобы вы погубили меня для того, чтобы спастись самим. Я обладаю самыми обширными полномочиями и я говорю не просто так. Наступила решительная минута; я делаю последнюю попытку. Тот, кто говорит с вами, – гражданин, но этот гражданин в то же время и служитель Господень. Гражданин воюет с вами, но служитель Господень умоляет вас. Слушайте меня! У многих из вас есть жены и дети. Я выступаю защитником ваших жен и детей. Я выступаю защитником их против вас самих. О, братья…

– Ну, замолол поп! – воскликнул со смехом Иманус.

– Братья мои, – продолжал Симурдэн, – не доводите дело до крайности. Сейчас начнется резня. Многие из нас, которых вы теперь видите перед собою, уже не увидят завтра солнечного света: да, погибнут многие из наших, а вы – вы все погибнете. Пощадите самих себя. К чему без всякой пользы проливать столько крови? К чему убивать столько людей, когда достаточно убить двоих?

– Как двоих? – спросил Иманус. – Кого же это?

– Да, двоих – Лантенака и меня, – ответил Симурдэн, возвышая голос. – Здесь есть два лишних человека: Лантенак для нас, и я – для вас. Вот какое я вам делаю предложение, ручаясь вам за то, что, приняв его, вы все спасете вашу жизнь. Выдайте нам Лантенака и берите меня. Лантенак будет казнен на гильотине, а со мною вы сделаете, что вам будет угодно.

– Если бы ты попался к нам в руки, поп, – закричал Иманус, – мы бы зажарили тебя на медленном огне.

– Я и на это согласен, – ответил Симурдэн и продолжал: – Вы все заперты в башне и обречены на неминуемую гибель. Вы можете через час не только спасти свою жизнь, но и быть свободными. Я предлагаю вам спасение. Принимаете ли вы мое предложение?

– Ты не только негодяй, – закричал Иманус, – но ты еще и безумец! Чего тебе от нас надо? Кто тебя просил приходить разговаривать с нами? Чтобы мы выдали господина маркиза! Да чего тебе от него нужно?

– Головы его. А взамен того я предлагаю вам…

– Свою шкуру! Ибо мы содрали бы с тебя с живого шкуру, поп Симурдэн. Ну, так нет же! Твоя шкура не стоит его головы. Убирайся прочь!

– Еще раз подумайте. Наступает решительный момент.

В то время, пока происходил этот ужасный диалог между башней и лужайкой, стало уже темнеть. Лантенак молча слушал. Предводители, чувствуя свое превосходство, считают себя вправе быть эгоистами.

– Вы, нападающие на нас, – крикнул Иманус Симурдэну, – слушайте: мы уже объявили вам наши условия и мы от них не отступим. Принимайте их, иначе будет плохо. Согласны ли вы? Мы возвратим вам находящихся в наших руках троих детей, а вы выпустите нас всех из башни.

– Всех, за исключением одного только Лантенака, – ответил Симурдэн.

– Как, господина маркиза? Выдать господина маркиза! Никогда!

– Нам необходим Лантенак. Мы можем вступить в соглашение только на этом условии.

– А я повторяю вам, что никогда. В таком случае начинайте.

Воцарилось молчание. Иманус еще раз протрубил сигнал и спустился с вышки башни. Маркиз вынул из ножен шпагу; девятнадцать осажденных молча разместились в нижнем зале, позади баррикады, и опустились на колени. Они ясно слышали размеренные шаги штурмовой колонны, в потемках приближавшейся к башне. Вдруг стук шагов раздался уже совсем близко от них, возле самого пролома. Тогда все, стоя на коленях, вставили в отверстие баррикады дула своих ружей и мушкетонов, а один из них, Гран-Франкёр, или аббат Тюрмо, приподнялся и, держа в правой руке обнаженную саблю, а в левой – распятие, произнес громким голосом:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа!

Все выпалили залпом – и грянул бой!

 

IX. Исполины против великанов

Бой был поистине ужасный, лицом к лицу, и ожесточение его не знало пределов. Для того чтобы отыскать что-либо подобное, пришлось бы вернуться к Эсхиловым единоборствам или к резне феодальных времен, к тем рукопашным схваткам, которые продолжались до XVII века, в которых прорывались в укрепленные места через проломы, к тем трагическим приступам, во время которых, как описывает один летописец, «после взрыва мин осаждавшие приближались к стене, прикрываясь большими досками, обитыми жестью, круглыми и продолговатыми щитами, и имея при себе ручные бомбы, вытесняя осажденных из их укреплений и овладевая ими, беспощадно истребляя их защитников».

Место боя было поистине ужасно. Это был один из тех проломов, которые, на языке инженеров, называются «подсводными брешами», то есть была трещина, проходящая через всю толщу стены, а не просто круглое отверстие. Порох произвел здесь действие бурава. Действие мины было так сильно, что стена треснула на высоту сорока футов; но эта трещина была узка и походила скорее на щель, чем на отверстие, скорее на результат удара копьем, чем удара топором. Это был прокол в подножии башни, откуда расходились в разных направлениях змееобразные жилки, какой-то бесформенный цилиндр, полный препятствий и опасностей, в котором приходилось натыкаться головой на гранит, ногами – на щебень, глазами – во мрак.

Перед осаждающими, точно громадная пасть, разверзлось это черное отверстие; это была настоящая пасть акулы, в которой обломки камней заменяли зубы. Необходимо было сначала проникнуть в это отверстие, а затем выбираться оттуда. В нижнем ярусе их ожидала баррикада, а сверху их должны были осыпать пулями и картечью. Им предстояло выдержать жестокий бой, наподобие тех, которые выдерживают саперы, встречаясь лицом к лицу в подземных галереях, или моряки при взятии судна на абордаж. Биться на смерть на дне ямы – это верх ужаса.

Как только к пролому хлынула первая волна осаждающих, с баррикады сверкнули молнии и послышался точно подземный гул. Гром извне явился ответом на этот гул изнутри. Началась ожесточенная перестрелка. Слышался голос Говэна: «Напролом!», и затем голос Лантенака: «Держитесь крепче!» и голос Имануса: «Ко мне, уроженцы Мэна!» После этого – лязг сабельных ударов и целый ряд убийственных залпов. Факел, вставленный в стену, тускло освещал этот кошмар. Невозможно было ничего разглядеть, вся комната наполнилась красноватым дымом; всякий, входивший сюда, тотчас же делался слепым вследствие густого дыма и глухим вследствие страшной трескотни. Убитые и раненые валялись среди обломков; сражающиеся шагали через трупы, наступали ногами на раны; в воздухе стоял рев, и раненые кусали зубами ноги тех, кто приближался к ним. Иногда наступало молчание, еще более ужасное, чем весь этот шум и гам. Люди хватали друг друга за одежду; слышались тяжелое дыхание, скрежет зубов, хрипение, ругань, и все это покрывалось грохотом пальбы. Сквозь пролом из башни вытекал поток крови и исчезал в темноте, дымясь в окружавшей башню траве. Можно было бы подумать, что сама башня ранена и что кровь текла из ее раны.

Но – странное дело! – снаружи башни не слышно было почти никакого шума. Ночь была совершенно темна, и вокруг штурмуемого замка, на равнине и в лесу, царила глубокая, как бы могильная тишина. Внутри был ад, снаружи – могильный покой. Это взаимное истребление людей в потемках, эти ружейные выстрелы, эти крики, весь этот грохот оставались под тяжелой массой стен и сводов, заглушались как бы недостатком воздуха, точно боролись насмерть не люди, а тени. Словом, вне башни почти ничего не было слышно, и во время всей этой ужасной бойни трое детей спали мирным сном.

Бой становился все ожесточеннее. Баррикада держалась; нет ничего труднее, как брать баррикады в таком тесном пространстве. Если преимущество в численности было на стороне осаждающих, то превосходство в позиции на стороне осажденных. Нападающие понесли уже чувствительные потери. Выстроившись в линию у подножия башни, они чуть ли не поодиночке исчезали в проломе, и их линия становилась все короче и короче, напоминая собою ящерицу, вползающую в свою нору.

Говэн, пылкий и неосторожный, как почти все молодые офицеры, стоял посреди залы в центре ужасной свалки, не обращая внимания на свиставшие вокруг него пули. Нужно, впрочем, заметить, что, не будучи ни разу ранен, он в бою становился фаталистом. Обернувшись для того, чтобы отдать какое-то распоряжение, он внезапно, во время ружейного залпа, увидел позади себя лицо Симурдэна.

– Симурдэн, чего вам здесь нужно? – воскликнул он.

– Я желаю быть возле тебя, – ответил его бывший воспитатель.

– Да ведь этак вас могут убить!

– Ну, так что ж! А тебя разве не могут? Раз ты здесь – и мое место здесь же.

– Нисколько, мой дорогой учитель! Я здесь по долгу службы.

– И я также, – спокойно ответил Симурдэн и остался рядом.

Убитые валялись на каменном полу залы, и число их постоянно возрастало. Хотя баррикада еще не была взята, но уже становилось очевидным, что одолеет в конце концов численный перевес. Правда, нападающие сражались без прикрытия, а осажденные – под прикрытием; и хотя на одного убитого осажденного приходилось десять осаждающих, но к последним подходили все новые и новые подкрепления, и в конце концов число их постоянно росло, а число осажденных уменьшалось.

Все девятнадцать осажденных собрались позади баррикады; но и среди них уже были убитые и раненые, так что число сражающихся среди них уменьшилось до пятнадцати. Один из самых храбрых из их среды, приземистый и лохматый бретонец Шант-ан-Ивер, был страшно обезображен: у него была раздроблена челюсть и выколот глаз. Он подполз к винтовой лестнице и поднялся в верхнюю комнату, желая там сначала помолиться, а потом умереть. Он приблизился к амбразуре в надежде вдохнуть там свежего воздуха.

Между тем внизу, возле баррикады, бойня становилась все ужаснее и ужаснее. В промежутке между двумя залпами Симурдэн крикнул:

– Осажденные, к чему продолжать бесполезное кровопролитие? Вам все равно нет спасения, – сдавайтесь! Подумайте: ведь нас четыре тысячи пятьсот человек, а вас только девятнадцать, то есть более двухсот против одного. Сдавайтесь!

– К чему эта болтовня, – воскликнул Лантенак, и двадцать пуль были ответом на слова Симурдэна. Баррикада не доходила до свода, что позволяло осажденным стрелять из-за нее, но вместе с тем это давало осаждающим возможность на нее взобраться.

– Берите приступом баррикаду! – крикнул Говэн. – Есть охотники?

– Есть! – раздался голос.

То был голос сержанта Радуба.

 

X. Радуб

Но тут нападающие увидели нечто такое, что повергло их в крайнее изумление. Радуб пролез в пролом с остатками своего батальона, то есть всего вшестером, и из этих шести человек четверо уже пали. Крикнув «есть», он, однако, не бросился вперед, а попятился назад, почти согнувшись пробрался между ног нападающих и, добравшись до отверстия пролома, вылез из него. Что это такое было – бегство? Такой человек – и бежать! Что бы это могло означать?!

Выбравшись из пролома, Радуб, будучи еще наполовину ослепленный дымом, протер глаза, при свете звезд осмотрел стену башни и кивнул головой, как бы желая сказать: «Отлично!» Дело в том, что еще раньше он успел заметить, что глубокая трещина, произведенная взрывом, доходила до той амбразуры второго этажа, с которой ядро сорвало железную решетку. Железные полосы были настолько погнуты, что сквозь них в амбразуру мог пролезть человек. Но недостаточно было пролезть: нужно было еще вскарабкаться наверх, а это, казалось, было возможно только для кошки.

Но для Радуба это не оказалось невозможным. Он принадлежал к тем людям, которых Пиндар называл «ловкими атлетами». Можно быть старым солдатом и молодым человеком, а Радубу, уже служившему раньше в гвардии, было всего сорок лет от роду. Словом, это был проворный Геркулес.

Он положил на землю свой мушкет, снял с себя амуницию, кафтан и жилет, оставил при себе только два пистолета, которые он заткнул за пояс, и обнаженную саблю, которую он взял в зубы. Ручки обоих пистолетов высовывались из-за его пояса. Избавившись, таким образом, от всего лишнего, он, на глазах у всех атакующих, не успевших еще проникнуть через пролом, стал взбираться по камням, высовывавшимся из трещины, точно по ступенькам лестницы. Тут ему как нельзя лучше пригодилось то, что он был босым, потому что лазить легче всего босому; он всовывал пальцы ног в попадающиеся ему небольшие отверстия, а коленями и руками цеплялся за выступы. Это было похоже на карабканье по зубьям пилы. «К счастью, – думал он, – в комнате второго этажа никого нет, иначе мне не позволили бы взобраться этим путем наверх».

Таким способом ему пришлось взобраться на высоту не менее сорока футов, причем ему порой мешали ручки его пистолетов. Кверху трещина сужалась и подъем становился все более и более затруднительным. Опасность падения с каждой минутой увеличивалась пропорционально высоте подъема. Наконец он добрался до края бойницы. Раздвинув несколько погнутые и вырванные из стены железные полосы, он проделал отверстие настолько широкое, что через него можно было пролезть. Затем, собрав все свои силы, он уперся коленом в карниз и просунул половину своего тела в амбразуру, вися на руках над пропастью и держа саблю в зубах. Оставалось только перешагнуть карниз, чтобы очутиться в зале первого этажа.

Вдруг из-за бойницы выглянуло чье-то лицо. Радуб сквозь темноту разглядел перед собою нечто ужасное: выколотый глаз, раздробленную челюсть, лицо, залитое кровью, и это нечто ужасное смотрело на него своим единственным глазом. Но у этой ужасной маски оказались две руки, которые высунулись в амбразуру и потянулись по направлению к Радубу; одна из них выхватила оба пистолета из-за его пояса, а другая – вырвала саблю, которую он держал в зубах.

Радуб оказался обезоруженным. Колено его скользило по узкому карнизу, оба его кулака, вцепившись в обломки решетки, с трудом поддерживали тяжесть его тела, а под ним разверзалась пропасть в сорок футов.

Читатель, конечно, догадался, что ужасное лицо и руки принадлежали раненому и обезображенному Шант-ан-Иверу. Задыхаясь от дыма, поднимавшегося снизу вверх, он смог доползти до амбразуры. Здесь свежий воздух несколько освежил его, кровь на ранах запеклась, и он немного собрался с силами. Вдруг он увидел перед собою, с наружной стороны амбразуры, туловище Радуба, и, заметив, что тот вынужден был обеими руками крепко цепляться за карниз, так что ему оставалось на выбор – или дать обезоружить себя, или свалиться в бездну, Шант-ан-Ивер с зловещим спокойствием прежде всего вынул у него пистолеты из-за пояса и саблю из стиснутых зубов, и затем началось неслыханное единоборство – единоборство между безоружным и раненым. Было очевидно, что победа останется на стороне последнего. Достаточно было нанести Радубу самую легкую рану для того, чтобы тот свалился вниз.

К счастью для Радуба, Шант-ан-Ивер, держа оба пистолета в одной руке, не мог выстрелить ни из одного из них и вынужден был пустить в ход саблю; и, действительно, он нанес ею удар по плечу Радуба; этот удар ранил Радуба, но вместе с тем и спас его. Дело в том, что он, хотя и безоружный, сохранил еще все свои силы; поэтому, не обратив внимания на рану, которая к тому же не задела кости, выпустил из рук железные полосы, сделал скачок вперед и очутился в амбразуре, лицом к лицу с Шант-ан-Ивером, бросившим саблю в сторону и державшим в каждой руке по пистолету. Стоя в амбразуре на коленях, он прицелился в Радуба почти в упор; но ослабевшая рука его дрожала, и он не мог сразу же спустить курок.

– Эй, ты, – крикнул ему Радуб, разразившись громким хохотом, – неужели ты, урод, думаешь напугать меня своей окровавленной мордой? Хорошо же ты, однако, черт побери, искромсал себе лицо!

Шант-ан-Ивер не переставал целиться в него.

Радуб продолжал:

– Нечего сказать, хорошо обработала тебя картечь! Богиня войны недурно распорядилась твоей физиономией, мой бедный малый! Ну, ну, пали, пали, мой милый!

Тот, действительно, выстрелил, и пуля оторвала у Радуба половину уха. Шант-ан-Ивер направил было в него второй пистолет, но Радуб не дал ему времени выстрелить.

– Довольно, милейший! – воскликнул он. – Ты меня уже ранил два раза. Теперь мой черед!

Он кинулся на Шант-ан-Ивера, подтолкнул его под локоть так, что пуля попала в потолок, и схватил его рукою за разбитую челюсть. Тот заревел и лишился чувств.

– Теперь, – проговорил Радуб, перешагивая через него, – лежи здесь и не шевелись. У меня нет ни времени, ни охоты добивать тебя. Ползай сколько тебе угодно по полу, сотоварищ моих подошв, а если желаешь, и околевай: мне это совершенно безразлично. Ты сейчас узнаешь, что твой сельский поп говорит тебе один только вздор, так как ты отправишься прямо в ад, – и с этими словами он спрыгнул в зал второго этажа.

– Однако здесь ни зги не видать, – пробормотал он сквозь зубы.

Шант-ан-Ивер в агонии судорожно метался по полу и ревел.

– Молчать, – прикрикнул Радуб, оборачиваясь к нему. – Сделай мне одолжение и помолчи, гражданин, против воли. Я в твои дела не вмешиваюсь и не желаю добивать тебя. Молчать!

Затем он беспокойным жестом почесал у себя в голове, продолжая глядеть на Шант-ан-Ивера.

– Однако что я стану теперь делать? – бормотал он. – Все это очень хорошо, но только я безоружен. У меня было два выстрела, а ты, негодяй, выпустил их на воздух. А к тому же этот едкий дым просто так и ест глаза.

Задев нечаянно рукою за оторванное наполовину ухо, он вскрикнул и продолжал:

– Ну и что же ты выиграл от того, что лишил меня половины уха? А впрочем, лучше пол-уха, чем полголовы! Ведь уши, в сущности, служат нам только для украшения. Кроме того, ты оцарапал мне плечо, да это пустяки! Издыхай, мужлан! Я прощаю тебя!

Он стал прислушиваться. Снизу доносился страшный шум, и борьба была ожесточеннее, чем когда-либо.

– Дело там, кажется, идет недурно, – проговорил он. – Они ревут «да здравствует король!». Однако они умирают молодцами.

Тут он задел ногой за валявшуюся на полу свою саблю. Он поднял ее и сказал, обращаясь к Шант-ан-Иверу, который не шевелился и, быть может, уже умер:

– Вот видишь ли, болван, для того, что я желал сделать, сабля – все равно что ничего. Мне бы нужны были мои пистолеты… Но я беру ее ради тебя, чтобы тебя, дикаря, побрали черти! Да, ну а что же я теперь стану делать? Без пистолетов много не сделаешь!

Он стал медленно продвигаться вперед по комнате, стараясь сориентироваться. Вдруг, сквозь полутьму, он заметил за средней колонной длинный стол, на котором что-то блестело и отсвечивало. Он потрогал рукою: это оказались мушкеты, пистолеты, карабины, – словом, целый арсенал огнестрельного оружия, разложенного в порядке и, казалось, ожидавшего только рук, чтобы пустить его в ход. Это был запас оружия, разложенного здесь осажденными, для второй фазы нападения, – словом, целый арсенал.

– Да здесь целый буфет! – воскликнул Радуб, бросаясь к оружию. Лицо его приняло свирепое выражение.

Дверь, которая вела на лестницу, соединявшую верхний этаж с нижним, находившаяся возле самого стола, заваленного оружием, была открыта настежь. Радуб, бросив свою саблю, схватил в каждую руку по двуствольному пистолету и выстрелил из них наугад на лестницу; затем он схватил ружье и выстрелил из него, затем мушкетон – и также выстрелил из него; мушкет оказался заряженным картечью и из него вылетело пятнадцать пуль сразу. После всего этого Радуб крикнул изо всей мочи: «Да здравствует Париж!» – и, схватив второй мушкетон, еще больших размеров, чем первый, он направил его дуло на лестницу и стал ждать.

Трудно описать смятение, поднявшееся в зале нижнего этажа. Подобного рода неожиданности парализуют сопротивление. Два выстрела из трех, сделанных Радубом, попали в цель: одним из них убит был старший из братьев Пиканбуа, другим – господин де Келен, по прозванию Узар.

– Неприятель пробрался наверх! – крикнул маркиз.

Этот возглас заставил защитников баррикады покинуть ее. Точно стая вспугнутых птиц, все кинулись к лестнице. Маркиз поощрял это бегство.

– Скорее, скорее! – говорил он. – Теперь храбрость заключается в том, чтобы спастись. Заберемся на второй этаж. Там мы возобновим сопротивление.

Он последним покинул баррикаду, и этой своей храбрости он обязан был спасением.

Радуб, стоя на верхней ступеньке лестницы, держал палец на курке мушкетона и наблюдал. Первые появившиеся на повороте лестницы были поражены залпом картечи и упали мертвые или раненые. Если бы маркиз вздумал бежать вместе с другими, он бы тоже был убит. Прежде чем Радуб успел схватить другой мушкетон, оставшиеся в живых ворвались в верхнюю комнату, маркиз позади всех. Они ожидали встретить в верхней комнате целую толпу осаждающих и поэтому не заглянули даже в нее, а поспешили прямо на третий этаж, в зеркальную комнату, ту самую, на которую выходила железная дверь, в которую был проведен обмакнутый в серный раствор фитиль, где приходилось или сдаваться, или умереть.

Говэн, удивленный не менее осажденных раздавшимися сверху выстрелами и не понимая, откуда к нему пришла эта помощь, поспешил ей воспользоваться: он и окружавшие его перескочили через баррикаду и, обнажив сабли, стали преследовать осажденных до второго этажа. Он немало удивился, увидев здесь Радуба. Тот, отдав ему честь, сказал:

– С вашего позволения, господин полковник, это сделал я. Я вспомнил о Доле и, последовав вашему примеру, поставил неприятеля между двух огней.

– Примерный ученик! – проговорил Говэн, улыбаясь.

Когда, по прошествии некоторого времени, глаза его несколько привыкли к темноте, он заметил кровь на лице и на одежде Радуба.

– Да ты ранен, товарищ!

– Не извольте обращать на это внимания, господин полковник. Одним ухом больше, одним меньше – это все вздор; такие же пустяки – полученный мною удар саблей. Ведь нельзя же разбить кулаком стекло, не порезав себе руку. К тому же здесь не только моя кровь.

Штурмующие сделали небольшой привал в зале второго этажа, завоеванного Радубом. Принесли фонарь; сюда же пришел и Симурдэн и стал совещаться с Говэном. Действительно, было о чем подумать. Осаждающие, не будучи посвящены в тайны осажденных, не знали, что у последних ощущался недостаток в военных припасах, не знали, что у них кончается порох. Верхний этаж был последним их убежищем, и можно было предполагать, что под лестницу подведена мина.

Несомненно было только одно – что неприятель не мог уйти. Кто не был убит, был там, наверху; они очутились как бы в мышеловке. При этой уверенности нечего было торопиться и можно было дать себе время подумать и найти наилучшее решение. И без того уже потери отряда были значительны. Нужно было позаботиться о том, чтобы не положить слишком много народу при последнем приступе. Этот приступ и без того был сопряжен с большим риском, так как нетрудно было предвидеть отчаянное сопротивление неприятеля.

Бой на некоторое время прекратился. Осаждавшие, овладев нижним и вторым этажами, ждали для возобновления атаки команды своего начальника. Говэн и Симурдэн продолжали совещаться. Радуб молча присутствовал при их совещании. Наконец он снова, приложив руку к козырьку, робко проговорил:

– Господин полковник…

– Чего тебе нужно, Радуб?

– Имею ли я право на небольшую награду, господин полковник?

– Конечно, имеешь. Говори, чего ты желаешь?

– Я желал бы, чтобы мне дозволено было первому идти наверх по лестнице.

Трудно было бы отказать ему в этой просьбе. Да к тому же он бы сделал то, о чем просил, и без разрешения.

 

XI. Отчаянные

Тем временем, пока во втором этаже шло совещание, на третьем наскоро сооружалась баррикада. Успех опьяняет, неудачи приводят в ярость. Между обоими ярусами должна была начаться борьба не на жизнь, а на смерть. Нижний этаж, в предвидении победы, предавался надежде, которая была бы самою значительной из всех сил человеческой души, если бы не существовало отчаяния.

Отчаяние царило наверху, отчаяние спокойное, холодное, мрачное.

Добравшись до этого последнего убежища, дальше которого для них уже ничего не существовало, осажденные прежде всего позаботились о том, чтобы загородить вход. Закрывать дверь они сочли бесполезным; им показалось предпочтительнее завалить лестницу. В подобных случаях куча, из-за которой можно видеть и сражаться, гораздо полезнее затворенной двери.

Их освещал факел, воткнутый Иманусом в подфакельник возле фитиля. В этой комнате стоял один из тех больших и тяжелых дубовых сундуков, в которых, до изобретения комодов с выдвижными ящиками, хранились белье и одежда. Осажденные притащили этот сундук и поставили его стоймя к самой двери. Он как раз приходился по ширине ее и плотно закрывал вход. Лишь наверху, около свода, оставалось свободным небольшое пространство, через которое очень удобно можно было стрелять в поднимающихся по узкой лестнице солдат.

Загородив вход, они осмотрелись и стали считать. Из девятнадцати их оставалось только семеро, да и из числа этих семерых только маркиз и Иманус не были ранены. Впрочем, и пятеро раненых, как это часто бывает во время жаркого боя, если только рана не тяжелая, сохранили всю свою бодрость и силу. Эти пятеро были: Шатенэ, по прозванию Роби, Винуазо, Гранар – Золотая Ветка, Брен д’Амур и Гран-Франкёр. Все остальные погибли. У них не хватало пороха; пороховницы были пусты. Они пересчитали свои заряды, и оказалось, что на семь человек у них оставалось всего четыре выстрела. Очевидно было, что им не оставалось ничего иного, как умереть. Они были приперты к самому краю разверстой и ужасной пропасти. Не упасть в нее казалось совершенно невозможным.

Тем временем штурм возобновился, на этот раз медленно и методично. Слышно было, как осаждающие, поднимаясь по лестнице, стучали прикладами ружей по ступенькам. О бегстве нечего было и думать. Через библиотеку? Но на плато стояли шесть пушек, с зажженными фитилями, направленные на библиотеку. Через верхние комнаты? Но к чему бы это привело? Из них был только один выход – на крышу башни, откуда можно было разве что только броситься вниз головой.

Семь человек, переживавших этот бой титанов, оказались в плену у той самой толстой стены, которая еще недавно защищала их, а теперь стала их темницей. Они не были еще схвачены, но уже были пленниками.

– Друзья мои, – все кончено, – обратился маркиз к остальным, повысив голос, и, немного помолчав, он прибавил: – Пускай Гран-Франкёр снова превратится на время в аббата Тюрмо.

Все встали на колени, взяв в руки четки. Удары прикладами осаждающих слышались все ближе и ближе.

Гран-Франкёр, с лицом, покрытым кровью от полученной им раны в голову, причем была содрана часть кожи, поднял правою рукой распятие. Маркиз, хотя и скептик в душе, преклонил колени.

– Пусть каждый из вас, – проговорил Гран-Франкёр, – громко покается в своих грехах, господин маркиз, начинайте!

– Я убивал, – ответил маркиз.

– Я убивал, – сказал Гранар.

– Я убивал, – сказал Гинуазо.

– Я убивал, – сказал Брен д’Амур.

– Я убивал, – сказал Шатенэ.

– Я убивал, – сказал Иманус.

– Во имя Пресвятой Троицы, – проговорил Гран-Франкёр, – отпускаю вам грехи ваши. Да отыдут ваши души с миром. Аминь.

– Аминь, – повторили в один голос остальные шестеро.

– А теперь давайте умирать, – проговорил маркиз, поднимаясь на ноги.

– И убивать, – добавил Иманус.

Удары прикладами уже слышались у самой двери. Загораживавший ее сундук зашатался.

– Думайте о Боге, – проговорил аббат. – Земля уже более не существует для вас.

– Да, – подтвердил маркиз, – мы все уже находимся в могиле.

Все преклонили головы и, встав на колени, стали креститься. Только маркиз и аббат продолжали стоять. Устремив глаза в землю, священник молился, крестьяне молились, маркиз о чем-то думал. Сундук издавал глухие, зловещие звуки, точно под ударами молотов.

В эту самую минуту громкий голос вдруг раздался за их спинами и воскликнул:

– Ведь я же правду говорил, господин маркиз!

Все в изумлении оглянулись. В стене неожиданно открылось отверстие. Камень, аккуратно пригнанный к остальным, но не скрепленный цементом, с железными скобами наверху и внизу, повернулся на своей оси, словно турникет, и, поворачиваясь, открыл отверстие в стене или, вернее сказать, два отверстия, по одному с каждой стороны оси камня; отверстия эти, хотя довольно узкие, позволяли, однако, человеку пролезть в них. Позади этой спасительной двери виднелись ступеньки лестницы. В отверстие выглядывало человеческое лицо.

Маркиз узнал в нем Гальмало.

 

ХII. Спаситель

– Как! Это ты, Гальмало?

– Я, господин маркиз. Вы видите, что существуют вертящиеся камни, что есть возможность выбраться отсюда. Я, кажется, слава Богу, поспел вовремя. Поторопитесь, и через десять минут вы будете в чаще леса.

– Велик и милосерден Господь! – проговорил аббат.

– Спасайтесь, господин маркиз! – закричали все в один голос.

– Нет, сначала спасайтесь вы все, – спокойно возразил маркиз.

– Вы должны выбраться отсюда первым, господин маркиз, – сказал аббат.

– Нет, я выйду последним, – ответил маркиз и прибавил строгим голосом: – К чему все эти разговоры! У нас нет времени на то, чтобы играть в великодушие. Вы ранены. Я приказываю вам бежать и жить. Пользуйтесь скорее этой лазейкой. Спасибо тебе, Гальмало!

– Так, значит, нам приходится расстаться, господин маркиз? – спросил аббат Тюрмо.

– Внизу – конечно! Ведь бежать можно только поодиночке.

– Но не назначить ли нам, господин маркиз, какое-нибудь место для сбора?

– Непременно. Там, в лесу, есть лужайка, называемая Говэнов камень. Знакомо ли вам это место?

– Оно нам всем знакомо.

– Я буду там завтра в полдень. Пусть там же будут все, кто еще в состоянии ходить, и мы занова начнем борьбу.

Тем временем Гальмало, надавив на вращающийся камень, заметил, что он уже не вертится и что таким образом после бегства нельзя будет снова закрыть отверстие.

– Господин маркиз, – воскликнул он, – нужно торопиться: камень больше не поворачивается. Мне удалось открыть отверстие, но не удастся снова его закрыть.

Действительно, шарниры, на которых поворачивался камень, очевидно, заржавели и их заклинило, в результате чего оказалось невозможным снова привести их в движение.

– Господин маркиз, – продолжал Гальмало, – я надеялся было снова закрыть отверстие, так чтобы синие, войдя сюда и никого здесь не застав, не смогли бы понять, куда все девались, и подумали бы, что мы вылетели в трубу. Но вот этот проклятый камень застрял. Неприятель увидит отверстие, через которое все бежали, и пустится преследовать. Поэтому нам не следует терять ни минуты. Живее спасайтесь все по лестнице!

– Товарищ, – спросил Иманус, кладя ему руку на плечо, – сколько потребуется времени для того, чтобы, пройдя через это отверстие, найти безопасное убежище в лесу?

– А среди вас нет тяжело раненных? – в свою очередь, спросил Гальмало.

– Нет, никого, – ответили ему.

– В таком случае достаточно получаса.

– Значит, если бы неприятелю не удалось проникнуть сюда в течение получаса…

– То он может преследовать нас, сколько ему угодно: ему нас не настигнуть.

– А они могут ворваться сюда через пять минут, – заметил маркиз. – Этот старый сундук не в состоянии будет надолго задержать их. Несколько ударов прикладом – и он будет повален. Четверть часа! Да разве можно будет задержать их на четверть часа?

– Можно, – проговорил Иманус. – Я берусь за это.

– Как! Ты, Гуж ле Брюан?

– Да, я, господин маркиз. Видите ли, из шести человек здесь пятеро раненых, а у меня же нет ни царапины.

– И у меня тоже, – сказал маркиз.

– Да, но вы начальник, господин маркиз, а я – простой солдат. А начальник и солдат – не одно и то же.

– Я это знаю. У каждого из нас свой особый долг.

– Товарищи, – проговорил Иманус, обращаясь к своим товарищам, – дело состоит в том, чтобы по возможности дольше задержать неприятеля и отсрочить преследование. Слушайте! Я сохранил все свои силы, я не потерял ни единой капли крови; не будучи ранен, я могу выдержать дольше всякого другого. Уходите все, но оставьте мне ваше оружие. Я его использую с толком. Я берусь задержать неприятеля на добрых полчаса. Сколько здесь имеется заряженных пистолетов? Четыре? Хорошо! Положите их там, на пол.

Все послушались. Он продолжал:

– Прекрасно. Я остаюсь. Им еще придется побороться со мной. А теперь – марш, уходите!

Бывают такие исключительные обстоятельства, при которых благодарность становится излишней. Все ограничились тем, что наскоро пожали ему руку.

– До скорого свидания, – сказал ему маркиз.

– Нет, господин маркиз, нет, надеюсь, что не до скорого, ибо я через несколько минут умру.

Все принялись, один за другим, спускаться по узкой лестнице, раненые впереди. Пока спускались первые, маркиз вынул из записной книжки свой карандаш и написал несколько слов на камне, который не мог уже поворачиваться и который оставлял отверстие открытым.

– Идите же, господин маркиз, – крикнул ему Гальмало. – Теперь дело только за вами.

Он стал спускаться, маркиз последовал за ним. Иманус остался один.

 

XIII. Палач

Четыре заряженных пистолета были положены на плиты, так как в этой комнате, собственно, пола не было. Иманус взял по одному из них в каждую руку и приблизился к выходу на лестницу, загороженному сундуком.

Нападающие опасались, очевидно, какой-нибудь ловушки, какого-нибудь взрыва, который погребет под развалинами крепости и побежденных и победителей. Насколько первая атака была решительна, настолько же последняя была осторожна. Быть может, солдаты не могли, а быть может, и не хотали отодвинуть сундук; ударами прикладов они выбили в нем дно, ударами штыков продырявили его крышку и теперь пытались разглядеть через эти дыры комнату, прежде чем в нее проникнуть. Свет фонарей, которые они взяли с собою, поднимаясь на лестницу, проходил через эти дыры.

Иманус заметил у одной из этих дыр чей-то наблюдающий глаз. Он быстро направил туда дуло одного из своих пистолетов и спустил курок; раздался выстрел, и обрадованный Иманус услышал страшный крик: пуля попала в глаз и пробила голову смотревшего в отверстие солдата. Тот навзничь опрокинулся на лестницу. Однако нападающим удалось пробить два довольно значительных отверстия в крышке сундука и сделать из них нечто в виде двух бойниц. Иманус воспользовался одним из этих отверстий, просунул в него руку и наугад выстрелил в кучу нападающих из второго своего пистолета. Пуля ударила, очевидно, рикошетом несколько раз, так как раздались крики, как будто трое или четверо человек были убиты или ранены, и на лестнице послышался топот, свидетельствовавший о том, что нападающие поспешно удалялись.

Иманус отбросил в сторону только что разряженные им два пистолета и схватил два остальных; затем, держа эти пистолеты в руках, он заглянул сквозь отверстия в сундуке и обрадовался достигнутым им результатам: нападающие поспешно спустились с лестницы и никого из них уже не было видно, так как повороты лестницы позволяли разглядеть только три или четыре ступеньки лестницы; на этих ступеньках валялись мертвые и умирающие.

Иманус немного подождал и проговорил: «Все же немного времени выиграно». В эту самую минуту он увидел какого-то человека, взбиравшегося ползком на ступеньки лестницы, а пониже его из-за поворота показалась еще чья-то голова. Иманус прицелился в эту голову и выстрелил. Раздался крик, солдат упал, а Иманус переложил из левой руки в правую последний из оставшихся еще у него заряженных пистолетов. Но в это самое время он почувствовал жгучую боль и, в свою очередь, испустил громкий крик: чья-то сабля воткнулась ему в живот. Кулак, принадлежавший проползшему по лестнице человеку, просунулся во второе из отверстий, пробитых в дне ящика, и этот кулак вонзил саблю в живот Имануса.

Рана была ужасная, так как живот был проткнут насквозь. Иманус, однако, не упал. Он только заскрежетал зубами, проговорил: «ладно» – и, шатаясь и спотыкаясь, доплелся до горевшего возле железной двери факела, положил свой пистолет на пол, схватил факел и, поддерживая левой рукою вываливавшиеся внутренности, правою рукою опустил факел и поджег фитиль. Огонек тотчас же стал перебегать по пропитанному серой фитилю. Иманус выпустил из рук факел, продолжавший еще гореть на земле, схватил валявшийся на полу последний свой заряженный пистолет, приподнялся, насколько то позволяли его силы, и стал раздувать горевший фитиль. Пламя разгоралось ярче, прошло под дверью и вскоре добралось до мостового здания.

Тогда, увидев, что его ужасное дело увенчалось успехом, быть может, более довольный своим преступлением, чем своею добродетелью, этот человек, который только что был героем, а теперь превратившийся в гнусного убийцу, собираясь умереть, улыбнулся и проговорил:

– Будут же они меня помнить! Я отыграюсь на их малютках за нашего малютку, за нашего короля, которого они держат в темнице.

 

XIV. Иманус также спасается

В это самое мгновение раздался сильный треск; сундук под сильным напором повалился, и в комнату ворвался какой-то человек, с обнаженной саблей в руке, и закричал:

– Это я – Радуб! Выходите против меня! Мне надоело ждать, и я прорвался к вам. Одному я уже успел выпустить кишки. Теперь я вас всех вызываю на бой. Пусть другие следуют за мной или не следуют, мне все равно. Сколько вас здесь?

Действительно, Радуб был один. После бойни, произведенной Иманусом на лестнице, Говэн, опасаясь взрыва, приказал своим солдатам отступить и совещался с Симурдэном. Стоя на пороге двери, с обнаженной саблей в руке, Радуб, ничего не видя впотьмах, так как единственный факел, освещавший комнату, почти погас, повторил свой вопрос:

– Я один! Сколько же вас?

Не получая ответа, он сделал несколько шагов вперед. Гаснущий факел вспыхнул предсмертной, так сказать, вспышкой, которая осветила всю комнату. Радуб заметил одно из небольших зеркал, висевших на стене, увидел в нем свое окровавленное лицо и державшееся на одной только коже ухо, и проговорил:

– Однако же недурно они меня отделали!

Затем он огляделся, удивляясь пустоте залы, и воскликнул:

– Неужели же здесь никого нет?!

Тут он заметил отверстие в стене, поворачивающийся камень, лестницу за ним и проговорил:

– А-а, понимаю! Удрали! Идите сюда, товарищи, идите! Они скрылись, бежали, дали деру! Эта старая башня дала трещину, и они через нее утекли, канальи! Можно ли справиться с Питтом и герцогом Кобургским, когда имеешь дело с такими людьми! Очевидно, им помог сам дьявол. Здесь больше никого нет!

В это самое время раздался пистолетный выстрел, и пуля, задев локоть Радуба, ударилась в стену.

– А, нет! Есть кто-то! Кто бы это оказал мне такой любезный прием?

– Это я, – проговорил чей-то голос.

Радуб стал всматриваться в темноту и различил на полу какой-то предмет. Это был Иманус.

– Ага! – воскликнул он. – Один-то здесь, а остальные бежали. Ну, ты-то не убежишь!

– Ты думаешь? – спросил Иманус.

– Эй, ты, что валяешься на земле, – крикнул Радуб, делая один шаг вперед, – кто ты?

– Я – тот, кто лежит на земле и кто смеется над теми, что стоят на ногах.

– Что у тебя в правой руке?

– Пистолет.

– А в левой?

– Мои кишки.

– Ты мой пленник!

– Неправда, ошибаешься! – и Иманус, нагнувшись к подожженному им фитилю, дунул на него из последних сил и умер.

Вскоре сюда же поднялись Говэн, Симурдэн и другие. Все они обратили внимание на отверстие в стене, обыскали все углы, осмотрели лестницу: она вела в какой-то ров. Не оставалось никакого сомнения относительно того, что по ней ушли оставашиеся в живых. Стали расталкивать Имануса, но он был мертв. Говэн, с фонарем в руке, осмотрел камень, давший осажденным возможность бежать. Он когда-то слышал об этом вертящемся камне, но до сих пор считал эти рассказы легендой. Рассматривая камень, он заметил несколько слов, написанных карандашом. Он поднес к этому месту фонарь и прочел: «До свидания, господин виконт. Лантенак».

Гешан подошел к Говэну. Всякое преследование становилось, очевидно, бесполезным: со времени бегства прошло уже достаточно времени, бежавшие, без сомнения, хорошо знали окрестность, за них были леса, кустарники, овраги, жители. Они, конечно, успели уйти уже далеко и отыскать их было невозможно. Весь Фужерский лес был не что иное, как громадное потайное убежище. Что было делать? Приходилось начинать все сначала. Говэн и Гешан, оба одинаково разочарованные, обменивались своими предположениями. Симурдэн слушал их с серьезным видом, не произнося ни слова.

– Кстати, Гешан, – вспомнил Говэн, – а что же лестница?

– Ее не привезли, господин полковник.

– А между тем ведь я сам видел, как подъезжала повозка под конвоем жандармов.

– Да, но только она привезла не лестницу, – ответил Гешан.

– Что же такое она привезла?

– Гильотину, – ответил за Гешана Симурдэн.

 

XV. Не следует класть в один и тот же карман часы и ключ

Маркиз Лантенак не был так далеко от них, как они предполагали; но тем не менее он был в полной безопасности и они уже никак не смогли бы его схватить.

Он последовал за Гальмало. Лестница, по которой он и Гальмало спустились вслед за остальными беглецами, кончалась у самого рва, близ пролетов моста, возле узкого, сводчатого коридора. Коридор этот был, собственно, не что иное, как глубокая, естественная трещина в почве, выходившая одним своим концом в ров, а другим в лес. Эта расщелина, совершенно незаметная для глаз, извивалась среди густого, непроходимого кустарника. Тут не было никакой возможности найти человека. Беглец, добравшийся до этой расщелины, мог считать себя в полнейшей безопасности. Вход в этот коридор со стороны лестницы был до такой степени укрыт густо разросшимся кустарником, что строители подземного хода сочли даже излишним делать дверь.

Маркизу оставалось теперь заботиться лишь о том, как бы подальше уйти. Ему даже незачем было переодеваться, так как с самого своего прибытия в Бретань он не снимал свое крестьянское платье, полагая, что этим он свою знатность не умалит. Он ограничился тем, что отстегнул от пояса шпагу и бросил в сторону как ее, так и перевязь.

Когда Гальмало и маркиз вышли из подземного хода в расщелину, остальных пятерых – Гинуазо, Гранара – Золотой Ветки, Брен д’Амура, Шатенэ и аббата Тюрмо здесь уже не было.

– Они, как видно, даром времени не теряли, – заметил Гальмало.

– Последуй и ты их примеру, – сказал маркиз.

– Господин маркиз желает, чтобы я покинул его?

– Без сомнения. Ведь я это уже говорил тебе. Бежать удобно только поодиночке. Там, где проберется один, двоих поймают. Мы вдвоем обратили бы на себя внимание; ты был бы виновником, что захватили бы меня, а я – что захватили бы тебя. Я и без тебя хорошо знаю местность.

– Значит, господин маркиз, остается при том, что все соберутся у Говэнова камня?

– Да, завтра в полдень.

– Я буду там. Мы все там будем. Ах, господин маркиз, – воскликнул он, – когда я подумаю о том, что мы с вами были вдвоем в открытом море, что мы были одни, что я желал убить вас, что вы были моим господином, что вы могли напомнить мне о том и что вы этого не сделали! Ах, что вы за человек!

– Да, Англия, одна только Англия, – проговорил маркиз, как бы не слушая его. – Другого средства нет! Через две недели англичане должны быть во Франции.

– А мне нужно еще отдать подробный отчет господину маркизу. Я исполнил все ваши поручения.

– Мы об этом потолкуем завтра. Кстати, ты, быть может, голоден?

– Немного, господин маркиз. Я так спешил к вам, что не успел сегодня поесть.

Маркиз вынул из своего кармана плитку шоколада, разломил ее пополам, отдал одну ее половину Гальмало, а сам принялся есть другую.

– Господин маркиз, – проговорил Гальмало, – направо от вас – ров, налево – лес.

– Хорошо. Оставь меня. Ступай своей дорогой.

Гальмало повиновался и пошел по направлению к лесу. Вскоре послышался треск сухих сучьев, и затем все смолкло. Уже через несколько секунд не было ни малейшей надежды напасть на его след. Лесистая часть Бретани, дикая и непроходимая, являлась лучшим союзником для беглецов. Человек здесь не исчезал, а, можно сказать, растворялся. Эта-то возможность для бунтовщиков скрываться в одно мгновение ока заставляла республиканские армии действовать как бы ощупью в этой постоянно отступающей Вандее, против этих опасных беглецов.

Маркиз остался неподвижен. Он принадлежал к числу тех людей, которые стараются ничего не испытывать; но тем не менее он невольно полною грудью вдохнул в себя свежий воздух, после того как вдыхал в себя так долго лишь запах крови и трупов. Чувствовать себя вполне спасенным после того, как он считал себя безвозвратно погибшим; чувствовать себя полным жизни после того, как уже видел перед собой разверстую могилу; уйти от смерти и возвратиться к жизни – это было даже для такого человека, как Лантенак, большим потрясением. И хотя ему уже не раз приходилось испытывать подобные повороты судьбы, он не мог не ощущать некоторого минутного содрогания в своей закаленной душе. Он должен был сознаться сам себе, что он был доволен. Но он поспешил обуздать это чувство, почти похожее на радость.

Но который же был час? Он вынул свои часы, нажал пружину и прислушался к их бою. К немалому его удивлению, оказалось, что было всего десять часов. Человеку, только что пережившему одно такое потрясение, когда все его существование ставилось на карту, всегда свойственно удивляться, что такие важные для него минуты не длиннее других. Сигнальный пушечный выстрел сделан был незадолго до солнечного заката, штурм Тургской башни начался полчаса спустя, между семью и восемью часами, когда начало смеркаться. Таким образом, этот ожесточенный бой, начавшийся в восемь часов, окончился к десяти. Вся эта трагическая эпопея продолжалась менее ста двадцати минут. Катастрофы совершаются порой с быстротой молнии; события способны сжимать время. Но если хорошенько вдуматься в это явление, то нельзя будет не прийти к заключению, что удивительным скорее представлялось бы обратное, а именно двухчасовое сопротивление этой горсти людей неприятелю, превосходившему их силой в двести раз, эта продолжительная геройская борьба девятнадцати против четырех тысяч.

Однако пора было уходить. Гальмало, очевидно, находился уже далеко, и маркиз сообразил, что и ему незачем оставаться здесь дольше. Он снова опустил часы в карман, но не в тот самый, в котором они были прежде, так как он только что заметил, что они находятся там в соприкосновении с ключом от железной двери, который незадолго перед началом атаки передал ему Иманус, и что, таким образом, стекло его часов может разбиться о ключ; затем и он собирался было направиться в лес.

Поворачивая влево, он заметил что-то вроде отблеска зарева. Он обернулся и сквозь кустарник, отчетливо выделявшийся на красном фоне в мельчайших своих подробностях, заметил в овраге какой-то яркий свет. Он пошел было в ту сторону, но затем спохватился, что ему незачем оказываться на виду; да и, наконец, какое ему было дело до этого света? Он пошел в том направлении, которое указал ему Гальмало, и стал приближаться к лесу.

Вдруг, уже успев углубиться в терновник и скрыться в нем, он услышал над своей головой страшный крик. Этот крик раздался, по-видимому, с вершины площадки, над самым рвом. Маркиз поднял глаза и остановился.

 

Книга пятая. In demone deus

[394]

 

I. Найдены, но потеряны

В то время, когда Михалина Флешар увидела башню, залитую красноватым светом заходящего солнца, она находилась от нее на расстоянии чуть больше лье. Несмотря на свою крайнюю усталость, она не задумалась пройти это расстояние. Женщины слабы, но матери сильны.

Итак, она пустилась в путь. Солнце зашло; сначала наступили сумерки, потом – совершенная темнота. По дороге она услышала, как на какой-то отдаленной, но невидимой ею колокольне пробило сначала восемь, потом девять часов; вероятно, то была колокольня в Паринье. Иногда она на секунду останавливалась, прислушиваясь к неопределенным ночным звукам. Она шла все время прямо, ступая стертыми в кровь ногами по дикому терновнику. Она шла на слабый свет, исходивший от отдаленной башни, обрисовывавший ее очертания и придававший ей таинственные формы. Этот свет становился более ярким, когда звуки усиливались, и затем снова исчезал.

Местность, по которой шла Михалина Флешар, поросла травой и вереском; но на всем пути ей не попалось ни одного дома и ни одного дерева. Дорога шла все время в гору и на горизонте как бы упиралась в темное звездное небо. Вид башни, которую она постоянно имела перед глазами, придавал ей силы на то, чтобы совершить этот трудный подъем. Башня медленно, но постоянно росла.

Свет и звуки исходили из башни, как мы только что сказали, с перерывами, представляя собой мучительную загадку для несчастной матери. Вдруг они прекратились; все погасло и замолкло; наступили мертвое, зловещее молчание и темнота.

В эту самую минуту Михалина Флешар дошла до вершины плато. Она увидела у своих ног ров, дно которого терялось среди ночной тьмы. На некотором расстоянии перед собой она увидела колеса, откосы, амбразуры: это была республиканская батарея, а еще далее, при слабом свете тлевших артиллерийских фитилей, она увидела большую постройку, казавшуюся еще более темной, чем окружавшая ее мгла. Постройка эта состояла из моста, быки которого уходили в ров, и из какого-то возвышавшегося на этом мосту здания; и мост и это здание прислонялись к чему-то темному и круглому: это и была башня, составлявшая цель долгого путешествия несчастной матери.

В окнах и амбразурах башни мелькали какие-то тени, и, по доносившимся оттуда звукам, можно было заключить, что то была толпа людей: несколько таких же теней появилось и на верхней площадке башни. Возле батареи были разбиты палатки и стояли часовые; но последние среди глубокой темноты не заметили ее.

Она подошла так близко к мосту, что, казалось, могла достать его рукой; но ее отделял от него ров. Однако сквозь темноту она успела разглядеть, что здание на мосту было трехэтажное. Она остановилась в раздумье и нерешительности перед рвом и этим зданием. Что это было такое? Неужели Ла-Тург? Голова у нее закружилась. Она в недоумении спрашивала себя, зачем она здесь?

Она всматривалась, вслушивалась – и вдруг все скрылось из ее глаз. Густое облако дыма внезапно появилось между нею и тем, на что она смотрела. Яркий свет ударил ей в глаза, и она вынуждена была их зажмурить. Когда она снова раскрыла их, то вокруг нее уже было не темно, а совершенно светло; но то был не яркий солнечный свет, а зловещий свет огня. В нескольких шагах от нее начинался пожар. Дым из черного стал ярко-красным, и из него выбивалось пламя. Оно то появлялось, то опять скрывалось, крутясь и извиваясь, точно молния или змея. Пламя это, словно длинным языком, выходило из какого-то темного пространства: это было окно, решетка которого уже раскалилась докрасна, в нижнем этаже мостового здания. Изо всего здания можно было различить одно только это окно. Дым застилал все, даже возвышенность, и на алом фоне пламени выделялся только край оврага.

Михалина Флешар смотрела с удивлением. Дым – это то же облако; облако – та же мечта. Что ей было делать? Бежать? Оставаться? Она почти утратила всякое осознание действительности.

Порыв ветра несколько рассеял завесу дыма, и сквозь просвет ярко проявились мрачная башня, мост, замок, ослепительные, ужасные, залитые сверху донизу заревом пожара. В этом зловещем освещении Михалина Флешар могла все разглядеть.

Горел нижний этаж мостового здания. Верхние два этажа еще не были тронуты пламенем, и они как бы покоились в огненной корзине. С того места, на котором стояла Михалина, можно было, сквозь дым и огонь, рассмотреть их внутренности. Все окна были отворены.

Сквозь большие и высокие окна второго этажа Михалина Флешар могла различить стены, уставленные шкафами, как ей показалось, – с книгами, и на полу, возле одного из окон, в полутьме, какую-то небольшую группу, похожую на гнездо или на выводок, которая, казалось, время от времени шевелилась.

Она стала всматриваться. Что бы могла означать эта маленькая группа теней? Иногда ей казалось, что это живые существа. У нее была лихорадка, она ничего не ела с самого утра, она весь день шла, почти не отдыхая, она изнемогала от усталости, у нее было нечто вроде галлюцинации, к которой она сама относилась с инстинктивной подозрительностью; а между тем ее глаза не могли оторваться от этой небольшой загадочной кучки, по-видимому, неодушевленных и неподвижных предметов, лежавших на полу в комнате, приходившейся как раз над горевшею частью здания.

Вдруг пламя, как будто обладая сознательной волей, вытянуло один из своих языков и охватило сухой плющ, покрывавший стену как раз с той стороны, откуда смотрела Михалина Флешар. Казалось, огонь только что заметил эту новую пищу и спешил воспользоваться ею. Он с жадностью схватил ее и стал подниматься по лозе вверх с ужасающей ловкостью бикфордова шнура. В одно мгновение он добрался до второго этажа, и внутренность последнего осветилась. При ярком свете пламени было можно ясно различить трех детей, спокойно спавших на полу, переплетясь руками и ногами, с закрытыми глазами и с улыбками на устах.

Мать узнала своих детей и испустила душераздирающий крик – тот крик, которым могут кричать только матери. Ничто не может быть ужаснее и вместе с тем трогательнее этого крика. Когда его испускает женщина, – кажется, будто слышишь волчицу; когда его испускает волчица, – кажется, будто слышишь женщину. Это был не крик, а рев. «Гекуба залаяла», – говорит Гомер.

Этот-то крик и услышал маркиз Лантенак.

Он, как сказано было выше, остановился между выходом из подземного хода, через который провел его Гальмало, и рвом. Из-под нависшего над ним кустарника он увидел горевший мост, залитую заревом башню, и, над самой своей головой, на краю возвышенности, напротив горевшего здания, освещенную пламенем, с искаженным от ужаса лицом, женщину, наклонившуюся над рвом.

Эта-то женщина и испустила тот крик. Но то была уже не Михалина Флешар, – то была Горгона. Несчастие делает страшным. Крестьянка превратилась в Эвмениду. Простая поселянка, наивная, грубая, невежественная, вдруг получила чисто эпический облик отчаяния. Великие страдания чрезвычайно преобразуют души. Эта мать в настоящий момент являлась олицетворением материнства. Она стояла здесь, на краю этого рва, перед этим пламенем, перед этим преступлением, как гробовое видение. Ее крик был криком зверя, ее жесты олицетворяли богиню. Лицо ее приняло угрожающее и в то же время лучезарное выражение. Ничего не может быть величественнее блеска глаз, наполненных слезами. Взгляд ее, казалось, вызывал пожар на бой.

Маркиз стал прислушиваться к звукам, доносившимся сверху. В них было что-то невнятное и раздирающее душу; то были скорее рыдания, чем слова.

– О, боже мой! Дети мои! Это мои дети! Помогите! Пожар! Пожар! Да ведь вы разбойники! Неужели здесь никого нет? Дети мои сгорят! Беда, беда! Жоржетта, Гро-Ален, Рене-Жан! Дети мои! Но что бы это могло значить? Как попали туда мои дети? Они спят! Я с ума сойду! Это невозможно! Помогите!

В башне и на площадке стало замечаться сильное движение. Со всех сторон к месту пожара сбегались люди. Осаждающим, после картечи, приходилось бороться с огнем. Говэн, Симурдэн, Гешан отдавали приказания. Но что можно было сделать? В небольшом ручейке, протекавшем в овраге, было всего несколько ведер воды. Волнение все усиливалось. Весь край площадки покрылся встревоженными и испуганными лицами.

И действительно, зрелище было ужасное, тем более ужасное, что все осознавали невозможность помощи. Пламя по загоревшемуся сухому плющу добралось до верхнего этажа, где обильную пищу для него представляла сложенная там солома. Теперь горел уже весь чердак. Пламя, точно радуясь, весело прыгало, – ужасное веселье! Казалось, будто какие-то невидимые преступные уста раздували это пламя. Можно было подумать, что вся гнусная душа Имануса превратилась в вихрь искр, жила убийственной жизнью огня и будто эта чудовищная душа превратилась во всепожирающее пламя. Второй этаж, в котором находилась библиотека, еще не был охвачен пламенем; высота его потолка и толщина стен служили препятствием огню и отдаляли минуту, когда и библиотека сделается добычей пламени; но тем не менее это ужасное мгновение приближалось; и сюда уже стали пробираться огненные языки из верхнего и нижнего этажей, уже и на них ложилось ужасное лобзание смерти. Внизу – точно погреб лавы, наверху – словно громадный костер; прогорит пол – и дети провалятся в огненный котел; прогорит потолок – на них посыплются горящие обломки. А между тем Рене-Жан, Гро-Ален и Жоржетта спали глубоким, безмятежным, детским сном, и сквозь завесу огня и дыма, которая то закрывала, то снова открывала окна, их можно было различить в этой огненной пещере, на ярком фоне, лежавшими в спокойных, милых позах, словно три ангела мирно уснули в аду. Кажется, даже тигр мог бы заплакать, увидев эти лепестки роз в пекле, эти колыбели в могиле.

– Пожар! – продолжала вопить мать, ломая себе руки. – Я кричу пожар, а никто не приходит! Что же они, все оглохли, что ли? Жгут детей моих! Приходите же, эй вы, кто там есть! Сколько уже дней я хожу, чтобы разыскать их, и вот в каком виде я их нахожу! Пожар! Помогите! Ведь это ангелы, сущие ангелы! В чем они-то виноваты, эти невинные младенцы! Меня расстреляли, а их сжигают. Разве можно так поступать? Помогите! Спасите детей моих! Неужели вы меня не слышите? Ведь, кажется, можно бы сжалиться даже над собакой, а не только над человеком. Дети мои, дети мои! Они спят! Ах, Жоржетта! Я вижу отсюда животик этого амурчика. Рене-Жан! Гро-Ален! Ведь их так зовут! Вы, значит, видите, что я их мать! И какие только теперь творятся ужасы! Я шла дни и ночи! Я только сегодня утром говорила о них со встречной женщиной. Помогите! Пожар! Да это какие-то чудовища! Ведь это просто ужас! Старшему нет еще и пяти лет, а младшей два года. Вон их голенькие ножки! Пресвятая Богородица, они спят! Небо возвращает их мне, а ад отнимает их у меня. А я-то сколько исходила ради них! Дети мои, которых я вскормила своей грудью! Я была так несчастлива, что не могла отыскать их. Сжальтесь надо мною! Мне нужны мои дети. Они ведь, действительно, в огне. Посмотрите на мои бедные ноги, они все в крови. Помогите! Не может быть, чтобы, пока на земле есть люди, этим бедным малюткам дали умереть такой ужасной смертью. О разбойники! И что это за дом такой! Их у меня украли для того, чтобы убить! Господи Иисусе! Я желаю получить своих детей. О! я не знаю, что я готова была бы сделать! Я не хочу, чтоб они умирали! Помогите! Помогите! О, если бы им суждено было умереть такой смертью, я, кажется, в состоянии была бы убить всех людей.

Одновременно с отчаянными мольбами несчастной матери раздавались голоса на площадке и во рву:

– Лестницу! – Нет лестницы! – Воды! – Нет воды! – Там наверху, во втором этаже, есть дверь! – Да она железная! – Выломайте ее! – Невозможно!

А между тем отчаянные вопли матери продолжались:

– Пожар! Помогите! Да торопитесь же! А то убейте меня! Дети мои, дети! О, какое ужасное пламя! Спасите их оттуда! Бросьте их мне сюда!

В промежутках между этими возгласами слышался ровный треск пламени.

Маркиз ощупал свой карман и вынул оттуда ключ от железной двери. Затем, согнувшись, он прошел под свод, через который он убежал, и направился по подземному коридору.

 

II. От каменной двери до железной

Целая армия, парализованная своим бессилием, четыре тысячи человек, не имевшие возможности спасти трех детей, – вот каково было положение дел.

Действительно, лестницы не было. Та, которая была послана из Жаневэ, как видел читатель, не прибыла. Пламя вырывалось из мостового замка, точно из жерла вулкана. Смешно было и подумать о том, чтобы залить его водою из почти высохшего ручья: это было все равно, как если бы попытаться потушить вулкан стаканом воды.

Симурдэн, Гешан и Радуб спустились в ров. Говэн снова поднялся на третий этаж башни, в котором были поворотный камень, потайной выход и железная дверь, ведущая в библиотеку. Как известно, отсюда был проведен пропитанный серой фитиль, зажженный Иманусом; отсюда-то и начался пожар. Говэн захватил с собою двадцать саперов. Выломать железную дверь – вот последнее оставшееся еще средство. Но она, к несчастью, была на редкость прочной. Сначала стали было рубить ее топорами, но топоры ломались.

– С этим железом и сталь превращается в стекло, – с досадой проговорил один из саперов.

Действительно, дверь была сделана из кованого железа и, кроме того, обита толстыми железными полосами в три дюйма толщины. Попробовали было выломать дверь железными брусьями, просунутыми под дверь, но брусья эти тоже сломались.

– Как спички! – воскликнул тот же сапер. А Говэн с мрачным видом пробормотал:

– Эту дверь можно вышибить только пушечным ядром. Нужно было бы втащить сюда пушку.

– Да и это еще вопрос, – заметил сапер.

Все в отчаянии опустили руки. Все эти люди безмолвно, с видом отчаяния и досады, смотрели на страшную, несокрушимую дверь. Из-за щелей ее виднелся красноватый отблеск. Очевидно было, что пожар за этой дверью все усиливается. А возле нее лежал ужасный труп Имануса, зловещего победителя.

Еще, быть может, несколько минут – и все рухнет. Что было делать? Не оставалось никакой надежды. Говэн в отчаянии воскликнул, устремив глаза на поворотный камень в стене и на отверстие, через которое совершилось бегство:

– Вот каким путем ушел маркиз Лантенак!

– И опять вернулся, – раздался чей-то голос, и чья-то белая голова показалась в отверстии потайного выхода.

То был маркиз. Уже в течение многих лет Говэн не видел его так близко. Он отступил. Все находившиеся в комнате замерли на своих местах точно вкопанные.

Маркиз держал в руке большой ключ. Высокомерным взором он заставил расступиться нескольких саперов, стоявших на его дороге, направился прямо к железной двери, нагнулся и вложил ключ в замочную скважину. Замок заскрипел, дверь повернулась на своих петлях, и показалось целое море пламени. Маркиз твердым шагом вошел в него с высоко поднятой головой. Все с ужасом следили за ним.

Едва только маркиз прошел несколько шагов по горевшей комнате, как прогоревший пол, вследствие шагов маркиза, рухнул позади него и образовал пропасть между ним и дверью. Но маркиз даже не обернулся и продолжал идти вперед. Вскоре он исчез в дыму, и ничего не стало видно.

Успел ли он пройти дальше? Не разверзлась ли под его ногами новая огненная пропасть? Неужели он только и добился того, что сам погиб? На эти вопросы ответить было невозможно. Перед глазами стояла стена огня и дыма. За нею был маркиз, но мертвый или живой – это было неизвестно.

 

III. Уснувшие дети пробуждаются

Дети, наконец, открыли глаза. Пожар, не успевший еще охватить библиотечный зал, бросал на его потолок розовый отблеск. Дети, незнакомые еще с этим видом зари, стали с любопытством смотреть на нее, а Жоржетта даже восхищалась ею.

Пожар разгорался во всем своем зловещем величии. Клубы густого черного, с красноватым отблеском, дыма представлялись то черной гидрой, то ярко-красным драконом. Длинные огненные языки реяли в темноте, точно сражающиеся, преследующие друг друга кометы. Пламя бывает очень щедро и разбрасывает на ветер драгоценные камни; недаром уголь и алмаз одинаковы по составу. В стене третьего этажа образовалась трещина, через которую падал из пламени в овраг целый дождь драгоценных камней. Вороха соломы и мешки овса, горевшие на чердаке, начинали струиться из окон потоками золотого дождя, причем зерна овса превращались в аметисты, а стебли соломы – в кораллы.

Все трое детей вскочили на ноги.

– Ах, как хорошо! – воскликнула Жоржетта.

– Они просыпаются! – проговорила мать.

И, действительно, сначала встал Рене-Жан, затем Гро-Ален, и последней Жоржетта. Рене-Жан протянул руки к окошку и сказал:

– Мне жарко.

– Мне залко, – повторила Жоржетта.

– Родные мои! – воскликнула мать. – Рене, Ален, Жоржетта!

Дети оглянулись вокруг, ничего не понимая. То, что на взрослых людей наводит ужас, у детей возбуждает только удивление; а того, кто легко удивляется, нелегко испугать; неведение является источником храбрости. Дети до того невинны, что если бы они увидели ад, они стали бы им любоваться.

– Рене! Ален! Жоржетта! – повторила мать.

Рене-Жан обернулся. Этот голос вывел его из его рассеянности. У детей память короткая, но вспоминают они очень быстро. Все прошлое для них является вчерашним днем. Рене-Жан увидел свою мать, нашел это совершенно естественным и, смутно сознавая себя в странной обстановке, чувствуя потребность опоры, воскликнул:

– Мама!

– Мама, – повторил Гро-Ален.

– Мама, – пролепетала Жоржетта и протянула к ней свои ручонки.

Несчастная женщина испустила страшный вопль:

– Дети мои!

Все трое подошли к окошку; к счастью, огонь еще не добрался до этого окошка.

– Мне очень жарко, – проговорил Рене-Жан и прибавил: – Горит.

Затем он стал искать глазами свою мать и закричал:

– Иди же, мама!

– Мама, мама! – повторила Жоржетта.

Несчастная женщина, с распущенными волосами, с окровавленными ногами, в разорванной одежде, цепляясь за кусты, спустилась в ров. Здесь уже стояли Симурдэн и Гешан, столь же бессильные внизу, как и Говэн наверху. Солдаты, приведенные в отчаяние сознанием своей беспомощности, теснились вокруг них. Жар был невыносимый, но никто его не чувствовал. Все смотрели на мост, на его быки, на высокие стены, на недоступность окон и в то же время все сознавали необходимость принять безотлагательно какое-нибудь решение. Но пришлось бы взбираться на третий этаж, а для этого не было никаких подручных средств. Сюда же прибежал и Радуб, с сабельной раной в плече, с оторванным ухом, обливаясь потом и кровью. Он увидел Михалину Флешар и узнал ее.

– Как! – воскликнул он. – Вас же расстреляли, а вы живы!

– Мои дети! – проговорила ему в ответ мать.

– Это верно, – заметил Радуб. – Теперь не время думать о чем-либо другом, – и он принялся карабкаться на мост, но все усилия его были тщетны.

Вцепившись ногтями в камень, он прополз несколько секунд. Но камни были гладкие: в них не оказывалось ни малейшей трещины, ни малейшего выступа, стена была сложена так аккуратно, точно она была совершенно новая, и Радуб, не поднявшись и на три фута, упал на землю. А между тем пожар продолжал свирепствовать со страшной силой; в открытом окне, на ярко-красном фоне, отчетливо вырисовывались три детские головки.

Михалина, стоя на коленях, обнимала устои моста и кричала: «Спасите! Спасите!»

Глухой треск раздался из библиотечного зала: стекла в книжных шкафах стали лопаться от жары и с шумом падать на пол. Было очевидно, что через несколько минут все здание рухнет. Тут не в состоянии была помочь никакая человеческая сила. Еще несколько секунд, и все будет кончено. Все с замиранием сердца ждали катастрофы. А из горевшего здания продолжали доноситься детские голоса: «Мама, мама!..»

Ужас достиг предела.

Вдруг у окна, соседнего с тем, возле которого стояли дети, на ярко-красном фоне пламени, появилась чья-то высокая фигура. Все головы поднялись кверху, все взоры устремились на эту фигуру. Несомненно было одно: там, наверху, в библиотечном зале, в этом пекле, находился какой-то человек. Его черная фигура отчетливо вырисовывалась на фоне огня. Все сразу узнали маркиза Лантенака.

Он на мгновение исчез было, но вскоре показался снова. Старик подошел к окну, держа в руках длинную лестницу. То была лестница, лежавшая в библиотечной комнате, вдоль стены, которую он притащил к окну. Он схватил ее за один конец, а другой с силой и ловкостью атлета опустил в окно и установил его на краю рва. Стоявший внизу Радуб, взволнованный и обрадованный, протянул руки, ухватился за опущенный конец, крепко схватился за него и воскликнул:

– Да здравствует республика!

– Да здравствует король! – ответил маркиз.

– Ну, ладно, – проворчал сквозь зубы Радуб, – ты можешь там кричать, что тебе угодно, говорить даже, если желаешь, глупости, но все же ты явился здесь Самим милосердым Господом Богом.

Лестница была закреплена, сообщение между горевшим зданием и остальным миром установлено. Двадцать человек, во главе с Радубом, кинулись к лестнице, и в одно мгновение разместились по ее ступенькам снизу доверху. Радуб, взобравшись на самую верхнюю ступеньку, стоял на одном уровне с подоконником, лицом к окну. Солдаты, рассеянные по склонам холма и среди вереска, теснились, обуреваемые самыми разнообразными чувствами, составляя группы на откосах холма, во рву, на площадке башни.

Маркиз снова исчез, но через несколько секунд появился у окна, держа в руках ребенка. Раздались неистовые рукоплескания.

То был первый ребенок, выхваченный маркизом из горевшей комнаты, – Гро-Ален.

– Я боюсь, – кричал ребенок.

Маркиз передал его Радубу, который, в свою очередь, передал его через голову стоявшему позади него солдату, передавшему его следующему; и пока Гро-Ален, громко кричавший от испуга, очутился внизу лестницы, маркиз, снова отошедший на несколько секунд от окна, возвратился к нему с Рене-Жаном на руках. Тот кричал, барахтался и даже ударил Радуба по лицу в то мгновение, когда маркиз передавал его сержанту.

Маркиз снова вошел в комнату, объятую пламенем, в которой теперь оставалась одна только Жоржетта. Он подошел к ней, и она ему улыбнулась. Этот словно из гранита высеченный человек почувствовал, как на глазах у него выступили слезы.

– Как тебя звать? – спросил он ребенка.

– Зорзета, – ответила она.

Он взял ее на руки. Она продолжала улыбаться. В то самое мгновение, когда он передавал ее Радубу, эта черствая и мрачная душа озарилась отблеском невинности, и старик поцеловал ребенка.

– А-а, это наша малютка, – радостно воскликнули солдаты, и Жоржетта, в свою очередь, была спущена с рук на руки на землю, среди восторженных кликов присутствующих. Все рукоплескали, топали ногами; старики гренадеры рыдали, а ребенок им улыбался.

Мать стояла у подножия лестницы, задыхаясь, с блуждающими глазами, как бы опьяненная всею этою неожиданностью, переброшенная внезапно, без перехода, из ада в рай. Избыток радости причиняет сердцу особого рода боль. Она протягивала руки, схватила ими сначала Гро-Алена, затем Рене-Жана и, наконец, Жоржетту. Она покрывала поцелуями то того, то другого, то третью, затем захохотала и, наконец, упала на землю без чувств.

– Все спасены! – пронесся в толпе громкий крик.

Действительно, все были спасены, кроме старика. Но никто о нем в эту минуту не думал, и, быть может, меньше всего он сам.

Он простоял некоторое время в задумчивости у окошка, как бы желая дать пламени время принять какое-нибудь решение. Затем без всякой суеты, медленно, гордо, он перешагнул через подоконник и, не оборачиваясь, выпрямившись, прислоняясь спиною к ступенькам, имея позади себя пожар, а под ногами – пропасть, принялся молча спускаться с лестницы, со спокойствием и величием призрака. Люди, еще стоявшие на лестнице, поспешили сойти с нее; все присутствующие почувствовали дрожь, все с каким-то священным трепетом ужаса отступали перед этим спускающимся сверху человеком, как перед привидением. А он спокойно и медленно продолжал опускаться в расстилавшуюся у ног его тьму; по мере того как он к ним подходил, они отступали, и на его мраморно-бледном лице не было заметно ни малейшей складки, в его глазах, напоминавших глаза призрака, не видно было никакого блеска. По мере того как он приближался к этим людям, испуганные зрачки глаз которых устремлены были на него из темноты, он, казалось, вырастал с каждым шагом, лестница дрожала и глухо скрипела под его тяжелыми шагами. Его можно было бы принять за статую командора, снова опускающуюся в могилу.

Когда маркиз дошел до последней ступеньки лестницы, когда он ступил ногой на землю, на его плечо опустилась чья-то рука. Он обернулся.

– Я тебя арестую, – проговорил Симурдэн.

– Правильно, – ответил ему Лантенак.

 

Книга шестая. После победы начинается борьба

 

I. Лантенак в плену

Маркиз, действительно, опустился в могилу.

Его увели. Темница в нижнем этаже башни была немедленно отперта по распоряжению и под наблюдением Симурдэна. В нее принесли лампу, кружку воды, краюху черного хлеба, связку соломы, и менее чем через четверть часа после того, как рука священника опустилась на плечо маркиза, дверь темницы, в которую был посажен Лантенак, была заперта на ключ. После этого Симурдэн отправился разыскивать Говэна. В ту самую минуту на отдаленной колокольне в Паринье било одиннадцать часов. Симурдэн сказал Говэну:

– Я немедленно созову военный суд, но ты в его состав не войдешь. Ты и Лантенак – родственники; и ты и он – из рода Говэнов. Ты слишком близкий родственник для того, чтобы быть судьей, и я очень осуждаю Филиппа Эгалитэ за то, что он не отвел себя от суда над Капетом. Военный суд будет состоять из трех лиц: одного офицера, капитана Гешана, одного нижнего чина, унтер-офицера Радуба, и меня, в качестве председателя. Но все это тебя не касается. Мы будем действовать в соответствии с декретом Конвента; мы ограничимся удостоверением тождества бывшего маркиза Лантенака с нашим пленником. Завтра военный суд, послезавтра – гильотина. Конец Вандее!

Говэн не возразил ни слова, и Симурдэн, весь поглощенный важностью предстоявшего ему дела, покинул его. Симурдэну предстояло сделать распоряжения относительно выбора места и времени для казни маркиза. Он имел привычку, подобно Лекинио в Гранвилле, Тальену в Бордо, Шалье в Лионе и Сен-Жюсту в Страсбурге, – подавать «хороший пример» и лично присутствовать при казнях. В те времена считалось полезным, чтобы судья следил за чистотой работы палача. Французский террор 1793 года заимствовал этот обычай у средневековых французских парламентов и у испанской инквизиции.

Говэн тоже был озабочен. Со стороны леса дул холодный ветер. Говэн, предоставив Гешану сделать необходимые распоряжения, направился к своей палатке, раскинутой на лужайке, близ опушки леса, у самого подножия Тургской башни, отыскал там свой плащ с капюшоном и укутался в него. Плащ этот, согласно господствовавшей в то время республиканской моде, избегавшей всяких излишних украшений, был обшит лишь узеньким галуном, служившим знаком отличия начальника отряда. Он стал расхаживать по лужайке, откуда начался приступ. Он был один. Пожар еще продолжался, но никто на него не обращал внимания. Радуб ухаживал за детьми и за их матерью с почти материнской нежностью. Здание на мосту догорало, саперы рыли рвы, хоронили убитых, санитары перевязывали раненых, уносили из комнат трупы, солдаты разбирали баррикаду, уничтожали следы побоища, выносили и выбрасывали обломки, – словом, все производилось с чисто военным проворством – то, что можно было бы назвать наведением порядка после оконченного сражения.

Но Говэн ничего этого не видел и только время от времени бросал задумчивый взор на караул возле пролома, удвоенный по распоряжению Симурдэна. Несмотря на потемки, он мог видеть этот пролом приблизительно в двухстах шагах от того угла лужайки, куда он удалился. Он ясно видел перед собою это черное отверстие, откуда три часа тому назад начался штурм и через которое он проник в башню. За ним находилась комната нижнего этажа, в которую вела дверь темницы. Караул возле пролома стерег эту темницу. Не спуская глаз с пролома, он в то же время явственно слышал слова, звучавшие точно погребальный звон: «Завтра – военный суд, послезавтра – гильотина».

Пожар, который удалось изолировать и который саперы усердно заливали, не сразу прекратился и порой озарял окрестность ярким пламенем. Иногда слышался треск потолков и видны были обвалившиеся, обгорелые балки, причем искры разлетались во все стороны, пламя освещало отдаленный горизонт и Тургская башня бросала свою гигантскую тень на всю площадку, до самого леса.

Говэн медленными шагами расхаживал взад и вперед по лужайке перед проломом, скрестив руки за спиной, под капюшоном своего военного плаща. Он думал.

 

II. Говэн в раздумьях

С Говэном произошла резкая перемена. Маркиз Лантенак преобразился, и Говэн был очевидцем этого преображения.

Никогда бы он не мог поверить тому, чтобы подобные вещи могли явиться результатом стечения каких бы то ни было обстоятельств. Никогда даже во сне ему не могло бы присниться, чтобы могло произойти подобное. Непредвиденность, надменно и без жалости играющая людьми, овладела теперь Говэном и держала его в своей власти. Говэн видел перед собой невозможное, ставшее реальным, видимым, осязательным, неизбежным, неумолимым.

Что думал об этом Говэн? Нельзя было тянуть: нужно было принимать решение. Вопрос был поставлен ребром. Нечего было и думать о том чтобы уклониться от его решения.

Кто же поставил этот вопрос? События. Да и не одни только события. Ибо когда события, по существу своему изменчивые, ставят нам вопрос, нас вынуждает отвечать на него сама справедливость, неизменная по своей сути. Позади тучи, набрасывающей на нас свою тень, есть светило, проливающее на нас свой свет. Мы точно так же мало можем избегнуть света, как и тени.

Говэн подвергался допросу. Он стоял перед неумолимым следователем – перед своей совестью. Говэн ощущал в себе внутреннее колебание. Его самые твердые решения, его клятвы, его казалось бы нерушимые принципы – все это колебалось в глубине его души. И душа может дрожать.

Чем больше он размышлял о том, что он только что видел, тем сильнее им овладевала неуверенность. В душе республиканца Говэна заговорил более сильный голос – голос человека. Невозможно было уклониться от активной роли в предстоящих событиях. Но факт остается фактом, – и Говэн оставался важным действующим лицом в предстоящих событиях. Он не мог отказаться от участия в них, и хотя Симурдэн и сказал ему: «Это тебя не касается», он ощущал нечто подобное тому, что ощущает дерево в ту минуту, когда его отрывают от его корней.

Любой человек живет согласно своим принципам. Потрясение этих принципов неизбежно приводит его к кризису. Говэн ощущал это потрясение. Он крепко сжимал голову обеими руками, как бы желая выдавить из нее истину. Разобраться в таком положении было нелегким делом. Ничто не может быть труднее, как упростить сложное. Он видел перед собой страшные слагаемые, которым нужно было подвести итог; а подводить итог деяниям судьбы – дело нелегкое. Он пробовал это сделать, он старался отдать самому себе отчет, он пытался собрать свои мысли, дать определенное направление своим мыслям, припомнить факты, ясно изложить их самому себе. Кому не случалось в ответственные моменты жизни приводить в порядок свои мысли и ставить себе вопрос, – куда идти, вперед или назад?

Говэн был свидетелем чуда. Пока борьба шла на земле, она шла и на небесах, это была борьба доброго начала со злым. Будучи человеком, не чуждым всех людских пороков и слабостей, – способности увлекаться и заблуждаться, слепоты, упрямства, гордости, эгоизма, Лантенак своим поступком поверг Говэна в замешательство. Говэн увидел воочию совершившееся чудо, – победу человечества над человеком. Доброе начало в человеке одержало победу над злым.

И каким способом? С помощью каких средств был повержен на землю колосс злобы и ненависти? Какое было использовано оружие, какие военные приспособления? – Колыбель.

В уме Говэна произошло какое-то просветление. Среди гражданской войны, среди столкновения страстей вражды и мести, в самый мрачный и яростный час, в ту самую минуту, когда преступление все заливало заревом пожара, а ненависть окутала все непроницаемой тьмой, в эту минуту борьбы, когда считаются дозволенными все средства, когда борющийся перестает различать, что истинно, что справедливо, что честно, – в эту минуту в его душе внезапно блеснул яркий, вечный свет, озарявший потемки людских дел и людских страстей. Над мрачным поединком ложного и истинного, в глубине его души, вдруг засиял светлый лик истины. Вдруг в борьбу вмешалась сила слабости.

На ее арене появились три слабых, едва родившихся существа, одинокие, покинутые сироты, лепечущие, улыбающиеся и невинные, на которых всей своей тяжестью обрушилась гражданская война, закон или беззаконие возмездия, страшная логика мщения, резня, братоубийство, ярость, злоба, – словом, все фурии разом; появился гнусный и подлый поджог, посредством которого предполагалось совершить преступление; появилось ужасное, но неосуществившееся предумышление; появились старинная феодальная свирепость, старинная непримиримая ненависть, ложная теория о неизбежности войны, государственные соображения, все безобразные умыслы закоснелой жестокости, – и все эти ужасы рассеялись впрах пред светлыми и ясными взорами трех существ, едва начинавших жить. Оно, впрочем, и вполне естественно, ибо тот, кто не жил, не успел еще сотворить зла; он олицетворяет собою справедливость, истину, невинность. Ведь ангелы небесные – те же дети.

Происшедшее является поучительным примером и уроком. Разъяренные участники беспощадной борьбы вдруг увидели пред собой, рядом со всеми ужасами, зверствами, убийствами, рядом с жаждой мести и фанатизмом, раздувающими пламя костров, рядом со смертью, шествующей с факелом в руке, над легионом преступлений, – всемогущество невинности. И невинность победила. И можно было воскликнуть: «Нет, гражданской войны не существует, варварства не существует, ненависти не существует, преступления не существует, мрака не существует. Для того чтобы рассеять все эти страшные призраки, достаточно взгляда светлых, ясных, невинных детских глаз». Никогда, ни в какой борьбе не проступали явственнее одновременно Бог и сатана.

Ареной этой борьбы стала человеческая душа – душа Лантенака. Теперь борьба возобновлялась, более ожесточенная, но вместе с тем, быть может, и более решительная, в другой душе – в душе Говэна. Какое обширное поле для борьбы – душа человеческая! Мы отданы целиком во власть этих богов, этих чудовищ, этих демонов – наших мыслей. И эти ужасные воюющие стороны безжалостно топчут ногами нашу душу.

Говэн размышлял. Маркиз Лантенак, окруженный со всех сторон, осажденный, осужденный, поставленный вне закона, прижатый к стене, как дикий зверь в цирке, захваченный, как гвоздь клещами, запертый в своем замке, ставшем его темницей, охваченный со всех сторон железным и огненным кольцом, успел скрыться, успел совершить чудо – бежать. Он успел добраться до леса, в котором он мог укрыться, успел бы добраться и до селений, откуда он смог бы возобновить борьбу. Он снова смог бы стать тем страшным и неуловимым, тем таинственным призраком, тем полководцем-невидимкой, тем начальником подземных бойцов, каким он был прежде. Говэн одержал победу, но Лантенак вырвался на свободу, вернув себе безопасность, возможность передвижения и неистощимый выбор убежищ. Он снова стал недосягаемым, неуловимым. Лев попался в западню, но он смог из нее вырваться.

И вдруг он в нее возвращается. Маркиз Лантенак добровольно, сознательно, ничем не будучи вынуждаем к тому, покинул лес, тьму, безопасность, свободу для того, чтобы снова подвергнуться величайшей опасности. И Говэн видел собственными глазами, как он твердо и мужественно сначала бросился в горящее здание, рискуя в нем погибнуть, а затем спустился по лестнице, которая отдавала его в руки неприятелю и, будучи спасательной лестницей для других, была лестницей погибели для него.

И для чего он все это сделал? Для того чтобы спасти трех маленьких детей!

А что теперь собирались сделать с этим человеком? – Казнить.

Итак, этот человек, ради трех детей, – своих собственных? – нет; своих родственников? – нет; своего сословия? – нет, – ради трех первых встречных детей, безродных, нищих, – этот аристократ, этот принц, этот старик, свободный, спасенный, победитель, – ибо удачное бегство есть та же победа, – ради трех детей снова всем рискнул, поставив на кон свою жизнь! Этот человек, возвращая матери ее детей, в то же время надменно принес неприятелю свою жизнь, подставив под топор свою голову, до сих пор такую страшную, а с этого момента – такую величественную.

И как же собирались поступить с этой головой? – Принять ее и отрубить.

У маркиза Лантенака был выбор между своей жизнью и чужой. Он выбрал чужую и взамен ее предложил свою. Оставят ли ему ее? Нет, его собираются убить.

И это – плата за героизм! Варварская расплата за великодушие! И это – подкладка революции! Какое унижение для республики!

В то самое время, когда аристократ, воспитанный на крепостничестве и на предрассудках, внезапно преобразившись, вновь сделался «человеком», они, люди свободы и равенства, собирались совершить гнусное убийство! И возвышенный, божественный закон о всепрощении, о самоотверженности, об искуплении, о самопожертвовании останется уделом борцов тьмы и не будет существовать для воинов свободы и истины! Как! Неужели здесь не начнется борьба великодушия? Неужели более сильная сторона примирится с этим поражением и станет более слабой стороной? Неужели победители сделаются убийцами? Неужели они подадут повод утверждать, что на стороне монархии – те, которые спасают детей, а на стороне республики – те, которые убивают стариков?

Неужели всему миру дано будет то зрелище, что этот храбрый солдат, этот могучий старец, этот обезоруженный боец, скорее украденный, чем схваченный, застигнутый на месте его подвига, скрученный по рукам с собственного его позволения, не успевший еще стереть с своего лба пот благородного усилия, вступит на ступени эшафота, как всходят на пьедестал? Неужели под нож гильотины будет положена эта голова, вокруг которой будут летать, умоляя о пощаде, три души спасенных им ангелочков? И неужели ввиду этой казни, позорной для палачей, предстанет улыбающееся лицо этого старца и краснеющее от стыда лицо республики?

И неужели все это совершится в присутствии Говэна, главного здесь? И неужели, имея возможность этому помешать, он это допустит? Неужели он удовлетворится надменным советом: «Это тебя не касается»? Неужели совесть не подскажет ему, что в подобных случаях самоустранение равносильно сообщничеству? Неужели он не поймет, что в подобного рода делах тот, кто позволяет свершиться злу, хуже того, кто его делает, ибо первый – жалкий трус?

Но, с другой стороны, разве не он, Говэн, добивался этой казни? Разве не он, Говэн, человек милосердный, объявил во всеуслышание, что Лантенак стоит вне закона и что он предоставляет Лантенака в распоряжение Симурдэна? Он, так сказать, задолжал эту голову. Теперь он платил ею, – вот и все!

Но действительно ли это была та же самая голова? До сих пор Говэн видел в Лантенаке лишь беспощадного бойца, фанатика роялизма и феодализма, убийцу пленников, разнузданного зверя, человека, забрызганного кровью. Этого человека он не боялся; этого палача он осуждал на смерть; с этим неумолимым он был неумолим. Тут все было как нельзя более просто, дорога была проторена и с нее трудно было сбиться; все было как бы предусмотрено, внушаемый этим человеком ужас служил путеводною нитью: убивай того, кто убивает. Но вдруг, неожиданно, эта прямая линия отклонилась в сторону, непредвиденный поворот судьбы открывал новый горизонт, произошла какая-то метаморфоза. На сцене вдруг появился новый, неожиданный Лантенак. Чудовище превратилось в героя, более чем в героя – в человека; более чем в просто человека, в человека с сердцем. Теперь Говэн уже не видел перед собой убийцу: он видел спасителя. Говэна как бы озарил небесный свет. Лантенак поразил его молнией доброты.

И неужели этот преображенный Лантенак не преобразит Говэна? Неужели этот яркий сноп света не даст отблеска? Неужели человек прошлого пойдет вперед, а человек будущего – назад? Неужели сын варварства и предрассудков неожиданно взмахнет крыльями и воспарит ввысь и оттуда будет смотреть, как там, где-то внизу, в грязи и в потемках, будет пресмыкаться носитель идеала? Неужели Говэн останется лежать ничком в старой колее жестокости, между тем как Лантенак воспарит к духовным вершинам?

А кроме того, еще и семейные узы. Разве эта кровь, которую он собирался пролить – ибо дозволить пролить чью-либо кровь то же самое, что пролить ее самому, – разве это не его кровь, не кровь Говэнов? Его дед умер, но дядя его был жив, и этот дядя был – маркиз Лантенак. Неужели первый не поднимется в гробу, чтобы помешать второму опуститься в него? Неужели он не крикнет из гроба своему внуку, чтобы тот относился с уважением к этой короне из седых волос, родной сестре его заоблачного сияния? Разве здесь между Говэном и Лантенаком не виднелся негодующий взор призрака?

Теперь вопрос шел о том, может ли Говэн не возвратиться в лоно семейства в тот самый момент, когда Лантенак возвратился в лоно человечности; о том, соединятся ли дядя и племянник в заоблачном свете или же подъему духа дяди будет соответствовать падение племянника?

Вот как был поставлен вопрос в душе Говэна в то время, когда в ней происходила эта трагическая, внутренняя борьба. Ответ, казалось, напрашивался сам собой: нужно спасти Лантенака.

А Франция? – Здесь эта задача внезапно принимала иную форму.

Как, в то время, когда Франция находилась в опасности, когда она подвергалась со всех сторон агрессии многочисленных врагов, когда границы ее были открыты, когда Германия шагала через Рейн, Италия – через Альпы, Испания – через Пиренеи, когда только с одной стороны она была надежно защищена бездной океана, когда она, прислонившись к нему, опираясь на него, еще могла продолжать борьбу, когда она занимала еще это неприступное положение, – неужели в это время у ней вдруг отнимут и эту последнюю точку опоры? Правда, на этом океане была она не одна, но и Англия. Но пока Англия не знала, как перебраться через этот океан на сушу. И вот находится человек, который желает перекинуть мост через океан, протянуть Англии руку, человек, который собирается крикнуть всем этим Питтам, Крэгам, Корнваллисам, Дундасам, всем этим морским разбойникам: «Идите сюда! Англия, бери Францию!» И человек этот не кто иной, как маркиз Лантенак!

И человек этот в его руках! После трехмесячной облавы и травли его наконец удалось захватить. Рука революции наконец опустилась на плечо этого опаснейшего врага; кулак 93 года схватил за шиворот этого убийцу-роялиста; по какому-то таинственному велению свыше, так часто вмешивающемуся в людские дела, этот отцеубийца ожидал теперь должного возмездия в своей собственной семейной темнице; представитель феодализма сидел в феодальном застенке; камни его собственного замка заграждали ему выход из него, и тот, кто намеревался предать свою родину, был предан своим же домом. Во всем этом очевиден был перст Божий. Час возмездия пробил; революция взяла в плен своего заклятого врага; он уже не мог более сражаться, бороться, вредить. Во всей Вандее, где было столько рук, он был единственной головой; когда он сойдет со сцены – война закончится. Теперь он схвачен, – трагическая и счастливая развязка; после стольких убийств он, виновник этого кошмара, был здесь, и теперь наступила его очередь умереть. Неужели найдется кто-нибудь, кто его спасет?!

Симурдэн, то есть 93 год, держал в своих руках Лантенака, то есть монархию. Неужели найдется кто-нибудь, кто вырвет эту добычу из этих железных клещей? Лантенак, олицетворение всех зол прошлого, лежал уже в могиле, тяжелая дверь вечности захлопнулась над ним, – и вдруг кто-то придет извне и отодвинет задвижку! Злодей умер, и вместе с ним умерли восстание, братоубийство, зверская война, – и вдруг кто-то воскресит их!

О, как захохочет эта мертвая голова! С какой насмешкой этот призрак скажет: «Прекрасно, вот я и ожил, глупцы!» С каким усердием он вновь примется за свое отвратительное дело! С какою радостью Лантенак снова окунется в бездну междоусобия и ненависти! Назавтра же снова запылают дома, снова начнут пытать пленных, добивать раненых, расстреливать женщин!

И все же Говэн не преувеличивал смысла и значения того поступка, который так взволновал его. Трое детей погибали, Лантенак спас их. Но кто же их чуть не погубил? Не сам ли Лантенак? Кто поставил их колыбельки среди горящего здания? Разве не Иманус? А кто такой был Иманус? Разве не клеврет Лантенака? Ответственность, естественно, падает на начальника. Значит, поджигателем и убийцей был Лантенак. Что же он такого сделал необыкновенного? Он не пожелал настаивать на своем злодеянии, – вот и все. Задумав и затеяв преступление, – он отступил в последний момент, когда оставалось его осуществить. Оно ему самому внушало ужас. Крик матери пробудил на дне его души остаток сострадания, этот отклик гуманности, существующий во всякой душе, даже в самой преступной. Услышав этот крик, он одумался; из тьмы, в которую он собирался окунуться, он снова вышел на свет. Совершив преступление, он постарался его загладить. Вся его заслуга заключалась в том, что он не остался чудовищем до конца.

И из-за этой-то незначительной заслуги возвращать ему все! Возвращать ему простор, поля, долины, воздух, свет, возвращать ему лес, которым он воспользуется для разбоев, возвращать ему свободу, которою он воспользуется для порабощения, возвращать ему жизнь, которою он воспользуется для новых убийств!

Если же сделать попытку войти с ним в соглашение, если вступить в переговоры с этим надменным человеком, если предложить ему свободу на определенных условиях, если спросить его, согласится ли он, взамен предоставления ему жизни, навсегда отказаться от бунта и от всяких враждебных действий, – то это было бы лишь величайшей ошибкой, громадным данным ему преимуществом; ответом на такие предложения мог бы быть только презрительный, высокомерный его ответ: «Оставьте позор себе! Убейте меня!»

Действительно, с таким человеком не оставалось делать ничего иного, как или убить, или освободить его. Это был человек-кремень, не знавший компромиссов: или все, или ничего; или орлом воспрянуть вверх, или низвергнуться в бездну. Это была трагическая душа.

Убить его? – какой позор! Освободить его? – какая ответственность! Раз Лантенак будет на свободе, с Вандеей придется начинать все сначала, точно с гидрой, до тех пор, пока не будет отрублена ее голова. Моментально, с быстротой молнии, вновь разольется пламя, которое с удалением со сцены этого человека должно потухнуть. Лантенак не успокоится до тех пор, пока не осуществит свой ужасный план, то есть пока он не прикроет, точно гроб крышкой, Францию Англией, а республику – монархией. Спасти Лантенака значило принести в жертву Францию. Сохранить жизнь Лантенаку значило обречь на смерть тысячи невинных людей – мужчин, женщин, детей, значило снова зажечь пламя братоубийственной борьбы; это значило подготовить высадку англичан, затормозить революцию, разрушить города, растерзать народ, залить кровью Бретань, возвратить дракону его добычу. И Говэну среди бесконечных переливов света и тени ясно предстала одна картина: освобождение тигра – и вопрос снова встал перед ним в своем первоначальном виде, и сизифов камень внутренней борьбы человека с самим с собой вновь покатился вниз.

Значит, Лантенак был тигр? Но, быть может, он был им прежде, а теперь уже он не тигр? Течение мыслей Говэна приняло форму спирали. В самом деле, разве даже при самом тщательном обсуждении можно было отрицать самоотверженность Лантенака, его стоическое самопожертвование, его благородное бескорыстие? Как! В виду всех ужасов гражданской войны выказать такое человеколюбие! Как! На фоне столкновения всевозможных низостей явиться выразителем высшей истины! Как! Явиться воплощенным доказательством того, что выше королевской власти, выше революции, выше земных треволнений стоит чуткая человеческая душа, подсказывающая, что сильный должен защищать слабого, что спасшийся должен спасать погибающих, что старик должен по-отечески относиться ко всем детям. И доказать все эти высокие истины – ценой своей головы! Как! Будучи полководцем, отказаться от борьбы, от сражений, от возмездия! Как! Являясь роялистом, взять в свои руки весы, положить на одну их чашу короля Франции, пятнадцативековую монархию, восстановление старого порядка, спасение старого общества, а на другую – трех каких-то крестьянских ребятишек, и прийти к выводу, что король, престол, скипетр, многовековая монархия перевешиваются этими детьми! Как! Неужели все это ничего не значит? Неужели тот, кто все это сделал, останется тигром и с ним будут обращаться, как с диким зверем? Нет, нет, нет! Не может быть чудовищем тот человек, который только что озарил светом божественного поступка мрачную бездну гражданских войн! Меченосец преобразился в светоносца; адский сатана снова стал светлым Люцифером. Лантенак искупил все свои варварские поступки одним самоотверженным подвигом. Губя свое тело, он спас свою душу; он снова сделался невинным, он сам подписал свое помилование. Разве не существует право самопрощения? Отныне он стал достойным уважения.

Лантенак только что стал выше общечеловеческого уровня. Теперь очередь сделать то же самое наступила для Говэна. Борьба благородных страстей с дурными производила в те времена всеобщий хаос. Лантенак, возвышаясь над этим хаосом, видел из него начало человечности; теперь Говэну предстояло выделить из него семейное начало.

Что же ему оставалось теперь делать? Неужели он обманет доверие Провидения?

Нет! И он сам себе говорил:

– Нужно спасти Лантенака.

«Прекрасно! – шептал ему какой-то другой голос. – Значит, ты намереваешься действовать на руку англичанам? Что ж! Дезертируй, переходи на сторону неприятеля! Спасай Лантенака, изменяй Франции! Твое решение безрассудно, мечтатель!»

И Говэн дрожал, видя перед собою сквозь тьму улыбку сфинкса. Вообще ему казалось, будто он оказался в каком-то тупике, в котором сталкивались самые противоположные истины, не находя из него выхода, и в котором уставились друг в друга глазами три самые высокие для человека идеи – человечность, семья, Родина.

Каждая из этих идей поднимала, в свою очередь, голос и каждая из них говорила правду. Как тут выбирать? Каждая, в свою очередь, казалось, указывала на самый верный и мудрый выход и говорила: «Поступай так!» Но следовало ли поступать так? Да! Нет! Разум говорил одно, чувство – другое, и оба этих совета были диаметрально противоположны. Но разум выходит из голова, а чувство – из совести; первый – исходит от человека, второе – от Бога. Поэтому-то чувство бывает менее ясно, но более могущественно, хотя и строгий разум – великая сила.

Говэн терзался в этих мучительных сомнениях. Перед ним открывались две бездны: погубить маркиза или спасти его? Нужно было броситься либо в ту, либо в другую.

На какую из них указывал долг?

 

III. Капюшон командира

Тут, действительно, был вопрос долга. Вопрос этот стоял мрачным перед Симурдэном, страшным – пред Говэном; простым – перед первым, сложным, извилистым, разнообразным – перед вторым.

Пробило полночь, затем час. Говэн, сам того не замечая, приблизился к пролому. Пожар почти совсем прекратился и распространял вокруг себя лишь слабый свет, озаряя иногда площадку позади башни и затем вновь застилая ее дымом. Эти проблески света, немедленно покрываемые мглой, придавали всем окружавшим предметам какой-то фантастический вид. Расхаживавшие вдали часовые походили на призраки. Говэн, погруженный в задумчивость, бессознательно смотрел на эту периодическую смену пламени дымом и дыма пламенем. Эти появления и исчезновения света в глазах имели какую-то странную аналогию с чередованием мыслей в его голове.

Вдруг какая-то головня, вылетавшая из догоравшего здания, ярко осветила вершину холма и высветила силуэт какой-то повозки. Говэн стал всматриваться в эту повозку. Она была окружена всадниками с треуголками на головах. Ему показалось, будто это та же самая повозка, которую он разглядел вдали, в подзорную трубу Гешана, за несколько часов перед тем, при закате солнца. На повозке копошились какие-то люди, по-видимому, разгружавшие ее. То, что они снимали с нее, казалось тяжелым и временами доносился какой-то металлический звук; но трудно было сказать, что это было; сооружение как будто было похоже на деревянный сруб. Двое рабочих сняли с повозки и поставили на землю ящик, который, судя по его форме, содержал в себе какой-то треугольный предмет. В это мгновение головня догорела и все снова погрузилось в мрак. Но Говэн продолжал стоять на месте, устремив в темноту свой задумчивый и неподвижный взгляд.

Тем временем на площадке зажглись фонари, и стали видны расхаживавшие по ней какие-то тени; но с той стороны, где находился Говэн, то есть около рва, можно было различить только тех, которые стояли на самом краю площадки. Слышны были также голоса, но слов нельзя было разобрать. Изредка раздавался какой-то стук. Слышен был также какой-то металлический лязг, похожий на лязг косы, проводимой по точильному камню.

Пробило два часа. Говэн медленно, как-то нерешительно, направился к пролому. При его приближении стоявший у пролома часовой, узнав в нем в полумраке офицера по галуну и по капюшону, отдал ему честь. Говэн вошел в зал нижнего этажа, превращенный в гауптвахту. На потолке висел фонарь, освещавший комнату как раз настолько, что можно было пройти по комнате, не наступая на караульных, разлегшихся на соломе по всему полу и по большей части спавших крепким сном. Теперь они лежали здесь, на том самом месте, на котором они несколько часов тому назад дрались не на жизнь, а на смерть. Пули, в виде кусков чугуна и свинца, которыми усыпан был пол, правда, составляли не особенно удобную подстилку, но солдаты были утомлены и спали крепким сном. Эта комната, недавняя свидетельница ужасной борьбы, только что оглашалась криками, стонами, ревом, зубовным скрежетом; еще несколько часов назад здесь били, убивали, умирали; многие из товарищей спавших здесь солдат испустили последний свой вздох на тех самых камнях, на которых спали теперь оставшиеся в живых; эта солома, на которой они вытягивали теперь свои усталые ноги, была пропитана кровью их товарищей. Теперь все было кончено, кровь запеклась, сабли были вытерты, мертвые были похоронены, а живые спали мирным сном. Такова война! А завтра повторится такая же резня и сменится таким же сном.

Когда Говэн вошел в комнату, некоторые из солдат проснулись и встали, с ними встал, между прочим, и офицер, бывший в эту ночь караульным начальником. Говэн указал ему рукою на дверь темницы и проговорил:

– Отоприте!

Задвижки были отодвинуты. Говэн вошел в темницу, и дверь за ним снова захлопнулась.

 

Книга седьмая. Феодализм и революция

 

I. Предок

На полу каморки, возле четырехугольного окошечка, стоял фонарь. Возле него помещался кувшин с водой и лежали ломоть черного хлеба и связка соломы. Так как каморка была высечена в скале, то узник, который вздумал бы поджечь солому, даром потратил бы свой труд: темница ни в каком случае не загорелась бы и разве только что он сам бы задохнулся.

В ту минуту, когда дверь открылась, маркиз расхаживал по своей каморке; так мечется в клетке заключенный в ней дикий зверь. Услышав скрип отворяющейся и снова затворяющейся двери, он поднял голову, и фонарь, стоявший на полу как раз между ними, осветил лица обоих этих людей. Они взглянули друг на друга, и на мгновение замерли. Наконец, маркиз разразился хохотом и воскликнул:

– Здравствуйте, господин виконт. Давненько я уже не имел счастья вас видеть. Очень любезно с вашей стороны, что вы пришли меня навестить. Благодарю вас. Я буду очень рад немного побеседовать с вами; я уже начал было скучать. Напрасно ваши друзья теряют столько времени. К чему все эти удостоверения личности, все эти военно-полевые суды, вся эта канитель! Я бы стал действовать живее. Потрудитесь подойти поближе – здесь я хозяин и приглашаю вас. Ну, что вы скажете о том, что кругом нас делается? Курьезно, не правда ли? Жили-были когда-то король и королева; король – это был король; королева – это была Франция. И вот королю отрубили голову, а королеву насильно выдали замуж за Робеспьера, и от этого брака родилась дочь, которую назвали «Гильотина» и с которой, по-видимому, мне предстоит познакомиться завтра утром. Очень буду этому рад, равно как и тому, что имею теперь счастье видеть вас у себя. Вы ради этого и пожаловали ко мне? Быть может, вас повысили в чине и назначили палачом? А если это просто дружеский визит, то я как нельзя более им тронут. Вы, господин виконт, быть может, уже забыли, что такое дворянин? Ну, так вот вам один образец – это я. Всмотритесь в него поближе! Это любопытно. Он верит в Бога, верит в традиции, верит в семейство, верит в своих предков, верит в пример своего отца, в верность, в честность, в преданность своему монарху, в уважение к закону, в добродетель, в справедливость, – и он с удовольствием велел бы расстрелять вас. Потрудитесь присесть, – правда, на пол, так как в этой гостиной нет ни одного кресла; но тот, кто живет среди грязи, может посидеть и на земле. Я говорю это не для того, чтобы оскорбить вас, а просто потому, что мы называем грязью то, что вы называете народом. Ведь не станете же вы требовать, чтобы я закричал: «свобода, равенство, братство», – не правда ли? Это, вот видите ли, одна из комнат моего старинного замка. Когда-то господа запирали сюда мужиков; теперь мужики запирают сюда господ. И эти-то нелепости называются революцией. По-видимому, мне собираются перерезать горло через тридцать шесть часов. Я в этом не вижу никакого неудобства. Кстати, если бы вы были человек вежливый, вы бы велели прислать мне сюда мою табакерку, она там, наверху, в зеркальной комнате, в которой вы играли, когда были ребенком, а я брал вас к себе на колени и давал вам прыгать и шалить. А теперь я вам вот что скажу, милостивый государь: ваше имя – Говэн, и странным образом в ваших жилах течет благородная кровь, та же кровь, что и в моих – ей богу! – а между тем эта кровь, делающая из меня порядочного человека, сделала из вас негодяя. Вот в чем странность! Вы возразите мне, что в этом не ваша вина; да, но и не моя. Дело в том, что можно быть бессознательным бездельником. Это часто зависит от воздуха, которым человек дышит. В такие времена, как наши, человек не всегда может отвечать за все свои действия; революция действует за всех, и все ваши великие преступники, в сущности, люди совсем невинные. Да вот, начать хоть бы с вас! Позвольте мне полюбоваться вами! Да, я любуюсь таким юношей, как вы, который, происходя из почтенного семейства, занимая видное положение в обществе, имея возможность пролить свою благородную кровь за благородное дело, будучи виконтом Говэном, родом из вот этой самой башни Тур-Говэн, бретонским принцем, имея возможность быть герцогом по праву рождения и пэром Франции по праву наследства, то есть имея почти все, что только может желать на земле здравомыслящий человек, находит, будучи тем, что он есть, удовольствие в том, чтобы быть тем, чем вы стали, вследствие чего враги считают его преступником, а друзья – глупцом. Кстати, передайте, пожалуйста, мой поклон господину аббату Симурдэну.

Маркиз говорил совершенно спокойно, просто, ничего не подчеркивая, тоном воспитанного человека, с ясным, светлым взором, заложив обе руки в карманы своего жилета. Он остановился, глубоко вздохнул и продолжил:

– Не скрою от вас того, что я сделал все, что было в моих силах, для того, чтобы убить вас. Уверяю вас, я сам, лично, три раза направлял на вас орудие. Я сознаюсь, что это было не очень вежливо, но было бы крайне ошибочно предполагать, будто во время войны неприятель должен стараться быть нам приятным. А ведь мы ведем войну с вами, господин мой племянник. Везде только кровь и огонь, и вы даже убили нашего короля. Хорошее времечко, нечего сказать!

Он снова остановился и опять продолжил:

– И как подумаешь, что ничего этого не случилось бы, если бы догадались повесить Вольтера и сослать на каторгу Руссо! О, что за бич Божий – эти умные люди! А кстати, в чем, собственно, вы упрекаете ее, эту монархию? Правда, что когда аббата Пюсселя ссылали в его аббатство Корбиньи, ему позволили ехать в карете и не торопили его в дороге; а что касается вашего господина Титона, который был, с вашего позволения, превеликий развратник и который предпочитал посещение публичных женщин посещению церкви, то его перевели из Венсенского замка в замок Гам, в Пикардии, место, я с этим согласен, не из самых приятных. Вот и все обвинения! Я помню их. И я, в свое время, немало кричал по этому поводу. Я был так же глуп, как и вы.

Маркиз потрогал свой жилетный карман, как бы ища в нем табакерку, и продолжал:

– Да, так же глуп, но не так же зол. Мы просто болтали для того, чтобы болтать. Тогда же существовала также и мания следствий и дознаний. А затем появились господа философы. Сожгли их сочинения вместо того, чтобы сжечь самих авторов, в дело замешались придворные интриги, выползли все эти олухи – Тюрго, Кенэ, Мальзербы, физиократы, и прочие и прочие, – пошла катавасия! Всему виною писаки и виршеплеты. Энциклопедисты! Дидро! Даламбер! Негодяи они, больше ничего! А еще человек такого высокого рода и ума, как король прусский, попался на эту удочку! Я живо справился бы со всеми этими бумагомарателями. Со мною шутки были бы плохи. Вон они, на стене, борозды от колес, с помощью которых производилось колесование. Мы шутить не любили. Долой их, всех этих писак! Пока будут Вольтеры, будут и Мараты. Пока будут негодяи, марающие бумагу, будут и негодяи, которые убивают; пока будут чернила, будет черно; пока рука человеческая будет держать гусиное перо, пошлые глупости будут вызывать глупости жестокие. Книги создают преступников. Слово «химера» имеет двоякий смысл: оно означает и мечту и чудовище. И что вы там за чепуху такую несете? Что вы там лепечете о ваших правах? Права человека! Права народа! Что за бессмыслица, что за сумбур, что за нелепица! Когда я говорю: Авуаза, сестра Конана Второго, принесла с собой графство Бретань в приданое Гоэлю, графу Нантскому и Корнуэлльскому, которому наследовал Ален Ферган, дядя Берты, вышедшей замуж за Алена Черного, владетеля Ром-сюр-Иона, и родившей от него Алена Малого, прадеда Гюи или, по местному произношению, Говэна де Туара, нашего общего предка, – когда я говорю это, я говорю нечто ясное, определенное, и это может явиться источником права. А ваши шуты, ваши бездельники, ваша голь перекатная – что они называют источником права? Богоубийство и цареубийство! Это ли не омерзительно? Мне очень жаль вас, милостивый государь, но и в ваших жилах течет славная кровь древнего бретонского рода; и вы и я, мы имеем общего предка – Говэна де Туара; к числу наших предков принадлежит и тот знатный герцог Монбазон, который был пэром Франции и имел орденскую цепь, который взял приступом Тур и был ранен в Аркском сражении и который умер восьмидесяти шести лет от роду, в звании великого ловчего Франции в своем Кузьерском замке в Турени. Я мог бы еще упомянуть здесь о герцоге Ледюнуа, сыне госпожи де ла Гарнаш, о Клавдии Лотарингском, герцоге Шеврез, о Генрихе Ленонкур и о Франсуазе де Лаваль-Буадофэн. Но к чему все это? Вы, милостивый государь, – идиот, вы желаете быть ровней моему конюху. И, наконец, не забывайте того, что я был уже старик, когда вы были еще только молокососом. Я вам нос утирал и еще утру. А вы, выросши, ухитрились сделаться меньше. С тех пор как мы с вами в последний раз виделись, каждый из нас пошел своей дорогой: я – по пути чести, вы – в противоположную сторону. Да, я не знаю, чем все это кончится, но знаю то, что все ваши друзья – великие негодяи. Я не спорю, я согласен, многое теперь прекрасно, прогресс несомненен. Вы отменили в армии унизительное наказание – штоф воды, который должен был выпивать перед фронтом изобличенный в пьянстве солдат в течение трех дней кряду; у вас теперь Конвент, епископ Габель, господин Гебер, и вы беспощадно истребляете все остатки прошлого, начиная с Бастилии и кончая календарем. В календаре вы заменили святых овощами. Прекрасно, господа граждане, распоряжайтесь, располагайтесь, как вам удобнее, управляйте, важничайте, не стесняйтесь. Но все это не помешает тому, что религия останется религией, что королевская власть проходит пятнадцативековой полосою через всю нашу историю и что старинное французское дворянство, даже обезглавленное, будет стоять на целую голову выше вас! Что касается ваших придирок по поводу исторического права королевских родов, то мы на это ответим только пожатием плеч. Хильперик, в сущности, был лишь простым монахом, по имени Даниил; Хильперика изобрел Ренфруа для того, чтобы досадить Карлу Мартелу; все это известно нам не хуже, чем вам. Вопрос вовсе не в этом, а в том, чтобы Франция осталась старой Францией, осталась великим государством, осталась той гармонически сложенной страной, в которой существует, во-первых, священная особа монархов, самодержавных властителей государства, затем существуют вельможи, затем слуги короны на суше и на море, в области финансов и администрации; далее существуют высшая и низшая юстиция, управление коронными имуществами, акцизами и податями и, наконец, государственная полиция в трех ее градациях. Все это было разумно и гармонично устроено; вы все это разрушили. Вы, жалкие невежды, разрушили провинциальное устройство, сами даже не ведая того, что такое провинциальное устройство. Гений Франции представляет собою амальгаму гениев всех других европейских стран, и каждая из французских провинций являлась представительницей одной из добродетелей Европы: немецкую откровенность можно было найти в Пикардии, шведское великодушие – в Шампани, голландское трудолюбие – в Бургундии, подвижность Польши – в Лангедоке, испанскую важность – в Гаскони, итальянскую мудрость – в Провансе, греческую проницательность – в Нормандии, швейцарскую верность – в Дофинэ. Вы ничего этого не хотели знать. Вы безжалостно все ломали, разрушали, низвергали и спокойно разыграли роль бессмысленных зверей. А, вы не желаете больше иметь дворянства! Ну, его у вас и не будет. Вы сами об этом пожалеете. У вас не будет рыцарей, не будет героев. Прощай, прежнее величие! Найдите-ка мне теперь другого д’Ассиса. Вы все дрожите за вашу шкуру! У вас не будет больше рыцарей Фонтенуа, вежливо раскланивавшихся, прежде чем убить человека; у вас не будет более бойцов в шелковых чулках, как при осаде Лериды; у вас уже не будет более тех изящных битв, в которых султаны мелькали, как метеоры. Вы – народ отпетый. Вы сделаетесь жертвой нашествия, насилия. Если Аларих возвратится, он уже не встретит Хлодвига; если Абдуррахман возвратится, он уже не очутится лицом к лицу с Карлом Мартелом; если саксы возвратятся, они уже не увидят пред собою Пипина; вам не дождаться уже таких битв, как битвы при Аньяделло, Рокруа, Лансе, Стаффарде, Штейнкирхене, Ла Марсайле, Року, Лауфельде, Магоне; вам уже не дождаться Мариньяно с Франциском Первым, Бувина с Филиппом-Августом, берущим в плен одною рукой Рено, графа Бульонского, а другой – Феррана, графа Фландрского. Вы, пожалуй, дождетесь Азенкура, но у вас не найдется знаменосца Банвилля, который, завернувшись в свое знамя, спокойно даст себя убить. Ничего, ничего, продолжайте! Будьте новыми людьми! Мельчайте!

Маркиз помолчал с минуту и продолжал:

– Но мы не желаем мельчать. Убивайте королей, убивайте дворян, убивайте священников, низвергайте, разрушайте, умерщвляйте все, топчите все ногами, наступайте каблуками ваших сапог на стародавние предания, топчите ногами трон, пляшите на алтаре, низвергайте Бога, смейтесь над ним, это – ваше дело! Вы трусы и изменники, не способные на преданность и на жертвы! Я сказал все, что желал сказать. Теперь велите вести меня на гильотину, господин виконт. Имею честь быть вашим всепокорнейшим слугою. Да, да, я вам наговорил много горьких истин. Впрочем, что же? Для меня это все равно: я человек мертвый.

– Вы – свободны, – проговорил Говэн.

Он приблизился к маркизу, снял с себя свой плащ, накинул его ему на плечи и опустил ему на глаза капюшон. Оба они были одинакового роста.

– Послушай, что ты делаешь? – воскликнул маркиз.

– Лейтенант, выпустите меня! – крикнул Говэн в дверь, не отвечая маркизу.

Дверь распахнулась.

– Не забудьте снова запереть дверь за мной, – крикнул снова Говэн и вытолкнул за дверь удивленного маркиза.

Нижний зал, превращенный в гауптвахту, освещался, как уже было сказано, лишь одним тускло горевшим фонарем, так что в комнате царил полумрак. При этом слабом свете те из солдат, которые еще не спали, видели, как через них и их спящих товарищей шагал, направляясь к двери, человек высокого роста, в плаще и в обшитом галуном капюшоне их полковника; они отдали ему честь, и человек этот прошел мимо.

Маркиз медленными шагами прошел через гауптвахту, пролез через пролом, не раз стукнувшись о него головой, и вышел на лужайку. Стоявший тут часовой, признав в нем Говэна, отдал ему честь.

Выйдя на лужайку, чувствуя под своими ногами, вместо каменных плит, луговую траву, видя в двухстах шагах перед собой лес, а за лесом – тьму, простор, свободу, жизнь, он остановился на минуту, как человек, с которым только что случилось нечто необычайное, который поступил необдуманно и теперь, воспользовавшись открытою дверью, старается сообразить, хорошо ли он поступил или дурно, колеблется, идти ли ему дальше, и старается собраться с мыслями. После нескольких секунд глубокой задумчивости он поднял кверху правую руку, щелкнул пальцами, проговорил: «Однако!» – и направился в лес.

Дверь темницы заперли опять. Там остался Говэн.

 

II. Военно-полевой суд

В те времена военно-полевой суд был донельзя упрощен. Это была простая расправа. Дюма в Законодательном собрании представил проект военно-уголовного судопроизводства, состоявший всего из нескольких параграфов. Впоследствии Тало несколько дополнил его в Совете пятисот, но окончательный устав военного судопроизводства был издан только при Империи. Здесь кстати будет заметить, что только со времен Империи ведет свое начало правило о том, чтобы при постановлении решений военно-полевых судов голоса подавались начиная с младшего чина. В эпоху Революции этого правила не существовало.

В 1793 году председатель военно-полевого суда олицетворял собой почти весь состав трибунала: он выбирал остальных членов, вел допрос, определял порядок подачи мнений. Он был не столько членом, сколько хозяином трибунала.

Симурдэн решил, что заседание суда будет происходить в том самом зале нижнего этажа, в котором при защите замка устроена была баррикада и где теперь была гауптвахта. Он считал нужным сократить все: как путь из темницы до зала заседаний, так и путь из зала заседаний до эшафота.

В полдень, согласно его распоряжению, заседание суда открылось при следующей обстановке: три соломенных стула, стол из елового дерева, на столе две зажженные свечи, перед столом табурет. Стулья предназначались для судей, табурет – для подсудимого. По обеим сторонам стола стояли два других табурета: один для военного прокурора, должность которого исполнял полковой фурьер, другой для секретаря, которым назначили капрала. Позади среднего стула было расставлено несколько трехцветных знамен. В эту эпоху грубой простоты декорации не были изысканны, и требовалось не очень много времени для того, чтобы превратить гауптвахту в зал судебных заседаний.

Средний стул, предназначавшийся для председателя, стоял как раз напротив двери тюремной кельи, около которой стояли два жандарма с саблями наголо. Солдаты составляли публику.

На среднем стуле сидел Симурдэн, направо от него старший член суда, капитан Гешан, налево – младший член, сержант Радуб, в шляпе с трехцветной кокардой, с саблей на боку и с двумя пистолетами за поясом. Проходивший через все его лицо шрам ярко-красного цвета придавал ему какое-то свирепое выражение. Он, впрочем, в конце концов послушался советов своих товарищей и дал перевязать свою рану. Голова его была перевязана платком, на котором виднелось большое красное пятно.

В полдень, еще до открытия заседания, близ судейского стола стоял солдат посыльный, лошадь которого фыркала возле пролома. Симурдэн писал депешу. Вот что он писал: «Граждане-члены Комитета общественного спасения. Лантенак захвачен в плен. Он будет казнен завтра». Затем он проставил число, подписал депешу, сложил, запечатал ее и передал ее посыльному, который немедленно ускакал.

После того он произнес громким голосом:

– Отоприте темницу.

Стоявшие возле двери два жандарма отодвинули запоры, отворили дверь и вошли в карцер.

Симурдэн поднял голову, скрестил на груди руки, взглянул на дверь и крикнул:

– Приведите арестанта!

В оставшейся отворенной двери появился среди двух жандармов арестант. То был Говэн.

– Говэн! – воскликнул, вздрогнув, Симурдэн и вслед затем сейчас же прибавил: – Я арестанта требовал.

– Я и есть арестант, – ответил Говэн.

– Как ты? А Лантенак?

– Лантенак свободен. Он ушел.

– Да, да, действительно, – заговорил Симурдэн дрожащим голосом, – этот замок принадлежал ему, он знает в нем все входы и выходы. Из темницы есть, вероятно, какой-нибудь потайной выход. Мне бы раньше следовало об этом подумать. Он, очевидно, нашел какое-нибудь средство бежать, обойдясь без всякой посторонней помощи.

– Нет, ему помогли бежать, – промолвил Говэн.

– Помогли бежать? Но кто же?

– Я.

– Ты! Не может быть! Ты бредишь!

– Я приходил к нему в темницу, разговаривал наедине с узником, отдал ему свой плащ, закутавшись в который он вышел из темницы вместо меня, а я остался в ней вместо него. А теперь я здесь перед вами.

– Неправда, не может быть, ты этого не сделал.

– Нет, это совершенная правда. Я это сделал.

– Приведите сюда Лантенака!

– Да говорят же вам, что его уже нет здесь. Солдаты, видя на нем мой плащ, позволили ему беспрепятственно пройти, приняв его за меня, тем более что было еще темно.

– Ты с ума сошел!

– Я рассказываю только то, что было.

Наступило молчание. Наконец, Симурдэн начал, заикаясь:

– Но в таком случае ты заслуживаешь…

– Смерти, – закончил за него Говэн.

Симурдэн был бледен, как мертвец, и неподвижен, как человек, которого только что поразила молния. Он, казалось, задыхался. На лбу его выступили крупные капли пота. Наконец ему удалось придать своему голосу некоторую твердость, и он проговорил:

– Жандармы, посадите подсудимого на его место.

Говэн уселся на табурет подсудимого.

– Жандармы, обнажите ваши сабли, – продолжал Симурдэн.

Это была обычная формула, употреблявшаяся в военно-полевом суде, когда подсудимый обвинялся в преступлении, за которое полагалась смертная казнь. Жандармы обнажили сабли.

Голос Симурдэна снова принял свое обычное выражение.

– Подсудимый, встаньте! – проговорил он.

Он больше уже не обращался к Говэну на «ты».

 

III. Голосование

Говэн поднялся с места.

– Ваше имя? – спросил Симурдэн.

– Говэн, – ответил подсудимый.

– Ваше звание? – продолжал Симурдэн допрос.

– Командующий экспедиционной колонной на северном побережье.

– Вы находитесь в родстве или свойстве с бежавшим пленником?

– Я его внучатый племянник.

– Известна ли вам прокламация Конвента?

– Я вижу один ее экземпляр на судейском столе.

– Что вы можете объяснить по поводу этого декрета?

– Что я скрепил его своей подписью, велел приводить его в исполнение и сам составил то объявление, внизу которого значится мое имя.

– Выберите себе защитника.

– Я сам себя буду защищать.

– Слово за вами.

К Симурдэну снова возвратилась вся его невозмутимость. Только эта невозмутимость была больше похожа на неподвижность скалы, чем на спокойствие человека.

Говэн молчал, как бы собираясь с мыслями.

– Что вы можете сказать в свою защиту? – продолжал Симурдэн.

Говэн медленно поднял голову и, ни на кого не глядя, ответил:

– А вот что: одна вещь помешала мне разглядеть другую; доброе дело, увиденное мною вблизи, скрыло от взоров моих сотню преступных дел; с одной стороны, старик, с другой стороны, трое детей, все это встало между мной и сознанием моего долга. Я забыл про сожженные деревни, про опустошенные поля, про умерщвленных пленников, про добитых раненых, про расстрелянных женщин, про Францию, выданную англичанам, – и освободил убийцу отечества. Я виновен. Говоря это, я как бы свидетельствую против самого себя. Но это не соответствует действительности: я говорю за себя. Когда виновный признает свою вину, он спасает единственное, что заслуживает спасения, – свою честь.

– И вы больше ничего не можете сказать в свое оправдание? – спросил Симурдэн.

– Я могу только прибавить, что, будучи начальником, я должен был подавать собой пример и что так же должны поступать и вы, господа, как судьи.

– Какой пример вы подразумеваете?

– Смертную казнь. Я нахожу ее справедливой и даже необходимой.

– Садитесь, подсудимый.

Фурьер, исполнявший обязанности прокурора, встал со своего места и прочел, во-первых, декрет, которым бывший маркиз Лантенак объявлялся стоящим вне закона; во-вторых, декрет Конвента, предписывающий смертную казнь всякому, кто будет способствовать бегству пленного бунтовщика. В заключение он обратил внимание суда на значившуюся в конце афиши подпись: «Командующий экспедиционным отрядом Говэн».

Окончив чтение, фурьер-прокурор опустился на свой стул. Симурдэн, скрестив руки, сказал:

– Подсудимый, призываю вас быть внимательным. Публика, вы можете смотреть и слушать, но должны молчать. Вы имеете дело с ясным и точным законом. Сейчас будет проведено голосование; приговор будет вынесен простым большинством голосов. Каждый из судей подаст свой голос по очереди, вслух, в присутствии обвиняемого, так как правосудию нечего скрывать. Слово за старшим из судей. Ваше мнение, капитан Гешан.

Капитан Гешан, казалось, не видел ни Симурдэна, ни Говэна. Он устремил глаза на афишу, на которой был перепечатан декрет Конвента, и смотрел в нее, точно в бездну.

– В законе сказано коротко и ясно, – наконец, проговорил он. – Судья, в одно и то же время, и больше и меньше, чем человек. Он меньше, чем человек, ибо ему не полагается сердца; он больше, чем человек, ибо ему дан меч. В 414 году от основания Рима Манлий казнил своего сына, который провинился в том, что одержал победу без его позволения; нарушение дисциплины требовало наказания. Здесь мы имеем дело с нарушением закона, а закон должен стоять еще выше, чем дисциплина. Неуместное сострадание может подвергнуть опасности отечество. Полковник Говэн дал возможность бежать бунтовщику Лантенаку. Говэн виновен, я подаю голос за смертную казнь.

– Секретарь, запишите, – проговорил Симурдэн.

Секретарь записал: «Капитан Гешан – за смертную казнь».

Говэн произнес громким голосом:

– Гешан, ваше мнение правильно. Благодарю вас.

– Слово за вторым судьей, – продолжал Симурдэн. – Сержант Радуб, говорите!

Радуб поднялся с места, повернулся в сторону Говэна и отдал ему честь. Затем он воскликнул:

– Если это все так, то казните и меня! Ибо, клянусь честью, я бы сам поступил так, как, во-первых, поступил старик, а во-вторых – как господин полковник. Когда я увидел этого восьмидесятилетнего старца кинувшимся в огонь, чтобы вытащить оттуда троих ребятишек, я сказал себе: «А ведь славный он человек, право». А когда я услышал, что господин полковник спас старика от вашей дурацкой гильотины, я, черт возьми, сказал себе: «Полковника следовало бы произвести за это в генералы, он просто молодец, и если бы существовали еще кресты и святые, я дал бы ему крест Святого Людовика». И неужели мы теперь сделаем глупость? Если для этого выиграны были сражения при Вальми, при Жеммапе, при Флерюсе и при Вальтиньи, так это нужно было сказать заранее. Как! Перед вами тот самый полковник Говэн, который в течение четырех месяцев не перестает бить этих неучей-роялистов, который своей шпагой спасает республику, который так блистательно и умно выиграл Дольское дело, – перед вами такой человек, и вы стараетесь от него отделаться! Вместо того чтобы произвести его в генералы, вы собираетесь отрубить ему голову! Да ведь это все равно что броситься вниз головою через перила Нового моста; и если бы вы сами, гражданин Говэн, были не моим начальником, а подчиненным, я бы сказал вам, что вы только что наговорили удивительные глупости. Старик хорошо сделал, что спас детей, вы хорошо сделали, что спасли старика, и если людей начнут казнить за то, что они совершают хорошие поступки, то все пойдет к черту и я ничего больше не буду понимать. На чем же мы тогда остановимся? Мне просто не верится, чтобы все это творилось наяву; я ничего не понимаю. Значит, старику следовало дать ребятишкам сгореть живьем; значит, полковнику следовало допустить, чтобы старику отрубили голову! Ну, в таком случае рубите мне голову; по мне, это все равно. Если бы ребятишки погибли, батальон Красной Шапки был бы обесчещен. Этого, что ли, добивались? Что мы – людоеды, что ли? Я ведь тоже кое-что смыслю в политике: ведь я был членом Пикового клуба. Мы просто делаемся какими-то скотами, животными. Я откровенно высказываю свое мнение; я не люблю неопределенных положений. Для чего же, наконец, черт побери, мы даем убивать друг друга? Для того чтобы нам убили нашего начальника? Как бы не так! Мне нужен мой начальник. Сегодня он мне еще более дорог, чем был вчера. Взвести его на гильотину – да это просто было бы смешно! НЕТ, уж пожалуйста, избавьте нас от этого! Пусть говорят, что хотят, но это немыслимо.

Радуб снова уселся на свое место. Вследствие волнения рана его снова раскрылась, и струйка крови текла из повязки вдоль его шеи, с того места, где прежде было его ухо.

– Итак, вы подаете голос за оправдание подсудимого? – спросил Симурдэн у Радуба.

– Я подаю голос за то, – ответил Радуб, – чтобы его произвели в генералы.

– Я вас спрашиваю, желаете ли вы его оправдания?

– Я желаю, чтобы он был признан первым человеком в республике.

– Сержант Радуб, подаете ли вы голос за оправдание полковника Говэна? Да или нет?

– Я подаю голос за то, чтобы мне отрубили голову вместо него.

– Значит, за оправдание, – сказал Симурдэн. – Секретарь, запишите.

Секретарь пометил: «Сержант Радуб – за оправдание». Затем он прибавил:

– Один голос за смертную казнь; один за оправдание. Равенство голосов.

Очередь подать голос была за Симурдэном. Он встал, снял с головы шляпу и положил ее на стол. Он уже не был бледен, но лицо его приняло какой-то землистый оттенок. Если бы все присутствующие в зале лежали в гробу, то не могло бы царить более глубокого молчания. Симурдэн произнес серьезным, твердым и медленным голосом:

– Подсудимый Говэн, дело ваше рассмотрено. От имени республики, военно-полевой суд, большинством двух голосов против одного…

Он остановился, как бы колеблясь. Колебался ли он перед смертью? Колебался ли он перед жизнью? Из каждой груди вырвалось по тяжелому вздоху. Симурдэн продолжал:

– …приговаривает вас к смертной казни.

Лицо его несло мучительное выражение мрачного торжества над самим собой. Но это выражение только слегка промелькнуло на его лице. Он снова превратился словно в мраморного, сел на свое место, надел на голову шляпу и прибавил:

– Говэн, ваша казнь будет совершена завтра утром, на восходе солнца.

– Благодарю суд, – произнес Говэн, вставая и кланяясь.

– Уведите осужденного, – проговорил Симурдэн.

Он сделал знак рукой. Дверь темницы отворилась. Говэн вошел в нее, и дверь за ним захлопнулась. Оба жандарма остались на часах возле двери, с обнаженными саблями.

Радуб упал на пол без чувств, и его вынесли из зала.

 

IV. После Симурдэна-судьи – Симурдэн-воспитатель

Военный лагерь очень похож на пчелиный улей, в особенности в революционные эпохи. Жало гражданского гнева, кроющееся в солдате, легко и быстро выходит наружу и, поразив насмерть врага, может не колеблясь вонзиться в своего предводителя. Храбрый отряд, захвативший Тургский замок, жужжал как растревоженный улей: сначала он роптал против полковника Говэна, узнав о бегстве Лантенака; когда же увидели Говэна выходящим из камеры, в которой должен был находиться Лантенак, известие это с быстротой молнии разнеслось по всему лагерю и подействовало, как электрический ток. В маленькой армии пробежал ропот. Вначале этот ропот сводился к следующему: «Все это делается лишь для виду. Верь после этого бывшим дворянам и попам. Мы только что видели виконта, спасающего маркиза; а теперь мы увидим попа, оправдывающего виконта». Когда разнеслась весть об осуждении Говэна, пошли разговоры другого рода: «На что же это похоже? Осудить на смерть нашего начальника, нашего храброго начальника, нашего молодого полковника, нашего героя! Как! его, освободителя Понторсона, Вильдьё, Понт-о-Бо! Победителя при Доле и при Ла-Турге! Того, кто делает нас непобедимыми! Того, кто в Вандее является лучшим мечом республики! Человека, который в течение пяти месяцев успешно действует против шуанов и исправляет все глупости Лешелля и других генералов! И этот Симурдэн осмеливается осуждать его на смерть! И за что? За то, что он спас старика, спасшего трех детей! Поп убивает солдата!»

Так роптал победоносный и недовольный лагерь. Чувство раздражения против Симурдэна росло. Казалось бы, что четыре тысячи человек против одного – это сила; однако, в сущности, это не была сила: эти четыре тысячи человек были толпа, а Симурдэн был воля. Симурдэну достаточно было нахмуриться, чтобы добиться и повиновения целой армии. В те суровые времена достаточно было, чтобы за кем-либо появилась тень Комитета общественного спасения, для того чтобы этот кто-нибудь сделался человеком страшным и чтобы нарекания превратились в шепот, а шепот – в молчание. Как до, так и после этого ропота Симурдэн оставался властителем как судьбы Говэна, так и судьбы всех остальных. Известно было, что от него ничего не добьешься и что он послушается только своей совести, внутренний голос которой слышен только ему одному. Все зависело только от него одного. То, что он сделал как член военно-полевого суда, он мог переделать как комиссар Конвента. Ему одному принадлежало право помилования. Он имел неограниченные полномочия. Достаточно было одного его знака, чтобы возвратить Говэну свободу; ему принадлежало право казнить и миловать; гильотина зависела от него одного. В этот трагический момент он был всемогущ.

Между тем время шло и наступила ночь.

 

V. Темница

Зала суда снова превратилась в гауптвахту. Караул был удвоен, как и накануне. Возле запертой двери тюрьмы стояли двое часовых.

Около полуночи через гауптвахту прошел какой-то человек с фонарем в руке. Он дал себя узнать и велел отпереть двери тюрьмы. Это был Симурдэн.

Он вошел в тюрьму и лишь наполовину притворил за собою дверь. В камере, в которой сидел Говэн, было темно и царило молчание. Симурдэн сделал шаг вперед, поставил на пол фонарь и остановился. В темноте было слышно ровное дыхание спящего человека. Симурдэн, задумавшись, прислушивался к этим мирным звукам.

Говэн лежал в глубине темницы на связке соломы. Его-то дыхание и было слышно. Он спал глубоким сном. Симурдэн подошел к нему как можно осторожнее, остановился возле самого его ложа и стал на него смотреть. Мать, смотрящая на своего спящего грудного ребенка, не могла бы смотреть более нежным и кротким взором. Этот взгляд был, возможно, сильнее самого Симурдэна. Последний прижал, как иногда делают дети, оба кулака к глазам и на какое-то время замер. Затем он преклонил колени, тихонько приподнял руку Говэна и припал к ней губами.

Говэн пошевелился и широко раскрыл глаза, как делают люди, которых вдруг разбудили. Хотя фонарь слабо освещал камеру, но молодой человек все же сразу узнал Симурдэна.

– Как, это вы, дорогой наставник! – проговорил он и прибавил: – А мне приснилось, будто смерть целует мне руку.

Симурдэн судорожно вздрогнул, как это свойственно делать людям, когда на них нахлынет волна мыслей; иногда эта волна так высока и так сильна, что угрожает затопить душу. Сердце Симурдэна было переполнено, и он мог произнести только одно слово: «Говэн!»

И оба они стали смотреть друг другу прямо в глаза: Симурдэн взором, полным горьких и едких слез, Говэн – с кроткой и добродушной улыбкой. Наконец Говэн приподнялся на своем локте и сказал:

– Этот рубец на вашем лице – след сабельного удара, который вы получили, спасая меня. Еще не далее как вчера вы стояли в гуще сражения рядом со мною и ради меня. Если бы Провидение не привело вас к моей колыбели, то где бы я теперь был? Во мраке. Если мне не чуждо сознание долга, то этим я обязан вам. Я родился слепым, ведь предрассудки ослепляют, – вы сняли пелену с моих глаз, вы возвратили свободу моим мыслям, и из того, что было только мумией, вы сделали человека; в мертворожденного вы вложили душу; без вас я бы навек остался нравственным карликом. Именно вам я обязан своим существованием. Я был не что иное, как барин, – вы сделали из меня гражданина; я был только гражданином, – вы сделали из меня образованного гражданина; вы воспитали мое тело для земной жизни, а душу – для небесной. Вы дали мне, при моем вступлении в жизнь, ключ от истины, а на случай перехода в иной мир – ключ от света. О, дорогой мой учитель, благодарю вас! Ведь это вы меня создали.

Симурдэн сел на солому подле Говэна и сказал ему:

– Я пришел поужинать с тобой.

Говэн отломил кусок черного хлеба и протянул ему.

Симурдэн взял.

Потом Говэн подал ему кружку с водой. Симурдэн сказал:

– Пей сначала ты.

Говэн сделал глоток и передал кружку Симурдэну, который с жадностью стал пить. Во время этого ужина Говэн ел, а Симурдэн больше пил: доказательство тому, что первый был спокоен, а у второго был лихорадочный жар. В этой темнице царило какое-то ужасающее спокойствие.

Поужинав, они принялись беседовать. Говэн сказал:

– Назревают великие события. То, что творит в настоящее время революция, покрыто таинственным смыслом. Позади видимых дел кроятся дела невидимые; одно скрывает другое. Видимые дела – суровы, невидимые – величественны. В настоящую минуту все для меня как нельзя более ясно. Все это странно, но прекрасно. По необходимости пришлось воспользоваться материалом, оставшимся от прошлого. Вот почему и явился этот странный девяносто третий год: под лесами варварства созидается храм цивилизации.

– Да, – подтвердил Симурдэн, – временное пройдет, останется вечное. Вечное – это права и обязанности, пропорциональные и прогрессивные налоги, всеобщая воинская повинность, равенство, устранение привилегий, и, превыше всего, – закон. Республика абсолюта.

– Я, со своей стороны, предпочел бы республику идеала, – сказал Говэн и, помолчав немного, продолжил: – Ну, дорогой наставник, а во всем, на что вы только что указали, какое же вы отведете место самопожертвованию, самоотречению, преданности, великодушному сплетению симпатий, любви? Восстановить равновесие – хорошо; но восстановить гармонию – еще лучше. Лира должна стоять выше весов. Ваша республика отмеривает, взвешивает и направляет человека, моя же – уносит его в высь, в небесную лазурь. Между ними та же разница, какая существует между математиком и орлом.

– Да, но, уносясь вверх, ты рискуешь исчезнуть в облаках.

– А вы, оставаясь на земле, рискуете запутаться в мелочах.

– Гармония – не что иное, как мечта.

– Да ведь и алгебра не что иное, как фикция.

– Я бы желал, чтобы человек создан был Эвклидом.

– А я, – сказал Говэн, – предпочел бы гомеровского человека.

Строгая улыбка Симурдэна остановилась на Говэне, как бы желая остановить полет этой души.

– Все это – одна поэзия. Не верь поэтам.

– Да, это слово мне знакомо. Не верь веяниям, не верь лучам, не верь благоуханию, не верь цветам, не верь звездам.

– Но ведь все, что ты только что перечислил, не накормит тебя.

– А почему вам это известно? Ведь и мысль – та же пища. Мыслить – значит питаться.

– Это все абстракции. А республика – это дважды два четыре. Если я дал всякому, что ему следует…

– То вам остается еще дать ему то, чего ему не следует.

– Что ты под этим понимаешь?

– Я под этим понимаю взаимные уступки всех каждому и каждого всем, составляющие основу общественной жизни.

– Вне незыблемого права ничего не существует.

– Нет, существует многое.

– Я признаю одно только право.

– А я смотрю выше и вижу нечто, стоящее над правом, – справедливость.

Иногда оба они останавливались, точно озаряемые внутренним светом.

– Объясни мне свою мысль точнее, – проговорил Симурдэн.

– Извольте. Вы желаете всеобщей воинской повинности. Против кого? Против других людей. Я же не желаю никакой военной службы: я желаю мира. Вы желаете, чтобы бедным помогало государство, а я желаю, чтобы вовсе не было бедных. Вы желаете пропорционального налога, а я не желаю никакого налога.

– Но как же ты обойдешься без налогов?

– А вот как! Во-первых, уничтожьте всяческий паразитизм. Во-вторых, постарайтесь как следует воспользоваться вашим богатством. Вы бросаете удобрение в помойные ямы, – вывозите его на поля. Три четверти французской почвы не возделываются, – возделайте их. Пусть каждый человек имеет участок земли, и всякий клочок земли имеет своего работника, – и вы увеличите во сто раз производство страны. В настоящее время французский крестьянин ест мясо только четыре раза в год; при рациональной обработке земли Франция могла бы прокормить триста миллионов людей, то есть всю Европу. Используйте природу, эту могучую союзницу, которой вы теперь пренебрегаете. Заставьте работать себе во благо ветер, воду, магнетические токи. Земной шар имеет целую подземную сеть, в которой вы найдете и масло, и воду, и огонь; пробуравьте земную кору и заставьте выйти наружу эту воду для ваших фонтанов, это масло для ваших ламп, этот огонь для ваших очагов. Подумайте над движением морских волн, над приливами и отливами, над громадной силой морской пучины. Что такое океан? Гигантская неиспользуемая сила! Разве не глупо, что люди не пользуются океаном?

– Мне кажется, у тебя просто бред.

– Нисколько, все это вполне реально, – возразил Говэн и прибавил: – А что вы делаете из женщины?

– То, чем ей и подобает быть, – ответил Симурдэн: – Служанкой мужчины.

– Это прекрасно; но только с тем условием, чтобы и мужчина стал слугой женщины.

– Что за вздор! – воскликнул Симурдэн. – Мужчина – слуга женщины! Да это немыслимо! Мужчина – властелин. Я допускаю один только вид неограниченной власти – власть мужчины у домашнего очага.

– Да, но только с одним условием: чтобы женщина была царицей в доме.

– Значит, ты желаешь для мужчины и для женщины…

– Равенства.

– Равенства? Да ведь это немыслимо! Это два существа, совершенно различные даже по своей природе.

– Я ведь сказал: равенство, я не говорил: тождество.

Снова наступило молчание, как бы передышка в этом умственном поединке.

– А ребенок? Кому ты его отдаешь? – спросил, наконец, Симурдэн.

– Во-первых, отцу, который его зачал, затем матери, которая его родила, далее учителю, который его воспитывает, затем городу, который его вскармливает, потом родине – его духовной матери и, наконец, человечеству – его прабабке.

– Но ты ничего не упомянул о Боге.

– Все, о чем я говорил, – отец, мать, учитель, город, отечество, человечество, – все это только ступени лестницы, ведущей к Богу.

Симурдэн молчал, а Говэн продолжал:

– Когда человек дошел до конца лестницы, он дошел до Бога. Дверь открывается, и ему остается только войти.

– Говэн, спустись на землю, – проговорил Симурдэн, маня его к себе рукою. – Постараемся осуществить возможное.

– Начните с того, чтобы не делать его невозможным.

– Возможное всегда осуществимо.

– Ну, не всегда. Когда поступают сурово с утопией, ее убивают. Нет ничего более хрупкого, чем яйцо.

– Нужно, однако, схватить утопию, наложить на нее ярмо действительности и вставить ее в рамку факта. Абстрактная идея должна превратиться в идею конкретную. То, что она потеряет в красоте, она выиграет в пользе; она станет меньше, но здоровее. Право должно найти доступ в закон; когда право делается законом, оно становится безусловным. Вот что я называю возможным.

– Нет, возможное – нечто большее.

– А-а, ты опять вернулся в область мечтаний.

– Возможное – это таинственная птица, постоянно парящая над человеком.

– Нужно ее поймать.

– Да, но только живой, – сказал Говэн и продолжал: – Мой девиз – всегда вперед! Если бы Бог желал, чтобы человек шел назад, Он дал бы ему глаза на затылке. Нам следует всегда смотреть в сторону зари, зарождения, распускания. То, что падает, служит на пользу тому, что возвышается. Треск старого дерева служит призывом новому. Каждый век должен совершить свое дело, сегодня гражданственное, завтра человеческое; сегодня вопрос о праве, завтра вопрос о заработке; а право и заработок это, в сущности, одно и то же слово. Человек не для того живет, чтобы ему не платили; Бог, даруя ему жизнь, берет на Себя, так сказать, некоторое обязательство; право – это врожденная заработная плата; заработная плата – это приобретенное право.

Говэн говорил с пророческим вдохновением. Симурдэн слушал его. Роли переменились, и теперь казалось, будто ученик превратился в учителя.

– Ты, однако, быстро шагаешь, – проговорил вполголоса Симурдэн.

– Как же иначе, ведь мне нельзя терять времени, – сказал Говэн, улыбаясь. И затем он продолжал: – О, дорогой мой учитель, вот какая разница между моими и вашими утопиями. Вы стремитесь к обязательной казарме, я желаю школы. Вы мечтаете о человеке-солдате, я мечтаю о человеке-гражданине. Вы желаете человека-страшилища, я желаю человека-мыслителя. Вы основываете республику мечей, я основываю… я основал бы, – поправился он, – республику умов.

Симурдэн посмотрел на пол темницы и сказал:

– Ну а пока чего бы ты желал?

– Того, что есть.

– Ты, значит, извиняешь настоящий момент? Но почему же?

– Потому что это – буря. Буря всегда знает то, что она делает. Сломленный дуб оздоровляет лес. Цивилизация заболела чумой, этот сильный ветер развеял заразу. Быть может, он недостаточно разборчив; но разве он и может быть иным? Ему ведь предстоит произвести радикальную чистку. Ввиду густоты миазмов понятна сила дуновения. А что мне за дело до бури, – продолжал Говэн, – если у меня есть компас; что мне за дело до событий, если у меня есть совесть? – и он прибавил грудным, торжественным голосом: – И, наконец, есть Некто, Которому невозможно действовать наперекор.

– Кто же это? – спросил Симурдэн.

Говэн поднял над головою указательный палец. Симурдэн следил взором за направлением этого поднятого пальца, и ему показалось, будто сквозь свод темницы виднеется звездное небо. Они помолчали, после чего Симурдэн продолжал:

– По-твоему, общество должно стоять выше природы? Я тебе говорю, что это не возможность, а мечта.

– Нет, это цель. Иначе на что бы годилось общество? Оставайтесь в лоне природы. Будьте дикарями. Отойти – рай, но только в этом раю не мыслят. Я предпочел бы разумный ад глупому раю. Но к чему тут ад? Будем просто человеческим обществом – и мы будем выше природы. Да! Если вы ничего не можете прибавить к природе, то почему вы выходите из нее? В таком случае лучше довольствуйтесь медом, как пчела, и трудом, как муравей. Оставайтесь рабочим скотом, вместо того чтобы быть разумным царем природы. Если вы что-нибудь прибавите к природе, вы по необходимости станете выше ее; прибавлять – значит увеличивать; увеличивать – значит возвышаться. Общество – это возвышенная природа. Я желаю всего того, чего недостает ульям, всего того, чего недостает муравейникам, – искусства, поэзии, памятников, героев, гениев. Вечно носить тяжести, – не в этом призвание человека. Я желаю, чтобы каждый из атрибутов человечества являлся одним из символов цивилизации и одним из двигателей прогресса; я желаю свободы духа, равенства сердец, братства душ. Нет, прочь всякое иго! Человек создан не для того, чтобы влачить за собой цепи, а для того, чтобы расправлять крылья. Долой пресмыкающегося человека! Я желаю превращения куколки в насекомое; я желаю, чтобы земляной червь превратился в крылатую бабочку и упорхнул. Я желаю…

Он остановился. Глаза его горели. Губы продолжали двигаться, но из них не вылетало никакого звука.

Дверь оставалась полуотворенною, и в темницу доносились кое-какие звуки извне. Слышны были звуки рожков: то трубили, по всей видимости, утреннюю зорю; затем послышался стук ружейных прикладов о землю: это, очевидно, сменялись караулы; затем, довольно близко от башни, насколько можно было различить в темноте, послышались звуки, указывавшие как бы на передвижение бревен и досок, перемежавшиеся глухими звуками, похожими на стук молотков.

Симурдэн, страшно бледный, прислушивался к этим звукам; Говэн их не слышал. Он становился все задумчивее и задумчивее. Он, казалось, даже не дышал, – до того внимательно он следил за видениями, возникавшими в его мозгу. Он ощущал приятную и сладостную дрожь. В глазах его становилось все светлее и светлее.

Так прошло довольно много времени. Наконец Симурдэн спросил его:

– О чем ты думаешь?

– О будущем, – ответил Говэн и снова погрузился в задумчивость.

Симурдэн поднялся с соломенного ложа, на котором они оба сидели, но Говэн этого даже не заметил. Симурдэн, не спуская глаз с погруженного в свои мысли молодого человека, медленными шагами приблизился к двери и вышел. Дверь темницы снова заперлась.

 

VI. Тем временем взошло солнце

На горизонте стало светать. Вместе с дневным светом на Тургской площадке, над Фужерским лесом, появилось нечто странное, неподвижное, удивительное, нечто незнакомое птицам небесным. Это нечто появилось за ночь; оно точно выросло, а не было построено. Издали оно обрисовывалось на горизонте в виде силуэта, составленного из прямых, угловатых линий, и было похоже на какую-нибудь еврейскую букву или на один из тех египетских иероглифов, которые составляли часть той древней, загадочной азбуки.

Первая мысль, возникавшая при взгляде на этот предмет, была мысль о чем-то бесполезном. Он стоял среди цветущего вереска. Невольно приходилось задуматься, для чего нужно это сооружение, а затем по телу пробегала дрожь. Это было нечто вроде помоста, поставленного на четыре столба. На одном из концов помоста возвышались два высоких прямых столба, соединенные наверху поперечным брусом, и под этим брусом висел треугольник, казавшийся черным в утреннем полумраке. К другому концу помоста была приставлена лестница. Внизу, между двумя бревнами, как раз под треугольником, можно было различить нечто вроде рамы, составленной из двух досок, которые, будучи приставлены друг к другу, образовывали круглое отверстие, по размерам равное человеческой шее. Верхняя половина этой рамы скользила по желобу, так что она могла и подниматься и опускаться. В настоящее время оба полукруга, образовывавшие при соединении круг, были раздвинуты. У основания обоих столбов, поддерживавших перекладину с треугольником, видна была доска, поднимавшаяся и опускавшаяся на шарнирах и похожая на доску качели. Возле этой доски стояла продолговатая корзина, а немного впереди нее, на конце помоста, между двумя столбами, другая, квадратная. Все это было выкрашено красной краской. Все было сделано из дерева, за исключением железного треугольника. Чувствовалось, что вся эта конструкция была построена человеком, – до того она была безобразна, ничтожна и мелочна; и в то же время казалось, будто это сооружение принесли и поставили сюда злые духи, – до того оно было ужасно.

Это безобразное сооружение было гильотиной.

Напротив нее, в нескольких шагах, во рву, было другое чудовище – Тургская башня: каменное чудовище рядом с чудовищем деревянным; и, нужно заметить, когда человек прикоснется к камню и к дереву, камень и дерево перестают уже быть камнем и деревом, а принимают отчасти человеческие свойства. Здание – это догмат, машина – это идея.

Тургская башня была тем ужасным наследием прошлого, которое в Париже называлось Бастилией, в Лондоне – Тауэром, в Германии – Шпильбергом, в Испании – Эскуриалом, в Москве – Кремлем, в Риме – замком Святого Ангела. В Турге сосредоточились целых пятнадцать веков, вассальство, крепостничество, феодализм; в гильотине – один только 93 год; и эти двенадцать месяцев уравновешивали эти пятнадцать веков.

Тург – это была монархия; гильотина – это была революция. Мрачное свидание! С одной стороны долг, с другой – платеж. С одной стороны сложнейший лабиринт средневековья – крепостной, помещик, раб, барин, простонародье, дворянство, сложное законодательство, сросшееся с обычным правом, союз судьи и священника, бесчисленные повинности, государственные, феодальные, клерикальные и частные, подушная подать, привилегии, исключения, прерогативы, предрассудки, фанатизм, имущественная необеспеченность, скипетр, престол, произвол, божественное право; с другой стороны вещь очень простая – нож гильотины. С одной стороны – узел, с другой – топор.

Тургская башня долго оставалась одинокой в этой пустыне. Она стояла здесь со своими бойницами, из которых лились кипящее масло, горячая смола и расплавленный свинец, со своими подземельями, пол которых был покрыт истлевшими костями, со своими приспособлениями для пыток, со всей своею мрачной историей, которой она была переполнена. Она возвышалась своими массивными очертаниями над этим лесом, она пользовалась в его тени пятнадцатью веками угрюмого спокойствия, она являлась в этой местности единственной силой, единственным предметом, внушавшим уважение и ужас; она царила безраздельно и столь же безраздельно являлась олицетворением варварства. И вдруг вблизи нее, напротив нее, воздвигается нечто, – нет, более чем нечто, – некто – некто столь же ужасный, как и она, – гильотина.

Иногда кажется, будто и у камней есть глаза, будто статуя наблюдает, башня караулит, фасад здания глядит. Тургская башня как будто рассматривала гильотину. Она как будто сама себе задавала вопрос: что бы это такое могло быть это нечто, словно выросшее из-под земли? И действительно, оно выросло из земли. В печальной почве зародилось это печальное растение. И действительно, эта неизвестная мстительница, эта свирепая машина-истребительница выросла из земли, обильно политой потом, слезами и кровью, из земли, в которой вырыто было столько могил для невинных и замученных жертв, из земли, в которой превратились в прах столько жертв разного вида тирании, из земли, в недрах которой было скрыто столько преступлений, в виде ужасных семян, – и 93 год сказал старому миру: «Вот и я!» А гильотина имела право сказать старому замку: «Я твоя дщерь».

И замок – ведь и неодушевленные предметы живут – почувствовал, что гильотина его убила. Тургский замок, ввиду этого страшного явления, как бы растерялся, испугался. Гранитная масса была ужасна, но величественна; эта же новая вещь, эта наклонная доска со своим треугольником, была несоизмеримо хуже. Новое всемогущество внушало ужас всемогуществу павшему. История преступная с омерзением смотрела на историю карающую. Насилие прошлого сравнивало себя с насилием настоящего. Старинная крепость, старинная тюрьма, старинное феодальное гнездо, в котором когда-то раздавалось столько стонов и воплей, это сооружение, возведенное для борьбы и для убийства, отбывшее свою службу, сыгравшее свою роль, развенчанное, полуразрушенное, изнасилованное, превращенное в груду камней, стоившую не более груды пепла, безобразное, мертвое, но величественное, носившее еще отпечаток минувших времен, – с немым ужасом смотрело на этот новый снаряд разрушения. Вчерашний день трепетал перед днем сегодняшним, жестокой старине приходилось испытывать на себе ужасы новейшей эпохи; то, что прошло, таращило испуганные глаза на грядущие ужасы, призрак смотрел на привидение.

Но природа беспощадна. Она не соглашается убирать свои цветы, свои благоухания, свои лучи, свое благозвучие ввиду людской гнусности; она подавляет человека контрастом между божественной красотой и житейским безобразием; она не подарит ему ни одного крылышка бабочки, ни одной птичьей песни; она заставляет его – среди убийств, варварства, мщения – смотреть на свою святыню; она мешает ему уклониться от тяжелого упрека, которым являются для него радостные лучи солнца и безупречная ясность лазури. Она устраивает так, что все безобразие людских законов выступает в обнаженном виде среди вечного сияния. Человек ломает и сокрушает, человек убивает и разрушает; но лето остается летом, лилия – лилией, звезда – звездою.

Никогда небо не было чище и яснее, чем в это чудное летнее утро, при восходе солнца. Легкий ветерок шелестел вереском, мягкий туман, опускаясь на землю, обволакивал ветви кустов. Фужерский лес, весь полный прохлады от испарений, поднимавшихся из ручейков, дымился на утренней заре, как огромная кадильница, полная фимиама. Синева неба, белизна облаков, хрустальная прозрачность вод, зелень леса, самых разнообразных оттенков, доходившая в своей гармоничной гамме от цвета аквамарина до изумруда, группы переплетающихся ветвями деревьев, зеленая скатерть травы, глубокие лощины, – все дышало миром и тем спокойствием, которыми природа как бы желает подать пример человеку. И среди этой мирной обстановки возвышался ужасающий позор человечества, среди нее виднелись, с одной стороны, феодальная башня, с другой – эшафот, эти эмблемы войны и казней, эти два олицетворения кровожадного века и кровавой минуты, эта ночная сова прошлого и этот сумеречный нетопырь будущего. Ввиду цветущего, благоухающего, прекрасного и любвеобильного Мира Божьего, чудное небо заливало золотом и башню и гильотину, как бы говоря людям: «Посмотрите, что делаю я и что делаете вы».

Да, вот каким странным образом солнце может использовать свои лучи.

Это зрелище имело своих зрителей. На площадке были выстроены в боевом порядке четыре тысячи человек экспедиционного отряда. Они окружали гильотину с трех сторон, образуя нечто вроде буквы Е; батарея, выстроившаяся посредине более длинной из этих трех линий, составляла как бы центральную черточку этого Е. Красная машина была как бы заключена среди этих трех боевых линий, среди этой живой изгороди солдат, выстроенных у самых краев плоской возвышенности. Четвертую, открытую сторону этой буквы Е составлял ров, и она была обращена к Тургу. Таким образом, был образован открытый с одной стороны прямоугольник, посреди которого стоял эшафот. По мере того как солнце поднималось все выше, тень, бросаемая гильотиной, сокращалась на траве. Артиллеристы стояли возле своих орудий с зажженными фитилями.

Из рва поднимался легкий синеватый дымок: то догорали остатки здания на мосту. Дымок этот обволакивал, не застилая фасада, стены Тургской башни, вышка которой вырисовывалась на горизонте. Вышка эта отделялась от гильотины одним только рвом, и расстояние между ними было так незначительно, что между ними легко можно было бы переговариваться.

На эту вышку были перенесены судейский стол и один из судейских стульев; над ними развевались трехцветные знамена. Солнце поднималось из-за Тургской башни и обрисовывало черными линиями очертания крепости, а на вышке ее – фигуру какого-то человека, сидевшего неподвижно, со сложенными на груди руками, перед судейским столом, под сенью трехцветных знамен.

Человек этот был Симурдэн. На нем, как и накануне, был надет мундир комиссара Конвента; на голове его была треугольная шляпа с трехцветным султаном, на левом боку сабля, а за пояс заткнуты пистолеты.

Он молчал; молчали и все. Солдаты держали ружья к ноге и стояли, опустив глаза в землю. Они прикасались друг к другу локтями, но не разговаривали. Они думали об этой братоубийственной войне, о многочисленных сражениях, о столь храбро перенесенных ими схватках в изгородях, о толпах озлобленных крестьян, рассеянных их доблестью, о взятых городах, о выигранных сражениях, о победах, – и им казалось теперь, будто вся эта слава обращается для них в позор. Тяжелое ожидание смерти сжимало все груди. На помосте гильотины виднелся расхаживавший взад и вперед палач. Свет зарождавшегося дня величественно заливал все небо.

Вдруг послышались те глухие звуки, которые издают обтянутые трауром барабаны. Эти мрачные, похоронные звуки все приближались; ряды расступились, и в каре вступило и направилось к эшафоту целое шествие.

Сначала барабанщики с обтянутыми крепом барабанами, затем рота гренадер, далее взвод жандармов с обнаженными саблями и, наконец, осужденный Говэн, шедший свободно, не связанный ни по рукам, ни по ногам, в походной форме, с саблей на боку. Позади него шел второй взвод жандармов.

На лице Говэна как бы застыло то выражение задумчивой радости, которое осветило его в ту минуту, когда он сказал Симурдэну: «Я думаю о будущем». Ничто не могло быть очаровательнее и торжественнее этой улыбки.

Прибыв на зловещее место казни, он бросил первый взгляд не на гильотину, к которой он относился с презрением, а к вышке башни. Он был уверен, что Симурдэн не преминет присутствовать при его казни. Он стал искать его глазами на вышке и вскоре нашел.

Симурдэн был бледен и холоден. Если бы кто-нибудь стоял возле него локоть к локтю, он бы не услышал его дыхания. Увидев Говэна, он даже не шевельнул бровью.

Тем временем Говэн приблизился к эшафоту. Он не спускал глаз с Симурдэна, а тот не спускал глаз с него. Казалось, будто Симурдэн искал себе в этом взгляде опору.

Говэн дошел до подножия эшафота и взошел на него. Офицер, командовавший взводом гренадер, последовал за ним на помост. Говэн снял со своего пояса шпагу и передал ее офицеру; потом снял с себя галстук и передал палачу. Он был похож скорее на видение, чем на человека. Никогда, кажется, он не был красивее. Его темно-русые волосы разносились по ветру, – в то время короткая стрижка еще не вошла в моду. Его белая шея напоминала женскую, а его величественный и геройский взгляд делал его похожим на архангела. Он и на эшафоте оставался мечтателем: ведь и плаха – та же вершина. Говэн стоял величественный и спокойный. Солнце, заливая его своими лучами, образовало вокруг его головы как бы сияние.

Нужно было, однако, привязать осужденного к доске. Палач приблизился к нему с веревкой в руке.

Но в эту минуту солдаты, увидев своего молодого вождя почти уже положенным под нож, не выдержали; сердце этих привыкших ко всем ужасам войны людей переполнилось горем. Послышалось нечто ужасное – рыдание толпы. Со всех сторон раздались возгласы: «Пощадите! Пощадите!» Некоторые опустились на колени; другие побросали свои ружья и стали простирать свои руки к площадке башни, на которой сидел Симурдэн. Один гренадер воскликнул, указывая на гильотину. «А что, здесь допускаются заместители? Я – заместитель!» Все неистово вопили: «Пощадите! Пощадите!» – и даже львы, услыхав этот вопль, были бы тронуты или испуганы, потому что солдатские слезы – это ужасная вещь.

Палач остановился, не зная, что ему делать. Тогда сухой и глухой голос, который, однако, все услышали, до того он был зловещ, крикнул с вышки башни: «Да свершится правосудие!»

Все узнали этот голос, – то был голос Симурдэна. Весь отряд вздрогнул. Колебания палача прекратились, и он приблизился к Говэну с веревкой в руке.

– Подождите, – сказал Говэн; он обернулся в сторону Симурдэна, сделал ему остававшейся еще свободной правой рукой прощальный жест и затем дал себя связать.

Когда его связали, он сказал палачу:

– Извините, еще одну секунду, – и вслед за тем воскликнул: – Да здравствует республика!

Его положили на качающуюся доску. Эту красивую, гордую голову всунули в позорный ошейник; палач аккуратно приподнял волосы на затылке, потом нажал пружину; треугольный нож сдвинулся со своего места и стал спускаться – сначала медленно, потом быстрее; послышался отвратительный стук…

И в то же мгновение раздался другой звук: удару топора ответил выстрел из пистолета. Оказалось, что Симурдэн выхватил один из торчавших за его поясом пистолетов, и в то самое мгновение, когда голова Говэна скатывалась в красную корзину, выстрелил себе в самое сердце. Изо рта у него хлынула кровь, и он упал со стула бездыханным трупом.

И эти две души, эти две трагические сестры, полетели на небо вместе; при этом темнота одной из них сливалась со светом другой.