Собор

Гюисманс Жорис-Карл

«Этот собор — компендиум неба и земли; он показывает нам сплоченные ряды небесных жителей: пророков, патриархов, ангелов и святых, освящая их прозрачными телами внутренность храма, воспевая славу Матери и Сыну…» — писал французский писатель Ж. К. Гюисманс (1848–1907) в третьей части своей знаменитой трилогии — романе «Собор» (1898). Книга относится к «католическому» периоду в творчестве автора и является до известной степени произведением автобиографическим — впрочем, как и две предыдущие ее части: роман «Без дна» (Энигма, 2006) и роман «На пути» (Энигма, 2009). И все же главный герой этого романа, пожалуй, собор. Образ Шартрского собора (Нотр-Дам де Шартр) предстает совсем не в том привычно обывательском свете, в котором его пытаются представить туристические путеводители, — мистически настроенный автор видит в нем прежде всего воплощенное в камне Предание. Именно в этом смысле он и анализирует сакральную архитектонику, скульптуру и живопись храма, его эзотерическую эмблематику, запечатленную в розетках и витражах, погружается в детальную экзегезу этого монументального теологического Писания, возведенного на останках кельтского святилища, вникает в сокровенный смысл герметического бестиария, населяющего его карнизы: всех этих демонов, горгулий, грифонов, гарпий и химер.

Произведение насыщено экскурсами в историю монашества, многочисленными цитатами из трудов Отцов Церкви и средневековых хронистов, размышлениями о католической литургике и символизме храмового искусства. Представленная в романе широкая панорама христианской мистики и различных религиозных течений потребовала обстоятельных комментариев, при составлении которых редакция решила не ограничиваться сухими лапидарными сведениями о тех или иных исторических лицах, а отдать предпочтение миниатюрным, подчас почти художественным агиографическим статьям.

«Самым замечательным документом жизни религиозной души во Франции я считаю произведение Гюисманса, этого героя и мученика декадентства, бесконечно чуждого современной пошлости. Гюисманс интереснее и глубже “модернистов”, — писал Н. Бердяев. — Никто еще не проникал так в литургические красоты католичества, не истолковывал так готики. Одно это делает Гюисманса большим писателем».

 

В. Каспаров

Камень, кружево, паутина

Сведущие люди говорят, что конец света уже наступил — в шестнадцатом веке, мы просто не знаем этого и думаем, что живем. Невидимая трещина, прошедшая через плоть и кровь, через звезды и минералы, разделила мир на храм и не-храм — храм, где человек оправдан, и не-храм, где ему уже не оправдаться.

Незаметно для человеческого глаза храм постоянно пульсирует, перемещаясь из бытия в небытие и обратно, насыщаясь благодатной энергией. Подобно тому как мир держится молитвами праведников, само присутствие на земле храмов — готических, неготических, — их пульсации обеспечивают истечение любви к нам сюда. И если какая-нибудь девочка любит, не задумываясь об этом, ей простится — она так молода. Мы же, остальные, да сохраним это в памяти.

А теперь длинная цитата: «Иаков же вышел из Вирсавии… и пришел на одно место и остался там ночевать… И взял один из камней того места, и положил себе изголовьем, и лег на том месте. И увидел во сне: вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот Ангелы Божии восходят и нисходят по ней. Иаков пробудился от сна своего и сказал: истинно Господь присутствует на месте сем… Это не что иное, как дом Божий, это врата небесные.

И встал Иаков рано утром, взял камень, который он положил себе изголовьем, и поставил его памятником, и возлил елей на верх его. И нарек имя месту тому: Вефиль (Дом Божий)… в знак того, что камень, который он поставил памятником, будет Домом Божиим…»

Камень, которому предстояло стать кружевом и паутиной.

А посему камень — образ храма, храм же — врата небесные, за которыми лестница, по ней душа возносится на встречу с Божественным.

В то же время храм — мы сами, а так как деление мира на внешнее и внутреннее — иллюзия, следствие греха, то, минуя королевский портал Шартрского собора, как и любые врата в любой другой храм, мы вступаем в самих себя и принимаемся отыскивать в себе ту самую лествицу.

«Я есмь Дверь, ведущая в жизнь вечную», — сказал Христос, потому королевский портал в Шартре есть воистину Христос. Впрочем, подробнее об этом в самом романе Гюисманса, который романом можно назвать лишь условно, поскольку герой там один — Шартрский собор, а люди — свита, играющая короля. По сути, мы имеем дело с церковно-католической мистикой, которая кому-то с непривычки может показаться сухой, начетнической, утопающей в подробностях. Однако недаром поэт сказал, что «жизнь, как тишина осенняя, подробна». Требуется усилие, чтобы понять: собор — квинтэссенция жизни, подробная подробность.

Каждая ступень лествицы Иакова соответствует определенному изменению внутреннего сознания, происходящему до момента встречи твари, восходящей к Богу, и Бога, нисходящего к твари. Это «место единения, священной взаимности, где божественная (духовная) любовь и человеческая любовь становятся единым целым в существе любящего» (К. Бамфорд). Место, где это единение осуществляется, — по определению храм, видимый плотским взором или нет. Есть уровни, где храм везде. Не обладая возможностью постоянно пребывать на этом уровне в силу своей немощности, мы нуждаемся в храме рукотворном.

Храм — земное воспроизведение модели высшего мира, копия небесного архетипа. Зодчий, приступая к строительству храма, испытывает мощное воздействие высших сил, а завершая строительство, становится неотличим от своего творения. Чтобы светское здание не могло разрушить время, обращались к строительной магии, вмуровывали в стену человека, жизнь которого перетекала в камень, а живой камень не умирает. Чтобы не обрушились стены собора, молящиеся должны были отринуть свою плоть и кровь, вмуровать их в стены, завершив таким образом постройку.

С наступлением второго тысячелетия началась — пусть не сразу — новая пора. Души в необъяснимом порыве воспылали к Богу. Одна за другой возводились новые церкви, перестраивались старые, даже те, которые в этом особо не нуждались. Благородное соперничество, ристалище, на котором состязаются бегуны, — кто быстрее достигнет вечной жизни.

В начале двенадцатого века средневековые каменщики сделали великое открытие — нашли способ удерживать потолочные своды на широких опорах. Прежние, тяжелые своды и их перекрытия всею мощью давили на стены, из-за чего приходилось прибегать к массивным колоннам. Появление ребристого свода, арочные балки которого поддерживали сводчатый потолок из тонких каменных панелей, было сродни чуду. Не будем вдаваться в технические подробности, скажем лишь, что нововведение во многом освобождало стены от несущих функций, они становились тоньше, украшались окнами, стала возможной постройка очень высоких зданий с тонкими шпилями. Земные существа устремились ввысь. Готические церкви вырастали одна за другой. Аббатство Сен-Дени в Париже, Нотр-Дам де Пари, соборы в Лионе, Страсбурге, Реймсе, Амьене, Кельне, Ульме, Леоне… Все не перечислишь. Одно из первых мест в этом ряду занимает главное действующее лицо романа Гюисманса — собор в Шартре, освященный в 1260 г. (строили его 26 лет) и способный вместить 18 тысяч верующих, при том что в самом городе Шартре проживает сегодня немногим более 39 тысяч жителей.

А потом, на рубеже XIII–XIV вв., в мире, чьей проекцией является наш земной мир, что-то случилось, и это событие ударило по нам. Дети стали рождаться реже. Один за другим поднимались бунты. В 1284 г. обрушились своды собора в Бове, достигавшие 48 метров. Прекратилось строительство соборов в Нарбонне, Кельне, Сиене. О новых соборах уже не думали. Недород, голод. Ангелы, покидая наш мир, отряхивали пыль со своих ног. Улицы заполонили слепцы с бельмами или дырами вместо глаз (Брейгель ничего не сочинял), калеки, горбуны, хромые, паралитики. Наконец, в 1348 г. пришла черная смерть — чума. Далеко на горизонте замаячила эпоха Возрождения, когда человек обожествил самого себя, эпоха с инквизицией (почему-то думают, что людей жгли в «мрачную эпоху средневековья»), папами-отравителями и тому подобными прелестями.

Однако не будем о грустном. В конце концов Божьей милостью нам дано выбирать время, в котором нам жить, поэтому вернемся к нашим соборам. Так вот, конструкция готического собора такова, что по мере восхождения находящихся в нем он утончается сначала в кружево, потом в паутину. Кружево — воистину красота, «начало того ужасного, которое еще способна вынести наша душа». Но еще более утончаясь, красота рождает священный трепет, паутину с пауком в центре. Паук с его непрерывным плетением паутины и стремлением к убийству обеспечивает «непрерывную жертву, которая является формой непрерывной трансмутации человека на всем протяжении его жизненного пути» (Х. Керлот), когда человек перематывает нити своей судьбы, — сматывает прежнюю жизнь и прядет новую, потому боящийся смерти, по существу, боится новой жизни, на пороге которой он находится.

Получается, что незримый храм почти всегда пуст, в зримом же постоянно толкутся мнози. «Ужас овладевает мной при виде нечестивых, оставляющих закон твой» (Пс. 118, 53).

Немногие для вечности живут, Но если ты мгновенным озабочен — Твой жребий страшен и твой дом непрочен.

Страшен жребий не живущих для вечности. Они пища для нездешних сущностей, в некоторых традициях именующих себя богами, — чудовищ, скрытых до поры до времени от нашего взора. Как свиней в загоне, как кур, вскармливают они свои жертвы.

Вот и японец говорит:

Плетеная клетка, где куры, набившись битком, живут на откорме, — таким представляется мне наш благополучный мир…

Только живущий для вечности несъедобен. Его благоухание отпугивает чудовищ.

Конец света — безусловная катастрофа для тех, кто живет во времени. Рецепт спасения единственный — постепенно переносить тяжесть (или легкость) своего «я» сначала на душевный, а потом на духовный план. Для этого обретают в себе храм, «ковчеже, позлащенный духом», делают его явленным.

«Опыт — критерий истины» — сказано правильно. Опыт подсказывает нам, что не каждый человек обладает душой. Душа — жемчужина, которая есть в раковине или которой нет. Чтобы убедиться в этом воочию, осторожно приоткрываешь створки. И радуешься или в страхе убегаешь. Потому что человек (именно человек, а не, допустим, собака, с которой все не так просто), не обладающий душой, — существо чрезвычайно опасное.

С духом сложнее. Он подобен саду (райский сад — аналог духа), его взращивают. И тут — хорошо это или плохо, судить не берусь, — нужны единомышленники. Один сажает, другой поливает, третий окучивает. Нужна церковь уже не как здание, а невидимая Церковь истинно верующих. «Я ходил в твой храм, Господи», — скажут многие, когда придет время. «Изыдите, не видел я вас в Храме своем», — проречет Господь.

Перефразируя древнее изречение, скажем: жизнь — ложь, смерть — неправда, но за пределами жизни и смерти есть выход. Другими словами, за пределами жизни и смерти существует некий источник бытия, для приобщения к которому необходима метанойя — изменение сознания. Цель — достижение состояния, когда вопрос о вечной жизни лишается смысла, поскольку преодолевается само противопоставление жизни и смерти. Христос победил смерть не как один силач другого, а как большее объемлет, вбирает в себя меньшее. «Обретенье смелости Божью зреть лазурь» приходит через осознание того, что

Все, что мы побеждаем, малость, Нас унижает наш успех…

Даже успех в том, что мы полагаем приближением к Богу.

Входя в обитель Бога, мы вступаем в полумрак, который путем внутреннего усилия или насилия над собой следует преобразовать в полную тьму. Достигается это через любовь к Богу, который предполагается несуществующим. «Через воздействие темной ночи Он удаляется от нас, чтобы Его не любили той любовью, которой скупой любит свое сокровище… Если мы любим Бога, считая Его несуществующим, Он проявит свое существование» (С. Вейль).

Первый шаг на пути обретения духовной жизни — нисхождение в ад, «нигредо» в алхимической терминологии, погружение в космическую ночь, в чрево земли. Здесь зарождается «тело славы»— «атрибут существа высшего порядка».

Пусть никого не смущает обращение к алхимическому языку применительно к нашей теме. Давно показано, что язык готических соборов есть в первую очередь язык алхимии. Фулканелли само выражение art gothique (арготик — готическое искусство) возводит к слову «арго». Арго — «особый язык для тех, кто хочет обменяться мыслями, но так, чтобы окружающие их не поняли». Арго — одна из производных форм Языка Птиц, праязыка, основы всех других. Тогда получается, что готический собор — произведение готического искусства — есть произведение на арго. Соборы в плане имеют форму креста, но крест, как отмечает Фулканелли, — алхимический иероглиф тигля. «В тигле первоматерия, подобно Христу, претерпевает мучения и умирает, чтобы воскреснуть очищенной, одухотворенной, преображенной». В тигле нашего внутреннего собора преображается наша душа. Или не преображается и навеки уже пребывает в аду. Впрочем, пребывание в аду лучше дурного небытия (по аналогии с дурной бесконечностью). Многие живут в аду — и ничего, притерпелись.

Для трехчастного человека, состоящего из тела, души и потенциально духа, вступление во мрак — самоистребление, уподобление себя черному остатку на дне алхимического сосуда. Многим сходящим в ад кажется, что они спускаются туда добровольно. Пусть так, лишь бы это не приводило к гордыне, однако даже Данте нуждался в Вергилии.

Хуан Креста различает ночь чувств и ночь духа. И если вступить в ночь чувств относительно просто, то ночь духа для не взрастившего дух гибельна, и многие почитатели священного знания гибли или сбивались с пути в самом его начале.

«Божественный Мрак, — пишет Дионисий Ареопагит, — это тот неприступный Свет, в котором, как сказано в Писании, пребывает Бог. А поскольку невидим и неприступен Он по причине своего необыкновенного сверхъестественного сияния, достичь его может только тот, кто, удостоившись боговедения и боговидения, погружается во Мрак, воистину превосходящий ведение и видение, и, познав неведением и невидением, что Бог запределен всему чувственно воспринимаемому и умопостигаемому бытию, восклицает вместе с пророком: “Дивно для меня ведение Твое, не могу постигнуть Его”».

С появлением витражей потоки света хлынули внутрь готических соборов, и этот свет воспринимался не как свет звезд («я ненавижу свет однообразных звезд») и не как свет солнца, а как свет метафизический. Разрабатывается средневековая метафизика света. Красота воспринимается как запредельный свет, как знак благородства. Собор как бы делал видимым Божественный Мрак Дионисия Ареопагита. И у Данте рай — это восхождение к Свету.

Элиаде называет этот процесс спонтанной люминофанией. Погружение в сверхъестественный свет преображает любое живое существо. Оно достигает иного уровня существования и получает доступ к высшим мирам.

Теперь мы приближаемся к деликатной теме, деликатной для всех почитателей Девы Марии, к которым автор статьи причисляет и себя. Дело в том, что одна из священных реликвий Шартрского собора, главного героя романа Гюисманса, один из древнейших объектов паломничества — подземная Дева Мария, одна из так называемых Черных Мадонн. Собственно, в Шартрском соборе две Черные Мадонны, одна из которых находится в крипте, потому и называется подземной, другая снаружи. Черные мадонны встречаются, пусть редко, по всей Европе, больше всего их на юге Франции. Эти статуи соответствуют всем канонам изображения Богоматери и отличаются только цветом. Хронисты свидетельствуют, что Шартрская Богоматерь изначально была старинной статуей Исиды, изваянной еще до Иисуса Христа. Впрочем, ту статую разбили и заменили новой.

Дева — шестой знак Зодиака. У египтян он отождествлялся с Исидой и являлся символом души. Как отмечает в «Словаре символов» Керлот, она часто изображалась в виде «печати Соломона (два треугольника, представляющих огонь и воду, наложенных друг на друга и пересекающихся таким образом, что они образуют шестиконечную звезду). В мифологии и религиозных учениях вообще данный символ ассоциируется с рождением бога». И Мария, и Исида равно символизируют Деву, рождающую Бога. Надпись «Virgini partiturae» (Деве, имеющей родить) встречается под скульптурными изображениями и одной и другой.

Комментируя начало католического гимна, Ф. Шуон пишет: «Мария есть чистота, красота, доброта и скромность католической субстанции: микрокосмическим отражением этой субстанции является душа в состоянии благодати… Эта чистота — состояние Марии — является существенным условием… для духовной актуализации реального присутствия Слова».

Радуйся, лествице небесная, ею же сниде Бог… Радуйся, мосте, преводящая сущих от земли на небо… Радуйся, каменю, напоивший жаждущия жизни… Радуйся, огненный столпе, наставляя сущия во тьме… Радуйся, кораблю хотящих спастися… Радуйся, луче умного Солнца… Радуйся, светило незаходимого Света…

Эти слова православного акафиста, обращенные к Пресвятой Богородице, суть не поэтические метафоры, а определения предмета, по природе своей не поддающегося определению. Это описание мира, где «камень, напоивший жаждущия жизни», есть в то же время «корабль хотящих спастись».

Христиане многое заимствовали из иконографии Исиды для изображения Богоматери. Это утверждение вызывает злорадную ухмылку одних и яростное неприятие других. Последние полагают, что они защищают Божью Матерь, вряд ли нуждающуюся в их защите. Невозможно оспорить, что изображение матери и младенца утвердилось в культе Исиды, что Звездою моря и Царицей неба прежде называли Исиду, что сперва Исиду, а потом уже Марию изображали стоящей на полумесяце или со звездами в волосах. Предлагают роман Гюго переводить по-другому, не «Собор Парижской Богоматери», потому что Notre-Dame на самом деле не мать Христа.

Позволю себе заметить, что «самого дела» на самом деле никогда не было, что приведенные выше рассуждения ничуть не умаляют Деву Марию, что женское начало мира принимает различные образы, так как в силу своей немощи мы нуждаемся в образах, и Богоматерь — прекраснейший из них, ведь «Бог есть красота, и Бог любит красоту».

Мария — луч света, по которому мы карабкаемся вверх, где Марии уже нет. Как, впрочем, и Исиды. Но потерявший Марию Марию в конце концов обретает. Или Беатриче. «Что в имени тебе моем?»

Чем еще знаменит Шартрский собор, так это своим лабиринтом. С лабиринтом вообще все не так просто. Лабиринт связан с символикой инициатических организаций, создававших соборы. Задача лабиринта — указать путь в центр мира избранным, обладающим знанием, и создать препятствие на этом пути людям случайным, лишенным достоинств, необходимых для победы над смертью.

Идея прохождения лабиринта, как отмечал Генон, сродни идее паломничества к духовному центру, который является Святой Землей в широком смысле слова. Часто, однако, символический язык заменялся буквальным. Так, в Аррасе верующие ползли по лабиринту на коленях с молитвами на устах, пока не добирались до цели, так что весь их путь занимал около часа.

Лабиринты встречаются не только в церквах, но и в алхимических манускриптах и являются «частью мистических традиций, связанных с именем Соломона». Тот факт, что с XVIII и до конца XX в. лабиринт в Шартрском соборе был заставлен стульями как нечто второстепенное, наглядно свидетельствует о глухоте современного человека к традиционной символике.

Шартрский лабиринт самый крупный, его диаметр — около 12 метров. Лабиринт насчитывает одиннадцать концентрических кругов, общая длина пути по лабиринту — приблизительно 300 метров. В его центре цветок с шестью лепестками, контуры которого напоминают розы собора. Другое название для окна-розы — Rota, или колесо, а колесо, согласно Фулканелли, алхимический иероглиф времени, необходимого для варки философской материи — процесса, представленного, в частности, на северном портале Шартрского собора. В то же время эти окна — блестящий пример концентрических мандал, которые через определенные ментальные состояния приводят к созерцанию и концентрации. По сути дела, мандала — аналог лабиринта, она одновременно и путь к центру, и сам этот центр. Неудивительно, что в Шартрском соборе она представлена лабиринтом внутри лабиринта. В то же время роза как таковая — символ скрытого центра, находящегося за пределами нашего мира. Визуализация этого центра как цели путешествия способствует его обретению, упорядочению Хаоса посредством любви как единственного созидательного начала.

В США, в Нью-Хармоне, штат Индиана, возвели гранитную копию лабиринта Шартрского собора в натуральную величину. В соборе в Шартре убрали наконец стулья. Появилось много книг о лабиринтах (так, название одной из них: «Священная дорожка: новое обращение к лабиринту как инструменту духовного совершенствования»). Того и гляди, толпы неофитов поползут к центру Мира, что не может не настораживать.

Автор «Собора» Гюисманс — писатель удивительный. Его произведения — своеобразные энциклопедии, где каждая тема, к которой он обращается, рассматривается подробно, со всей дотошностью. Настоящий компедиум знаний, характерный, скорее, для времени Исидора Севильского, Климента Александрийского. Для нового времени редкость.

Желающий просветить себя во всем, что касается символики драгоценных камней, литургического садоводства, мистического значения запахов, может смело обращаться к «Собору».

«Во всех минералах заключен знак и смысл, а другими словами, символ, — пишет Гюисманс, затрагивая одну из таких тем в предисловии к новому изданию романа «Наоборот». — Под этим углом зрения их и воспринимали с самых давних времен. Правда, в наши дни образный язык гемм, составлявший неотъемлемую часть христианской символики, напрочь забыт и мирянами, и монахами. Я попытался в общих чертах восстановить его в книге о Шартрском соборе».

Собственно, вся книга посвящена благородной цели восстановления утраченного знания, которое современный человек бездумно выбрасывает за борт на своем пути в никуда. Так, обращаясь к литургическому садоводству, Гюисманс, как крупицы золота, вкрапляет в свой труд сведения из не самых популярных сегодня источников — трудов святой Хильдегарды, святого Мелитона, святого Евхерия.

Раскрывает Гюисманс и мистическое значение запахов, подробно останавливаясь на церковных благовониях — ладане, миро, фимиаме, описывая, в частности, приготовление фимиама в библейской книге Исхода. Оказывается, «приготовляется он из стакти, халвана душистого и ониха». На случай, если кто-нибудь из читателей по рассеянности запамятовал, что такое оних, Гюисманс заботливо поясняет, что это не что иное, как оперкула (кто бы сомневался!), «хрящик, служащий для того, чтобы закрывались створки моллюска». Моллюск этот (естественно!) «из семейства иглянок и обитает в индийских водоемах».

После выхода романа «Наоборот» проницательный Барбе д’Оревильи заметил, что после такой книги автору остается одно из двух — либо удавиться, либо уверовать. Гюисманс не удавился. Судьба свела его с траппистами, монахами Нотр-Дам де ля Трапп, аббатства в Нормандии, основанного бенедиктинцами — монахами ордена с весьма строгим уставом. Орден проповедует молчальничество, созерцание, простоту жизни, вегетарианство и уделяет большое значение литургической молитве.

Гюисманс долгое время живет послушником вблизи бенедиктинского монастыря. Создает романы «На пути», «Собор» и, наконец, «Историю святой Лидвины».

Перед смертью Гюисманс претерпел много страданий, у него была редкая болезнь — рак языка, который в конце концов и свел его в могилу.

Мы же, пока живы, отнесемся к его трудам с должным вниманием.

 

Жорис Карл Гюисманс

СОБОР

[1]

Роман

 

I

В Шартре, на углу маленькой площади, где вечно метет пыль сердитый равнинный ветер, в тот миг, когда вступаешь под величественную сень теплого леса, тебя обдувает тихий, еще умягчаемый нежным, придушенным запахом елея, дух подземелья.

Дюрталь хорошо знал этот дивный момент, когда переводишь дыхание и не можешь оправиться, потому что в воздухе пронзительный ледяной ветер внезапно сменяется бархатной лаской. Каждое утро в пять часов он выходил из дома, и путь его к подножью диковинной чащи лежал через эту площадь; в одних и тех же улицах каждый раз мелькали фигуры одних и тех же людей: монашки склоняли головы под взлетающими и хлопающими накидками, все нагибались вперед, еле придерживали надутые ветром юбки; проходили под бичующими шквалами какие-то сморщенные, сгорбленные женщины, обхватившие себя руками, чтобы не парусила одежда.

В такой час он ни разу не видел никого, кто держался бы с достоинством, шел бы, не вытянув шею и не опустив лица. В конце концов все эти женские фигуры соединялись в две цепочки: одна сворачивала налево и скрывалась из виду за освещенными воротцами, стоявшими ниже уровня площади; другая тянулась прямо вперед, проходя через невидимую черную стену.

В конце колонны поспешали припозднившиеся клирошане — одной рукой подхватив вздувшиеся, как воздушные шары, подолы, другой придерживая шляпы, они приостанавливались, чтобы подхватить выскользнувший из-за пазухи служебник, вытирали лицо, засовывали книгу обратно и вновь устремлялись головой вперед против рожна северного ветра; уши их покраснели, глаза слезились; в дождь они отчаянно цеплялись за зонтики, а те рвались вверх, чуть не отрывали их от земли, крутили и волочили во все стороны.

В это утро идти было еще трудней обычного: буря из тех, что проносятся через Бос, не имея перед собой препятствий, уже много часов завывала без перерыва: шел дождь, под ногами хлюпали лужи, ничего не было видно; Дюрталю казалось, что он никогда не доберется до туманной массы стены, перегораживающей площадь, и не толкнет калитку, за которой начинался укрывавший от ветра диковинный лес, приятно пахнувший ночником и склепом.

Он облегченно вздохнул и пошел по широченному проходу, тянувшемуся в полутьме. Дорогу он знал, но по аллее меж огромных деревьев, чьи вершины терялись в высоте, ступал осторожно. Казалось, ты в оранжерее, под глухим куполом черного стекла: идешь по каменной мостовой, а над тобой ни просвета, ни ветерка. Даже несколько звездочек, мерцавших вдалеке, не имели отношения к небосводу: они трепетали над самой дорогой, фактически на земле.

В этой тьме и слышен был только тихий звук шагов, и видны лишь безмолвные тени, рисовавшиеся на сумеречном фоне темными линиями ночи.

В конце концов Дюрталь доходил до другой большой просеки, наперерез прежней. Там стояла скамейка, прислоненная к древесному стволу; он опирался на нее и ждал, когда проснется Матерь Божья, когда возобновится сладостное присутствие, прерванное с темнотой накануне.

Он помышлял о Богородице, Чье неусыпное попечение столько раз удерживало его от неосторожного риска, от соблазнительных ошибок, от грандиозных падений. Не Она ли Кладезь добра бездонный, Подательница даров терпения, Привратница затворенных сухих сердец; не Она ли прежде всего наша Матерь деятельная и благодеющая?

Всегда склонясь над убогим ложем душ, Она омывает язвы, перевязывает раны, укрепляет немощь и томление кающихся. В веках Она остается молящейся и молимой, милостивой и благодарной: милостивой к облегчаемым Ею злополучьям, но им же и благодарной. Ведь Она и вправду в долгу у грехов наших, ибо, не согреши человек, Христос не родился бы в зраке раба и Она не стала бы Пренепорочной Матерью Божьей. Наша беда для Нее была начальной причиной Ее радостей, и это, несомненно, самое поразительное чудо: высшее Благо, исшедшее из самой безудержности Зла, трогательная, однако непостижная связь, соединяющая нас с Нею: ведь благодарность Ее могла бы показаться излишней; ведь и милости Ее неистощимой было бы довольно, чтобы навеки нас к Ней привязать.

А затем в прещедром Своем смирении Она предала Себя множествам людей; в разные времена Она являлась в самых разнообразных местах, то возникая как бы из-под земли, то проносясь над безднами, спускаясь с неприступных горных вершин; за Ней влеклись толпы, и Она исцеляла их; потом, словно утомившись от посещения множества мест поклонения, Она, видимо, пожелала установить одно-единственное, и все прежние Ее уделы почти опустели ради Лурда.

Этот город в XIX веке стал Ее второй остановкой во Франции. Первая была в Ла-Салетт.

Так много с тех пор воды утекло… 19 сентября 1846 г., Ей посвященный, Пресвятая Дева явилась на горе двум детям; была суббота — день поминовения Богородицы, а в тот год еще и постный по случаю начала осени. Еще одно совпадение: то был день перед праздником Божьей Матери Семи Скорбей, и как раз начиналась первая праздничная вечерня, когда Дева Мария возникла над землей, облеченная светом.

Она явилась средь этой пустынной природы, на непреклонных скалах, на печальных горах, как Мадонна Плачущая; рыдая, Она произносила слова упреков и угроз, и с той поры источник, с незапамятных времен пробивавшийся лишь при таянье снегов, течет непрерывно.

Отзыв на это явленье был огромен; множества людей в исступленье карабкались по страшным тропам на высоту такую, где уже и деревья не растут. Бог знает как, туда над бездной препровождали караваны недужных и умирающих, что пили эту воду, и под пенье псалмов покалеченные члены срастались, опухоли рассасывались бесследно.

Затем состоялись невнятные прения некрасивого судебного процесса, и постепенно, не сразу, мода на Ла-Салетт пошла на убыль; паломников стало меньше; чудеса случались все реже и реже. Словно Богородица ушла оттуда, словно Ей надоел этот источник милости и самые эти горы.

Сейчас туда почти никто не ходит, кроме жителей Дофине да туристов, заплутавших в Альпах, да еще больные, приехавшие по соседству на Мотские минеральные воды, совершают восхождения в Ла-Салетт; обращений и духовных даров там и теперь довольно, но исцелений почти не бывает.

В общем-то, размышлял Дюрталь, явление в Ла-Салетт прославилось, но непонятно, каким, собственно, образом. Можно так себе это представить: сначала слух утвердился в деревушке Кор у подножья горы, распространился по всему департаменту, заполонил окрестные провинции, оттуда проник во всю Францию, выплеснулся за границу, растекся по Европе и, наконец, пересек океан и достиг Нового Света, который тоже поколебался и двинулся в горную пустыню воззвать к Приснодеве.

А условия для паломничества там таковы, что и самый упорный может отчаяться. Чтобы добраться до гостиницы, прилепившейся к церкви, приходится часами терпеть неспешный шум колес, то и дело пересаживаться, целыми днями томиться в дилижансах, ночевать в харчевнях, кишащих блохами, а затем, исколов всю спину железными гребнями чудовищных тюфяков, приходится спозаранок начинать безумное восхождение пешком или верхом на муле по извилистым дорогам над пропастями; когда же дойдешь до места, не найдешь ни сосенки, ни лужка, ни ручья: ничего, кроме полной тишины, не тревожимой даже птичьими криками — на такую высоту уже и птицы не залетают!

Что за места! — раздумывал Дюрталь, припоминая свою поездку туда по возвращении от траппистов вместе с аббатом Жеврезеном и его домоправительницей. Он вспомнил, как перепугался по дороге между Сен-Жорж-де-Комье и Ла-Мюр, как чуть с ума не сошел, увидев, что вагон медленно катится прямо по краю бездны.

Внизу в бездонные колодцы уходила тьма, закручиваясь спиралями; вверху, куда ни кинешь взгляд, поднимались к небу горные кряжи.

Поезд шел в гору, пыхтел, закручивался волчком, спускался в туннели, зарывался в землю, словно проталкивая вперед себя дневной свет, выныривал под кричащее солнце, возвращался назад, погружался в новую дыру, опять выскакивал, пронзительно свистя и оглушительно грохоча колесами, бежал по желобку, пробитому прямо в скале на горном склоне.

И вдруг остроконечные вершины расступились, огромный просвет затопил поезд яркими лучами; со всех сторон явился поразительный страшный вид.

— Глядите: Драк! — воскликнул аббат: на дне пропасти виднелась колоссальная текучая змея; она ползла, извиваясь, меж скал, как меж челюстей бездны.

И впрямь иногда змея словно поднималась, набрасывалась на утесы, а те хватали ее клыками, и вода, отравленная укусами, совершенно менялась: из стальной становилась белесой, пенистой, как мучной отвар; потом Драк вновь бежал быстрее, прорывался через темень ущелий, отдыхал, развалясь, на солнышке, вскакивал опять; от него отлетали чешуйки, похожие на радужную пенку застывающего свинца; он пластал свои кольца все дальше и дальше, затем наконец пропадал, сбросив кожу, оставив за собой на земле белую шелуху камней да выползину высохшего песка.

Перегнувшись через вагонную дверцу, Дюрталь свешивался прямо над провалом; поезд полз по узкой одноколейке, одним боком прижимаясь к каменным глыбам, другим накренясь над пустотой. Господи, думал Дюрталь, а вдруг он сойдет с рельс? — мокрого же места не останется!

Когда же поднимешь голову, не меньше чудовищной глубины бездны устрашал вид вершин, бешено, отчаянно наперегонки гнавшихся ввысь. Решительно ты был подвешен между небом и землей, а почвы, по которой ехал, видно не было: вся она скрывалась под габаритами вагона.

Так он и катился по воздусем на головокружительной высоте, по нескончаемым балконам без парапета; внизу утесы сваливались лавиной, обрывались, отвесные, нагие, без травинки, без деревца; по временам они казались прорубленными в буреломе каменного леса, иногда же вырезанными в безлиственных сланцевых кучах.

А кругом открывался амфитеатр бесконечных гор, закрывавших небо, громоздившихся друг на друга, перегораживавших путь облакам, тормозивших поступь неба.

Одни, с зубчатыми серыми гребнями, напоминали громадные кучи устричных раковин; пирамидальные вершины других, зеленых до пояса, пузырились, как спекшиеся угольные отвалы. На них топорщились хвойные леса, нависавшие над пропастями, перерезанные белыми крестами дорог, там и сям усеянные, словно елочными игрушками, деревеньками с красными кровлями и овчарнями, что неведомо как держались на склоне, готовые сорваться кубарем вниз, в беспорядке разбросанные по зеленым коврам, привешенным к склонам. Были и такие горы, что торчали подобно огромным окаменелым скирдам; их полупотухшие кратеры еще грезили пожарами, курились большими тучами, словно вырывавшимися прямо из остроконечных вершин.

Зловещий вид… Глядя на него, становилось не по себе — оттого, быть может, что он извращал заложенную в нас идею бесконечности. Небесная твердь становилась лишь приложением, отбрасывалась, как хлам, к ненужным вершинам гор, бездна же становилась всем. Она уменьшала, съеживала небо, подменяла сияние вечных пространств великолепием своей глубины.

И вправду: глаза раздраженно отворачивались от неба, утратившего бездонность, ибо горы доставали до него, проникали в него, несли его на себе; они рвали его в клочки, перепиливали щербатыми зубьями верхушек, от голубизны оставляли одни лишь крохотные лоскутки, от облаков одни ошметки.

И взор поневоле притягивался пучиной, и тогда голова кружилась, пытаясь исследовать эти безмерные провалы в ночь. И превращение бесконечности, убранной сверху и перенесенной вниз, становилось ужасно!

«Драк, — рассказывал аббат, — один из самых опасных горных потоков во Франции; теперь мы видим его спокойным, почти пересохшим, но когда приходит время ураганов и снежных бурь, он просыпается, бурлит серебристой лавой, свистит, волнуется, пенится и скачет, поглощая хутора, срывая запруды».

Он отвратителен, подумал тогда Дюрталь; эта река желчи, должно быть, рождает лихоманку; гнилая река, порченая: взять и эти мыльные лужи, и стальной ее отлив, и обрывки радуги, свалившиеся в грязь.

Теперь Дюрталь оживлял в памяти все подробности, закрыв глаза, вновь видел перед собой и Драк, и Ла-Салетт. О, думал он, есть за что похвалить паломников, дерзающих отправиться в эти унылые места помолиться на самом месте явления; ведь там их сбивают в кучу на площадке величиной не больше площади Сен-Сюльпис; с одной стороны стоит церковь из неотесанного мрамора, обмазанная горчично-желтой шпаклевкой из Вальбонне, с другой кладбище. Виды? — лишь сухие пепельные конические пики, камни, ноздреватые или покрытые коротенькой травкой; выше — вечные снега, остекленевшие ледяные глыбы; идешь по выщипанной лужайке, словно молью траченной, с песчаными пятнами; одним словом, про эти места можно сказать: парша природы, прокаженный пейзаж!

Что же касается искусства, на этом крохотном пространстве, возле источника, забранного в трубы с водопроводными кранами, стоят три бронзовые статуи. Первая: Богородица в нелепом платье, с прической, похожей на кондитерскую формочку, с индейской повязкой на голове, стоит на коленях и плачет, закрыв лицо руками. Другая: та же женщина стоит, по-монашески спрятав руки в рукава, и обращается взором к двум детишкам: Максимен пострижен, как пудель, вертит в руках дурацкую шляпу в виде каравая хлеба, Мелани в чепце с рюшами неловко жмется, рядом с ней щенок с бронзового пресс-папье. Наконец, еще раз эта женская фигура, одиночная, стоит на цыпочках и мелодраматически закатывает глаза, обращенные к небу.

Нигде жуткая страсть к безобразию, позорящая Церковь наших дней, не утверждала себя так решительно, как в этом месте; душа стенала от неизбывного унижения перед негодными группами, выдуманными неким мещанином Барремом из Анжера и отлитыми на паровозном заводе в Ле-Крёзо, а тело страдало на горном плато, задыхаясь под массами, заслонявшими взор.

Первое, величайшее из чудес, совершенных в Ла-Салетт, — как удалось заполнить толпами эти альпийские обрывы: здесь все создано, чтобы люди сюда не ходили?!

Но они приходили годы и годы, пока ими не завладел Лурд. С нового явления Богородицы начался упадок этих мест.

Ибо через двенадцать лет после событий в Ла-Салетт Мадонна явилась уже не в Дофине, а в гасконской глуши. Та была Матерью слез, Божьей Матерью Семи Скорбей, здесь же предстала Богоматерь умиления, Божья Матерь Непорочного Зачатия, Владычица преславных радостей; Она также открыла маленькой пастушке источник, исцеляющий болезни.

И тут начинается совсем непонятное. Лурд, можно сказать, во всем противоположен Ла-Салетт: виды там великолепные, окрестности утопают в зелени, подниматься по возделанным горам легко; повсюду тенистые аллеи, большие деревья, веселые ручейки, пологие склоны, широкие, безопасные, всем доступные дороги; там пустыня — здесь город, где предусмотрено все необходимое для больных. Приезжая в Лурд, не окунаешься в клоповники, не проводишь ночи в деревенских трактирах, не трясешься днями напролет в крестьянских колымагах, не карабкаешься по краю бездны: сошел с поезда — и сразу на месте.

Так что этот город и без того изумительно расположен, чтобы собирать толпы людей, а значит, вроде бы нет необходимости в таком могучем вмешательстве Провидения, чтоб их туда привести.

А Бог, явивший Ла-Салетт, не прибегая к путям мирской гласности, на сей раз выбрал новую тактику: в Лурде огромную роль играет реклама.

Вот это и смущает: Христос соглашается прибегать к жалким хитростям человеческой коммерции, идет на отвратительные уловки, которыми пользуемся мы, чтобы запустить новый продукт или дело!

Можно задуматься: не самый ли это суровый урок смирения, что был дан людям, не горчайший ли упрек американскому похабству наших дней… Богу опять и опять приходится опускаться до нас, говорить нашим языком, использовать наши изобретения, чтобы мы Его услышали, Его послушались. Бог уже даже не пробует заставить нас понять Его Самого в судах Его, возвысить нас до Себя!

В самом деле: совершенно поразительно, каким образом Спаситель стал преподавать людям милости, открывшиеся в Лурде.

Чтобы их получили многие, Ему уже недостаточно разносить славу о Своих чудесах только из уст в уста; нет, создается впечатление, что Ему было труднее возвеличить Лурд, чем Ла-Салетт, — и Он сразу же прибегает к сильным средствам. Он вдохновляет человека, чья книга, переведенная на все языки, донесет до самых дальних стран новость о явлении Божьей Матери и подтвердит истинность исцелений, совершившихся в Лурде.

Чтобы это сочинение подняло массы, писателю, к тому предназначенному, нужно было быть умелым компилятором и вместе с тем вовсе не иметь ни собственного стиля, ни собственных идей. Словом, нужен был бездарный литератор: оно и понятно, потому что с точки зрения понимания искусства католическая публика на десять голов ниже светской. Господь и с этим справился: Он избрал Анри Лассера.

Вследствие этого желанный взрыв произошел: души раскрылись, толпы устремились в Лурд.

Прошли годы; репутация святого места укрепилась; происходили неоспоримые исцеления, свершившиеся сверхъестественным путем и подтвержденные клинически, неоспоримые и для здравого смысла, и для науки. Лурд на вершине славы, и вот понемногу, хотя паломничества не прекращаются, разговоры о пещере идут на спад. Шум стихает не в церковной среде, но в неизмеримо более обширном мире безразличных и колеблющихся, которых должно убедить. И Господь подумал: хорошо бы вновь привлечь внимание к щедротам Матери Его.

Теперь Лассер уже не был человеком, способным обновить полуиссякшую моду на Лурд. Его книгой публика пресытилась, обсосала со всех сторон, во всех видах; ее цель была исполнена; этого протоколиста чудес, что прежде был необходимым инструментом, следовало списать в тираж.

Нужна была другая, совершенно непохожая книга: такая, чтобы могла подействовать на ту огромную часть публики, до которой проза деревенского пономаря не доходила. О Лурде должны были заговорить в слоях менее податливых и более глубоких, среди публики не столь плоской и не столь неразборчивой. Итак, необходимо было, чтобы такое сочинение написал человек с талантом, но не настолько изысканный по стилю, чтобы отпугнуть людей. Лучше всего было бы для пользы дела, чтобы это был очень известный писатель, огромные тиражи которого могли бы сравниться с лассеровскими.

А во всей литературе имелся лишь один человек, удовлетворяющий этим настоятельным требованиям: Эмиль Золя. Другого и искать не стоило. Только он с его внушительной внешностью, немыслимыми продажами и мощной рекламой мог возобновить моду на Лурд.

Раз так, не имело уже значения, что Золя отрицал сверхъестественные явления и пытался объяснить необъяснимые исцеления самыми шаткими предположениями; не имело значения, что свои жалкие посылки он скреплял раствором, замешанным на медицинском перегное всяческих Шарко: было лишь важно, что вокруг его романа начались громкие споры и более ста пятидесяти тысяч экземпляров произведения разнесли имя Лурда по всему миру.

И наконец, сбивчивость его аргументов, ссылка на «дыхание, исцеляющее толпы», выдуманное вопреки всем фактам той самой положительной науки, за которую он так цеплялся, чтоб уяснить для себя необычайные исцеления, которые видел сам и не смел отрицать их реальность и многочисленность, — разве все это наилучшим образом не убеждало непредвзятых, добросовестных людей в достоверности чудес, ежегодно совершаемых в Лурде?

Само признание в действительности этих невероятных событий уже давало массам новый толчок. Следует также заметить, что в книге не проявлено и никакой вражды к Богородице: Золя говорит о Ней лишь в достаточно почтительных выражениях; а если так, не позволительно ли думать, что шум, поднявшийся вокруг этого сочинения, пошел на пользу?

Словом, можно утверждать, что и Лассер, и Золя оказались нужными орудиями; первый, не имея таланта, именно потому и поднял глубокую целину простонародья; второго, напротив, прочла более образованная, более интеллигентная публика ради великолепных страниц, на которых проходят пламенные толпы процессий, где из урагана скорбей восстает торжествующая вера белоснежных верениц людей.

О, Приснодева дорожит своим Лурдом, лелеет его! Кажется, будто Она соединила в нем все свои силы, все милости; прочие ее святилища доживают век, чтобы жило это.

Почему же?

А главное, почему Она создала Ла-Салетт, а потом словно принесла его в жертву?

Отчего Она пришла туда — понятно, размышлял Дюрталь в ответ себе. В Дофине Богоматерь почитают еще больше, чем в других провинциях; церквей и часовен в Ее честь в тех краях множество, так что Она, быть может, захотела вознаградить такое усердие своим появлением.

С другой стороны, Она явилась там специально, с определенной, точно указанной целью: проповеди покаяния всем людям, а особливо священству. Истинность миссии, порученной Мелани, Она подтвердила чудесами, а затем, когда эта миссия была выполнена, потеряла интерес к местам, где, очевидно, никогда и не собиралась пребывать.

А собственно, продолжил он, на минуту прервав раздумья, можно ведь допустить и более простое объяснение. Вот такое:

Дева Мария соизволила явить себя в разных видах, чтобы удовлетворить вкусы и требования души каждого из нас. В Ла-Салетт, где, открывшись в слезах среди угрюмой природы, Она свидетельствовала о Себе лишь некоторым: скорей всего, душам, исполненным скорби, тем, кто жаждет таинственно пережить муки Страстей и пойти за Матерью душераздирающим крестным путем. Там Она не столь привлекательна для черни, которая не любит горестей и слез, а, кстати, еще того менее любит укоры и угрозы. Уже своим поведением, содержанием своих речей Ласалеттская Божия Матерь не могла стать популярной, а вот Лурдская явилась с улыбкой и без пророчеств о катастрофах; Она легко нашла путь к надеждам и радостям толпы.

Одним словом, в этом уделе пребывает Богородица общенародная, а не Мадонна мистиков и художников, Мадонна для избранных, как в Ла-Салетт.

Что за чудо — прямое деяние Самой Матери Божией в нашем мире! — думал Дюрталь.

Если подумать, продолжал он, можно заметить, что и основанные Ею храмы можно разделить на две явно различные группы.

В одних Она являлась людям; там пробились источники, совершались исцеления: таковы Ла-Салетт, Лурд.

В других люди или никогда не видели Ее, или видения относились к незапамятным временам, к давно протекшим эпохам. В этих храмах действует одна лишь молитва, которую Приснодева возбуждает без помощи каких-либо вод; там Она преподает не столько телесные, сколько духовные исцеления: таковы Божья Матерь Фурвьерская в Лионе, Божья Матерь Подземелья в Шартре, Нотр-Дам де Виктуар в Париже.

Откуда такая разница? Никто не понимает и никто, конечно, никогда не узнает. Можно разве что помыслить, что, сжалившись над вечной смутой наших ничтожных душ, устающих все время молиться и ничего не видеть, Она пожелала укрепить в нас веру и ради увеличения паствы явить Себя.

Нельзя ли в этой неизвестности, продолжал Дюрталь, нащупать хоть какие-то невнятные ориентиры, хоть скромные правила?

Вглядевшись в мрак, ответил он себе, можно заметить два просвета.

Вот первый. Она является лишь бедным и смиренным, обращается прежде всего к простым людям, продолжающим, так сказать, исконное дело библейских патриархов: чаще всего Она дает себя видеть деревенским детям, пастухам и девочкам, стерегущим стада. И в Ла-Салетт, и в Лурде Она выбрала себе в доверенные маленьких пастушек, и это можно объяснить: поступая таким образом, она подтвердила всем известную волю Сына — ведь и в Вифлееме Младенца Иисуса первыми увидели в яслях пастухи, и апостолов Себе Христос выбирал среди людей самого низкого разбора.

А вода, служащая средством исцеления, разве не имеет прообраза в Святом Писании? В Ветхом Завете это Иордан, очистивший от проказы Нахмана, в Новом — целебная купель, возмущаемая ангелом.

И вот еще какой закон казался вероятным. Богородица, насколько возможно, отдает должное темпераменту и сложению того, с кем общается. Она приспосабливается к уровню его понимания, воплощается в той и только той материальной форме, которая ему доступна. Она являет себя в том неуклюжем облике, который любят простые люди: соглашается носить белое или голубое платье, короны и розовые венцы, бусы и четки, побрякушки первого причастия, самые безобразные украшения.

В общем-то, и не было примеров, чтобы пастухи описали Ее иначе, нежели как «Прекрасную Даму», как в образе Богородицы с деревенского алтаря, Мадонны из квартала Сен-Сюльпис, Царицы Небесной с перекрестка.

И эти два правила почти не знают исключений, думал Дюрталь. Сын же, кажется, теперь не желает являться народу в телесном облике. После явления блаженной Марии-Маргарите, которой Он воспользовался как посредником для разговора с народом, Он отошел и уступил место Своей Матери.

Правда, Он оставляет за Собой жилище в потаенных закромах, в запретных владениях, в замках души, как называет их святая Тереза, но там Он присутствует незримо и, по большей части, недоступен для чувственного постижения.

Дюрталь прервал мысль и покачал головой, отдав себе отчет в слабости подобных рассуждений, в неспособности человеческого разума проникнуть неисповедимые пути Господни; и вновь на ум ему пришло неотвязное воспоминание о поездке в Дофине.

Все-таки, все-таки, думал он, эти хребты Высоких Альп, эти горы вокруг Ла-Салетт, эта большая белая гостиница, эта церковь, обмазанная цементом цвета гусиного помета, не то византийская, не то романская, эта келейка с гипсовым Христом, прилепленным на кресте черного дерева, крохотная комнатка, беленная известью, такая тесная, что шага негде ступить ни вперед, ни вбок, — как во всем этом запечатлелась Она!

Несомненно, Она туда возвращалась укреплять паломников, хотя, по видимости, и оставила это место. Ты понимал, что Она, внимающая и сострадающая, совсем близко от тебя, по вечерам, оставшись один при свече, когда душа лопалась, будто стручок, выбрасывая семена грехов и зерна неправды, раскаяние же, на которое так долго ты не решался, приходило столь властно, столь несомненно, что ты падал на колени перед ложем и, рыдая, зарывался головой в простыни.

Эти вечера были так смертельно унылы, но с тем вместе так сладки! Ты выпалывал себя, трепал себе все фибры души, но рядом с собой ощущал Богородицу, и столько в Ней было материнского сострадания, что после кризиса Она брала твою окровавленную душу на руки, и баюкала ее, укачивала, словно больного ребенка…

А днем убежищем против одолевавших приступов головокружения была церковь; взор, терявшийся среди окружавших пропастей, шалевший от туч, вдруг собиравшихся над головой и курившихся белыми хлопьями по склонам гор, успокаивался в укрытии меж стен капеллы.

Наконец, как ни ужасны были тамошние окрестности и статуи, как ни смешна гостиничная прислуга с бородами лопатой и в детских костюмчиках: кепи, серые подпоясанные блузы, короткие черные дерматиновые штаны, как у воспитанников парижского сиротского дома, — удивительные, божественно простые души в Ла-Салетт могли раскрыться.

Дюрталь припомнил, как однажды утром увидел там чудное зрелище.

Он сидел на площадке в ледяной тени храма, глядя на кладбище прямо перед собой, на застывшую горную зыбь. Где-то далеко в небе на каемку дороги, обрамлявшую бездну, одно за одним высыпались зернышки. Поначалу они были темными, потом проявлялись светлые оттенки платьев, обозначались цветные колокольчики с белыми круглыми навершниками; наконец, все зерна соединились в цепочку крестьянок в белых колпаках.

Так, гуськом, они и дотянулись до места.

Перекрестились на кладбищенский вход, подошли испить водицы из источника, потом обернулись, и вот что увидел Дюрталь, сидевший прямо напротив:

Впереди шла женщина лет ста, не меньше, очень высокая, еще не сгорбленная; ее голову покрывал капюшон, из-под которого железной стружкой падали вниз спутанные волнистые седые волосы. Лицо у нее было сухое и бурое, как луковая чешуя, а сама она так худа, что кожа, если посмотреть сбоку, просвечивала насквозь.

Она преклонила колени перед первой статуей; ее спутницы, все по большей части лет восемнадцати, у нее за спиной сложили руки, закрыли глаза и стали преображаться.

Под дуновением молитвы душа, погребенная под пеплом земных забот, воспламенилась, и раздувавший ее ветер, словно огнем изнутри, освещал матовую кожу щек, все их тусклые черты.

У старух озарившаяся душа разглаживала сеть морщин, у молодых смягчала вульгарность потрескавшихся розовых губ, просветляла непропеченно-мучнистые лица, прорывалась в улыбке губ, приоткрывавшихся в немом моленье, в поцелуях, робких, но совсем простодушных, совсем чистосердечных, без сомнений, в невыразимом притяженье данных ими Младенцу, которого они столько баюкали с младенчества, который вырос в голгофских муках и стал их страждущим Женихом!

Быть может, они разделяли услады, назначенные Пречистой — Матери, и Супруге, и восторженной Рабе Господней.

Тогда в тишине раздался голос, исходивший из дали веков, и старица произнесла: «Отче наш…», и все повторяли за ней молитву, и, влачась на коленях, поднимались по ступеням крестного пути, размеченного четырнадцатью столпами с литыми медальонами, змейкой расставленными от статуи к статуе; они двигались, оставаясь на каждой новой ступеньке, чтобы прочитать «Аве», а после, опершись на руки, переползали на следующую. Когда же неточный круг молитв исчерпался, старуха поднялась на ноги, и все медленно проследовали за ней в церковь, где долго молились, пав ниц перед алтарем; потом предводительница, встав у дверей, окропила спутниц святой водой, отвела всех к источнику, где девушки вновь испили из ковшика, и, ни словом не перекинувшись, они отправились обратно, поднялись гуськом по узкой тропке, и наконец, как появились, так и исчезли черными горошинками за горизонтом.

— Они идут по горам уже два дня и две ночи, — сказал священник, подошедший к Дюрталю. — Отправились из савойской глуши, шли почти без передышки, чтоб провести здесь несколько минут; вечером они устроятся на ночлег где-нибудь в первом попавшемся хлеву или пещере, а завтра чуть свет снова двинутся в тяжелый путь…

Дюрталь не мог прийти в себя, видя такое блистание веры. Значит, могут и не в затворе, не в монастыре, а в окруженье ущелий и скал, среди сурового, неотесанного крестьянства жить такие души: вечно молодые, вечно свежие, навеки детские, неусыпно бдящие. Эти женщины, сами того не зная, шли путем умной молитвы и, перекапывая мотыгой чахлые поля на горных склонах, духом соединялись с Богом. Они были и Лиями, и Рахилями, и Марфами, и Мариями; и верили они наивно, простодушно, как веровали в Средние века. И чувства их были грубы, и понятия не обделаны, они едва умели выразить мысли, навряд ли — читать, и они плакали от любви к Неприступному, Которого своим смирением, своим целомудрием принудили явиться и показаться им.

По всей справедливости Пречистая их утешила, избрала их из всех, сделав своими любимицами!

Да, это потому, что они избавлены от ужасного груза сомнений, что обладают почти совершенным неведением зла; но разве не бывает душ, слишком, увы, искушенных в греховной культуре, но все равно обретших у Нее благодать? Разве нет у Богородицы святых мест не столь известных, не столь посещаемых, но все же не сносившихся от времени, выдержавших в течение веков перемены моды — очень древних церквей, где Она принимает тех, кто любит Ее сам по себе, без лишнего шума? И здесь, в Шартре, оглядываясь, он видел людей, в теплых сумерках непроглядной чащи ожидавших пробуждения Богородицы, чтобы поклониться Ей.

Начинал брезжить рассвет, и с ним лес храма, под деревьями которого сидел Дюрталь, становился совсем смутным. Проявившиеся было формы вновь искажались во мраке, где все линии сливались и затухали. Внизу рассеивалось облако, из которого вырастали, словно из колодцев, стиснутые их узкими горловинами, небывалые белые деревья; у земли ночь была почти белой, но выше мрак сгущался и обрезал деревья там, где начинались сучья: их не было видно.

Подняв голову к небу, Дюрталь погрузился в глубокий мрак, не освещаемый ни звездами, ни луной.

Глядя по-прежнему прямо перед собой, он в сумеречной дымке увидел уже освещенные мечи — огромные клинки без рукояток и гард, сужавшиеся к остриям; они воздымались на огромной высоте, пронзали полумрак, и в этом полумраке казалось, что они покрыты неясными насечками или расплывчатыми рельефами.

Оглядываясь же налево и направо, Дюрталь останавливал взгляд на гигантских круглых щитах, подвешенных высоко-высоко на стенах тьмы, колоссальных, изрешеченных выемками, и на каждом из них — пять широких шпаг без эфесов, по всей длине покрытые неясным рисунком, еле различимой чернью.

Робкое солнце неверной зимы потихоньку пробивалось через дымку, которая голубела и растворялась; тогда щит, висевший слева от Дюрталя, с северной стороны, ожил первым; розовые искры и огоньки голубого пунша зажглись в его лунках, а ниже, на среднем клинке под стального цвета стрельчатой аркой, явилась гигантская фигура негритянки в зеленом платье и буром плаще. Голову, обернутую голубым платком, окружал золотой нимб; она величаво и дико смотрела прямо перед собой вытаращенными белыми глазами.

Эта загадочная черная фигура держала на коленях маленького негритенка с глазками, выступавшими на черном лице, как снежки.

Вокруг медленно освещались другие клинки, еще неясные, и кровь потекла с их побагровевших кончиков, словно сейчас приносилась жертва; средь пурпурных потоков обозначились фигуры людей, прибывших, должно быть, с берегов далекого Ганга: с одной стороны некий царь играл на золотой арфе, с другой — владыка держал большой скипетр, завершавшийся лепестками небывалой бирюзовой лилии.

Дальше, слева от царя-музыканта, стоял еще один бородатый человек с лицом, написанным ореховой краской, с пустыми орбитами глаз под стеклами круглых очков, с головой, увенчанной тиарой и диадемой, в руках держащий чашу и дискос, кадило и хлеб. По правую руку от другого государя, того, что держал древо скипетра, от голубоватой поверхности меча отделилась еще более непонятная фигура: какой-то бродяга, сбежавший, видно, из эргастула в Сузах или Персеполе: бандит в ярко-красной шапочке, похожей на перевернутый горшок для варенья, с желтыми полями, одетый в рубаху цвета дубленой кожи с белой оторочкой внизу; в руках у этого дикого, неуклюжего человека были зеленая ветвь и книга.

Обернувшись, Дюрталь вгляделся в сумерки позади себя; на горизонте, на головокружительной высоте, и там блестели клинки. Абрисы, которые в темноте можно было принять за чеканенные по металлу рельефы, превратились в изображения людей, облаченных в долгие складчатые платья, а в самой высокой точке небосвода, в мерцании рубинов и сапфиров, парила бледнолицая женская фигура в венце, одетая, как и мавританка в северном проходе, в монашеский коричневый и зеленый цвет; она также протягивала на руках младенца, только этот был белой расы; в одной руке младенец крепко сжимал шар, а другой благословлял.

Наконец осветилась и самая темная, запоздавшая за небом сторона, справа от Дюрталя: конец южной аллеи, все еще прятавшийся в неиспарившейся рассветной дымке; щит напротив северного сверкнул огнем, а под ним в резном поле клинка, прямо против меча с царственной негритянкой, появилась мулатка — женщина с неопределенно-смуглым цветом лица, в светло-зеленом и коричневом, как и другие две, со скипетром в руке и также с младенцем.

Вокруг нее обозначались мужские фигуры, еще неясные, словно скакавшие тесной толпой и то и дело сталкивавшиеся друг с другом.

Еще с четверть часа ничто не становилось яснее, а затем проявились истинные формы. В центре клинков, которые на самом деле были стеклянными полосами, изображение явилось в ярком свете; повсюду, в середине каждого стрельчатого окна, пламенели бородатые лица, бесстрастные среди горящих углей; и как в Неопалимой Купине на Хориве, где Бог явился Моисею, из огненных зарослей в недвижной позе властной любви и печальной милости возникала Пресвятая Дева, немая и строгая, с золотым венцом на голове.

Она умножалась; Она спускалась с эмпиреев в нижние сферы, чтобы приблизиться к пастве своей; наконец Она останавливалась в месте, где можно было почти что облобызать Ей стопы: на углу вечно сумрачной галереи; и там Она открывалась в новом виде.

Она виднелась посередине оконного переплета, подобно большому голубому цветку, а то, что казалось темно-красными листьями этого цветка, держалось на черных железных подпорках.

Ее чуть-чуть желтоватое, почти китайское лицо с длинным носом, слегка раскосыми глазами, обрамленное черным чепцом и лазоревым нимбом, смотрело прямо перед собой; нижняя часть лица со скошенным подбородком и ртом, очерченным двумя глубокими складками, давала Ей вид скорбный, даже угрюмый. Она носила странное имя Богоматерь Прекрасного Витража и также держала на руках младенца в рубашке цвета изюма, еле видимого в нагромождении темных тонов вокруг фигуры.

Та, к Которой все взывали, наконец пришла.

 

II

Дюрталь жил в Шартре уже три месяца.

Вернувшись от траппистов в Париж, он долго оставался в состоянии жуткой духовной анемии. Душа недужила, просыпалась еле-еле, дни проводила развалясь, дремала в расслабляющей теплой ванне, убаюкиваемая гулом одними губами произносимых молитв, катившихся, будто сломанная машина, что сама собой сходит со стопора и сама по себе крутится в пустоте.

Правда, несколько раз он восставал, и тогда ему удавалось держаться, останавливать разлаженный ход часов своих молений; тогда он пытался испытать себя, посмотреть на себя немного с высоты, единым взором оглядеть смутные дали своего существа.

Тогда, видя затерянные в дымке жилища души, он размышлял, как странно перекликаются откровения святой Терезы с повестями Эдгара По.

Покои его душевного замка были пустынны и холодны; их, подобно залам дома Эшеров, окружал пруд, чьи туманы проникали внутрь, разъедая ветхую оболочку стен. Одинокий, встревоженный, скитался он по этим заброшенным руинам, чьи ворота были наглухо заперты и больше не открывались; таким образом, пространство его прогулок внутри самого себя было резко ограничено, а панорама, которую он мог наблюдать, решительно ужималась, сводилась почти на нет. Впрочем, он прекрасно знал, что комнаты вокруг центрального жилья, принадлежащего Самому Хозяину, были закрыты на все замки, затянуты тугими болтами, забиты тройными брусьями и доступа туда нет. Так что приходилось ему слоняться по окрестностям и прихожим.

В Нотр-Дам де л’Атр ему случалось пройти и дальше, заглянуть в затворенный сад, окружающий жилище Христово; он разглядел на горизонте границы мистики и упал, не в силах идти далее. Теперь все было как нельзя хуже, ибо, как указывает святая Тереза, «на пути Духа не идти вперед значит идти назад». И он действительно возвращался обратно, лежал навзничь, полупарализованный, даже не в передних комнатах своих владений, а на дворе.

Пока что все явления, описанные несравненной аббатисой, наблюдались в точности. Замки души Дюрталя были необитаемы, как после долгого траура, но в тех покоях, что еще оставались открыты, скиталась, словно сестра Эшера из страшного рассказа, тень поведанных грехов и усопших прегрешений.

Подобно изнервленному больному у Эдгара По, Дюрталь с ужасом слышал, как шаркают шаги на лестнице, как раздаются жалобные крики за дверями…

Впрочем, призраки старых злых дел являлись лишь в смутных образах, не сгущались, не обретали тел. Самый назойливый из всех грехов, столько мучивший Дюрталя, грех плотский, наконец притих и оставил его в покое. Аббатство вырвало корни прежнего разврата; воспоминанье о нем, о том, что там было самого прискорбного и подлого, иногда еще привязывалось, но оно приходило и уходило, а Дюрталь, с безмолвным сердцем, удивлялся, как это он так долго поддавался на эти грязные происки, и даже не понимал уже силы этих миражей: иллюзии оазиса похоти в пустыне бытия маячили где-то в безлюдной дали да в книгах.

Воображение еще могло ему докучать, но по возвращении из обители ему без всяких усилий, без борьбы, одной божественной благодатью удавалось обходиться без дурных приключений.

Но зато, хоть он и плевал, так сказать, на прошлое, хоть от самых тяжких скорбей и был избавлен, но видел, как в нем прорастают новые плевелы, прежде замаскированные густой порослью прочих грехов. Поперву он счел себя не столь покорным греху, не столь низким; а на самом деле был все так же прикован ко злу; только природа и качество этих уз переменились, стали иными.

Было состояние сухосердия, от которого он, войдя в храм или дома преклонив колени, ощущал, как холод леденит ему душу и замораживает молитву, а кроме того он мог разглядеть тайные приступы, немые нападения смехотворной гордыни. Как он ни остерегался, всякий раз они его заставали врасплох, и он даже не замечал, как это начиналось.

Сначала они прикрывались самыми спокойными, невинными размышлениями.

Если, к примеру, он оказывал услугу ближнему в ущерб себе или не делал ничего плохого человеку, на которого имел зуб, которого не любил, в него тотчас прокрадывалось некое чувство довольства, мелкое тщеславие, приводившее к нелепому заключению, что он-де лучше многих других; а на это подленькое самолюбование накладывалась еще гордость от добродетели, которую он и вовсе не своей заслугой обрел — превозношение целомудрием, такое коварное, что большинство людей предаются ему, даже не подозревая о том.

И лишь с запозданием, когда эти атаки обозначались ясно, когда он забывался до того, что поддавался им, осознавал он их цель; и отчаивался оттого, что раз за разом попадал все в одну ловушку, и говорил себе, что малая толика добра, которую удалось ему стяжать, и та списана со счетов его жизни из-за бесстыдного расточения пороков…

Он выбивался из сил, подводил аргументы под свое старое безумие и, потеряв терпенье, восклицал про себя: обитель сломала меня; она спасла меня от похоти, но сколько недугов, неизвестных прежде, на меня навалилось после этого хирургического вмешательства! Обитель, сама столь смиренная, умножила мое тщеславие и удесятерила гордыню; я слаб и устал, как никогда, я не смог превозмочь это сверхистощение, не смог полюбить таинственной перестройки, а ведь она мне необходима, если я не хочу умереть для Бога!

И в сотый раз он спрашивал себя: стал ли я счастливее после обращения? Между тем, не солгав себе, он не мог не ответить: да, стал; он жил теперь, в общем, по-христиански, молился дурно, но зато непрестанно, только… только вот… до чего же ветха, до чего бесплодна была нищая храмина его души! И он с тоскою спрашивал себя: вдруг она, как родовое гнездо у Эдгара По, в роковой день разом рухнет в черные воды грехов, подмывающие стены!

Дойдя до этой точки пустомыслия, он неизбежно должен был обходить стороной аббата Жеврезена, который понуждал Дюрталя причащаться, хоть ему и не хотелось. После возвращения из Нотр-Дам де л’Атр его отношения со старым священником стали еще теснее, совсем дружескими.

Теперь он знал и домашний быт священнослужителя, эмигрировавшего из современности в самое настоящее Средневековье. Прежде, позвонив ему, он не обращал никакого внимания на служанку — пожилую женщину, с поклоном молча отворявшую дверь.

Теперь он бывал у этой необычайной, добрейшей домоправительницы.

Впервые они повстречались, когда он отправился проведать больного аббата. Служанка сидела возле постели, сосредоточенно сдвинув очки на кончик носа, и одну за другой целовала священные изображения в книге, обернутой черной материей. Она и Дюрталя пригласила сесть, закрыла книгу, надвинула очки на глаза и вступила в их разговор. Дюрталь вышел, потрясенный этой старушкой, которая аббата называла «батюшкой», а сама просто, как о чем-то очень обыкновенном, рассказывала о своих разговорах с Христом и святыми; она, кажется, была с ними в прекрасных отношениях и говорила о них как о добрых знакомых, с которыми можно поболтать запросто.

Да и внешность этой женщины, которую аббат представил Дюрталю как госпожу Селесту Бавуаль, никак нельзя было назвать обыкновенной. Она была худощава, стройна, но мала ростом. Ее профиль с горбатым носом и строго сжатым ртом был похож на затвердевшую маску мертвого римского цезаря, но в фас суровость профиля размывалась крестьянской дружелюбностью, растворялась в благодушии добросердечной монашки, совершенно не сочетавшихся с высокоторжественной силой ее черт.

Казалось, с этим властным носом, правильным лицом, ровными белыми зубами, черными, светящимися, подвижными, любопытными, словно мышиными глазами под великолепными ресницами, она и в свои годы должна была оставаться красавицей; по крайней мере, соединение таких элементов должно было бы отметить это лицо какой-то особенной печатью, дать ему поистине благородное выражение. Ничуть не бывало; общее впечатление не сходилось с предпосылками; целое не складывалось из сочетания частей. Понятно, думал Дюрталь, что это происходит из-за других особенностей внешности, противоречащих согласию основных черт лица: прежде всего, из-за тощих, усеянных крапинками уютных веснушек, щек цвета старых бревен, затем из-за седых кос, уложенных поперек под чепцом с рюшами; наконец, из-за скромной одежды: черного платья дурного вкуса, гофрированного у ворота, из-под которого выглядывала арматура корсета, на спине рельефно отпечатывающегося под материей.

Может быть, в ее внешности не столько черты лица не сочетаются друг с другом, сколько решительно физиономия контрастирует с туалетом, лицо — с фигурой.

В общем, пытаясь свести ее облик воедино, он ощущал в нем и церковный, и деревенский налет. Она вела себя и по-монашески, и по-крестьянски. Да, похоже, но все же не совсем так, продолжал он свою мысль; в ней меньше достоинства, но и меньше вульгарности, она и хуже, и лучше. Если посмотреть сзади, она больше похожа на церковную сторожиху, чем на монашку, спереди же гораздо благородней крестьянки. Еще надо отметить, что, творя хвалу святым, она возвышается и становится иной; тогда она взметается вспышкой души; впрочем, все это пустые предположения, заключал он, ибо что же можно сказать о ней по краткому впечатлению, по беглому взгляду? Одно видно сразу: она совсем не похожа на аббата, но, как и он, переменчиво двоится. У него глаза невинные и взгляд, как у девицы при первом причастии, а улыбка часто горькая, стариковская; она с виду горделива, а душой смиренна; и у обоих эти несхожие признаки, несочетаемые черты дают один результат, одно и то же соединение отеческой снисходительности с добротой зрелого возраста.

И Дюрталь стал часто заходить к ним. Его встречали всегда одинаково. Г-жа Бавуаль приветствовала гостя неизменной фразой: «А вот и друг наш», а аббат, смеясь одними глазами, пожимал ему руку. Когда бы Дюрталь ни видел г-жу Бавуаль, она молилась: у плиты ли, за штопкой, вытирая ли пыль, открывая дверь — всегда и везде, непрестанно, она перебирала четки.

Ее главной, но почти невысказанной радостью было славить Матерь Божью, Которую служанка особенно почитала; кроме того, она читала на память отрывки из довольно необычайной мистической писательницы XVI века Жанны Шезар де Матель, основательницы ордена Воплощенного Слова, того, где инокини носят яркую одежду: белое платье с пунцовым кожаным поясом на талии, красную мантию и наплечник цвета крови, на котором синим шелком вышито имя Господне в терновом венце, пламенеющее сердце, пронзенное тремя гвоздями, и притом еще слова: amor meus.

Сначала Дюрталь решил, что г-жа Бавуаль не совсем в себе, но видел, как аббат, когда она излагала очередной кусочек из Жанны де Матель о святом Иосифе, не шевелил даже бровью.

— Но значит, госпожа Бавуаль святая? — спросил его Дюрталь, когда однажды они остались наедине.

— Наша дорогая госпожа Бавуаль — столп молитвы, — очень серьезно ответил священник.

В один прекрасный день, когда уже аббата не было дома, Дюрталь разговорился со служанкой.

Она рассказала ему про свои долгие паломничества по всей Европе, в которых провела много лет, пешком, питаясь подаянием по дорогам.

Где бы ни обретался храм Богородицы, она отправлялась туда с узелком белья в одной руке, зонтиком в другой, жестяным крестом на груди и четками, подвешенными к поясу. Г-жа Бавуаль вела каждодневные записи, и получалось, что она прошагала пешком около сорока тысяч километров.

Наконец подошли годы; по ее собственному выражению, «в ней добра-то поубавилось». Прежде через ее внутренний голос Вышняя воля говорила, когда ей отправляться в путь; теперь таких повелений не было. Бог послал ее на отдых к аббату Жеврезену, но образ жизни ей был предуказан раз навсегда: на ночь соломенный тюфячок на голых досках, еда такая же крестьянско-монашеская, как она сама: молоко, мед, хлеб, а во время поста молоко ей приходилось заменять водой.

— И вы никогда ничего больше не едите?

— Нет, никогда. Ах, друг наш, это мне Всевышний епитимью положил, — сказала она, весело посмеиваясь над собой и своими повадками: — Видели бы вы меня, когда я возвращалась из Испании, от Божьей Матери дель Пилар в Сарагосе: я была как негритянка; на груди большой крест с Распятием, платье, как у монахини, и все кругом пальцем показывали: что за пустосвятка такая? Я походила на угольщицу в воскресном наряде: чепец, манжеты да ворот белые, а все остальное, лицо, руки, юбка — все черное.

— А не скучно вам было путешествовать в одиночку?

— О нет, друг наш, меня же святые всю дорогу не оставляли; они показывали мне дом для ночлега, и я уже наверняка знала, что меня там хорошо примут.

— И никогда вам не отказывали в приюте?

— Никогда, нет; правда, мне много и не нужно; в пути я просила только кусок хлеба да стакан воды, да еще охапку соломы в хлеву, чтобы вздремнуть.

— А как вы познакомились с батюшкой?

— О, это целая история. Представьте себе: однажды Бог в наказание лишил меня причастия на год и три месяца, день в день. Я исповедалась одному аббату и рассказала ему про свои разговоры с Господом Иисусом, с Богородицей, с ангелами. Он меня счел полоумной, а может, и бесом одержимой и не отпустил грехи. Еще хорошо, что прямо с первых же слов не захлопнул окошечко исповедальни.

Я думала, что умру от огорчения, но тут Господь сжалился надо мной. Однажды в субботу я была в Париже и Он направил меня в Нотр-Дам де Виктуар, где батюшка служил очередным священником. Он меня выслушал, долго и тяжко испытывал, а потом допустил к причастию. Потом я опять часто приходила к нему на таинство покаяния, а потом его племянница, что раньше вела его хозяйство, поступила в монастырь, я заняла ее место и вот уже больше десяти лет служу у него…

Свои рассказы она повторяла с дополнениями много раз. Перестав странствовать по свету, она ходила на паломничества к Божьей Матери в самом Париже. Г-жа Бавуаль перечисляла самые посещаемые алтари: Нотр-Дам де Виктуар, Нотр-Дам де Пари, часовня Богоматери Доброй Надежды в Сен-Северене, Всепомощницы в Лесном аббатстве; Богоматерь Мира у инокинь на улице Пикпюс; Богоматерь Болящих в церкви Святого Лаврентия; Богоматерь Благого Избавления, черная мадонна из церкви Сент-Этьен де Гре ныне у монахинь Сен-Тома де Вильнев на улице Севр, а помимо самого Парижа — в пригородных храмах: Богоматерь Чудотворная в Сен-Море, Богоматерь Ангелов в Бонди; Богоматерь Добродетелей в Обервилье; Благая Хранительница в Лонпоне; храмы Богородице в Спире, в Понтуазе и прочие…

Как-то раз, когда Дюрталь усомнился, действительно ли Христос предписал ей соблюдать столь суровый устав, она возразила:

— А припомните, друг наш, что случилось с великой служительницей Господней, с Марией Агредской; однажды она, тяжко заболев, уступила настояниям своих духовных дочерей и пососала куриную ножку; и Иисус Христос ее тут же отчитал; Он сказал ей: «Мне невесты неженки не нужны». Так может быть, и меня Он так же упрекнул бы, если бы я съела кусочек мяса, выпила бы глоточек кофе или вина!

Нет, думал Дюрталь, совершенно очевидно: эта женщина не сумасшедшая. Она вовсе не бредит и совсем не похожа на истеричку; она, правда, сухонькая, хрупкая, но почти совершенно спокойна и чувствует себя, несмотря на скромные трапезы, очень хорошо, никогда даже легко не болеет; к тому же она человек очень здравый и прекрасная хозяйка. Чуть свет, сходив в церковь и причастившись, она сама стирает и гладит белье, шьет простыни и сорочки, штопает сутаны, живет сама невероятно экономно, притом заботится, чтобы хозяин ни в чем не нуждался. Это мудрое понимание практической жизни никак не вяжется с психозом и горячкой. Еще он знал, что она ни за что не желала брать жалованья. Конечно, в глазах света, где только и думают, как бы урвать безнаказанно кусочек, уже одно ее бескорыстие может быть свидетельством безумия, но Дюрталь, вопреки установившимся предрассудкам, вовсе не считал пренебрежение деньгами признаком душевного расстройства, и чем больше он думал о г-же Бавуаль, тем больше приходил к мысли, что она святая: святая без ханжества, терпимая, веселая!

Вот еще, что он мог заметить и что было ему очень лестно: когда он вернулся из аббатства, г-жа Бавуаль, как только могла, помогала ему: подбадривала в печали и, как он ни протестовал, внимательно осматривала его одежду при малейшем подозрении, что разошелся шов или отрывается пуговица.

Дружба стала еще теснее с тех пор, как все трое жили общей жизнью в путешествии в Ла-Салетт, куда Дюрталь отправился с аббатом и его служанкой по их настойчивым просьбам. И вдруг оказалось, что это задушевное общение обрывается: аббат собрался уехать из Парижа.

В Шартре скончался епископ, а его преемником стал старый-старый друг Жеврезена аббат Ле Тиллуа де Моффлен. В самый день хиротонии он слезно просил Жеврезена переехать к нему. Старому аббату тяжело было решиться. Он чувствовал себя хворым, усталым, ни на что не способным; собственно, ему уже не хотелось никуда ехать, а с другой стороны, не было духа и отказать монсеньеру де Моффлену в своем скромном содействии. Он пытался разжалобить прелата своими преклонными годами, но тот не желал ничего слушать и соглашался сделать лишь одну уступку: назначать старого друга не генеральным викарием, а простым каноником. Жеврезен все так же тихонько качал головой… Наконец епископ одолел, воззвав к милосердию аббата и заявив, что он должен принять этот пост хотя бы как епитимью, в покаяние.

Когда же отъезд был решен, уже аббат начал уговаривать Дюрталя решиться оставить Париж и поселиться у него в Шартре.

Тот, хотя и был донельзя огорчен его отъездом (против которого, впрочем, возражал, как только мог), артачился, не желая похоронить себя в маленьком городке.

— Но послушайте, друг наш, — сказала ему г-жа Бавуаль, — я просто не понимаю, почему вы так упорно хотите окопаться в Париже; вы же все равно живете тут в совершенном уединении со своими книгами, и там будете жить так же.

Не находя больше доводов, Дюрталь бегло выложил все, что можно сказать против провинции, и наконец произнес:

— Ну а в Париже есть набережные, Сен-Северен, Нотр-Дам, есть очаровательные монастыри…

Аббат возразил:

— Это есть и в Шартре: там самый прекрасный в мире собор, монастыри как раз такие, как вы любите, а что до книг, ваша библиотека так хорошо подобрана, что вы, кажется мне, едва ли сможете увеличить ее, бродя по набережным. Да вы и сами лучше меня знаете, что книг такого рода, как вам нужны, в ящиках букинистов не найти. Они попадаются только в каталогах книготорговцев, а им ничто не мешает высылать книги вам, где бы вы ни жили.

— Не спорю… но на набережных есть ведь не только книги: можно разглядывать всякие вещички, есть сама Сена, вид на город…

— Ну что ж, если вы так уж стоскуетесь по этой прогулке, садитесь на поезд и ходите себе целый день вдоль реки; из Шартра в Париж доехать просто; утром и вечером ходит экспресс, а идет он из конца в конец меньше двух часов.

— Да что, — воскликнула г-жа Бавуаль, — о том ли вообще речь! А речь о том, что вы уедете из города самого обыкновенного и поселитесь на собственной земле Матери Божьей. Подумайте только: ведь Богоматерь Подземная — самый древний храм Девы Марии во Франции; представьте себе: там живут подле Нее, в гостях у Нее, и Она осыплет вас щедротами!

— И наконец, — снова вступил аббат, — вашим художественным планам это не помешает нисколько. Вы собирались писать жития святых; так не лучше ли вам работать в провинциальной тишине, чем в парижском гвалте?

— Провинциальном… то-то и оно! — воскликнул Дюрталь. — От провинции мне вчуже тяжко. Если бы знали, с какими впечатлениями она для меня связана, как я представляю себе ее атмосферу, какой аромат воображаю! Скажем, вы знаете в старых домах большие двустворчатые стенные шкафы, оклеенные внутри вечно отсыревшей синей бумагой? Так вот, при едином слове «провинция» я будто раскрываю такой шкаф и мне в лицо ударяет застоявшаяся гниль! И еще продолжу сравнение: а на вкус и на запах ни дать ни взять жую такую галету, которые нынче делают бог знает из чего, которые пахнут рыбьим жиром и отсыревшим творогом с плесенью! Как представишь себе, что жуешь эту гадкую холодную массу, что нюхаешь затхлый запах из шкафа, так и видишь себя в каком-нибудь захолустье! И Шартр ваш наверняка такой же!

— Ой-ой-ой, — воскликнула в ответ г-жа Бавуаль, — откуда же вам знать? Вы ведь никогда не бывали в этом городе!

— Ничего-ничего, — посмеялся аббат, — он еще откажется от своих предубеждений. — И продолжал: — Ну объясните такое противоречие, будьте добры: парижанин вовсе не любит родной город, из-за этого выбирает для жилья самый тихий, самый заброшенный угол, самый похожий на провинцию. Он терпеть не может бульваров, многолюдных мест, театров, забивается в свою дыру и уши затыкает, чтоб не слышать шума кругом; а когда представляется случай приблизить образ жизни к совершенству, вынашивать свои мысли в подлинном уединении, удалившись от толпы, перевернуть понятие о своей жизни и превратиться из парижского провинциала в провинциального парижанина, он фыркает и возмущается!

На самом-то деле, размышлял Дюрталь, оставшись один, на самом деле столица мне вовсе ни к чему. Я теперь и так ни с кем не вижусь, а когда уедут мои друзья, останусь в полнейшем одиночестве. Собственно говоря, в Шартре мне будет ничуть не хуже; буду там заниматься своими делами сколько угодно в спокойной обстановке, рядом с собором куда интересней парижского, а к тому же… К тому же есть еще один вопрос, о котором аббат Жеврезен не говорит, но меня-то он беспокоит. Если я останусь здесь один, мне придется искать нового духовника, скитаться по церквам, как в обыденной жизни я скитаюсь в поисках ресторанов и кухмистерских. Нет-нет, хватит с меня перебиваться со дня на день духовно и телесно — устрою душу в подходящий пансион, да там и останусь!

И наконец, вот еще довод. В Шартре жизнь будет дешевле; там я смогу с теми же тратами, что здесь, устроиться комфортабельно, сидеть развалясь у камина, иметь наконец-то прислугу!

Кончилось тем, что он решился поехать вслед за своими друзьями, снял довольно большую квартиру прямо напротив собора — и Дюрталь, вечно теснившийся в крохотных комнатках, наконец наслаждался провинциальной радостью жить просторно, удобно расставив книги вдоль стен.

Г-жа Бавуаль нашла ему служанку, бесцеремонную и болтливую, но, в сущности, добрую богобоязненную женщину. И Дюрталь начал новую жизнь, не переставая восхищаться необычайным храмом, единственным, которого он не знал — потому, понятно, что он находится рядом с Парижем, а Дюрталь, подобно всем парижанам, выезжал из города лишь куда-то очень далеко. Сам же город показался ему совсем неинтересным; для одиноких прогулок там было всего одно место: короткая набережная в нижнем предместье, где распевали прачки, мыля белье и расцвечивая воду пеной радужных шариков.

Так что Дюрталь принял решение выходить из дома лишь утром на рассвете или же вечером; так он мог спокойно размышлять, бродя по городу, который после обеда почти вымирал.

Аббат и его служанка устроились прямо в епископском доме, под самой соборной абсидой. Они занимали весь второй и последний этаж над заброшенной конюшней; квартира состояла из ряда холодных комнат, выложенных плиткой; епископ велел их отремонтировать.

Вскоре после переезда Дюрталь увидел, что настроение у аббата неважное; тот сказал ему:

— Да, конечно, теперь у меня время нелегкое; приходится разрушать предвзятость к себе… впрочем, я ожидал этого, и по этой причине также не хотел уезжать из Парижа… Но Матерь Божья милостива, все уже идет на лад.

Дюрталь попросил пояснить.

— Вы же понимаете, — ответил Жеврезен, — что местному клиру не по душе пришлось назначение каноника со стороны. Собственно, недоверие к незнакомому священнику, которого привозит с собой новый епископ, вполне естественно; понятно, что все боятся, как бы он не играл при владыке явную или тайную роль доверенного лица. Поэтому все настораживаются, следят за малейшим словом, обдумывают малейший поступок.

— А к тому же, — сказал Дюрталь, — разве это не лишний рот на жалкое пособие от государства?

— Вот этого как раз нет. Я не получаю жалованья, следовательно, не ущемляю ничьих интересов, да я бы и не согласился на это. Единственная льгота, которую я имею от близости к его преосвященству, — не плачу за жилье, потому что квартирую бесплатно в епархиальном доме.

Да я и не мог бы иметь оклада, потому что содержание каноникам от правительства не существует с тех пор, как законом от 22 марта 1885 года постановлена постепенная отмена этих выплат. Отныне бюджетные средства на содержание служителей культа выделяются лишь тем, кто был назначен на свою должность до принятия закона; они понемногу уходят из жизни, и уже недалеко время, когда ни одно духовное лицо не будет получать денег от государства. В некоторых диоцезах вместо этих субсидий выплачивают деньги от благотворительных учреждений или, если угодно, пребенд. В Шартре таких нет. Хорошо еще, что капитул располагает кое-какими средствами, которые делятся между заштатными клириками; выходит на круг (год на год не приходится) около трехсот франков на душу, вот и все.

— Что же, с треб каноники не получают?

— Нет.

— Тогда я не понимаю, на что они живут.

— Если у них нет собственных средств, они живут беднее последнего рабочего в Шартре. Большинство тянет кое-как; некоторые служат в деревенских церквах или духовниками при монастырях, но это не дает почти ничего — франков двести, двести пятьдесят от силы. Есть один исполняющий должность генерального епархиального секретаря; это дает ему квартиру и жалованье франков до шестисот. Есть еще распорядитель Гласа Матери Божьей, местного праздника, он же и регент хора; некоторые, наконец, служат писцами в епархиальной канцелярии. В общем, каждый как-то умудряется обеспечить себе жилье и хлеб насущный.

— А что такое, собственно, каноник — каковы его обязанности, откуда взялась эта должность?

— Откуда взялась? Она была с незапамятных времен. Предполагают, что коллегии каноников существовали еще при Пипине Коротком; по крайней мере, известно, что в правление этого короля святой Хродеганг, епископ Метцский, собрал весь клир своей церкви, повелел им жить вместе в общем жилище, как в монастыре, и дал устав, включенный затем Карлом Великим в его капитулярий. Обязанности? Отправлять торжественные службы и возглавлять процессии. По-настоящему, все каноники обязаны прежде всего проживать там, где расположена церковь, в которой они служат, затем присутствовать на всех совершаемых там богослужениях и, наконец, по временам участвовать в собраниях капитула.

Правду сказать, их роль ныне сведена почти к нулю. Тридентский собор называл их Senatus Ecclesiae — церковным сенатом; тогда это был непременный совет при епископе. Теперь епископы их вообще ни о чем не спрашивают. Лишь когда архипастырская кафедра становится вакантной, у каноников появляется частичка прежних прерогатив.

В этих случаях капитул замещает епископа, но его права чрезвычайно ограничены! Не имея сам епископского достоинства, он не имеет и полномочий, с ним сопряженных. Вследствие этого он не может совершать таинств рукоположения и миропомазания.

— А если вакансия долго не закрывается?

— Тогда капитул просит соседнего епископа рукоположить семинаристов или конфирмовать детей. Словом, как видите, каноник не великая фигура!

Само собой, я сейчас не говорю о почетных канониках. У таковых нет никаких особенных обязанностей; они просто носят этот почетный титул, позволяющий им, с разрешения епископа (в том случае — что бывает часто, — когда они сами подчинены другой епархии), носить фелонь.

Что касается собственно шартрского капитула, он был основан в VI столетии святым Любеном. Тогда он насчитывал семьдесят два каноника; потом их становилось больше: перед революцией каноников было семьдесят шесть, в том числе семнадцать должностных лиц: старейшина, вице-старейшина, регент, вице-регент, великий архидиакон Шартрский, архидиаконы Бос-ан-Дюнуа, Дрё, Пенсере, Вандома и Блуа, казначей, канцлер, прево Нормандии, прево Мезанже, прево Энгре, прево Анвера и каноник капитула. Эти пастыри, по большей части благородного происхождения и богатые, были питомником епископата и владели всеми домами вокруг собора; они жили сами по себе своим общежитием, занимались историей, богословием, каноническим правом… А ныне все в полном упадке…

Аббат умолк, покачал головой и продолжил:

— Что ж, вернусь к тому, с чего начал. Естественно, мне было не по себе от недружелюбия, которое мне выказали, как только я приехал. Как я уже говорил вам, мне пришлось умирить много предубеждений. Кажется, мне это удалось. И еще я благодарю Бога, что послал мне чудесного помощника — соборного викария; он мужественно защищал меня пред своими собратьями. Аббат Плом — вы знакомы?

— Нет.

— Это умнейший, образованнейший человек, почитающий мистику и превосходно знающий собор; он от него без ума, изучил в нем каждый уголок.

— Вот как? Тогда этот викарий мне очень любопытен. Погодите, быть может, он в числе тех, кого я уже приметил? Как он выглядит?

— Маленького роста, молодой, бледный, немножко рябой, волосы расчесаны на пробор; он носит очки, приметные по такой черте: дужка на носу у них в форме коромысла или, лучше сказать, похожа на ноги всадника.

— Знаю, знаю такого!

Оставшись один, Дюрталь неспешно думал о викарии; он часто видел его и в храме, и на площади.

Конечно, размышлял он, судя по внешности, всегда рискуешь ошибиться, но до чего же эта избитая истина верна, когда имеешь дело с духовными лицами!

Этот аббат Плом похож на испуганного дьячка; вечно мечтает невесть о каких небесных мигдалах; такой неуклюжий, такой растяпистый… А он, оказывается, ученый, любит мистику и влюблен в собор!

Нет, священника никогда нельзя оценивать по лицу. Теперь мне предопределено жить в этом кругу; значит, надлежит отбросить все предвзятые мнения; сначала местных пастырей надо узнать, а уж потом позволять себе суждения про них.

 

III

На самом деле, размышлял про себя Дюрталь, задумчиво сидя на маленькой площади, никто не знает точно, откуда произошла форма готических соборов. Тщетно археологи с архитекторами перебирали одну гипотезу, одну систему за другой; они согласны, что существовало восточное влияние на романский стиль, и это действительно можно доказать. С тем, что романское искусство восходит к латинскому и византийскому, с тем, что оно, по формулировке Кишра, «стиль, который перестал быть римским, хотя удержал в себе много римского, и еще не стал готическим, хотя в нем уже есть нечто готическое», я соглашусь. Кроме того, если изучить капители, зарегистрировать их контуры и рисунок, можно заметить, что они гораздо больше похожи на ассирийские и персидские, нежели на римские, византийские и готические; но с утверждениями относительно предков самого стрельчатого стиля дело обстоит совсем иначе. Одни уверяют, что остроконечная арка существовала в Египте, Сирии и Персии, другие рассматривают ее как ответвление сарацинского и арабского искусства, и при том, несомненно, нет ничего менее доказанного.

Потом надо сразу сказать: стрельчатая или, вернее, остроконечная арка, которую почему-то считают основным признаком этой архитектурной эры, совсем таковым не является, как очень четко объяснил Кишра, а вслед за ним Лекуа де ла Марш. В этом пункте Школа Хартий расправилась с редутами архитекторов и уничтожила общие места старых ученых шишек. Впрочем, доказательств тому, что стрельчатая арка при строительстве романских храмов систематически употреблялась наряду с полукруглым сводом, множество: в соборах Авиньона, Фрежюса, Арльской Божьей Матери, церквах Сен-Фрон в Перигё, Сен-Мартен д’Эне в Лиони, Сен-Мартен-де-Шан в Париже, Сент-Этьен в Бове, в Леманском соборе, в Бургундии: в Везле, Боне, церкви Сен-Филибер в Дижоне, — в Шарите-Сюр-Луар, в Сен-Ладр в Отёне, в большинстве базилик клюнийской монашеской школы.

Но все это не говорит ровным счетом ничего о происхождении готики: оно по-прежнему темно, быть может, потому, что слишком ясно. Не будем насмехаться над теорией, видящей в этом вопросе чисто материальную, техническую проблему устойчивости и сопротивления материала: дескать, в один прекрасный день монахи обнаружили, что своды их церквей будут намного прочнее, если выкладывать их не полукругом, а в форме стрельчатой митры; но мне сдается, что романтическая теория, идея Шатобриана, над которой много издевались, на самом деле самая естественная, очевидная и справедливая.

Для меня почти несомненно, продолжал свою мысль Дюрталь, что образ храмовых нефов и стрельчатых сводов, о которых столько спорят, человек обрел в лесу. Самый поразительный собор, построенный самой природой, со множеством ломаных арок, находится в Жюмьеже. Там, возле великолепных руин аббатства, где остались нетронутыми две башни, а раскрытый сверху корабль, вымощенный цветами, переходит в листвяной клирос и абсиду деревьев, тянутся три огромные прямые аллеи вековых стволов. Одна, средняя, очень широка, две другие, по бокам, поуже; они представляют собой совершенно точный образ главного нефа и двух боковых, опирающихся на черные столбы и перекрытых купами листьев. Сходящиеся ветви ясно рисуют стрельчатые арки, а толстые стволы, столь же ясно, — колонны, из которых они вырастают. Надо видеть это зимой, когда арки запорошены снегом, стволы стоят белые, как березы, и тогда поймешь первоначальную идею, закваску искусства, на которой в душе архитекторов взошли такие же широкие просеки; они стали постепенно утончать романский стиль и наконец полностью заменили круглую арку свода остроконечной.

И в любом парке, если только он не намного моложе леса в Жюмьеже, с тою же точностью воспроизводятся те же контуры; но вот глубокой науки символов, безоглядной и кроткой мистики верующих людей, возводивших соборы, природа дать не могла. Без людей задуманные природой неустроенные храмы были бы бездушными набросками, рудиментами, эмбрионами настоящей базилики, меняющимися вслед за временами дня и года, живыми, но недвижными; их одушевлял бы только ревущий орган ветров; подвижная кровля ветвей становилась бы другой при малейшем дуновении, была бы зыбкой, по большей части немой, беспрекословной рабой бурь, покорной служанкой дождей; ее бы освещало только солнце, процеженное через ромбики и сердечки листьев, как через зеленую сетчатую кольчужку. Человек своим гением собрал этот рассеянный свет, сконцентрировал его в розетках и мечевидных окнах, направил в аллеи высоких белых стволов, и его витражи даже в самые пасмурные дни сверкали, улавливая все лучи, вплоть до последних закатных, одевали наичудеснейшим сиянием Христа и Матерь Его, переносили на землю единственное одеяние, приличное прославленным телам, — переливчатые пламенеющие мантии!

Как, подумаешь, нечеловечны, поистине божественны эти соборы!

В наших краях они ушли от романской крипты, от свода, осевшего, как душа, под грузом смиренья и страха, склонившегося перед безмерным Величеством, Которому и хвалу петь едва смели, и стали свободными; они нарушили правильную форму полукруглого свода, вытянули его в миндалевидный овал, взорвались фонтаном, подняли кровли, выпустили вверх нефы, заговорили тысячами скульптур вокруг клироса, обратили к небу, как молитвы, безумные выплески своих шпилей! Они стали символом задушевного разговора с Богом, стали более доверчивыми, более непринужденными, более дерзновенными с Ним.

Вырвавшись из унылого костяка, утончаясь, все они начали улыбаться.

Дюрталь перевел дух и продолжал:

— Романский стиль, как я себе представляю, родился уже старцем. По крайней мере, он так навсегда и остался боязливым и сумрачным.

Даже достигая великолепного размаха, как, например, в Жюмьеже с его огромной двойной аркой, гигантским порталом, открытым небу, он все равно печален. Ведь полукруглый свод склонен к земле, у него нет острия, возносящего вверх готическую арку…

О как плачут и жалобно шепчут его толстые стены, его закопченные потолки, его низкие арки, тяжко давящие толстые столбы, его почти немые каменные блоки, его скупые украшения, в немногих словах доносящие свои символы! Романский стиль — траппистская обитель архитектуры; сразу видно, как в нем находят приют ордена сурового устава, сумрачные монастыри, монахи, склонившиеся во прахе и, опустив головы, скорбно поющие покаянные псалмы. В его массивных подземельях — страх греха, но и страх Божий, страх гнева, утоленного лишь пришествием Сына. По наследству от Азии романский стиль обрел нечто от эры до Рождества Христова; в нем молятся не столько любящему Младенцу и милосердной Матери, сколько неумолимому Адонаи. В храме готическом меньше страха, он больше захвачен любовью к двум другим Лицам Троицы и к Приснодеве; в готических строениях селятся менее суровые, более артистические ордена; в нем пораженные грехом восстают, опущенные очи поднимаются горе , замогильные голоса превращаются в ангельские.

Одним словом, романский храм указывал на уход души в себя, в готическом она раскрывается. Вот точное значение этих двух стилей, по крайней мере для меня, заключил Дюрталь.

Но это не все, продолжал он. Из этих наблюдений можно вывести и такое определение: романский стиль — аллегория Ветхого Завета, готический — Нового.

В самом деле, если подумать, сходство совершенно точное. Библия, жестоковыйная книга Иеговы, ужасный кодекс Отца выражается жестким романским стилем, а утешительное, сладостное Евангелие — готикой, исполненной сердечности и ласки, исполненной смиренной надежды.

Если символика такова, то кажется, что очень часто время служит основой человеческой мысли для выражения идеи во всей ее полноте, для соединения двух стилей так, как в Святом Писании соединены два Завета, и тут некоторые соборы показывают нам любопытнейшее зрелище. Иные из них при рождении были суровы, но, будучи завершены, веселеют. Типично с этой точки зрения то, что осталось от старой церкви аббатства Клюни. Несомненно, она, наряду с полностью сохранившимся храмом в Паре-ле-Моньяль, осталась одним из великолепнейших образчиков бургундского романского стиля, который со своими каннелированными пилястрами, к сожалению, свидетельствует о прискорбной живучести греческого искусства, ввезенного во Францию римлянами. Но если, следуя теории упоминающего их Кишра, принять, что в основе своей эти базилики, восходящие к XI–XII векам, чисто романские, то их очертания становятся уже смешанными; по крайней мере, там зарождается ликование готических арок.

Совсем не то в храме Богоматери Великой в Пуатье: там оба крыла миниатюрного, украшенного гирляндами романского фасада фланкированы коротенькой башенкой, накрытой тяжелым конусом из камней, обтесанных фасками, как ананас. В Паре нет ни ребяческого украшательства, ни тяжелой роскоши Пуатье. Вместо варварского наряда для крохотной игрушечной церковки, как в Богоматери Великой, здесь саван плоской стены, но экстерьер с его торжественной простотой форм от этого не становится менее впечатляющим. Не изумительны ли эти две квадратные башни, в которых пробиты узкие окна, а выше их башня круглая с галереей колонн, объединенных серповидным сводом, на которой так кротко и твердо стоит благородная и вместе с тем мужицкая, веселая и сильная колокольня?

Величественная простота внешнего вида находит отзвук и в интерьере, в архитектуре церковных нефов.

Впрочем, там романский стиль уже утратил страдальческий облик подземного храма, мрачную физиогномию персидского погреба. И могучая арматура та же, и капители все так же еще окружены мусульманскими листьями, в них тот же восхитительный ассирийский изгиб; все по-прежнему напоминает об азиатском искусстве, призванном на нашу землю, но уже сочетались оконные и дверные проемы разных форм, колонны стали мощнее, столбы выше, большие арки гибче, их полет стремительней и дольше, а в боковых стенах, огромных и уже легких, на колоссальной высоте устроены три световых отверстия.

В Паре полукруглый свод уже гармонизируется со стрельчатой аркой, которая утверждается в верхних точках здания и, в общем-то, возвещает начало эры душ не столь слезных, более сердечное, если и не менее жесткое, представление о Христе, уже готовящее, уже открывающее милосердную улыбку Матери Его.

Однако, вдруг сказал себе Дюрталь, если моя теория верна, то лишь та архитектура могла бы символизировать католическую веру в целом, которая выражала бы всю Библию, оба Завета, а это либо романский стиль со стрельчатыми арками, либо переходная, полуроманская, полуготическая, архитектура.

Тьфу ты! — проговорил он, придя к столь неожиданному заключению. — Да ведь, может быть, совсем не обязательно, чтобы параллелизм имел место в самой церкви, чтобы Святое Писание издавалось в одном томе; так вот и здесь, в Шартре, целостность соблюдена, поскольку готический собор стоит на древней крипте, а она романская.

Так даже, некоторым образом, символичнее; это подтверждает идею местных витражей, на которых пророки держат на плечах четырех евангелистов: таким образом, Ветхий Завет вновь и вновь служит базой, подножием Новому.

Но сколько мечтаний возбуждает романский стиль! — вернулся к прежним мыслям Дюрталь. Быть может, он, кроме прочего, — закопченная рака, темный киот для черных Мадонн? Такое сравнение тем более не покажется неуместным, что на всех цветных статуях Богородицы бывают полные и коренастые, а отнюдь не тростинки, как белые Девы готических храмов. Византийская школа видела Марию всегда только смуглой, «с кожей цвета блестящего серого эбена», как пишут древние Ее историки; вот только изображали ее греки, вопреки Песне Песней, черной, но не слишком красивой. В таком понимании это Дева угрюмая, вечно печальная, в согласии с подземельями, которые Она населяет. И тогда вполне естественно, что такая статуя стоит в шартрской крипте, но в самом соборе, где такая же есть на одном из столбов, она, пожалуй, странна: такая Богородица здесь, под летящими белыми сводами, не в своей среде.

— Что, друг наш, задумались?

Дюрталь вздрогнул, как будто его разбудили.

— А, это вы, госпожа Бавуаль!

— Ну да, была на рынке и заходила к вам домой.

— Ко мне домой?

— Да, заходила пригласить вас днем зайти покушать. У аббата Плома нынче нет служанки, уехала, и он сегодня обедает у нас; вот батюшка и подумал, что это как раз случай вас с ним познакомить.

— Премного ему благодарен; только вот надо зайти сказать мамаше Мезюра, чтобы не разогревала мне котлету.

— Не нужно, я госпоже Мезюра уже все сказала. Кстати, вы ею по-прежнему довольны?

Дюрталь засмеялся:

— Когда-то у меня в Париже смотрел за хозяйством некто сьер Рато, чистопородный пропойца; он все переворачивал, а с мебелью обращался как с противником на войне; теперь эта славная женщина — она действует совсем иначе, а результат такой же. У нее все лаской, все потихоньку; она не опрокидывает стулья, не рычит, когда выбивает тюфяки, не кидается на стены с метлой наперевес — нет, она спокойно, любовно сметает пылинки, сгребает в кучки, а кучки заметает в углы; постель она не взбивает колтуном, а просто погладит ее двумя пальчиками, помнет подушки да так и оставит со вмятинами. Тот все громил, а она вообще ничего не трогает!

— Ну что вы говорите, она очень достойный человек!

— Конечно, и я, при всем том, очень рад, что она у меня.

За разговором они подошли к решетке епископского дома. Пройдя через калитку рядом с будкой привратника, они попали в большой двор, посыпанный речными камешками, в дальнем конце которого стояло большое строение XVII века. На здании не было ни орнаментов, ни скульптур, не было украшенного подъезда — лишь простой фасад из кирпича и выщербленного песчаника: нагое, холодное, заброшенное сооружение с большими окнами, за которыми виднелись полузакрытые, крашенные в серый цвет ставни. Вход был через второй этаж; туда вели две лестницы по бокам крыльца; внизу, в нише, виднелась застекленная дверь, через которую можно было рассмотреть комли стволов, обрезанных рамкой стекла.

Во дворе стояла навытяжку шеренга высоких тополей, которую прежний епископ, бывавший в Тюильри до войны, со смехом называл «изгородью сотни часовых».

Г-жа Бавуаль с Дюрталем прошли через двор направо к крытому черепицей флигелю. Там, на втором этаже, под чердаком, освещенным тремя овальными окнами, и жил аббат Жеврезен.

Они поднялись по узкой лестнице со ржавыми железными перилами. Сырость струилась по стенам, выходила наружу, проступала каплями цвета черного кофе; ступени были истоптаны, с углублениями посередине, как ложки; лестница вела к двери, выкрашенной охрой, с темно-черной чугунной круглой ручкой. Шнурок звонка болтался на медном кольце, на ветру колотившемся о стенку с потрескавшейся штукатуркой. На лестничной площадке стоял какой-то непонятный запах гнилых яблок и стоячей воды; внизу под лестницей была маленькая прихожая, выложенная кирпичами, поставленными на ребро и пористыми, как губка, а на потолке дождевые подтеки, похожие на пятна мочи, казались изображениями морей на географической карте.

В маленькой квартире аббата, оклеенной дурными новыми обоями в красную клеточку, пахло могилой; сразу было понятно, что в тени собора, падавшей на этот флигель, солнце никогда не заглядывало просушить стены: внизу у плинтусов они крошились и пыль, похожая на сахарный песок, потихоньку сыпалась на холодные натертые полы.

Какое убожество! И ведь здесь живет старик, измученный ревматизмом! — думал Дюрталь.

Правда, когда они вошли в комнату аббата, оказалось, что она немного согрета теплом камина. Священник читал служебник, закутавшись в ватное пальто; он сидел у окна, отдернув занавеску, чтобы разглядеть буквы.

В комнате стояла маленькая железная кровать с белыми ситцевыми занавесками и красными кретоновыми подхватами; напротив нее стол, накрытый скатертью, на нем письменный прибор; рядом со столом — молитвенная скамеечка, а над ней Распятие, прибитое гвоздями к стене; всю остальную комнату занимали книжные полки до потолка да еще три кресла, какие теперь можно встретить только в монастырях да в семинариях: ореховые, с соломенными сиденьями, как у церковных стульев; одно стояло у стола, два других по обеим сторонам камина, по бокам от которого висели круглые спартри; на камине стояли две пузатые вазы, из которых торчали бледные стебли сухого камыша, а над ним висели стенные часы в стиле ампир.

— Подойдите поближе, — пригласил аббат. — Я топлю, но все равно холодно.

Дюрталь что-то сказал Жеврезену про его ревматизм; тот выслушал и развел руками:

— Епископский дом весь такой. Монсиньор сам еле ходит, а не смог найти во всем здании ни одной сухой комнаты. Господи прости, мне кажется, что его квартира еще более сырая; на самом деле надо бы повсюду поставить калориферы, но на это ни за что не пойдут: дорого.

— Но монсиньор хотя бы мог поставить кое-где по комнатам жаровни.

— Монсиньор? — засмеялся аббат. — Да у него денег и вовсе нету; он за все про все получает жалованье в десять тысяч франков: церковных доходов в Шартре нет, а сборы с актов канцелярии ничего не дают; в этом городе богатые люди в церковь не ходят и помощи от них ждать нечего, а он еще на свой счет содержит садовника да привратника, а кухарку и прачку из экономии должен брать из монастыря. Да к тому же у него нет средств на собственный выезд и для пастырских поездок ему приходится арендовать берлину. Ну как вы думаете, много ли ему остается на жизнь, а ведь еще и милостыню надо вычесть. Полно, монсиньор беднее нас с вами.

— Так выходит, что в Шартре священство как в пустыне безводной!

— Это вы верно сказали; здесь и епископы, и каноники, и простые пастыри — все в нужде.

Прозвонил звонок; г-жа Бавуаль ввела в комнату аббата Плома. Дюрталь узнал его; у него был вид еще более перепуганный, чем обычно; он кланялся, пятясь назад, и засовывал в рукава руки, видимо не зная, куда их девать.

Но через полчаса разговора он пришел в себя, расплылся в улыбках и наконец разговорился; тогда Дюрталь с удивлением понял, что аббат Жеврезен говорил правду. Новый знакомый оказался очень умен и сведущ, а больше всего, пожалуй, нравилось в нем то, что он нисколько не был скован узкими идеями, пустым ханжеством, из-за которых духовным лицам так трудно бывает получить хороший прием в образованном обществе.

Они сидели в столовой, такой же сумрачной, как и прочие комнаты в квартире, но потеплее, потому что там ворчала фаянсовая жаровня, выбрасывая через душники дымовые клубы.

До закуски, на которую подали яйца всмятку, разговор шел о разных предметах, а потом сосредоточился на соборе.

— Это пятое здание, выстроенное здесь над пещерой друидов, — сказал аббат Плом. — Необыкновеннейшая история!

Первый храм в апостольские времена возвел епископ Авентин; его разрушили до основания. Новый построил прелат по имени Кастор; эту церковь наполовину сжег герцог Гунальд Аквитанский; Гидескальд восстановил ее, норманнский вождь Гастингс опять сжег, Гислеберт вновь построил, а норманский герцог Ричард, взявший город на приступ, разрушил окончательно.

Об этих базиликах у нас нет вполне достоверных документов; мы знаем только, что самую первую из них полностью уничтожил римский губернатор здешней округи; он перебил множество христиан, в том числе собственную дочь Модесту, и бросил их трупы в колодец близ пещеры, с тех пор получивший название колодца Святых Крепких.

Третий храм, построенный епископом Вульфардом, был снесен в 1020 году епископом Фульбертом, заложившим четвертый собор. В 1194 году его уничтожила молния, пощадившая только две колокольни и крипту.

Наконец, пятый собор, возведенный в царствование Филиппа Августа, когда епископом Шартра был Регинальд Монтионский, — тот, что мы видим сегодня; он был освящен 17 октября 1260 года, но непрестанно страдал от больших пожаров. В 1506 году молния ударила в северный шпиль, конструкции которого были сделаны из дерева, обитого свинцом; страшная буря, бушевавшая от шести часов вечера до четырех утра, так раздула огонь, что шесть колоколов расплавились, как восковые. В 1539, в 1573, в 1589 годах молния поражала вновь отстроенную колокольню. Прошло лет сто с небольшим, и все началось снова: в 1701 и в 1740 годах молния била все в тот же шпиль.

До 1825 года он оставался невредим, а в том году гром сокрушил его на второй день Пятидесятницы, во время пения Песни Богородицы на вечерне.

Наконец, 4 июня 1836 года разразился жуткий пожар, случившийся из-за неосторожности двух рабочих, чинивших водостоки на крыше. Пожар не утихал одиннадцать часов и погубил все перекрытия, все деревянные части здания; чудо, что в этой замятне не погиб весь храм.

Согласитесь сударь: эта череда катастроф впечатляет.

— Верно, — сказал аббат Жеврезен, — и что самое странное — с какой яростью низвергается на храм огонь небесный.

— Как же это объяснить? — спросил Дюрталь.

— Автор «Партении» Себастьен Руйяр думает, что эти бедствия были попущены во искупление неких грехов и осторожно предполагает, будто причиной пожара третьего собора было бесчинное поведение паломников, которые в те времена спали в самом нефе, мужчины вперемежку с женщинами. Другие считают, что Сатана, который в некоторых случаях бывает соразмерен молнии, возжелал во что бы то ни стало разрушить сей храм.

— Но отчего же тогда Пресвятая Дева не защитила его?

— Обратите внимание: Она не раз не давала обратить его в пепел, хотя оттого случай не менее удивителен. Вспомните, что Шартр — первое место поклонения Божьей Матери во Франции. Оно предзнаменовано еще до Спасителя, ибо задолго до того, как родилась дочь Иоакима, друиды устроили в пещере, где теперь наша крипта, алтарь «Девы рождающей», Virginae pariturae. Некоей благодатью они предчувствовали рождение Спасителя, Мать Которого будет непорочна; таким образом, Шартр, по-видимому, связан с Девой Марией столь давними узами, как ни одно другое место; неудивительно, что диавол так упрямо старается их разорить.

— Знаете ли, — сказал Дюрталь, — что эта пещера имеет прообраз в человеческом, но почти официальном прибавлении к Ветхому Завету? Замечательная прозорливица Екатерина Эммерих в «Жизни Господней» сообщает, что поблизости от горы Кармель есть пещера и колодец, где пророк Илия видел Деву; она говорит, что иудеи, ожидавшие пришествия Мессии, несколько раз в год совершали туда паломничества.

Это ли не образ Шартрской пещеры и колодезя Святых Крепких?

С другой стороны, заметьте, что громы всегда выбирают не старую колокольню, а новую; как я думаю, никакая метеорологическая причина не может объяснить такое предпочтение, но когда внимательно рассматриваю оба шпиля, бываю поражен, как изящен кружевной орнамент со стороны грациозной, элегантной новой башни. На другой же нет ни орнамента, ни кружев, одна чешуйчатая кровля, как на воине в доспехах; она скромна и сурова, горделива и мощна. Поистине можно сказать, что одна башня женственна, другая же принадлежит к мужскому полу. А если так, не может ли одна символизировать Богородицу, другая же Сына? В этом случае мой вывод не отличается от того, что изложил сейчас господин аббат: виновник пожара — Змий, ярящийся на Ту, что имеет власть стереть его главу.

— Попробуйте филейчика, друг наш, — сказала г-жа Бавуаль, войдя с бутылкой в руках.

— Нет, благодарю.

— А вы, господин аббат?

Аббат Плом поклонился и покачал головой:

— Вы же совсем ничего не едите!

— Как ничего не ем! Признаюсь вам, мне даже немного стыдно, что я так хорошо отобедал, а ведь только сегодня утром я читал в житии святого Лаврентия, архиепископа Дублинского, что у него на трапезу всего-то и было что кусок хлеба, омоченный в щелоке.

— Зачем?

— Чтобы говорить, подобно царю Давиду, что он питается пеплом, ведь в щелоке есть угольная пыль. Вот пиршество кающегося; оно совсем не похоже на то, что было сегодня у нас, — со смешком закончил речь аббат.

— Что ж, дорогая госпожа Бавуаль, вы смущены? — сказал аббат Жеврезен. — Значит, еще не привыкли к настоящему сладострастию строгого поста; вы у нас лакомка, вам подавай воды или молока, чтобы размочить сухарик.

— Помилуйте, — серьезно добавил Дюрталь, — святые еще и не так гуляют. Помнится, я читал в житии блаженной Екатерины Кордовской, что она щипала траву без помощи рук вместе с ослами.

Г-жа Бавуаль, словно не понимая, что ее друзья шутят, ответила:

— Мне Господь никогда не велел посыпать галетки пеплом или щипать траву… Если Он скажет, я так, конечно, и буду делать… однако…

У нее было такое кислое лицо, что все расхохотались.

— Словом, — вернулся к разговору аббат Жеврезен, — нынешний собор построен в XII–XIII веке, не считая, конечно, новой башни и многих деталей.

— Да-да.

— А имена зодчих, его построивших, неизвестны?

— Как и почти всех строителей древних храмов, — ответил аббат Плом. — Можно, впрочем, предположить, что в XII–XIII веке работами в нашем храме руководили бенедектинцы из аббатства Тирон, ведь в 1117 году этот монастырь открыл подворье в Шартре; кроме того, мы знаем, что в обители было тогда больше пятисот монашествующих, наученных всем ремеслам, что там было много скульпторов и иконописцев, каменотесов и каменщиков. Так что вполне естественно думать, что именно монахи, выселенные в Шартр, начертили план собора Богоматери и привели с собой артели художников, изображение которых мы видим на одном из витражей абсиды: люди в мохнатых колпаках, похожих на рукавные мешки, вытесывают и отделывают статуи царей.

В начале XVI века их работу продолжил Жеан Ле Тесье по прозвищу Жеан из Боса: он автор северной, так называемой Новой, колокольни и убранства той части внутри храма, что заключает в себе скульптурные группы вокруг клироса.

— И что же, никто и никогда так и не выяснил имени одного из первых архитекторов, первых скульпторов, первых витражистов этого собора?

— Искали много; я лично могу вас уверить, что не жалел ни времени, ни трудов, но все напрасно. Вот что мы знаем: на верхушке южной колокольни, так называемой Старой, возле проема, выходящего прямо на шпиль Новой башни, разобрали такую надпись: «Арман, 1164». Чье это имя: архитектора, рабочего или ночного сторожа, стоявшего на посту в тот год? — теряемся в догадках. Кроме того, Дидрон на пилястре западного портала, над разбитой головой мясника, убивающего быка, прочел имя «Рогерус», выцарапанное почерком XII века. Кто он был: архитектор, скульптор, жертвователь на этот фасад, мясник? Еще одна подпись, «Робир», также выбита на цоколе статуи, на северном портале. Что за Робир? Никто не знает ответа.

С другой стороны, Ланглуа упоминает стекольщика XIII века Клемана из Шартра: он прочел его подпись Clemens vitrearius Carnutensis на одном из окон Руанского собора; да, конечно, родился он в Шартре, но до заключения, к которому склоняются некоторые, что именно этот Клеман расписал витражи собора Божьей Матери, еще далеко. Во всяком случае, у нас нет никаких данных ни о его жизни, ни о работе в нашем городе. Еще мы можем указать, что на одном из стекол нашего храма значится «Петрус Бал». Кто он — донатор или художник? Сокращенное это имя или полное? Мы и здесь должны сознаться, что ничего не знаем.

Еще добавим, что обнаружили двух товарищей Жеана из Боса: Тома Ле Вассера, который помогал ему строить новый шпиль, и некоего сьёра Бернье, имя которого значится в старых счетах; что из старинных контрактов, отрытых г-ном Лекоком, мы знаем, что лучшие из групп, украшающих крышу над алтарем, изваял парижский мастер Жеан Сула; упомянем вслед за этим изумительным скульптором других, уже не столь замечательных, ибо у них уже вновь проявляется дух язычества и начинается пошлость: орлеанского мастера Франсуа Маршана и Никола Гибера из Шартра, и это примерно все свидетельства о настоящих художниках, работавших в Шартре с XII по первую половину XVI века, которые заслуживают упоминания.

— Ну да, после их мастеров имена дошедших до нас ремесленников только вгоняют в краску: какой-то Тома Буден, Легро, Жан де Дьё, Беррюе, Тюби, Симон Мазьер посмели продолжать работу Сула! Луи, архитектор герцога Орлеанского, опошливший и обезобразивший клирос; омерзительный Бридан, к презренной радости кое-каких каноников поставивший здесь напыщенную, никуда не годную глыбу «Успения»!

— Увы! — вступил в разговор аббат Жеврезен. — И каноники же сочли нужным разбить два древних витража клироса, заменив их простыми стеклами, чтобы группа этого Бридана лучше освещалась!

— Вы есть больше не хотите? — спросила г-жа Бавуаль.

Гости покачали головами; она убрала сыр, варенье и принесла кофе.

— Я вижу, вам очень нравится собор; что ж, буду рад помочь вам его осмотреть подробно, — предложил Дюрталю аббат Плом.

— С превеликим удовольствием, господин аббат; он и впрямь буквально преследует, сводит меня с ума! А вы, конечно, знаете теорию Кишра о готике?

— Знаю, и думаю, что она верна. Я тоже убежден, что особенность и сущность романского стиля в первую очередь — свод, заменивший кровлю на стропилах, а отличительная черта готики не стрельчатая арка, а аркбутан.

Я несколько сомневаюсь в справедливости тирады Кишра: «История средневековой архитектуры — не что иное, как история борьбы архитекторов с напором и тяжестью сводов»: ведь в этом искусстве есть нечто и помимо материального производства, но при всем том он, несомненно, прав почти по всем пунктам.

Теперь мы можем принять за основной принцип, что, употребляя слова «стрелка свода» и «готика», мы произносим термины, чей истинный смысл извращен: ведь готы не имеют никакого отношения к архитектуре, названной их именем, а слово «стрелка» первоначально как раз относилось к перекрестию полукруглых сводов и никак не может обозначать заостренной арки, которую столько лет считали основой стиля или даже самим стилем.

В общем, — продолжал аббат, помолчав, — как можно судить о творениях былых времен, даже если не обращать внимания на арки, устроенные в контрфорсах, на своды в форме ручек корзин или печных сводов; ведь все они искорежены временем или не достроены. У собора Шартрской Божьей Матери должно было быть девять колоколен, а есть только две; в храмах Парижа, Реймса, Лана следовало построить шпили на башнях — где же они? Так что мы не можем в точности дать себе отчет, какой эффект рассчитывали произвести архитекторы. С другой стороны, соборы строились так, чтобы восприниматься в разрушенной ныне раме, в несуществующей среде; их окружали дома, чей облик согласовался с собором, а ныне возле них торчат казармы в шесть этажей, мрачные, безобразные исправительные дома! И повсюду расчищают пространство, а ведь они отнюдь не предназначены стоять одиноко на площади; вокруг совершенно не чувствуется теплоты обстановки, в которой они возводились, атмосферы, в которой они жили; некоторые детали больших храмов, которые нам сейчас кажутся необъяснимыми, несомненно, появились вследствие требований формы, нужд окружающей среды; в сущности, мы идем наощупь, наугад, ничего не знаем… совсем ничего.

— По крайней мере, — заметил Дюрталь, — археологи и архитекторы выполнили только второстепенную часть работы: они открыли нам лишь организм, тело соборов, а кто расскажет нам об их душе?

— Что вы понимаете под душой? — осведомился аббат Жеврезен.

— Я не говорю о душе памятника в тот момент, когда его, с Божьей помощью, создал человек: этой души мы никак не знаем, хотя для Шартра многие ценные свидетельства о ней рассказывают; а вот о той душе, которая в них жива теперь, которую мы помогаем сохранять, усерднее или хуже молясь в них, чаще или реже причащаясь, больше или меньше бывая?

Возьмем Нотр-Дам де Пари; он весь от фундамента до крыши перелицован и переделан; скульптуры если не совсем новые, то подновленные; несмотря на все дифирамбы Гюго, этот собор все-таки второго сорта; но там сохранился неф и чудный трансепт; там есть даже статуя Девы Марии, перед которой много раз преклонял колени Олье; ну и что же? В этом храме пытались оживить почитание Богородицы, сделать его местом паломничества, но там все мертво! Души в соборе не осталось, это недвижный каменный труп; попробуйте там выслушать мессу, подойти к причастию — вы почувствуете, что на вас свалилась ледяная глыба. Отчего это: от небрежности, от сонных богослужений, от разудалых песенок, которые там поют, оттого, что вечерами храм спешат закрыть, а просыпается он поздно, намного позже рассвета? А может, оттого, что туда допускают бесстыжих туристов, хамов из Лондона, которые при мне разговаривали там вслух и, против простейших приличий, сидели напротив алтаря, когда благословляли Святые Дары? Не знаю, но могу удостоверить, что Богородица там не живет ни днем ни ночью, как в Шартре.

А возьмите Амьен: прозрачные окна, плоский свет, капеллы забраны высокими решетками, тишина, службы редки, никого нет… И этот собор пуст; для меня он почему-то, не знаю, отдает старым янсенистским духом; там неуютно, там плохо молиться, а ведь неф его великолепен и скульптуры обходной галереи даже лучше, чем в Шартре — они, можно сказать, единственные в своем роде!

Но души нет и в нем.

То же самое и Лаонский собор, голый и холодный, безвозвратно умерший. Иные находятся в промежуточном состоянии, агонизируют, но еще дышат: Реймс, Руан, Дижон, Тур, Ле-Ман, Бурж с его пятью устьями, от которых уходят вдаль пять неоглядных проходов, с огромным, пустынным внутренним пространством, и меланхолический Бове, где от тела остались лишь голова и в отчаянье воздетые руки, как вечно неуслышанный призыв к небу, хоть что-то сохранили от средневековых токов. Там можно сосредоточиться, но нигде так хорошо себя не чувствуешь, так славно не молишься, как в Шартре!

— Не в бровь, а в глаз! — воскликнула г-жа Бавуаль. — За такие слова вы получите рюмочку хорошей настойки!

Конечно, конечно, — продолжала она, обернувшись к смеющимся священникам. — Друг наш прав. В других местах, кроме Нотр-Дам де Виктуар в Париже, а особенно Нотр-Дам де Фурвьер в Лионе, Пречистую ждешь, сидишь в передней, когда Она появится, а Она часто и не выходит, а у нас в соборе принимает вас сразу же, запросто. Да я уже другу нашему сказала, пусть пойдет к ранней мессе в крипту, тогда увидит, как Матушка наша принимает своих посетителей!

— Шартр, — сказал аббат Жеврезен, — поразительное место; в нем две черные статуи: Богоматерь У Столпа в самом соборе и Богоматерь Подземная внизу, в пещере, из которой произрос собор. Думаю, ни в одном другом храме нет двух чудотворных образов Девы Марии, не говоря уже о древней реликвии, известной как туника или срачица Приснодевы!

— А из чего же, по-вашему, складывается душа нашего собора? — спросил аббат Плом.

— Ну, явно не из душ городских мещанок и осевших в нем ктиторов; нет, его животворят сестры, крестьянки, монастырские пансионерки, семинаристы, а больше всего, пожалуй, мальчики из хора, лобызающие святой столп и преклоняющие колени пред Черной Мадонной. А набожное мещанство — да от него же ангелы бегут в ужасе!

— За немногими исключениями из этой касты и впрямь выходят чистейшие фарисейки, — сказал аббат Плом и добавил полушутливо, полуогорченно: — А я служу при этих душах унылым садовником!

— Так вернемся к началу, — перебил аббат Жеврезен. — Где же родилась готика?

— Во Франции. Лекуа де ла Марш прямо об этом заявляет: «Аркбутан как общая основа стиля появился в первые годы царствования Людовика Толстого в области, находящейся между Сеной и Эной». Согласно ему, первым опытом такой архитектуры был Лаонский собор; другие, напротив, утверждают, что он унаследовал черты более ранних базилик; называют церкви Сен-Фрон в Перигё, в Везеле, в Сен-Дени, в Нуайоне, бывшую церковь коллегиума в Пуасси — и никак не могут прийти к общему мнению. Точно одно: готика — искусство севера Франции, проникло в Нормандию, а оттуда в Англию; затем, в XII веке, она завоевала берега Рейна, а в начале XIII — Испанию. На Юге готические церкви — всего лишь импортные изделия, очень плохо сочетающиеся с живущим там народом и с буйно-синим небом, которое они портят.

— А в наших краях, — заметил Дюрталь, — она не согласуется с прочими аспектами мистики.

— То есть?

— Ну как же: ведь из всего духовного искусства Франции досталась лишь архитектура. Припомните примитивы в живописи. Эти живописцы, да и скульпторы тоже, все итальянцы, испанцы, фламандцы, немцы. Те, кого нам пытались выдать за соотечественников, — либо фламандцы, переехавшие в Бургундию, либо скромные французские ученики, чьи произведения вторичны и несут чисто фламандский отпечаток. Посмотрите на тех, кого называют нашими примитивистами, в Лувре, а в особенности посмотрите в Дижоне, что осталось от времен, когда Филипп Отважный насадил северное искусство в своей провинции. Сомневаться не придется: все из Фландрии. Жан Перреаль, Бурдишон, Боневё и даже Фуке — все, что хотите, только не изобретатели нового направления искусства в Галлии. То же самое и с мистическими писателями. Стоит ли перечислять национальности, к которым они принадлежали? Испанцы, немцы, итальянцы, фламандцы, но француза ни одного.

— Простите, друг наш, — воскликнула г-жа Бавуаль, — простите, есть приснопамятная Жанна де Матель; она родилась в Роанне.

— Да, но ее отец итальянец, уроженец Флоренции, — сказал аббат Жеврезен. Он услышал, что звонят к девятому часу, и сложил салфетку.

Все стоя прочли благодарственные молитвы, и Дюрталь назначил с аббатом Пломом встречу, чтобы осмотреть собор. По дороге домой он все обдумывал это странное разделение искусства Средних веков — верховенство, данное Франции в архитектуре, когда в прочих искусствах она настолько ниже других.

Надо признать, решил он наконец, что и это превосходство она потеряла, ибо уже давным-давно не родила ни одного архитектора; люди, которые так себя называют, — просто вахлаки, мастеровые, не имеющие ни личности, ни умения. Они даже не способны ловко передирать у предшественников! В кого они превратились, что делают? — пекут как блины часовенки, берут в перелицовку церковки; сапожники, бездари!

 

IV

А г-жа Бавуаль была права. Чтобы хорошо понять, как Царица небесная принимает приходящих к Ней, надо пойти к ранней мессе в крипту, а главное — там причаститься.

Дюрталь проделал этот опыт; однажды в день, когда аббат Жеврезен благословил его приступить к Дарам, он последовал совету его домоправительницы и с рассветом спустился в подземелье.

Туда вела лесенка, освещенная маленькой лампочкой с потрескивающим фитильком, наполнявшим дымом все стекло; спустившись по ступенькам до конца, вы шли в темноте, забирая налево; кое-где на повороте краснели кинкеты, указывая путь в этом чередовании света и тьмы; наконец, вы более или менее начинали понимать форму подземного храма.

Он почти в точности походил на половину колесной ступицы, откуда во все стороны расходились спицы к ободу колеса. Посетитель шел круговым проходом, от которого веером отходили коридоры; в конце каждого коридора можно было разглядеть туманное окошко, казавшееся почти прозрачным в сравнении с непроглядной ночью стен.

Так, идя по кругу, Дюрталь и дошел до зеленой железной дверцы. Толкнул ее и вошел сбоку в широкий проход, кончавшийся полукруглой площадкой, занятой главным алтарем. По обе стороны от него две узенькие галерейки изображали ветви креста трансепта. По обе стороны большого прохода (это был неф) стояли стулья, между которыми оставалось немного места, чтобы подойти к алтарю.

Тот был еле виден: храм освещался лишь ночниками, висевшими под потолком, отливавшими красноватой сангиной и мутным золотом. В подвале тянуло неожиданным теплом и разливался странный запах; в нем через оттенок влажной земли различался горячий воск, но это была, так сказать, лишь основа, канва запаха: она терялась для обоняния под покрывавшими ее вышивками, под потемневшей позолотой масла, которое, должно быть, смешивали с очень старыми ароматами, в котором растворяли редкие благовония. Запах был таинственный и противоречивый, как и сама крипта с ее проблесками света и пятнами тьмы: она звала и к покаянию, и к покою, она была необычна.

По главному проходу Дюрталь подошел к правой ветви креста и сел; в этой стороне трансепта располагался еще один алтарь с рельефным греческим крестом на пурпурной сфере. Над головой нависал огромный выгнутый свод, до того низкий, что можно было достать до него, подняв руку; свод был черный, как задняя стенка камина, словно прокаленный пожарами, уничтожавшими соборы над ним.

Стал раздаваться стук деревянных башмаков, потом приглушенные шаги монахинь; настала тишина; потом несколько человек нарушили ее, высморкавшись, и все окончательно стихло.

Через дверцу в другом крыле трансепта вошел пономарь, зажег свечи на главном алтаре, и по всем стенам засверкали гирлянды вермелевых сердечек, отражавших свечные огоньки и ореолом окружавших строгую, темную статую Божьей Матери с Младенцем на коленях. Это и была знаменитая Богоматерь Подземная, верней, ее копия, потому что оригинал в 1793 году санкюлоты с плясками сожгли у большого соборного портала.

Появился мальчик-алтарник, за ним старый священник, и Дюрталь в первый раз увидел, как на самом деле готовится месса, понял, какая невероятная красота рождается от продуманного соблюдения чина таинства.

Мальчик стоял на коленях, напрягши душу и сложивши руки, и громко, медленно, с таким тщанием, таким благочестием произносил репонсы псалма, что Дюрталю вдруг открылся восхитительный смысл литургии, который ныне уж не поражает нас, потому что мы уже давно слышим ее не иначе как говоримую торопливым бормотаньем.

Священник же, быть может, бессознательно, волей или неволей, следовал тону, взятому мальчиком, сообразовывался с ним, говорил с расстановкой, не одними губами произносил свои возгласы, а прерывал дыханье, захваченный, словно на первой своей мессе, величием совершающегося действа.

Да, Дюрталь слышал, как дрожит голос предстоятеля, стоявшего перед алтарем, словно сам Сын, образом Которого он и был, молил Отца простить все грехи мира, принесенные им в надежде и скорби своей, а в помощь ему была невинность мальчика, чьи страх и любовь были не так обдуманны и не так живы, как у пастыря.

И когда священник произносил отчаянные слова: «Господи, Господи, что унывает душа моя и для чего смутил Ты меня?», — он был воистину подобен Иисусу, страждущему на Лобном месте, но и человек оставался жив в предстоятеле — человек, обратившийся к себе и, естественно, вследствие своих личных грехов, собственных своих неправд приложивший к себе всю скорбь, запечатлевшуюся во вдохновенном стихе псалма.

Маленький же министрант укреплял его, побуждал к надежде; и священник, тихо прочтя исповедание грехов перед народом, также очистившимся таким же точно признанием в своих прегрешениях, поднялся по ступеням алтаря, и месса началась.

В этой атмосфере молитв, ударявшихся о тяжкий потолок, среди коленопреклоненных жен и сестер, Дюрталь поистине получил представление о первоначальном христианстве, хоронившемся в катакомбах; тут было то же самозабвенное умиление, та же вера; могло даже показаться, что молящиеся опасаются, как бы их не застали, желают утвердить свою веру перед лицом опасности. В этом Божьем погребе, словно на стертом оттиске, различалась неясная картина собрания неофитов в римских подземельях.

Месса продолжалась; Дюрталь любовался, как мальчик, закрыв глаза, попятившись на шаг от смиренного смущенья, поцеловал сосуды для вина и воды, когда подавал их священнику.

Больше Дюрталь ни на что не хотел смотреть и, когда предстоятель вытер руки, постарался уйти в себя: только стихами службы вполголоса он и мог сейчас по совести молиться Богу.

Больше у него ничего не было, но было вот это: страстная любовь к мистике и литургии, к древним распевам и соборам! Без всякой лжи и без заблужденья он мог совершенно спокойно воскликнуть: «Господи! возлюбил я обитель дома Твоего и место жилища славы Твоей». Только это он мог предложить Отцу Небесному в воздаяние за свои прегрешения и беззакония, за уклонения и падения. Ах! — думал он, — как бы мне повторять непрестанно все эти готовые моленья, что произносят прихожане, как говорить Богу, называя Его Иисусом возлюбленным, что Он любовь сердца моего, что я твердо решил вовек одного Его любить, что лучше умереть, чем Его огорчить? Одного Его любить! Монаху, пустыннику это возможно, но в мирской жизни?.. Да и кто, кроме святого, предпочтет смерть малейшему прегрешению? Нет, подумал Дюрталь, помимо собственных наших с Ним сношений, встреч наедине, когда мы дерзаем говорить Ему все, что придет нам в голову, только литургические молитвы могут каждым из нас повторяться неосужденно, потому что их дух в том и состоит, что они приспособлены к каждому душевному состоянию, к каждому возрасту. А так, если еще вычесть усвоенные Церковью молитвы некоторых святых, которые все, в общем, суть прошения о помощи и прощении, призывания к милосердию, жалобы, то останутся те, что вышли из холодных и плоских молелен XVII столетия или, еще того хуже, изобретены в наше время мелочными торговцами благочестия, что всучивают прихожанам побрякушки с улицы Бонапарта; всех этих лживых и самодовольных обращений к Богу должны бежать грешники, если желают, не имея прочих достоинств, быть хотя бы искренними!

И только этот необычайный мальчик, быть может, способен без лицемерия так нести Господа, вернулся он к прежним мыслям, глядя на маленького министранта и впервые на самом деле понимая, что такое невинное детство, безгрешная, белоснежная маленькая душа. Церковь ищет для предстояния алтарю совершенно непорочных, совершенно чистых существ, и вот наконец ей удалось тут, в Шартре, формировать души, превращать обыкновенных мальчишек, едва они попадают в храм, в изящных ангелочков. И действительно, наряду с особенным воспитанием необходима благодать, особая воля Матери Божией, чтобы вырастить этих ребят, предназначенных служить ей, чтобы они стали непохожими на других, чтобы в конце XIX века они вернулись к пламенному целомудрию, к первоначальной ревностности Средних веков.

Служба продолжалась медленно, поглотившись приземленным молчанием присутствующих. Мальчик, еще более напряженный и настороженный, чем прежде, позвонил, и словно сноп искр брызнул под дымовыми клубами свода; и за коленопреклоненным министрантом, одной рукой державшим ризу священника, склонившегося над алтарем, тишина стала еще глубже; и гостия вознеслась под серебристые вспышки звонков; а потом над склоненными головами под ясный перезвон колокольчиков явился серебряный тюльпан чаши; торопливо прозвучал последний звонок, алый цветок опустился, а павшие ниц тела поднялись.

Дюрталь смутно размышлял:

О если бы Тот, Кому мы отказали в приюте, когда рожала Мать, носившая Его, теперь находил теплый прием в наших душах! Но, увы, кроме этих монахинь, этих детей, этих пастырей, кроме этих крестьянок, поистине возлюбивших Его, сколько же есть подобных мне, кого смущает Его приход, кто, во всяком случае, не способен приуготовить Ему то жилище, которого Он ожидает, принять его в чистой горнице, в убранной храмине?

Подумать только: ничего не меняется, все повторяется снова и снова! Наши души все те же лукавые синагоги, предавшие Его, и мерзкий Каиафа, живущий в нас, грозно вопит каждый миг, когда мы желали бы смириться и полюбить Его, молясь Ему! Боже мой, Боже мой, не лучше ли мне отойти, нежели влачиться так непотребно перед Тобой? Ведь сколько бы ни твердил мне батюшка, что надо причащаться, он не во мне живет, отец Жеврезен, нет, не во мне; он не ведает, что бродит в этих трущобах, что волнуется в этих развалинах! Он воображает, будто это просто вялость, леность; если бы! там сухость, бесплодие, холодность, которые даже не без раздражения, не без бунта противятся тому, что он велит мне.

Миг причащения приближался; мальчик осторожно откинул покров на другую сторону стола, и монашки, бедные женщины, крестьяне — весь смиренный народ двинулся к нему, опустив головы и сложив крестообразно руки; а мальчик взял факел и пошел перед священником, также смежив веки, чтобы не взирать на Тело Христово.

Дюрталь увидел в этом малыше такой подъем любви и благоговения, что раскрыл рот от удивления и простонал от страха. Он ничего не мог объяснить, но во тьме, спустившейся в нем, в смутных желаньях, в волнах ощущений, пробегающих через человека и не выразимых никакими словами, он испытал и порыв к Господу Иисусу и тут же отпрянул.

Ему властно явилось сравнение собственной его души с душой этого ребенка. Ему надо приобщаться Таинств, а не мне! — воскликнул он мысленно; и его существо рухнуло навзничь, прижав руки к груди; он не знал, на что решиться, моля и страшась; но тут его тихонько подтолкнули к столу, и он причастился. Он хотел прийти в себя, молиться, но в то же время, в тот же миг испытывал болезненные содрогания, зыбящие нутро, дающие телесное чувство нехватки воздуха — то странное чувство, когда голова кажется пустой, мозг не работает, вся жизнь хоронится в сердце, а сердце раздувается и душит вас, — а духовно, когда немного воспрянешь и оправишься, сможешь заглянуть в себя, кажется, что ты в жуткой тишине стоишь, склоненный над черной дырой.

Он с трудом встал на ноги и, пошатываясь, дошел до места. О нет, никогда, даже в Шартре, ему не удавалось избежать оцепенения, что охватывало его в момент причастия. То было истощение всех сил, остановка всех душевных способностей…

В Париже в глубине свернувшейся, как куколка, души, оставалось сопротивление, стеснение подойти к Христу и принять Его, а еще изнеможенье, которое ничем не взбодрить. И все это застывало в каком-то холодном тумане или, лучше сказать, в пустоте вокруг тебя, в обмороке рухнувшей на ложе души, забывшей себя.

В Шартре эта фаза уничтоженности никуда не девалась, но рано или поздно тебя охватывала и согревала милостивая ласка; душа возвращалась домой не одна: ей помогала, видимо споспешествовала, оживляла ее Богородица, а в крипте это ощущение передавалось и телу; ты уже не задыхался от нехватки воздуха, а, напротив, облегченно вздыхал от полноты, от переполненности даже, постепенно испарявшейся и долго еще позволявшей вольно дышать.

И Дюрталь с облегчением уходил. В этот час, с рассветом, подземелье было уже светлее; коридорчики, в конце которых виднелись алтари около витражных окон, оставались темны, уж так они были расположены, однако в конце каждого довольно отчетливо виднелся золотой крест, то поднимавшийся, то опускавшийся вместе со священником, на спине у которого был он вышит, а по сторонам от него две бледные мерцающие звездочки над жертвенником; третья же, ниже и с более теплым огоньком, освещала миссал и льняные покровы.

После этого Дюрталь пошел подумать в епископский сад, где ему дозволялось бродить, когда вздумается.

Сад был очень тихий; аллеи как на кладбище, газоны вытоптаны, почти убиты. Ни цветочка: собор убивал все вокруг себя. Его огромная пустынная абсида без единой статуи возвышалась над садом, окруженная выводком разлетающихся аркбутанов, выступивших, подобно гигантским ребрам, под напором молений на бока храма; повсюду кругом она распространяла темноту и сырость; в этой мрачной ограде, где и деревья зеленели только поодаль от храма, виднелись еще два прудика, как два колодезных жерла, один до самого фисташкового бережка покрыт ледяными чешуйками, другой наполнен чернильно-черным настоем, в котором мариновались три красные рыбки.

Дюрталь любил это уединенное место, где пахло склепом и болотом, а еще отдавало диковатым запахом молодого кабанчика, который идет от земли, пропитавшейся листвяным перегноем.

Он бродил вдоль и поперек по этим аллеям, куда никогда не выходил епископ и только детишки из церковного хора бегали в часы досуга, вытаптывая остатки лужаек, уцелевших в соборной тени.

На каждом шагу под ногами трещали черепицы, сорванные бурями с крыш и упавшие на дорожки; их треск, перекликаясь, тревожил тишину парка.

Дюрталь подошел к террасе, нависавшей над городом, и облокотился на балюстраду из серого, сухого, пористого камня, похожего на пемзу, расцвеченного оранжевыми и бледно-желтыми лишайниками.

Под ним тянулась долина, вся полная крыш с дымящимися трубами, из-за которых верхняя часть города была вся покрыта синеватой дымкой. Ниже было неподвижно, безжизненно: дома спали беспробудно, даже редких вспышек света, какие бывают, когда открывают фрамугу, не было видно; ни одного красного пятнышка, которых столько бывает на улице в провинции, когда перкалевый пуховик вывесят на подоконнике; все закрыто, все бесцветно, все молчит — не слышно даже глухого пчелиного гула, который всегда стоит над населенным местом. Разве что прокатится вдалеке тележка, щелкнет бич, залает собака, а больше ни звука: город оцепенел, окрестности вымерли…

А на другом берегу, над долиной, еще немей и мрачней; сколько хватает глаз, расстилаются неулыбчивые равнины Боса под равнодушным небом, испорченным гнусной казармой, построенной прямо напротив собора.

Тоска луговин тянулась и тянулась — ни бугорка, ни деревца! Смотришь и понимаешь; за горизонтом она все так же бежит, все такая же плоская; только там к однообразию пейзажа еще добавляется резкое бушеванье ветров, завывающих бурей, выметающих склоны холмов, срезающих все верхушки, слетающихся к этому храму, что стоит на самой высоте и много столетий отражает усилья стихий. Чтобы выдрать его, нужно было, чтоб молния запалила его башни, но и соединенными усилиями ураганы и молнии не сумели убрать старый корень, после каждого разоренья вновь крепившийся в почве, вновь и вновь зеленевший все более сильными побегами!

В то утро, в Шартре, на рассвете дождливого дня, прохваченный ветром, Дюрталь почувствовал себя плохо и, подрагивая, сошел с террасы, укрылся в аллеях потише, а потом спустился и еще ниже, в другие сады, где от ветра худо-бедно укрывали густые кусты; сады беспорядочно рассыпались по склону; заросли шелковицы кошачьими когтями своих стеблей цеплялись за кустарники, все ниже и ниже спускавшиеся по холму.

Становилось понятно, что уже в стародавние времена епископы за безденежьем перестали заниматься садовыми культурами. Из всех старых огородов, заполоненных ежевикой, только один был кое-как расчищен; рассада шпината и моркови торчала там вперемежку с обындевевшими широкими вазами капусты.

Дюрталь уселся на бревно, остаток бывшей скамейки, и постарался заглянуть в самого себя, но и в душе тянулись босские равнины; казалось, этот монотонный холодный пейзаж отражался в нем, как в зеркале, вот только буря там больше не бушевала — дул упрямый сухой ветерок. Дюрталю было скверно, он мучил себя; никак не получалось увещевать себя спокойно: совесть теребила его, затевала брюзгливую перебранку.

Гордость! Как ее хотя бы приглушить, пока не получается свести совсем на нет? Она втирается в тебя так коварно, так лукаво, что, глядишь, уже всего повязала, а ты еще и не подозревал, что она тут; к тому же у меня несколько особый случай, который трудно лечится теми средствами, что обычно употребляет Церковь. Ведь у меня, думал он, не наивная, внешне выраженная гордость, не такое превозношение, что не сознает само себя, зато является всем вокруг; нет, мое тщеславие — это именно то, что простодушно назвали этим словом в Средние века, «тщетная слава», эссенция гордыни, растворенная в суетности, что испаряется внутри меня в мимолетных помыслах, в совершенно незаметных размышлениях. Поэтому мне не подходит средство для гордецов откровенных: следить за собой и стараться побольше молчать. Ведь и вправду, когда говоришь, сейчас и начнется благовидное самохвальство, прикровенное хвастовство; это еще как-то можно заметить, а тогда, если есть воля и терпенье, ты властен остановиться и заткнуть себе рот; но мой-то порок немой и подпольный; он не выходит наружу, я не вижу его и не слышу. Он течет и подползает потихоньку, а потом набрасывается прежде, чем я замечу, что он уже здесь!

Хорошо аббату говорить мне на это: хранитесь молитвой; оно бы лучше и желать нечего, только средство это неверное, сухосердие и развлечения не дают ему действовать.

Развлечения! Да тут и развлечений не надо; стоит мне стать на колени, просто попытаться сосредоточиться, как я тут же рассеиваюсь. Только подумаю, что сейчас буду молиться, и словно камень бросили в стоячую воду: все сейчас же забурлит и всплывет.

Нецерковные воображают, что помолиться ничего не стоит. Попробовали бы сами, тогда бы убедились, что суетные помыслы, которые в другое время их и не тревожат, внезапно, сами по себе, возникают во время молитвы!

Да что об этом рассуждать? Когда рассматриваешь старые грехи — будишь их. И он подумал о теплой шартрской крипте. О да, конечно, она, как и все строения романской эпохи, воплощает дух Ветхого Завета, но она не просто темна и печальна, а еще и обворожительна, и скромна, и до того благодушна, до того приятна! И если даже согласиться, что это образ Пятикнижия в камне, то не так же ли великие молитвенницы в Писании прообразуют Божию Матерь? Быть может, на ее каменных страницах записаны прежде всего библейские страницы, посвященные славным женам, которые, так сказать, пророчески воплощали новую Еву?

Если так, то крипта воспроизводит самые утешительные, самые героические страницы Библии, ибо в этом Божьем подземелье надо всем властвует Богородица: дерзну сказать, что он принадлежит не гневному Адонаи, а Ей.

Притом это совсем особая Богородица, неизбежно сохранившая связь с окружающей Ее средой: черная, приземистая, шероховатая, как и заключающая Ее рака из песчаника.

И тогда Она, конечно, связана с той же идеей, которая и Христу велела быть черным и некрасивым, ибо Он взял на Себя грехи мира: таков был Христос первых веков Церкви, смирения ради принявшей самые низкие обличья. В таком случае Мать выносила Сына по подобию Своему: и Она из смирения, из благости пожелала родиться некрасивой и незнатной, чтобы лучше утешать обездоленных, чей образ приняла Она.

Дюрталь думал дальше: много ли найдется таких часовен, где много веков подряд бывали коронованные особы? Филипп Август и Изабелла Геннегауская, Бланка Кастильская и Святой Людовик, Филипп Валуа, Иоанн Добрый, Карл V, Карл VI, Карл VII, Карл VIII и Анна Бретонская, а затем Франциск I, Генрих III и Луиза де Водемон, Екатерина Медичи, Генрих IV, короновавшийся в этом соборе, Анна Австрийская, Людовик XIV, Мария Лещинская… и многие, многие другие… и вся французская знать, и Фердинанд Испанский, и Лев Лузиньян, последний армянский царь, и Петр Куртене, император Константинополя… все они коленопреклоненно, как нынешние бедняки, возносили мольбы Божьей Матери Подземной.

Что еще интересней — Пресвятая Дева в этом месте совершила много чудес. Она спасла детей, упавших в колодец Святых Крепких, хранила от гибели людей, сберегавших Ее священное одеяние, когда у них над головой пылал собор, в Средние века исцеляла толпы, обезумевшие от спорыньи, не скупясь, расточала милости.

Теперь времена сильно изменились, но жаждущая паства, распростертая перед статуей, вновь связала расторгнутые временем узы, уловила, так сказать, Царицу Небесную в сети своих молитв, и Она поселилась в Шартре, а не бежала, как из других мест.

В неисповедимой милости своей Она вытерпела оскорбление декадными праздниками, поношение, когда на Ее алтаре водрузили богиню Разума, перенесла кощунственную литургию непристойных песенок, возносившуюся в зловонном каждении порохового дыма. Она, должно быть, простила это ради той любви, что показали Ей поколения былых времен, ради несмелого, истинного поклонения малых сих, которые после смуты вновь пришли к Ней.

Подземелье было полно воспоминаний. Налет на этих стенах, конечно, образован не столько свечной копотью, сколько испарениями душ, эманациями скорбей и исполненных надежд; и что за глупость расписывать эту крипту пошлыми пародиями на живопись катакомб, марать славную тень этих камней красками, которые все равно исчезают, оставляя на святой саже сводов только следы, оскребки с палитры!

Выходя из сада, Дюрталь как раз обдумывал эти мысли, как встретил аббата Жеврезена, гулявшего, читая бревиарий. Аббат осведомился, причащался ли он.

Поняв, что духовный сын никак не избавится от стыда за свою косность, за болезненное отупление, в которое погружал его страх перед таинством, старый священник сказал:

— Об этом вам нечего заботиться; молитесь только как умеете, а прочее мое дело; пусть не слишком блестящее состояние души удерживает вас хотя бы в смирении, а больше вас ни о чем не прошу.

— Какое смирение! Да я похож на горгулью: как у нее через все поры выходит вода, так у меня тщеславие!

— Это ничего, раз я вижу, что вы сами это замечаете, — улыбнулся в ответ аббат. — Хуже было бы, если бы вы этого не знали: имели бы гордыню, но не сознавались в этом.

— Но что же, наконец, мне делать? Вы советуете мне молиться, но тогда научите, каким образом не распыляться всеми моими чувствами; ведь едва я хочу собраться, как тотчас распадаюсь; так в постоянном распаде и живу; это очевидный факт: как только соберусь закрыть клетку своих мыслей, они из нее разлетаются и щебечут так, что ничего не слышно.

Аббат подумал.

— Знаю, — произнес он, — нет ничего труднее, чем освободить ум от преследующих его образов, но сконцентрироваться все же можно, соблюдая три следующих правила.

Прежде всего, надо смириться, размышляя о бренности своего разумения, которое не может не рассеяться перед Богом; затем, не следует сердиться на себя и беспокоиться: так вы только взболтаете отстой, а с ним на поверхность поднимутся прочие развлечения; наконец, пока не окончена молитва, не должно разбираться в природе смущающего ее рассеяния. Так вы только его продлеваете и, в какой-то мере, принимаете, да еще, в силу закона ассоциации идей, рискуете вызвать новые помыслы, так что никогда из этого не выберетесь.

Исследовать причину полезно будет позже. Поступайте по этому способу, и все будет хорошо.

Все это прекрасно, думал Дюрталь, но применить его советы на практике — совсем другое дело! Похоже на какой-то простонародный рецепт, на благочестивый декокт: то ли поможет, то ли нет?

Они шли молча и через двор епископского дома дошли до квартиры аббата. Внизу у подъезда стояла г-жа Бавуаль, засунув обе руки в бак со стиркой.

Не переставая тереть белье, она пристально посмотрела на Дюрталя и сказала, словно прочла его мысли:

— А почему, друг наш, такой похоронный вид, вы же ведь утром причащались?

— А вы знаете, что я причащался?

— Да я ведь во время мессы заходила в крипту и видела, как вы подходили к святой трапезе. Так вот что я вам скажу: не умеете вы разговаривать с нашей Матушкой!

— Ох!

— Да-да, Она уж и не знает, как вам сделать лучше, а вы все стесняетесь; жметесь к стенке, а надо идти к Ней прямо главным проходом. А иначе к Ней и не подойдешь!

— А если нечего Ей сказать?

— Тогда надо лепетать, как младенец; это лучше всяких слов, и Она будет довольна! Ну как же вы, мужчины, не умеете ухаживать, почему у вас никогда не найдется ни ласковых слов, ни хорошего лукавства? Ничего-то вы от себя не можете придумать, так послушайте, что другие говорят. Вот как писала преподобная Жанна де Матель:

«Пресвятая Дева, бездна тьмы и беззакония призывает бездну силы и света, чтобы сказать о Твоей пречестной славе». Не правда ли, недурно сказано? Так попробуйте, скажите это Божьей Матери, и Она разрешит вас, а там уже молитвы сами придут на ум. С Ней можно пускаться на хитрости, и нужно иметь смирение, не превозноситься, думая, что сможете без этого обойтись!

Дюрталь не удержался от смеха.

— Вы из меня хотите сделать какого-то духовного ловчилу, проныру!

— Так что ж за беда? Разве Господь Бог видит в этом зло? Или Он не смотрит на намерение? Да вы сами разве оттолкнете того, кто вам скажет комплимент, хоть и неловкий, только от одной мысли, что он этим хочет вам понравиться?

— Вот еще что, госпожа Бавуаль, — вставил аббат, слушавший их со смехом. — Утром я видел преосвященного; он удовлетворил вашу просьбу и благословил вас делать грядки в саду там, где заблагорассудится.

— О! — сказала она и обратилась к Дюрталю, смеясь над его удивлением: — Ну а как же: вы могли сами видеть, что, кроме одного клочка земли, где садовник сажает морковку и капусту к столу монсиньора, весь сад совсем не возделан; добро пропадает без всякой пользы. Теперь его преосвященство благословил меня копать его угодья, так я и буду сама выращивать овощи, чем покупать на рынке; я и вашу экономку к этому делу приставлю.

— А вы умеете огородничать?

— Я-то? Да я же природная крестьянка! Я всю молодость прожила в огороде да в поле, это самое мое дело! А если будет какая трудность, так с неба друзья непременно придут мне помочь!

— Необычайный вы человек, госпожа Бавуаль, — ответил Дюрталь. Что ни говори, а его озадачили слова кухарки, которая вот так запросто болтала с силами небесными.

 

V

Дождь лил без передышки. Дюрталь питался под усердным надзором своей кухарки г-жи Мезюра. Она была из тех женщин, что могут переодеться в мужское платье, и никто не заметит: так они высоки и во всем похожи на мужчин. У нее был грушевидный череп, морщинистые вислые щеки, огромный крючковатый нос почти до самой нижней губы, оттопыренной, словно полочка, и дававшей всему лицу вид брезгливо-упрямый, хотя на самом деле она такой совсем не была. В общем, г-жа Мезюра нелепым образом напоминала какого-то гордого и смешного Мальбрука, переодетого горничной.

Она готовила всегда одно и то же мясо в одном и том же незнатном соусе и, поставив блюдо на стол, вставала рядом на пост, осведомляясь, вкусно ли получилось.

Она была властной и преданной, вынести ее не было сил. Дюрталь весь горбился, изо всех сил удерживался, чтобы не послать ее грубо на кухню, наконец, зарывался в книгу, чтоб только не видеть ее и не отвечать ей.

В тот день, утомившись молчанием, г-жа Мезюра отдернула занавеску и тихонько проговорила, чтобы сказать хоть что-нибудь:

— Господи, ведь бывает же такая погодка!

И в самом деле небо исходило горючими слезами без надежды утешиться. Потоки дождя изливались непрерывно; нити его полоскались на ветру. Собор, весь в тумане, вставал из озера грязи, по которому хлестали и барабанили с отскоком шустрые капли; оба шпиля на вид казались совсем близко друг к другу, почти сливались, сшитые редкими нитями воды. Все время казалось, что и воздух какой-то заплатанный, желтенький; что небо и земля скреплены большими стежками, как платье перед первой примеркой, но стежки эти совсем не держат: нитки то и дело рвались порывами ветра и разлетались во все стороны.

Решительно, наш осмотр собора с аббатом Пломом срывается, подумал Дюрталь, да и аббат в такую пору никуда не пойдет.

Он был у себя в кабинете; обыкновенно он закрывался один именно в этой комнате. Там он поставил диван, прочий старый скарб, привезенный из Парижа, развесил картины, а на стеллажах у стен разместились несколько тысяч книг. Он жил там, напротив соборных башен, слыша только крики ворон да башенные часы, с расстановкой отбивавшие время в тишине пустынной площади. Там же, у окна, стоял и его письменный стол; там Дюрталь молился, мечтал, делал выписки.

Баланс, который он мог подвести на счет себя самого, сводился к внутреннему раздору и непокою; душа была пришиблена и бестолкова, ум же все так же страдал и все так же изнемогал. С тех пор как Дюрталь жил в Шартре, рассудок словно притупился. Жизнеописания святых, которые он планировал составить, покоились в виде набросков и улетучивались, как только он пытался закрепить их. В общем-то, он теперь интересовался одним собором; собор преследовал его неотступно.

Да и то сказать, жития святых в том виде, как их записали старые болландисты, были способны вовсе отвратить от святости. Этот книжный обоз, собиравшийся то одним, то другим издателем, то в Париже, то в провинции, тащил сначала один тяжеловоз, отец Жири, потом к нему в помощь пристегнули еще аббата Герена; впрягшись в один хомут, они вдвоем тянули тяжеленный воз по разбитой дороге душ нашего времени.

Стоило взять наугад с тележки тяжелой прозы хоть что-нибудь, и сразу наткнешься на фразу такого стандарта: «Имярек родился от родителей, славных не менее родом, нежели благочестием», — или наоборот: «Родители его не были славны родом, однако блистали всеми возможными добродетелями, каковой блеск был ему много предпочтительнее». А далее начинались такие зубодробительно кутейнические обороты:

«Историк его нимало не затруднится сказать, что можно было бы принять его за ангела, когда бы недуги, его посещавшие, не напоминали, что он человек». «Бес, не могучи потерпеть, что он поспешно шагал по пути совершенства, использовал многоразличные способы, дабы остановить его благополучное следование по сему направлению». Перевернешь еще пару страниц, и прочтешь в истории некоего избранника, оплакавшего свою мать, такую высокопарную перифразу в оправдание его слабости: «Отдав справедливым требованиям натуры все, чего не запрещает боголюбие в подобном случае…»

Такие смешные напыщенные выражения там повсюду: вот, например, в житии Сезара де Бюс: «После пребывания в Париже, каковой есть в той же мере престол порока, что и столица государства»… — и так в двенадцати, в пятнадцати томах все тем же вычурным языком, и все для того, чтобы выстроилась шеренга единообразных добродетелей, казарма глупейшего благочестия. Временами упряжные вдруг оживлялись и начинали скакать повеселей — должно быть, тогда, когда упоминали умилявшие их детали; они согласно восхваляли набожность Екатерины Шведской или Роберта из Каза-Деи, которые, едва родившись, требовали себе непорочных кормилиц, желая сосать исключительно набожные сосцы, или восхищались сведениями о целомудрии Иоанна Молчальника, никогда не мывшегося в бане, чтобы не смущать, как сказано в тексте, «своих стыдливых очей», и Людовика Гонзаго, который так боялся женщин, что из страха дурных помыслов не смел взглянуть на собственную мать!

Обессилев от всей этой пошлой дребедени, Дюрталь хватал жития блаженных жен, не столь известные, но и там все та же солянка из общих мест, месиво стилей, елейный клейстер! Поистине прокляты Богом были эти старые церковные перечницы, так и не научившиеся держать в руках перо. Их чернила тотчас превращались в замазку, в битум, в пек, все заливавший и склеивавший. О бедные отцы пустынники, о злосчастные жены непорочны!

Его размышления прервал звонок в дверь. Неужели это аббат Плом пришел, невзирая на ливень?

Точно так: г-жа Мезюра ввела молодого священника.

— Ничего, — сказал он Дюрталю, пожаловавшемуся на дождь, — скоро уже прояснится; так или иначе, встреча наша не отменялась, и я постарался не заставлять вас ждать.

Они стали беседовать у камелька; квартира аббату явно понравилась: он устроился непринужденно, развалился в кресле, засунув руки за пояс. Спросил Дюрталя, не скучно ли ему в Шартре, а когда тот ответил: «Здесь я живу неторопливее, но все-таки не так противен себе», — аббат сказал:

— Важней всего для вас должно быть отсутствие умственного общения; в Париже вы жили в литературном мире, как же теперь вам удается терпеть провинциальную дремоту?

Дюрталь рассмеялся:

— В литературном мире! Нет, господин аббат, вот уж об этом я никак не могу жалеть, потому что оставил его за много лет до того, как переехал сюда; к тому же, знаете ли, ходить по литературным притонам и не замараться — невозможно. Тут уж надо выбирать: или с писателями, или с порядочными людьми; ведь они, как никто, удалят вас от любых человеколюбивых понятий, а прежде всего, не успеете глазом моргнуть, исцелят от дружеских чувств.

— Неужели?

— Да-да, причем подражая гомеопатической аптеке, где используется всякая гадость: кровь пиявок, змеиный яд, выделения хорька, гной из оспин; все это разводится в молоке и сахаре для приличного вида и запаха; так и литературный мир изготовляет растворы самых низменных предметов, чтобы их можно было проглотить без тошноты; там только и занятий, что местечковые свары да бабьи пересуды, но все это вкладывается в пилюлю хорошего тона, чтобы замаскировать их вкус и запах.

И когда достаточно наглотаешься этих навозных скрупул, они действуют на душу как слабительное, очень скоро изгоняя из нее всякую доверчивость; я довольно испытал эту методу, она даже чересчур хорошо подействовала, и я счел за благо больше так не лечиться.

— Однако, — улыбнулся аббат, — в церковной среде тоже не без сплетен.

— О да, я знаю, набожность не всегда освежает ум, но все-таки…

Дюрталь подумал и продолжал:

— Дело в том, что усердное исполнение церковных обязанностей всегда оказывает на душу глубокое влияние. Только влияние это бывает двух сортов. Либо религия ускоряет болезненное гниение и вырабатывает в душе ферменты, от которых она окончательно протухает, либо очищает ее, делая безупречной: свежей и прозрачной. Она образует либо ханжей, либо прямых, святых людей, а середины, в общем-то, не бывает.

Но когда божественная культура полностью преображает душу, до чего же она становится ясна и чиста! Я даже не говорю об избранных, о таких, что я видал в обители траппистов, а просто о юношах-послушниках и мальчиках-семинаристах, которых мне случалось знать. Глаза их были словно окна, не замутненные никаким грехом, а заглянув туда поближе и поглубже, можно было разглядеть их открытую душу, пылающую в бушующем пламенном венце, белым огненным нимбом окружающем улыбающийся Лик!

Словом, внутри них все место занято Иисусом Христом. Эти малыши — не кажется ли вам, сударь? — живут в своем теле как раз настолько, чтобы пострадать и искупить грехи других? Сами о том не догадываясь, они были созданы добрыми прибежищами Господу, постоялыми дворами, где Христос отдыхает после тщетных странствий по заснеженным степям прочих душ.

— Это верно, — сказал аббат, сняв очки и протирая их, — однако сколько покаяния, сколько постов и молитв требовалось от поколений, породивших подобных людей, чтобы получились души такого качества? Те, о ком вы упомянули, — цвет на стебле, долго питавшемся почвой Церкви. Разумеется, Дух дышит, где хочет, и может из семьи безразличных вывести на свет святого, но такой образ действий проявляется лишь как исключение. У знакомых вам послушников несомненно были матери и бабушки, часто велевшие им становиться на колени и молиться вместе с ними.

— Не знаю точно… мне неизвестно, как росли эти юноши… но чувствую, что вы совершенно правы. Ведь и в самом деле дети, что с малых лет без поспешности взращивались укрытые от мира, в сени такого святилища, как в Шартре, должны давать исключительную поросль!

Дюрталь рассказал аббату, какое впечатление на него произвел на днях ангелоподобный прислужник на мессе, и тот улыбнулся:

— Наши дети, конечно, не исключительные, но таких, во всяком случае, немного; здесь их школит Сама Богородица; и заметьте: тот, кого вы видели министрантом, не прилежней и не озабоченней прочих; они все такие: с одиннадцати лет их приставляют к богослужению, и, постоянно с ним соприкасаясь, они вполне естественно приучаются жить духовной жизнью.

— Но как же организовано их воспитание?

— Благотворительное учреждение Клириков Божией Матери было основано в 1853 году — вернее, возобновлено, потому что в Средние века оно уже существовало, — аббатом Ишаром. Он имел целью увеличить численность духовенства, а для того дал возможность бедным мальчишкам поступить в школу. Туда принимают всех смышленых и благочестивых детей, в какой бы стране они ни родились, если у них можно заподозрить призвание к монашеству. До третьего класса они растут в церковном хоре, а потом их, уже более зрелыми, собирают в семинарии.

На какие средства это все? По человеческим понятиям, средств нет; в сущности, чтобы удовлетворить нужды восьмидесяти воспитанников, у нас есть только вознаграждение за разные обязанности, исполняемые этими мальчиками при соборе, плюс к этому доход от ежемесячного журнальчика под названием «Голос Пресвятой Богородицы» и, наконец и более всего, подаяния прихожан. Все это не Бог весть какая сумма, но до сих пор денег хватало всегда!

Аббат встал и подошел к окну.

— Нет, дождик так и не пройдет, — сказал Дюрталь. — Очень боюсь, господин аббат, что сегодня нам с вами не удастся посмотреть соборные порталы.

— А торопиться некуда; может быть, прежде чем разглядывать храм во всех подробностях, лучше оглядеть его в целом, проникнуть в общий смысл, а уж потом перебирать детали?

В этом здании, — продолжал он, обведя собор широким жестом, — в этом здании в общих чертах подытожено все: Писание, богословие, история человеческого рода; благодаря науке символов, из груды камней стало возможным воссоздать макрокосм.

Да, повторяю: в сем корабле содержится все, даже наша физическая и нравственная жизнь, наши добродетели и пороки. Зодчий берет нас, начиная с появления на свет Адама, и ведет до конца времен. Храм Шартрской Богоматери — самый колоссальный из существовавших реперториев неба и земли, божественного и человеческого.

Всякое изображение в нем — слово, всякая группа — фраза; непросто только прочитать их.

— Но возможно?

— Конечно. В наших версиях бывают некоторые разногласия, охотно соглашусь, но в конечном счете этот палимпсест поддается расшифровке; ключ к нему — знание символов.

Аббат убедился, что Дюрталь внимательно его слушает, сел обратно в кресло и сказал:

— Что такое символ? По словарю Литтре, это «фигура или образ, употребляемый как знак иной вещи». Мы, католики, даем более точное определение, указывая, вслед за Гуго Сен-Викторским, что «символ есть аллегорическое представление предмета христианского учения в чувственной форме».

Но символика существует от начала века. Все религии пользовались ею, она выросла в первой главе книги Бытия вместе с древом добра и зла и пышным цветом цветет в последней главе Апокалипсиса.

Ветхий Завет прообразовательно выражает события, о которых повествует Новый; Моисеева религия аллегорически содержит в себе то, что христианская показала нам в действительности; история народа Божьего, его деятели, обстоятельства, события, даже второстепенные детали, которыми она окружена, — это собрание образов; все происходило с евреями как образы, сказал апостол Павел. Господь наш не преминул несколько раз напомнить об этом ученикам Своим и Сам, обращаясь к народу, почти всегда прибегал к притчам, то есть к одному из способов указывать на одну вещь, чтобы ею обозначить другую.

Итак, символика происходит из божественного источника; теперь же скажем еще, что с человеческой точки зрения эта форма отвечает одной из самых бесспорных потребностей человеческого разума, который испытывает некоторое удовольствие, давая доказательство сообразительности, разгадывая предложенную загадку и запечатлевая разгадку в зримой формуле, в долговечных очертаниях. Блаженный Августин об этом прямо сказал: «вещь, обозначенная аллегорией, несомненно более выразительна, более приятна, более многозначительна, чем та, которую обозначают специальными терминами».

— Так же полагал и Малларме; такое совпадение поэта со святым в аналогичной и притом совершенно различной материи по меньшей мере любопытно, — подумал Дюрталь.

— Кроме того, — продолжал аббат, — люди во все времена использовали неодушевленные предметы, животных и растения, чтобы представить душу и ее атрибуты, ее радости и скорби, достоинства и пороки; мысль материализовали, чтобы лучше ее зафиксировать, сделать не столь мимолетной, чтобы она стала ближе к нам, зримой, едва ли не осязаемой.

Отсюда эмблемы жестокости и хитрости, добродушия и милосердия, воплощенные в тех или иных животных, олицетворенные теми или иными растениями, отсюда духовные смыслы, приписанные самоцветам и краскам. Еще скажем, что во времена гонений, в первые века христианства, этот тайный язык позволял посвященным общаться, передавать друг другу опознавательные знаки, пароли единства, непонятные для врагов; отсюда изображения, обнаруженные в катакомбах: агнец, пеликан, лев, пастырь, обозначавшие Сына; рыба — Ichtys, слово, буквы которого по-гречески служат аббревиатурой фразы «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель», но вместе с тем, напротив, применяется к верующему, к стяженной душе, выловленной в море язычества Спасителем, сказавшим двум из Своих апостолов, что они будут ловцами человеков.

Эпоха, в которую мы жили ближе всего к Богу, — Средние века — не могла не следовать традиции, открытой Господом Иисусом и не выражаться на языке символов, особенно когда надлежало говорить о Духе, о Сущности, о том неисповедимом и не имеющем имени Существе, которое есть наш Бог. В то же время Средневековье нашло здесь и практический способ быть понятным. Оно писало книгу, доступную для непонятливых, заменяло текст изображением и так учило невежд. Собственно, эту самую мысль высказал собор в Аррасе 1025 года: «То, чего неграмотные не могут понять из Писания, да будет им преподаваемо живописанием».

Одним словом, Средневековье переводило на язык изваянных или рисованных линий Библию, богословие, жития святых, апокрифические евангелия, легенды; оно делало их общедоступными, пересоздавало их в знаках остававшимися как бы непреходящей сердцевиной, концентрированным экстрактом его чтений.

— Итак, оно преподавало взрослым детям катехизис каменным языком своих порталов! — воскликнул Дюрталь.

— Да, именно так. А теперь, — продолжил аббат, помолчав, — прежде чем прямо приступить к символизму в архитектуре, нам надобно принять за основу положение, что Сам Господь положил ему начало, когда, во второй главе Евангелия от Иоанна, заявил, говоря о Иерусалимском храме, что, если иудеи разрушат его, Он в три дня воздвигнет его вновь, этим иносказанием имея в виду не что иное, как Свое тело.

Так Он показал грядущим поколениям, какую форму должны иметь храмы после крестной казни.

Этим объясняется крестообразное расположение наших нефов, но внутренность церквей мы рассмотрим позже; пока поглядим, какой смысл имели наружные части собора.

Башни, колокольни, по теории Дуранда, епископа Мендского, жившего в XIII веке, считались как бы проповедниками и прелатами, а их вершины суть анагогия совершенства, которого стремятся достичь восхождением души этих людей. Согласно другим символистам: псевдо-Мелитону, епископу Сардскому, и кардиналу Петру Капуанскому, — башни представляют собой либо Деву Марию, либо Церковь, бдящую о спасении паствы.

Одно несомненно, — продолжал аббат. — В Средние века место колоколен не было установлено раз навсегда, значит, в зависимости от местоположения они могли получать разные толкования. Но самая тонкая, хитроумная, самая изящная идея — та, что была, к примеру, у зодчих Сен-Маклу в Руане, Нотр-Дам в Дижоне, собора в Лане, собора в Антверпене: они возвели башню над трансептом базилики, то есть в том месте, где в нефе покоится грудь Христова, причем свод еще наращен фонарем и часто завершается снаружи длинным тонким гребнем, выходящим, так сказать, из самого сердца Христа и возносящимся к Отцу, стремящимся острой стрелкой к небу, словно выпущенный аркой кровли.

Вместе со зданиями, увенчанными ими, они почти всегда стояли на господствующей над городом высоте и разбрасывали кругом, как семена на пажить душ, благовонные звуки своих колоколов, четками перезвонов, воздушной проповедью напоминая христианам, какие молитвы им надлежит читать, какие обязанности исполнить, а при нужде восполняли перед Богом человеческое безразличие: колокола свидетельствовали, что хоть они-то Его не забыли, простертыми руками башен и своими медными языками молили его, замещая, как могли, моления человеческие, хотя бы те и больше имели силы!

— Корабельный изгиб этого собора, — задумчиво проговорил Дюрталь, подойдя к окну, — приводит мне на память недвижно стоящее судно: шпили — его мачты, а паруса — облака, которые ветер в иной день распускает, в другой убирает; он навеки пребывает образом ладьи святого Петра, которую Христос вел в бурю!

— А также Ноева ковчега — ковчега, вне которого нет спасения, — добавил аббат.

Теперь взгляните на церковь во всех подробностях. Ее кровля — символ милости, покрывающей множество грехов; черепицы на ней — воины и всадники, защищающие святыню от неверных, карикатурно представленных грозами; сложенные вместе камни, согласно святому Нилу, выражают союз верных душ, а по рационалию Дуранда Мендского скопище верующих, причем самые крепкие камни являют собой наиболее продвинутые по пути совершенства, не дающие более слабым братьям, представленным малыми камнями, отторгнуться из стены и упасть; но для Гуго Сен-Викторского, монаха обители того же имени, жившего в XII веке, такое смешение означает просто совокупность мирян и клириков.

С другой стороны, булыжники неравного размера скреплены раствором, значение которого указывает Дуранд Мендский. Раствор, пишет он, составлен из извести, песка и воды; известь — это пламенная любовь, а посредством воды, то есть разума, она сочетается с песком, с делам земными.

Сложенные таким образом камни образуют четыре больших стены собора — четырех евангелистов, как утверждает Пруденций из Труа; согласно другим литургистам, они запечатлевают в камне четыре основные церковные добродетели: Справедливость, Мужество, Благоразумие и Умеренность, представленные также четырьмя стенами Града Божьего в Апокалипсисе.

Как видите, каждый предмет может быть взят в разном применении, но всегда возникает одна общая идея.

— А окна? — спросил Дюрталь.

— Как раз хотел об этом сказать: они суть эмблема наших чувств, которые должны быть закрыты для суеты мира сего и открыты дарам небесным; кроме того, в окнах есть стекла, пропускающие лучи Солнца истинного — Бога; однако дом Виллет изъяснил этот символ понятнее.

Стекла, пишет он, суть книги Писания, приемлющие солнечный свет и отражающие ветер, снег и холодный дождь, подобие лжеучений и ересей.

Что касается контрфорсов, они служат подражанием крепости духа, хранящей нас от искушений; они же суть надежда, животворящая и утешающая душу; иные видят в них образ земных властей, призванных поддерживать Церковь, а некоторые, обращая внимание прежде всего на аркбутаны, своим полетом спорящие со сводами, утверждают, что их очертания — руки погибающих, в опасности схватившиеся за спасительный ковчег.

Наконец, перед главным входом, перед почетным порталом некоторых храмов, таких, как Везеле, Паре-ле-Моньяль, Сен-Жермен Осеррский в Париже, строилось крытое преддверие, нередко довольно протяженное и нарочито неосвещенное, называвшееся нартекс. Прежде под этой кровлей находился баптистерий, место ожидания и прощения, образ чистилища; это прихожая Царства Небесного, в котором пребывали кающиеся и новообращенные, ожидая, когда их допустят во святилище.

Таковы вкратце аллегории частей храма; если же мы вернемся теперь к целому, то заметим, что храм стоит на крипте — изображению жизни молитвенной, а также гроба, в котором был похоронен Христос, а середина заалтарного обхода должна указывать на место, где восходит солнце в равноденствие, чтобы свидетельствовать, говорит епископ Мендский, что Церкви надлежит поступать с умеренностью как в победах своих, так и в невзгодах; абсиду подобает направлять на восток, чтобы молящиеся во время службы обращали взор на колыбель нашей веры; это правило было непременным и столь угодным Богу, что Он пожелал утвердить его с помощью чуда. Болландисты сообщают, что, когда святой Дунстан, епископ Кентерберийский, увидел церковь, построенную иначе, он одним движением плеча поставил ее на должное место, развернув к востоку.

Далее, как правило, у церкви три портала в честь Пресвятой Троицы; портал главного, центрального портала, именуемый Царским, разделен надвое простенком, столбом, на котором покоится статуя Господа, сказавшего о Себе в Евангелии: «Аз есмь дверь», или Богоматери, если храм ей посвящен, или даже святого, во имя которого освящена церковь. Этим разделением портик указывает на два пути, между которыми человек волен выбирать.

Кроме того, в большинстве соборов этот символ дополняется изображением Страшного суда, помещаемым над наличником.

Таковы порталы в Париже, в Амьене, в Бурже. Но в Шартре, как и в Реймсе, взвешивание душ перенесено на тимпан северного портала; впрочем, та же тема развернута в розетке Царского портала, вопреки принятой в Средние века системе повторять в витражах сюжеты портиков, над которыми они находятся, что позволяло давать на одной стене одни и те же аллегории: внутри, в расписном стекле, и снаружи, в камне.

— Прекрасно, но как же при помощи троического принципа, применяемого почти повсюду, объяснить странность собора в Бурже, где не три нефа и не три портала, а пять?

— Очень просто: никак. В крайнем случае можно было бы предположить, что неведомый зодчий буржского собора хотел этим числом напомнить о пяти язвах Господних, но тогда следовало бы объяснить, почему он расположил Христовы язвы на одной линии: ведь у этого храма нет трансепта, то есть нет перекладины, по краям которой, как обычно, можно было бы обозначить прободения на руках.

— А как же антверпенский собор, где прибавлены еще два нефа?

— Эти семь проходов, несомненно, означают семь даров Святого Духа. Но раз уж мы заговорили о числах, придется мне рассказать вам о нумерологическом богословии — особой составляющей, также включаемой в разнообразнейшую тематику символизма, — заметил аббат. — Аллегорическая наука о числах существовала издавна. Ее разъясняли святые Исидор Севильский и Августин. Мишле, всегда терявший рассудок при виде собора, ставил в укор средневековым зодчим их веру в значение цифр. Он обвинял их, что в расположении некоторых частей здания они следовали мистическим правилам: например, ограничивали количество окон или ставили столбы и дверные проемы согласно арифметическим комбинациям. Он не понимал, что смысл есть у каждой детали базилики, что все они символы, и не мог представить себе, насколько важен для этих символов счет: ведь он мог изменить их значение, иногда сделать его совершенно другим. Например, один столб не обязательно обозначал апостолов, но если столбов двенадцать, они получает именно то значение, которое давал им строитель: указывают число апостолов Христовых.

Правда, иногда, чтобы ошибки быть вовсе не могло, вместе с задачей давали и ее решение. Такова старая церковь в Этампе, где я на каждой из двенадцати романских лопаток в форме греческого креста прочел имя одного из апостолов.

В Шартре и более того: у всех столпов нефа стояли статуи двенадцати апостолов, но в революцию эти статуи возмущали чернь и их все разбили.

В общем, внимательно изучая систему эмблем, мы не можем не исследовать явления чисел; невозможно раскрыть секреты храмов, не принимая во внимание, что таинственная сущность единицы — единство и Сам Бог, что двойка указывает на две природы Сына, два Завета, а кроме того, по Блаженному Августину, выражает любовь, а по Григорию Великому — двойную заповедь любви к Богу и к ближнему; тройка — число божественных ипостасей и богословских добродетелей; четверка олицетворяет главные добродетели, четырех великих пророков и Евангелия; пятерка — число ран Христа и наших чувств, прегрешения которых Он искупил равным количеством язв; шестерка напоминает о времени сотворения мира Богом, определяет число заповедей церковных и, по святому Мелитону, выявляет совершенство деятельной жизни; семерка — священное число Моисеева закона; это число даров Святого Духа, таинств, слов Спасителя на кресте, канонических часов и возложений рук на посвящаемого при хиротонии; восьмерка — по святому Амвросию символ возрождения, по Августину — воскресения, это же память и о восьми блаженствах; девятка говорит о числе чинов ангельских, количестве особых дарований Духа по исчислению апостола Павла, а также цифра часов, на протяжении которых испускал дух Иисус Христос; десятка дает число заповедей Иеговы, Закона страха, но Блаженный Августин разъясняет десятку иначе, говоря, что она есть свидетельство богопознания, поскольку раскладывается таким образом: три — символ Бога в трех лицах, семь — день отдыха после сотворения мира; одиннадцать, по свидетельству того же святого есть образ превосхождения Закона, щит от греха; двенадцать — число мистическое по преимуществу, число патриархов и апостолов, колен Израилевых, малых пророков, добродетелей, плодов Святого Духа, членов Символа Веры. И так можно было бы продолжать до бесконечности. Стало быть, совершенно очевидно, что в Средние века художники к смыслу, который они приписывали некоторым существам и вещам, прибавляли еще смысл их количества; тем самым они подчеркивали или затушевывали первоначальное значение, а иногда возвращались к основной идее, высказывали ее повторно на другом языке или выражали одним кратким сильным знаком. Так у них получалось целое, красноречивое для зрения и в то же время синтезирующее в простой аллегории все содержание догматики.

— Да, но как же лаконичен этот герметизм! — воскликнул Дюрталь.

— Бесспорно; хотя с первого взгляда беспорядочное множество людей и предметов сбивает с толку.

— А не полагаете ли вы, что, вообще говоря, высота, длина и ширина собора также выражает особое намерение, некую специальную цель зодчего?

— Да, но тут же соглашусь и с тем, что ключ к этой духовной арифметике утерян. Сколько археологи, усердно пытавшиеся его найти, ни складывали метры нефов и пролетов, им так и не удалось дать нам ясно понять, какую идею они ожидали бы обрести в результате этих вычислений.

Надо признаться, в этом предмете мы полные невежды. Да ведь и система мер сильно менялась с течением времени. Тут все примерно так же, как и с ценностью средневековых денег: мы в этом ничего не можем разобрать. Итак, хотя в этой области интересные работы проводили аббат Кронье в связи с приоратом Сен-Жиль и аббат Девуку в связи с отёнским собором, я по-прежнему отношусь к их выводам скептически; по-моему, они очень изобретательны, но не слишком надежны.

Нумерологическая метода превосходно себя показывает лишь в отношении подробностей, например столпов, о которых я говорил вам только что; она применима также, когда речь идет об одном числе, постоянно повторяющемся во всем здании: скажем, в Паре-ле-Моньяль все выстроено тройками. Там зодчий не просто воспроизвел священное число в общем плане церкви, но и применил его в каждой из частей. В храме три нефа, в каждом нефе три пролета, каждый пролет образован аркадой из трех арок и имеет три окна. Короче, здесь троическое начало, напоминание о Святой Троице проведено последовательно от начала до конца.

— Превосходно, но не полагаете ли вы, господин аббат, что помимо таких бесспорно ясных случаев в символике встречаются и очень темные, притянутые за уши объяснения?

Аббат улыбнулся:

— Знакомы ли вам мысли Гонория Августодунского о кадиле?

— Нет.

— Вот они. Вначале он вполне справедливо определяет натуральный смысл этого сосуда, изображающего Тело Христово, ладан же — Божество, огнь, Духа Святого, в нем пребывающего, а затем говорит о различных применениях к металлам, из которых он делается. Он учит, что когда кадило золотое, то это означает совершенство Божества в Христе, когда серебряное — несравненную святость Его смирения, медное — уязвимость Его плоти, сотворенной нашего ради спасения, железное — воскресение плоти, победившее смерть.

А далее он переходит к цепочкам, и тут его символика действительно становится несколько слабоватой и натянутой. Если кадило о четырех цепочках, пишет он, они указывают на четыре основных добродетели Господа, а та, которой приоткрывают крышку сосуда, обозначает душу Христа, разлучающуюся с телом.

Если же кадило подвешено на трех цепочках, то потому, что Личность Христова состоит из трех элементов: человеческого организма, души и Божества Слова, кольцо же, к которому крепится цепочка, заключает Гонорий, — Вечность, заключающая в себе все это.

— Ну и путаница!

— Еще не такая, как теория Дуранда Мендского о нагарных щипцах; расскажу вам о ней и, с вашего позволения, на том остановимся.

Он утверждает: щипцы, чтобы снимать нагар с паникадил, суть «божественные словеса, которыми мы обрезаем буквы Закона и тем открываем блистающий разум»; и далее: «ведерки, в которых гасят свещные огарки, суть сердца верующих, буквально соблюдающих заповеди».

— Это уже не символизм, а безумие!

— По крайней мере, мелочность, дошедшая до крайности; но хотя так толковать щипцы по меньшей мере странно, а теория кадила в целом может показаться довольно зыбкой, признайте все же, что она непринужденна и очаровательна, да и образно точна, когда богослов говорит о цепочке, поднимающей крышку с кадильницы, выпуская облачко дыма и тем подражая вознесению Господа на облаках.

Трудно было, чтобы не случилось некоторых преувеличений на пути иносказаний, но… но зато о каких чудесах аналогий, о каких чисто мистических понятиях говорят смыслы, приданные в литургическом обиходе некоторым из священных предметов!

Вот, послушайте, свеча… Петр Эсквилинский объясняет нам значение трех ее составных частей: воск — пречистое Тело Христово, рожденное от Девы; фитиль, закатанный в этот воск — пресвятая Душа Его, скрытая под завесой тела, свет же — эмблема Его Божества.

А возьмите вещества, употребляемые Церковью при разных случаях: воду, вино, золу, соль, елей, миро, ладан.

Помимо того, что ладан уподобляется Божеству Сына Божия, он также служит символом наших молитв, thus devotio orationis, как отзывается о нем майнцский епископ IX столетия Рабан Мавр. По поводу этого благовония и сосудика, в котором его возжигают, мне приходит еще на память стих, который я некогда прочел в «Иноческих понятиях» неизвестного английского автора XIII века, где их определения разобраны лучше, чем я мог бы сказать вам. Вот оно:

…vas notatur Mens pia; thure preces, igne supernus amor. Сосудом обозначается ум благочестивый, ладаном — молитва, огнем — любовь горняя.

Вода, вино, зола и соль служат для изготовления драгоценного состава, применяемого епископом при освящении храма. Их амальгаму используют, чтобы оросить алтарь и окропить нефы; вино и вода означают две соединенные природы Христа, соль — премудрость Божию, зола — воспоминание о Страстях Господних.

Бальзам же, символ добродетели и доброславия, сочетают с елеем — миром и благоразумием для приготовления священного мира.

Наконец, вспомните о пиксидах, в которых сохраняется хлеб претворенный, Святая Гостия: обратите внимание, что в Средние века они делались в виде голубине, содержали облатку в самом образе Святого Духа и Пресвятой Девы; это уже немало, но вот что еще замечательней. В те поры ювелиры обтачивали слоновую кость и давали дарохранительницам вид башни: не в точности ли тело Господа нашего Иисуса Христа покоится в лоне Матери Его, именуемой в литании Башней из слоновой кости? И не в самом ли деле это вещество более всего подходит как вместилище пречистой, пребелой плоти Евхаристии?

— Да уж, это совсем не та мистика, что в нынешних посредственных сосудах, в вермелевых, серебряных и алюминиевых чашах?

— И надо ли напоминать вам, что литургика приписывает всем церковным одеяниям и украшениям особый смысл, смотря по их форме?

Так, например, стихарь означает невинность, веревка, подпоясывающая наши чресла, — скромность и целомудрие, омофор — чистоту тела и сердца, шелом спасения, о котором говорит апостол Павел; орарь — добрые дела, бдение, слезы и пот, проливаемые священником ради стяжания и спасения душ; епитрахиль — послушание, одеяние бессмертия, даваемое нам крещением; подрясник — праведность, которую мы должны доказать своим служением; риза или фелонь — единство веры, нераздельность ее, а также иго Христово…

Но дождь тем временем не унимается, а мне, однако, пора идти: меня ждет духовная дочь на исповедь. Будьте добры, не придете ли вы ко мне послезавтра часа в два; надеюсь, погода не помешает тогда осмотреть храм снаружи.

— А если будет дождь?

— Все равно приходите, — ответил аббат, пожал Дюрталю руку и поспешно удалился.

 

VI

Да-да, я помню: когда я сказал госпоже Бавуаль (нашей дорогой госпоже Бавуаль, как называет ее аббат Жеврезен), что еще не решил, историю какого святого мне написать, она воскликнула: А житие Жанны де Матель? Но эта биография не из податливых по своему предмету, не так-то легко с ней управиться! — восклицал про себя Дюрталь, приводя в порядок накопленные мало-помалу заметки об этой преподобной жене.

Он задумался. Здесь непонятно было вот что: несоразмерность между обетованиями, которые давал ей Христос, и результатами, которые она получила. Никогда, почти уверен, при основании нового ордена не было видано столько препон и треволнений, столько неудач. Жанна целые дни проводила в дороге, носилась из монастыря в монастырь, но сколько ни убивалась, чтобы поднять целину монашества, дело ни с места. Она даже облачение своего ордена смогла надеть лишь на несколько минут перед кончиной, потому что прежде не могла бы странствовать по всей Франции иначе, как в одеянии света, который она ненавидела и тщетно умоляла как-то заинтересоваться ее новорожденными обителями. И она, несчастная, по рассказам ее исповедника отца де Гибалина, уверявшего, что не видел более смиренной души, отправлялась ко двору, как другие идут на мученическую смерть.

А между тем Господь определенно предписал ей создать орден Слова Воплощенного, Сам очертил его план, оговорил устав, описал одежды, изъяснил символику, сказав, что белое платье ее сестер выразит почитание Того, Кого в насмешку одели в такую хламиду у Ирода, красный плащ будет напоминать, что Его обрядили в багряницу у Пилата, а пурпурные капюшон и пояс приведут на память древеса и бечевки, окрашенные Его кровью. Бог словно посмеялся над ней!

Он прямо заверил, что после тяжких испытаний она пожнет богатую жатву инокинь; Он нарочно ей объявил, что она станет сестрой святой Терезе и святой Кларе; сами эти святые явились своим присутствием подтвердить Его обетования, когда же блаженная Жанна, теряя силы, разрыдалась, Господь спокойно ответил ей, что подобает молчать и терпеть.

И она жила, жила в хаосе угроз и упреков. Священство ее преследовало, архиепископ Лионский кардинал Ришелье только о том и думал, как бы помешать распространению ее аббатств; даже ее же монахини, которыми она не могла руководить, скитаясь в поисках покровителя или помощника, разделились, и их непослушание дошло до того, что Жанне пришлось впопыхах воротиться и изгнать сестер-раскольниц из обителей. Едва она построила монастырскую ограду, как та дала трещину и фундамент поколебался. В общем, конгрегация Слова Воплощенного родилась рахитичной, а умерла недомерочной. При всеобщем равнодушии она влачила существование до 1790 года, а там ее похоронили. В 1811 году некто аббат Дени возродил ее в Азерабле, в департаменте Крёза, и с того времени она кое-как перебивается, рассыпавшись по полутора десяткам обителей, часть которых переселилась в Новый Свет, в Техас.

Ничего не скажешь, далеко отсюда до сильных побегов, привитых святыми Терезой и Кларой к вековым стволам их деревьев!

Уж не считая того, думал дальше Дюрталь, что Жанна Матель, которая, в отличие от своих двух сестер, не канонизирована и имя ее неизвестно большинству католиков, должна была основать и мужской орден, но этого ей так и не удалось, а попытки осуществить этот замысел, предпринятые в наше время аббатом Комбало, также сорвались!

В чем тут дело? В том ли, что в Церкви слишком много всяких духовных обществ, но каждый день придумываются новые, и возрастают? В бедности монастырей? Однако лишения — лучшая гарантия успеха; ведь опыт показывает, что Бог благословляет обители только в нужде, а прочие оставляет. Или в суровости устава? Но он очень мягок; это устав святого Августина, где дозволены любые послабления, где при необходимости учитываются любые нюансы. Монахини вставали в пять утра; на трапезе были отнюдь не только постные блюда, и, за исключением предпасхального времени, строгий пост был положен лишь раз в неделю, да и то обязательный лишь для тех сестер, кому был по силам. Так что нет объясненья этим постоянным неудачам.

А ведь Жанна де Матель была святой, одаренной редкой энергией, и ее поистине вел Господь! В своих творениях она явилась красноречивым тонким богословом, пламенным и возвышенным мистиком, действующим на слушателя при помощи метафор, гипербол, сравнений с материальным миром, страстных восклицаний, обращений; она идет и от святого Дионисия Ареопагита, и от святой Маддалены Пацци: от святого Дионисия по сути, от святой Маддалены по форме. Без сомнения, как писательница она не превосходней других, подчас нищета ее принужденного стиля утомляет, но надо учесть, что, живя в XVII веке, она, по крайней мере, не бормочет бесцветных молитв, как большинство церковных сочинителей ее времени.

Впрочем, с ее сочинениями случилось почти то же, что и с учреждениями: в большинстве они остались неизданными. Элло, знакомый с ними, сумел извлечь оттуда лишь очень-очень слабую выборку; другие, как то князь Голицын и аббат Пено, исследовали ее рукописи лучше, напечатали самые возвышенные, самые пылкие отрывки.

А у этой аббатисы поистине вдохновенных страниц хватало!

Да, но при всем том я не представляю, какую книгу мог бы сам о ней написать, шептал Дюрталь. Нет, как ни хотелось бы угодить дорогой госпоже Бавуаль, нет у меня никакого желания браться за это дело.

Если подумать хорошенько и если бы мне были не так противны поездки, если бы хватило духу отправиться в Голландию, я постарался бы восславить в теплой, благоговейной книжке блаженную Лидвину: ее из всех святых я более всего желал бы сделать известной, но чтобы хоть попытаться восстановить среду, в которой она жила, нужно поселиться в ее родном городе, в Схиедаме.

Даст Бог века, я, конечно, осуществлю этот план, но сейчас он еще не созрел; так что оставим это. А поскольку Жанна де Матель меня, напротив, нисколько не вдохновляет, пожалуй, лучше было бы заняться какой-нибудь другой инокиней, еще менее известной, прожившей жизнь в более тихом страдании, не столь непоседливой, более сосредоточенной и, во всяком случае, более пленительной.

Причем ведь биографию такой монахини нынче не узнаешь иначе, как из книжечки какого-нибудь анонима, бессвязной, написанной языком, пропахшим насквозь лампадным маслом и золой, так что никому никогда не по силам будет познакомиться с ней. Поэтому интересно так переписать ее, чтобы ее прочли.

И, перелистывая свои бумажки, он подумал о матери Ван Валькениссен, в монашестве Марии-Маргарите от Ангелов, основательницы кармелитского приората в Ойрсхоте, что в голландском Брабанте.

Эта инокиня родилась 26 мая 1605 года в Антверпене, во времена опустошавших Фландрию войн, в тот самый момент, когда город захватил Мориц Нассауский. Едва она научилась азбуке, родители поместили ее в пансион при доминиканском монастыре, находившемся неподалеку от Брюсселя. Отец ее умер, мать забрала девочку из обители и передоверила ее воспитание белым урсулинкам в Лувене, а там и сама преставилась; пятнадцати лет от роду Мария-Маргарита осталась сиротой.

Опекун перевел ее в новый монастырь, к кармелиткам в Малине, но распря испанцев и фламандцев приблизилась к тем местам, что орошает Диль, и девушку в очередной раз взяли из монастыря: отправили к канониссам в Нивеле.

В общем, все ее детство прошло в переездах из обители в обитель.

Ей нравилось жить в них, особенно у кармелиток; там она надевала власяницу и покорялась самому суровому образу жизни, какой только бывает. Но вот Мария-Маргарита выходит из строгого затвора и попадает в самую что ни на есть мирскую среду. Капитул канонисс, который должен был бы подготовить ее к пути мистики, оказался из числа учреждений гибридных, не белых и не черных — помесью обмирщенного монашества со светской набожностью. Члены капитула подбирались только из числа богатых и благородных дам, а настоятельница, назначавшаяся самим государем и носившая титул княгини Нивельской, жила двойственной, легкомысленно-церковной жизнью. Мало того, что эти полумонахини имели право выходить в город когда заблагорассудится: им дозволялось некоторое время проводить в кругу семьи и даже выходить замуж, получив разрешение настоятельницы.

По утрам те, кто желал остаться в аббатстве, надевали на время службы монашеское облачение; когда же духовные занятия заканчивались, они снимали монастырское платье, меняя его на бальные платья, корсеты и банты, модные фижмы и брыжи, и отправлялись в светские салоны или сами принимали гостей.

Бедная Мария терпеть не могла эту рассеянную жизнь, которая не давала ей оставаться наедине с Богом. Она глохла от женской болтовни, ей было стыдно рядиться в противные ей туалеты; она переодевалась прислугой и шла молиться подальше от гомона, в тихую церковь; наконец, она в Нивеле совсем затосковала, чуть не умерла от печали.

В это время в город приехал Бернар де Монгайар, аббат Орвальский из цистерцианского ордена. Мария бросилась к нему, умоляла спасти ее, и монах, просвещенный Духом Божиим, понял, что она создана быть искупительной жертвой, на которой возмещаются кощунства, совершаемые в храмах со Святыми Дарами; он утешил ее и благословил на вступление в кармелитский орден.

Она уехала в Антверпен, повстречалась там с матерью Анной от Святого Варфоломея, которая была святой; та, получив предуведомление об ее приезде от святой Терезы, приняла девушку в кармелитскую обитель, где была викарной приоршей.

Тогда начались диавольские обстояния. Вернувшись к опекуну в ожидании пострига, Мария-Маргарита внезапно свалилась в параличе, потеряв разом слух, зрение и речь. Однако ей удалось дать понять, чтобы и в этом состоянии ее перенесли в монастырь и оставили там полумертвую. В обители же она поверглась к стопам матери Анны, а та благословила ее и подняла на ноги исцеленную. Началось послушание.

Несмотря на хрупкое сложение, Мария-Маргарита соблюдала самые строгие посты, самые тяжкие бичевания, стягивала грудь веригами, унизанными шипами, питалась объедками, вынутыми изо рта на тарелку, пила воду, которой мыли посуду, зимой мерзла так, что ноги коченели.

Тело ее было одной сплошной раной, но душа сияла; она жила в Боге, Который осыпал ее милостями и ласково разговаривал с ней; срок послушания кончался, и прямо перед постригом Мария-Маргарита тяжело заболела. Стали сомневаться, постригать ли ее, но тут вновь явилась святая Тереза и велела приорше принять ее в орден.

Она облачилась в рясу, и на нее напало искушение отчаянием, смущавшее многих святых; затем последовало удручающее сухосердие, продолжавшееся три года, но она держалась стойко, претерпевала скорби мистического замещения, переносила самые мучительные, самые отвратительные недуги ради спасения других душ. Наконец Богу стало угодно прервать ее скорби; Он дал ей передышку, и этим затишьем воспользовался бес, чтобы явиться собственной персоной.

Сатана представал перед инокиней в облике грозных чудовищ, все в келье ломал и убегал вон клубами вонючего дыма; меж тем некий благочестивый человек Сильвестр Линдерманс пожелал основать монастырь кармелиток в своем поместье Ойрсхот в Голландии. Как всегда при основании новой обители, возникло множество помех, да и время отправлять монахинь во враждебный католикам город через места, кишевшие вооруженными бандами протестантов, было неблагоприятное. И вот когда настоятельница выбрала Марию-Маргариту, чтобы возглавить новое приорство, та умоляла дозволить ей тихо молиться в своей келейке, но вмешался Сам Господь и велел монахине отправляться в путь. Она послушалась, потащилась в дорогу, бессильная и недужная, и добралась вместе с сестрами до Ойрсхота, где кое-как устроила монастырское жилище в доме, вовсе не предназначенном для монастыря.

Ее назначили викарной приоршей, и она проявила себя как необыкновенная духовная руководительница. В суровой кармелитской жизни, которую для себя она еще устрожала жестокими испытаниями, она была терпима к другим, и хотя про себя могла прошептать (до того терзало ее собственное тело): «До Страшного суда никто не узнает, как я страдаю», оставалась всегда весела и в церкви обращалась к сестрам с такими словами: «Пусть люди, во грехе живущие, печалуются, а мы должны сугубо делить радость ангелов: ведь мы, как и они, исполняем волю Господа нашего, да еще терпим за Него то, чего они не могут терпеть».

Не было наставницы снисходительней и деликатней. Чтоб только не задеть подчиненных изъявлением власти, она никогда не отдавала распоряжений в повелительной форме, не говорила: «сделай так», но только «сделаем так-то», а каждый раз, как она не могла уклониться и не наказать монахиню, мать Мария-Маргарита в трапезной целовала ноги другим сестрам и молила их ради ее смирения отхлестать ее по щекам.

Но было бы слишком хорошо, если бы она с ангельским стадом, ею предводимым, могла покойно жить внутренней жизнью и безмятежно погрести себя в Боге. Кюре Ойрсхота терпеть ее не мог и, неизвестно почему, разнес о ней дурную славу по всему городку. Бес тоже не сидел без дела — с шумом, рушившим стены и сотрясавшим кровли, он возникал в виде огромного ростом эфиопа, задувал огни, пытался душить инокинь. Большая часть их была ни жива, ни мертва от страха, но между тем Бог во искупление их скорбей укреплял их непрестанными чудесами.

Монахини Ойрсхота могли на себе поверить истинность невероятных историй, читанных ими за трапезой в житиях святых. Их матушка имела дар билокации: являлась в нескольких местах одновременно — повсюду, где проходила, оставляла благоуханный след, исцеляла больных одним крестным знамением, чуяла и поднимала, как охотничья собака, невидимую дичь грехов, читала в душах.

Дочери ее обожали, плакали, видя ее жизнь, превратившейся в одно нескончаемое мученье; из-за сильных холодов ее поразил острейший ревматизм: ведь если в Испании устав святой Терезы, дозволяющий разводить огонь лишь в кухне, еще переносим, в ледяном французском климате он поистине смертоносен.

В общем, заключал Дюрталь, пока что течение ее жизни не слишком отличалось от других монастырских насельниц; но вот когда подошла ее кончина, тогда-то исключительная краса этой души утвердилась столь особенным образом, при таких необычайных знамениях, что подобных не найти во всех минеях.

Состояние ее здоровья становилось все тяжелее; к парализовавшим матушку ревматизмам прибавились желудочные боли и ничем не укротимые колики. Ко множившимся недугам прицепились также ишиас и частая в обителях строгого устава болезнь — водянка.

Ноги вздувались, не желали носить настоятельницу, и она неподвижно пухла на ложе. Тогда сестры милосердия, ходившие за ней, открыли секрет, который она всегда из смиренномудрия скрывала: заметили, что руки ее усеяны розоватыми проколами, окруженными синеватым ореолом, а ноги, также пронзенные, сами собой, если их не держать, укладываются одна на другую. В конце концов она призналась, что уже много лет Христос отметил ее стигматами Своих Страстей, поведала, что эти язвы днем и ночью жгут ее, подобно раскаленному железу.

А между тем боли становились все тяжелее. Почувствовав наконец, что умирает, она вспомнила, какие безжалостные истязания на себя налагала, и с поистине трогательной простотой попросила прощения у несчастного своего тела за то, что так истощила его силы, что, быть может, не дала ему таким образом дольше прожить, чтобы больше пострадать.

При том она повторяла самую необычайную в своем умилении, безумно страстную молитву, какую когда-либо святая жена обращала к Богу.

Она так любила Святые Дары, так желала у ног Спасителя искупить то, чем прогневляли Его людские грехи, что приходила в отчаянье от мысли, что после смерти оставшееся от нее уже не сможет молиться.

Мысль, что труп ее сгниет бесполезно, что последние ошметки несчастной плоти исчезнут, ничем не послужив во славу Господа, огорчала ее, и тогда она стала молить Его, чтобы Он дал ей раствориться, растечься жидким елеем, который можно будет потребить перед жертвенником в алтарной лампаде.

И Христос даровал ей это невероятное отличие, какого не встречается больше в житийных анналах, так что в миг кончины она потребовала у сестер, чтобы ее тело, выставленное, по обычаю, в монастырской капелле, не погребали еще несколько недель.

Здесь нет недостатка в подлинных источниках; были проведены самые скрупулезные исследования; отчеты медиков столь подробны, что мы день за днем можем проследить состояние тела матери Марии-Маргариты, пока оно не обратилось в елей и не было собрано в сосуды, из которых, согласно ее пожеланию, каждое утро наливали ложку масла в лампаду, висящую перед алтарем.

Когда святая умерла, а ей шел тогда пятьдесят третий год, из которых тридцать три года она провела в монашестве и четырнадцать в приорстве над Ойрсхотом, ее лицо преобразилось, и, несмотря на зиму столь суровую, что Шельду можно было переехать в экипаже, тело осталось мягким и гибким, но при этом вздулось. Хирурги осмотрели покойницу и вскрыли ее при свидетелях. Они ожидали, что все чрево наполнено водой, но оттуда вытекло едва с полпинты, а тело нисколько не опало.

Анализ при вскрытии дал также необъяснимое открытие: в желчном пузыре обнаружились три гладко шлифованных гвоздя из неизвестного материала: два весом в половину французского золотого экю без семи гранов, а третий, величиною с мускатный орех, весил пятью гранами больше.

Потом доктора набили ее внутренности тряпками, вымоченными в полынной настойке, и зашили туловище иголкой. И до, и во время, и после этих операций покойная не только не издавала никакого запаха тления, но, как и при жизни, продолжала распространять не поддающееся определению чудное благоухание.

Прошло около трех недель; нарывы образовались и лопнули, и из них изошли кровь и вода; потом кожа покрылась желтыми пятнами, сочение язв прекратилось, и тогда проступил елей: белый, прозрачный, душистый, который потом темнел и становился цветом подобен амбре. Его удалось разлить более чем на сто бутылочек вместимостью по две унции каждая, многие из которых и до сих пор хранятся у бельгийских кармелиток, и лишь после этого захоронили останки, ничуть не разложившиеся, а лишь приобретшие коричневатый цвет финика.

Из жития этой славной жены и впрямь можно сотворить славную книжку, раздумывал Дюрталь. А какой сноп изумительных инокинь окружал ее! Монастыри Антверпена, Малина, Ойрсхота изобиловали затворницами. При Карле Пятом у кармелитов во Фландрии возобновились мистические чудеса, совершавшиеся четырьмя веками ранее, в Средние века, у доминиканок Унтерлинденского монастыря в Кольмаре.

О, эти женщины приводят вас в изумленье, в опешенье! Какая же крепость души была у этой Марии-Маргариты, какою благодатью была она поддержана, если могла так отрешиться от естественного соблазна своих чувств, если так бодро, так весело противостояла самым изнурительным недугам!

Итак, что же, запрячься в жизнеописание этой преподобной? Да, но тогда нужно достать том Жозефа де Луаньяка, первого ее биографа, записку Пустынника из Марлени, брошюру монсеньора де Рама, отчет Папеброха; важней всего было бы иметь перед собой перевод этой фламандской рукописи, выполненный в кармелитском монастыре Лувена еще при жизни матушки ее духовными дочерьми. Где же все это раскопать? Во всяком случае, искать придется долго. Ну так отложим этот замысел: он несбыточен.

Собственно, я ведь хорошо знаю, что мне делать: мне бы следовало завершить статью о картине Беато Анджелико в Лувре, которую я четыре месяца назад, если не больше, обещал в «Ревю»; с меня ее каждый Божий день требуют письмом. Стыдно: как я уехал из Парижа, так и бросил работать, и извиниться мне нечем; ведь подряд этот мне интересен, он дает случай изучить рациональную систему символики тонов в Средние века.

Примитивы и красочные молитвы их картин! Мечта, а не тема! Но сейчас не время размышлять об этом предмете, а пора идти к аббату Плому; притом погода снова портится: мне решительно не везет.

Проходя через площадь, он вновь унесся в мечтаниях, вновь его захватила тяга к соборам, и он думал, глядя на шартрские шпили: сколько же разнообразия в неисчислимом готическом семействе, нет двух одинаковых храмов!

Башни и колокольни тех, что ему были известны, предстали перед ним, как на тех планах, где памятники собраны, не обращая внимания на расстояния, теснятся все в одной точке для наилучшей демонстрации.

И в самом деле, думал Дюрталь, у каждой базилики свои башни. Нотр-Дам де Пари: там они тяжеловесны и темны, какие-то слоновьи; рассеченные почти во всю длину неуклюжими проемами, они восходят к высоте медленно и тяжело, с остановками; на них как будто давит груз грехов, их словно удерживают пороки лежащего на земле города; усилие их подъема очень ощутимо, и грустно становится созерцать плененные массы, еще того более омраченные безнадежной окраской карнизов. В Реймсе, напротив, колокольни распахнуты сверху донизу, как удлиненные ушки иголок, тянутся длинными тонкими арками, на просвет кажущимися спинным плавником огромной рыбы или гигантским гребешком с двойными зубьями. Они возносятся воздушной пеной, истончаются филигранью, и небо входит в их пазы, пробегает по их импостам, скользит по граням, проходит голубыми тесемками сквозь неисчислимые стрелки, сосредотачивается, лучится через маленькие трилистники, проделанные над окнами. Те башни могучи, эти экспансивны, те огромны, эти легки. Насколько парижские башни немы и недвижны, настолько реймсские говорливы и оживленны.

В Лионе они особенно необычны. Из-за множества колоночек, то выдвинутых, то отодвинутых, они похожи на кое-как нагроможденные друг на друга этажерки, причем самая верхняя кончается простой плоской крышей, из-под которой свесились шеи мычащих быков.

Две амьенские башни построены, как и в Руане, и в Бурже, в разное время и друг с другом не согласуются. Они разнятся по высоте и словно идут по небу, прихрамывая; еще одна колокольня, поистине великолепная в своем одиночестве, на фоне которой еще нагляднее видно убожество двух шпилей, недавно построенных по сторонам от фасада, — это норманнская башня в Сент-Уане с верхушкой, увенчанной короной. Это старейшина всех башен, многие из которых сохранили крестьянский облик — простоволосые, или в длинных чепчиках, вытянутых, подобно свистульке, как башня Сен-Ромен в Руане, или в остроконечных мужицких колпаках, как у церкви Сен-Бенинь в Дижоне, или с чем-то вроде зонтика, вроде того, что накрывает лионский собор Иоанна Крестителя.

И все-таки одна башня, без утончающего ее шпиля, еще не устремлена в небосвод. Она поднимается тяжело, с одышкой на ходу, и, утомленная, засыпает. Это рука без кисти, культя без ладони и пальцев, обрубок; это и неотточенный карандаш с плоской оконечностью, неспособный написать Царству Небесному земные молитвы; словом, такая башня навек недвижна.

Чтобы обрести настоящий символ жарких молитв, водометными струями пронзающих облака, надо увидеть шпили, каменные стрелы.

И какое разнообразие в семействе стреловидных построек! Нет двух подобных!

Одни у основания окружены ожерельем башенок, обведены диадемой восточного царя с прямыми зубьями — такова колокольня в Санлисе. Другие баюкают детей, рожденных по образу и подобию своему, — крохотные шпили вокруг себя; иные усеяны бородавками, шишками, кабошонами, иные — сетчатые, как шумовка или решето, пробиты трилистниками и четырехлистниками, словно долотом обработаны; эти сделаны шероховатыми, все в зубчиках, как терка, иссечены выемками или ершатся иголками; те выложены чешуей на рыбий манер (старая колокольня Шартра, к примеру); а есть и такие, как в Кодбеке, что воздымаются в виде тиары — трехъярусной папской короны.

При том, что общие очертания предписаны почти что настрого, по типу пирамиды или перечницы, рукавного фильтра или свечного гасильника, готические зодчие придумывали самые хитроумные комбинации, до бесконечности двигали в разные стороны свое искусство.

И какой же тайной покрывают базилики свое происхождение! Большинство художников, их построивших, неизвестно; даже возраст этих стен не слишком достоверен: ведь они по большей части сложились из напластований разных времен.

Почти везде скачки на два, три, четыре интервала по сотне лет. А растянуто их строительство от начала XIII века до первых лет XVI.

Оно и понятно, если вдуматься.

Как справедливо подмечено, XIII век — эра расцвета соборов. Именно тогда почти все они были задуманы; потом же, едва им положили начало, рост их остановился примерно на двести лет.

Ведь XIV столетие сотрясали страшные смуты. Началось оно с мерзких раздоров Филиппа Красивого с Папой; оно разожгло костер тамплиеров, на котором потом жарило в Лангедоке бегардов и полубратьев, прокаженных и евреев, и наконец утонуло в крови после разгромов при Кресси и Пуатье, бешеных бесчинств Жакерии, майотенов и разбоев тардвеню, после чего приподнялось в бреду, отразив себя в неисцелимом безумии короля.

Закончилось оно так же, как начиналось — в страшных религиозных судорогах: римская тиара столкнулась с авиньонской, и Церковь, одна возвышавшаяся над развалинами, также пошатнулась, сотрясенная Великим западным расколом.

XV век явился полоумным с самого рождения. Казалось, что сумасшествие Карла VI распространяется, как зараза: тут и английское вторжение, и грабеж Франции, и свирепые схватки бургиньонов с арманьяками, мор и голод, разгром при Азенкуре, Карл VII, Жанна д’Арк, освобождение и успокоение страны энергичным врачеванием Людовика XI.

Все эти события затормозили работы на соборных стройках.

В общем, XIV век лишь продолжал здания, начатые в предшествующем столетии. И лишь в конце XV, когда Франция наконец передохнула, можно видеть новый подъем зодчества.

Добавим, что частые пожары не раз и не два пожирали целые части храмов, которые нужно было перестраивать; иные, как в Бове, совсем рухнули, и пришлось возводить их заново или же, за недостатком денег, просто укрепить и заткнуть дыры.

За исключением немногих, как в Сент-Уане или в Руане, редком примере храма почти целиком выстроенного в XIV веке, кроме башен и западного фасада, совершенно новых, а также собора Реймсской Божьей Матери, архитектоника которого, вероятно, без особенных разрывов воспроизводилась по первоначальному плану Юга Либержье или Робера де Куси, ни один из наших соборов не воздвигался как целое, следуя указаниям зодчего, их задумавшего, и ни один не остался нетронутым впоследствии.

Таким образом, большинство соборов сводят воедино усилия многих богобоязненных поколений, но можно утверждать и следующее: невероятно, но факт, до наступления Ренессанса гений строителей, сменявших друг друга, оставался на одном уровне; если они и вносили изменения в планы своих предшественников, им удавалось так внести личные свои находки, и превосходные, чтобы ничем не повредить целому. Свой гений они прививали к гению первых мастеров; получалось непреложное хранение святых останков изумительного замысла, непрестанное дуновение Святого Духа. Лишь в обманную эпоху торжества сумасбродного и легкомысленного искусства язычества угасло чистое пламя, иссякло светоносное целомудрие Средневековья, когда Бог запросто, по-домашнему жил в душах, и абсолютно божественное искусство сменилось совершенно земным.

С тех пор как явилось роскошество Ренессанса, Дух Святой исчез, и смертный грех в камне мог утверждаться, как ему угодно. Грех изуродовал законченные при нем здания, опорочил их чистые формы, и это, наряду с развратом скульптуры и живописи, привело к совершенному вырождению храмов.

Матери Заступницы не стало, и все обрушилось. Возрождение, столь превозносимое историками с легкой руки Мишле, стало концом мистической души, концом монументального богословия, смертью духовного искусства и всякого великого искусства во Франции!

Стоп, где же это я? — вдруг осекся Дюрталь, вглядываясь в плохо мощенные переулки, уходившие от соборной площади в Нижний город.

Он понял, что за мечтаньями миновал дом аббата.

Дюрталь поднялся обратно, остановился у старенького домика и позвонил. Медная заслонка в двери отворилась, закрылась вновь, служанка, затопотав старыми башмаками, приоткрыла дверь, и Дюрталь вместе с уже поджидавшим его аббатом вошел в комнату, загроможденную статуэтками. Статуэтки были повсюду: на комоде, на столе, на маленьком столике.

— Не обращайте внимания, — сказал аббат Плом, — и не смотрите на них; вовсе не я подбирал этот ужас, но поневоле разделяю стыд за эту пошлятину: все это подношения прихожанок!

Дюрталь посмеялся, но ему все же стало не по себе от этих наполнявших комнату немыслимых обломков католического идеала.

Там было все: черные луженые медью рамки с гравюрами Богородицы, исполненными Бугро и Синьолем, «Се человек» Гида, Пиеты, святые Филомены; еще — собранье статуэток раскрашенных: Марии, расписанные в мерзло-зеленый цвет цукатов и розовый — английских конфет; Мадонны, глуповато уставившиеся на собственные ноги, и расставившие в стороны руки, из которых веером торчали желтые лучики; Жанна д’Арк, присевшая, как курица на яйцах, возведя к небу белые шары глаз и прижимая знамя к бюсту, закованному в гипсовые латы; святые Антонии Падуанские, бодренькие, прилизанные, с иголочки одетые; Иосифы, не то чтобы плотники, но уж никак не святые; Магдалины, у которых катились из глаз серебряные пилюльки, словом, целая куча ханжеских побрякушек высшего ремесленного качества, принадлежащая к разряду так называемых «вещей в мюнхенском вкусе», что продаются в магазинах с улицы Мадам.

— О, как страшны ваши дарительницы, господин аббат! Но почему бы вам нечаянно, по неосторожности не ронять каждый день на пол по одной такой штучке?..

Аббат в отчаянье махнул рукой.

— Так других нанесут! — вскричал он. — Однако что ж, если не возражаете, давайте сейчас же бежать отсюда, а то, если задержусь, ко мне, пожалуй, опять пристанут.

По дороге они заговорили о соборе, и Дюрталь воскликнул:

— Не чудовищно ли, что среди совершенства Шартрского собора я не могу услышать настоящего хорального пения; я вынужден ходить в храм лишь в часы без служб, пустые, а главное, никоим образом не могу присутствовать на большой воскресной мессе, до того меня возмущает непристойная музыка, которую там исполняют! Что же, никак нельзя добиться, чтобы органиста выгнали, капельмейстера и учителей пения в хоре вычистили, а толстых хористов с пропитыми голосами отослали орать в кабаки? Ох уж эти кружевные мотивчики, серебристо-хрустальные переливчики мальчишеских голосов, ох эти площадные припевы, отрыгающиеся внезапной дрожью колеблемых светильников да шумной икотой басов! Что за стыд, что за гадость! Как только епископ, кюре, каноники не запретят подобного злодейства?

Я, конечно, знаю, что монсеньор стар и болен, но каноники?.. Правда, и у них такой утомленный вид… посмотришь, как они бормочут службу, сидя в своих креслах, и подумаешь, понимают ли они сами, кто они и где они; мне кажется, они всегда как будто не совсем в сознании…

— Ветры из Боса надувают летаргию, — со смехом ответил аббат. — Но позвольте мне объявить вам: если в соборе григорианское пение презирают, то у нас же в Шартре, в малой семинарии, в церкви Нотр-Дам де ла Бреш, в женском монастыре Святого Павла поют по солемским распевам, так что вы можете чередовать посещения собора с этими храмами.

— Разумеется, но не жутко ли думать, что караибский вкус нескольких горланов и нескольких ветеранов может до такой степени докучать Богородице музыкальными поношениями? А вот и дождь снова пошел, — прибавил с досадой Дюрталь, немного помолчав.

— Так и мы уже пришли; укроемся теперь в соборе Божьей Матери и рассмотрим спокойно его внутренний вид.

Они преклонили колени перед Черной Богоматерью у Столпа, потом уселись в пустынном храме и аббат сказал вполголоса:

— На днях я объяснял вам символику внешнего вида базилик; не угодно ли, теперь я в двух словах введу вас в курс аллегорий, содержащихся внутри?

Дюрталь кивнул, и священник продолжал:

— Как вам хорошо известно, почти все наши соборы имеют крестообразную форму; правда, в первоначальной Церкви вы найдете и некоторое количество храмов, построенных в виде ротонды и увенчанных куполом, но в большинстве своем они не были строены отцами нашими: это бывшие языческие капища, кое-как приспособленные католиками к своим нуждам, или подражания им, пока не явился святой романский стиль.

Так что мы могли бы и вовсе не искать там специального литургического смысла, ведь круговая форма храма не была создана христианами; однако Дуранд Мендский в своем рационалии утверждает, что округлость здания означает распространение Церкви по всему кругу вселенной; другие добавляют к этому, что купол есть венец Царя Распятого, а малые купола, часто его окружающие, — огромные шляпки гвоздей. Но оставим эти объяснения; я полагаю, что они придуманы задним числом, и перейдем к кресту, который здесь, как и в других соборах, образован трансептом и нефом.

Заметим мимоходом, что в некоторых церквах, например в Клюнийском аббатстве, крест в плане повторяет не латинский крест, а лотарингский, с добавочными крестиками над каждой из ветвей. А теперь посмотрите на все вместе, — шепотом продолжал аббат, обводя рукой внутренность шартрского храма.

Христос умер; голова Его — алтарь, распростертые руки — два прохода трансепта, пронзенные ладони — двери; Его ноги — тот неф, где мы находимся, а прободенные стопы — тот портал, через который мы вошли. Теперь посмотрите: ось храма всегда несколько отклонена; это отклонение подражает положению изнуренного Тела на древе казни, причем в некоторых соборах, как в Реймсе, теснота, ущемление алтаря и клироса относительно нефа особенно хорошо изображает шею и упавшую на плечо голову человека, испустившего дух.

Это искривление в церквах встречается почти повсюду: в Сент-Уане, в Руанском соборе, в соборе Иоанна Крестителя в Пуатье, в Туре, в Реймсе; бывает даже (впрочем, это наблюдение еще нужно доказать), что зодчий вместо Страстей Господних изображает мученичество того святого, имени которого церковь посвящена, и тогда в искривленной оси церкви святого Савена, к примеру, можно опознать обод колеса, раздавившего того мученика.

Но это все вам, очевидно, известно, а вот о чем знают меньше.

До сих пор мы обращали внимание лишь на образ неподвижного, мертвого Спасителя, представленный в нефах; теперь я вам расскажу о случае не совсем обычном; о церкви, воспроизводящей не очертания божественного трупа, но вид Его еще живого тела, о церкви, наделенной подвижностью, что пытается вместе с Христом шевелиться на кресте.

И действительно представляется доказанным, что некоторые зодчие в архитектонике своих соборов пытались подражать организму человека, воспроизвести движение склоняющегося живого существа, словом, одушевить камень.

Такая попытка осуществилась в церкви аббатства Прейи-сюр-Клез в Турени. Снятый план и фотографии этого храма иллюстрируют интереснейшую книгу, которую я вам потом дам; ее автор, аббат Пикарда, — настоятель той самой церкви. И вы сможете без труда понять, что расположение этой базилики в точности такое же, как у тела, вытянутого вкось, целиком подавшегося и наклонившегося на одну сторону.

Притом это тело движется соответственно произвольному перемещению оси, искривление которой начинается с первого прохода, постепенно увеличиваясь, пересекает все нефы, клирос и абсиду, у завершения которой сходит на нет, производя впечатление качающейся головы.

Скромное здание, возведенное бенедиктинцами, имен которых мы не знаем, извивом своих линий, убеганием колонн, склонением сводов лучше, чем в Шартре, в Реймсе или в Руане, дает портрет Спасителя на кресте. Во всех же остальных церквах зодчие так или иначе передавали трупное окоченение, посмертный наклон головы, а вот монахи в Прейи остановили тот незабвенный миг, который в Евангелии от Иоанна протекает между «Жажду» и «Совершилось».

Итак, старая туренская церковь — изображение Иисуса Христа распятого, но еще живого.

Ну, чтобы вернуться к нашему разговору, рассмотрим внутренние органы наших храмов; отметим мимоходом, что длина храма славит долготерпение Церкви к заблудшим, ширина — милосердие, расширяющее души, высота — надежду на будущее воздаяние, и перейдем к подробностям.

Клирос и жертвенник символизируют небо, а неф — эмблема земли, а поскольку лишь через крест можно преодолеть расстояние, разделяющее эти миры, прежде существовало обыкновение (увы, оставленное) в навершии грандиозной арки, соединяющей неф с алтарем, помещать огромное Распятие: отсюда имя «триумфальной арки», данное гигантскому проему, открывающемуся перед алтарем; отметим еще, что в храме есть решетка или балюстрада, разделяющая две его области: святой Григорий Назианзин видит в ней черту, проведенную между частью Божеской и частью человеческой.

Но вот другое толкование алтарной части, клироса и нефа, Ричарда Сен-Викторского. Согласно ему, они воспроизводят: алтарь — непорочных дев, клирос — чистые души, а неф — супругов. Что же до собственно алтаря или престола, как именуют его древние литургисты, то это Сам Христос, место, где покоится Его глава, стол Тайной Вечери, древо, на которое Он пролил Свою кровь, гроб, заключивший Его тело; кроме того, это Церковь духовная, а четыре угла алтаря — четыре конца мира, которым Церковь должна владеть.

Позади же алтаря располагается абсида, форма которой в большинстве соборов — полукруг, исключая соборы Пуатье, Лаона и Нотр-Дам дю Фор в Этампе, где, как и в древних гражданских базиликах, стена остается прямоугольной, стоит прямо, а не рисует тот своеобразный полумесяц, смысл которого — одна из лучших находок символизма.

Ведь это полуциркульное завершающее углубление, абсидная конха, с ее капеллами, венцом окружающими клирос, — копия с тернового венца, окружающего главу Христову. За исключением тех храмов, которые целиком посвящены Божьей Матери: этого собора, парижского и еще некоторых, — одна из капелл, а именно средняя, самая большая, посвящается Деве Марии, свидетельствуя самим своим расположением, что Она — последнее прибежище грешникам.

Ее же личность символизируется и ризницей, откуда священник — викарий Христов — выходит, облаченный в священные одеяния, как Иисус вышел из лона Матери Своей, облекшись одеждой плоти.

Приходится непрестанно повторять: всякая часть церкви, всякий материальный предмет, служащий культу, есть выражение одной из богословских истин. В архитектуре от Писания все память, все отголосок и отражение, все связано с другим.

Так, алтарь этот, образ Господа нашего, покрыт белым покровом в воспоминание о плащанице, которой Иосиф Аримафейский обвил Его тело, и покров этот должен быть соткан из чистых нитей, конопляных или льняных. Чаша, берущаяся, согласно текстам, упомянутым в солемском «Спицилегии», то как выражение сияния, то как знак унижения, по наиболее принятой теории должна считаться иным видом Гроба Господня, и тогда дискос получается закрывшим его камень, а антиминс — самой плащаницей.

И если я вам еще скажу, — продолжал аббат, — что по святому Нилу столпы означают божественные догматы, а согласно Дуранду Мендскому — епископов и учителей Церкви, что капители суть слова Евангелия, что пол в храме — основание веры и смирение, что амвон и кафедра, почти везде разрушенные, — место евангельской проповеди, гора с которой говорил Христос; что семь светильников, возжигаемых перед Святыми Дарами — семь даров Святого Духа, ступени алтаря — степени совершенства; если я укажу вам, что два чередующихся хора олицетворяют лик ангельский и лик праведников, соединенные, чтобы своими голосами славить Всевышнего, то я более или менее поведаю вам общий и подробный смысл внутреннего помещения собора, в том числе Шартрского.

Теперь заметьте одну здешнюю особенность, повторяющуюся и в Манской базилике: боковые нефы в той части, где находимся мы, одинарные, обходы же вокруг алтарной части сдвоены…

Но Дюрталь его уже не слушал; он и думать забыл про всю эту монументальную экзегезу, а просто любовался поразительным храмом, даже не пытаясь его анализировать.

Из тайны своего полумрака, затуманенного дождем, базилика тянулась вверх, становясь тем светлей, чем выше поднималась к белоснежному небу своих нефов, возрастая, как душа, очищающаяся вознесением в свет, проходя пути мистического подвига.

Прислоненные друг к другу колонны собирались тонкими пучками, мелкими снопиками, такими, что словно подуй ветерок — и они пригнутся к земле; лишь на головокружительной высоте их стебли склонялись и соединялись друг с другом, перекидываясь через весь собор, над пустым пространством, сцеплялись, сплетали отростки и наконец выпускали, словно из корзины, позолоченные некогда цветы замковых камней свода.

Этот храм был предельным усилием материи облегчиться, сбросить, как балласт, груз истонченных стен, замененных менее тяжким и более светлым веществом, ставя на место плотной непроницаемости камня прозрачную кожицу витражей.

Устремляясь к Господу, чтобы соединиться с Ним, базилика одухотворялась, вся превращалась в душу, в молитву; легкая и грациозная, почти невесомая, она была наивеликолепнейшим выражением красоты, бегущей от земной оболочки, — красоты воангеляющейся, хрупкой и бледной, как Мадонны Рогира ван дер Вейдена, — столь утонченной, столь невесомой, что улетела бы к небу, не держи ее, некоторым образом, парча и шлейф платья своим весом. И тут то же мистическое понятие тела, вытянутого в длину, пылающей души, которая хоть и не может совершенно избавиться от тела, но стремится очистить его, сведя к минимуму, убрав все возможное, сделав чуть ли не текучим.

Церковь ошеломляла страстным порывом сводов и безумным сиянием витражей. Несмотря на пасмурную погоду, на стрелках арок, в углубленных полушариях роз полыхал пожар самоцветов.

Высоко в пространстве, подобные саламандрам, на огненной тверди жили человеческие фигуры с пламенеющими лицами и пылающими одеждами; но все пожары были замкнуты в очертания несгораемых рамок стекла более темного; они останавливали юную светлую радость пламени той особенной меланхолией, той серьезностью и взрослостью, что исходят от мрачных тонов цвета. Звонкая ярость красного, нерушимая чистота белого, хвала Богу, возносимая желтым, слава Приснодеве, воздаваемая голубым, — весь трепещущий очаг цветных стекол потухал, приближаясь к этой оторочке, окрашенной в железно-ржавые, сангвинно-рыжие, каменисто-лиловые, бутылочно-зеленые, трутово-бурые, сажисто-черные, пепельно-серые оттенки.

И так же, как в Бурже, где витражи относятся к тому же времени, на огромных окнах Шартрского собора очевидно сказалось восточное влияние. Мало того, что изображенные лица имели высокоторжественный облик, величественно-варварский вид азиатских памятников, но и обрамления своим рисунком, компоновкой своих тонов вызывали в памяти персидские ковры, несомненно служившие образцами для живописцев, ибо из «Книги ремесел» известно, что в XIII веке во Франции, даже в самом Париже, ткали ковры в подражание тем, что вывезли из Леванта крестоносцы.

Но даже не говоря о сюжетах и обрамлениях, все колеры на витражах были, так сказать, лишь толпой присутствующих, слугами, призванными вознести один лишь цвет — синий, лучезарно-синий, подобный мерцающему сапфиру, архипрозрачный — ясный, острый синий цвет, блиставший повсюду, искрившийся, как камешки в крутящемся калейдоскопе, в розах трансепта, в окнах царского портала, где под черными железными решетками возгоралось подкрашенное лазоревым сернистое пламя.

В общем, тоном камней и виражей Шартрская базилика Божьей Матери была голубоглазой блондинкой. Она представлялась некоей бледной феей, высокой тоненькой Мадонной с большими широко раскрытыми лазурными глазами — светящимися розами; то была Богородица Севера, Мать Христа фламандских примитивов, восседавшая в недоступных занебесных краях и окруженная стеклянными восточными коврами, как трогательным напоминанием о Крестовых походах.

И эти прозрачные ковры также были букетами; они пахли ароматом сандала и перца, благоухали тонкими пряностями стран волхвов на Востоке; эти цветы пахли тонкими запахами, добытыми — ценой такого множества крови! — на лугах Палестины, и Запад, привезя их, поднес Приснодеве в холодном воздухе Шартра, в память о тех солнечных странах, где Она жила, где Сын Ее благоволил родиться.

— Где найти для Матери нашей киот роскошнее, ларец великолепнее? — вопросил аббат, обведя рукой здание храма.

Этот возглас вывел Дюрталя из задумчивости; он прислушался к аббату, а тот говорил так:

— В ширину этому собору равных нет, зато он, хотя и весьма высок, не достигает безмерной высоты сводов в Бурже, в Амьене и особенно в Бове, где арки сведены в сорока восьми метрах над землей. Впрочем, там на все были готовы, чтобы превзойти соборы-братья.

Этот храм был возведен одним махом в воздухе, над бездной, зашатался и обрушился. Вы знаете, какие именно части пережили крушение этой безумной церкви?

— Знаю, господин аббат: алтарная часть и абсида, узкие, сжатые; там колонны жмутся друг к другу, а свет пролетает, как мыльные пузыри, через совершенно стеклянные стены; все это вас ошеломляет и обезоруживает, как только вы туда входите. Чувствуешь какую-то тревогу, что-то вроде дурного предчувствия, смятения; дело же в том, что в храме этом нет ни внешнего, ни внутреннего здоровья; он держится лишь на подпорках и прочих уловках; хочет быть непринужденным, а все в нем нарочито; вытягивается в струну, а изящным не становится; у него, как бы сказать? — кость широкая. Припомните хоть его столпы, подобные гладким и толстым буковым стволам, но с колкими, острыми, как у тростника, краями. Какая разница с лирными струнами — воздушной оссатурой Шартрского собора! Нет, что ни говори, собор в Бове, как и в Париже, как и в Реймсе, — жирный собор. Нет в этих храмах изысканной худощавости, вечного отрочества форм, всего патрицианского, что есть в Амьене и особенно в Шартре!

И потом, господин аббат: не поражает ли вас постоянное заимствование у природы, к которому прибегал человеческий гений, строя средневековые базилики. Почти точно можно сказать, что лесные просеки были отправной точкой для таинственных улиц наших нефов. А посмотрите на столпы. Я только что говорил вам про столпы в Бове, восходящие к букам и тростнику; теперь вспомните столпы в Лаоне: на них во всю долготу ствола узлы, до неразличимости похожие на периодические вздутия стеблей бамбука; взгляните также на каменную флору капителей и, наконец, на замковые камни, к которым сходятся длинные нервюры стрельчатых арок. Здесь зодчих, очевидно, вдохновляло животное царство. И вправду, не диковинная ли перед нами паучиха, чье туловище — замок, а ребра, бегущие по своду, — лапки? Подобие настолько явно, что прямо напрашивается. Но что же тогда за чудо — эта гигантская арахнида, тело которой, ограненное, как драгоценный камень, и обложенное золотом, несомненно, и выткало огонь трех стеклянных роз!

— Постойте, — сказал аббат, когда они вышли из храма и углубились в улочки, — я и забыл рассказать вам о шифре, повсюду записанном в Шартре. Он таков же, как и в Паре-ле-Моньяль: здесь также все в троическом ритме. У нас три нефа, три входа, и у каждого входа по три двери; окна также тройные, и над каждым по три розетки. Как видите, собор Божьей Матери весь проникнут воспоминаниями о Святой Троице!

— К тому же это великий живописно-скульптурный реперторий Средних веков.

— А еще, как и прочие готические соборы, это самое полное, самое достоверное повествование о символике, ибо аллегории, которые мы вроде бы расшифровываем в романских храмах, в общем, нередко натянуты и сомнительны, да оно и понятно. Романский стиль — новообращенный, язычник, ставший монахом. Он, в отличие от стиля стрельчатого, не родился в католицизме, а стал католическим через крещение, данное ему Церковью. Христианство увидело его в римской базилике, подстроило под себя и использовало, так что происхождение его языческое, и, лишь возрастая, впоследствии он сумел выучить язык и выразить формы наших эмблем.

— Но, по-моему, он сам в целом представляет собой символ: ведь это окамененный образ Ветхого Завета, изображающий сокрушение и страх.

— И не только: еще и мир душевный, — заметил аббат. — Уверяю вас, чтобы правильно понять этот стиль, надобно взойти к его истокам, к первым временам монашества: он их совершенное выражение, а стало быть, перенестись мысленно к Отцам Церкви, к инокам-пустынножителям.

Каков же совершенно особый характер этой восточной мистики? Спокойствие в вере, любовь, пламенеющая сама собой, боголюбие без блеска, горячее, но внутреннее.

Ведь вы не найдете в книгах египетских отшельников бурного пыла Маддалены Пацци и Екатерины Сиенской, нет там и страстных возгласов святой Анджелы. Ничего подобного: никаких любовных восклицаний, никакого трепета, никаких жалоб. Они видят в Спасителе не оплакиваемую жертву, а посредника, друга, старшего брата. Для них он прежде всего, по слову Оригена, «мост, переброшенный от нас к Отцу».

Когда эти тенденции перенеслись из Африки в Европу, они сохранились; первые западные монахи следовали примеру своих предшественников и по их подобию приспосабливали или возводили церкви.

Много, много покаяния, сокрушения, страха под этими темными сводами, под тяжелыми столпами, в этой крепости, где избранный затворяется, чтобы сопротивляться осаде мира, все это несомненно — но кроме того романская мистика внушает нам и мысль о вере твердой, о терпении мужеском, о благочестии крепком, как ее стены.

Конечно, нет в ней пламенных экстазов мистики готической, находящей выражение во всевозможных каменных изысках; но зато романский стиль живет сосредоточенный в себе, в усердии собранном, зреющем в самой глубине души. Он выражен во фразе святого Исаака: In mansuetudine et in tranquillitate, simplifica animam tuam.

— Признайтесь, господин аббат, у вас к этому стилю слабость.

— Может быть; в том отношении, что он менее беспокоен, более смиренен, менее женствен и более сообразен монашеству, нежели готика.

В общем, — произнес священник, подойдя к двери своего дома и пожимая руку Дюрталю, — в общем, это символ духовности, образ иноческого жития; словом, это настоящая монастырская архитектура.

Правда, подумал Дюрталь, в том лишь случае, когда храм не подобен собору Божьей Матери в Пуатье, где весь интерьер размалеван детскими картинками с грубыми тонами: ведь тогда создается впечатление не отречения, не покоя, а ребяческой веселости старого дикаря, впавшего в детство, который смеется оттого, что его татуировки раскрасили, да и всю кожу разрисовали в яркие цвета.

 

VII

— А сколько собор может вместить молящихся?

— Около восемнадцати тысяч, — ответил аббат Плом. — Но вы и без особых рассуждений поймете, что он никогда не бывает полон и даже во время паломничеств его не наполняют те бесчисленные толпы, что были в Средние века. О, Шартр, мягко говоря, отнюдь не благочестивый город!

— Если он и не враждебен религии, то уж точно равнодушен, — вставил аббат Жеврезен.

— Житель Шартра алчен, апатичен и похотлив, — сказал в ответ аббат Плом. — Прежде всего алчен: ведь страсть к наживе, скрытая маской бездеятельности, здесь ужасна. Честное слово, я по собственному опыту жалею каждого молодого священника, которого при начале служения посылают просвещать Бос.

Он приезжает с горячим желанием самоотверженной деятельности, полон иллюзий, мечтает об апостольских победах, а ему приходится утопать в тишине и пустоте. Хоть бы его гнали, он бы чувствовал, что живет; а его встречают не руганью, но улыбкой, что гораздо хуже; и вдруг он отдает себе отчет, что все дела его бессмысленны, усилия ничтожны, и приходит в отчаянье!

Священство здесь, можно сказать, отборное, составлено из святых людей, но почти все они прозябают, поглощенные бездействием: не читают, не трудятся, костенеют и умирают от скуки в этой провинции.

— Только не вы! — засмеялся Дюрталь. — У вас ведь работы хватает: не вы ли мне рассказывали, что особо ухаживаете за душами прекрасных дам этого города, еще снисходящих до интереса к Иисусу Христу?

— Жестокая у вас шутка! — возразил аббат. — Уверяю вас, если бы мне выпало быть духовником у горничных и девушек из народа, я бы не жаловался: в простых душах есть добрые качества, есть стремление к Богу, но среди мелкой буржуазии и богатых людей… Да вы не представляете себе, каковы эти женщины! Если только они ходят в церковь по воскресеньям и отмечают Пасху, то думают, что все им позволено, и тут они самым серьезным образом думают не о том, чтобы не прогневить Господа, а чтобы Его ублажить самыми пошлыми уловками. Они злословят, тяжко оскорбляют ближнего, отказывают ему в помощи и сочувствии и относятся к этому всему как к пустячным грешкам. Но откушать скоромного в пятницу — о, это дело другое; они убеждены, что если какой грех и не прощается, то именно этот. Для них Святой Дух — чрево, а значит, главное дело — лукавить и мошенничать вокруг этого греха, никогда его не совершать, притом все время крутясь вокруг соблазна и не лишая себя удовольствия. О, сколько красноречия они рассыпают передо мной, чтобы уверить в безгрешности водяной курочки!

Во время поста все они одержимы страстью давать обеды и всячески исхищряются подать гостям постное, с виду не похожее на постное, и без конца препираются, скоромны ли утки-мандаринки, утки-лысухи и всякая дичь с холодной кровью. Им бы к зоологу с этим обращаться, а не к священнику!

Ну а на Страстной седмице своя катавасия: то сходили с ума по водяной дичи, а теперь озабочены гоголем-моголем. Простит ли Бог, если откушаешь гоголя-моголя? Он же из яиц, но яйца совсем взбитые, от них ничего-ничего не осталось, так что еда получается прямо-таки аскетическая. И начинаются всякие кулинарные соображения, так что исповедь превращается в буфетную, а священник в кухмистера.

Ну а, собственно, в грехе чревоугодия, они полагают, что совсем не повинны. Так ли, дорогой собрат?

Аббат Жеврезен кивнул.

— Конечно, — сказал он, — это все души пустые, а хуже того — непроницаемые. Они закрыты наглухо для всякой доброй мысли, считают, что отношения с Господом просто подобают им по положению, что это хороший тон, но нисколько не стараются подружиться с Ним, а только отдают визиты вежливости по тем или иным поводам.

— Как к дядюшкам и тетушкам ходят с визитами на Новый год! — воскликнул Дюрталь.

— Только на Пасху, — уточнила г-жа Бавуаль.

— И среди таких прихожанок, — продолжал аббат Плом, — всегда найдется жена депутата, который неправильно голосует, а на упреки жены говорит: да если посмотреть, я христианин получше тебя!

Всегда, на каждой исповеди она начинает заново рассказывать, какой хороший человек ее муж в домашней жизни, и жаловаться, как плохо он себя ведет в общественной; и эти нескончаемые разглагольствования непременно подводят к похвальному слову самой себе, так что она от нас чуть ли не извинений просит за всю головную боль, которую имеет от Церкви!

Аббат Жеврезен, улыбнувшись, сказал:

— Когда я служил в Париже в одном приходе Левого берега, где находится большой модный магазин, я часто встречал женщин некоего особого рода. Иногда, особенно в те дни, когда магазин объявлял большие выставки новинок или устраивал распродажи, в ризницу набивались дамы в прекрасных туалетах.

Жили они все по ту сторону реки; очевидно, эти женщины приезжали к нам в квартал за покупками, видели, что возле прилавков с товарами слишком людно, и дожидались, пока толпа не схлынет, чтобы вольготнее повыбирать свои наряды; заняться им нечем, и они шли в церковь, а там их мучило желание поболтать; чтоб утолить это желание, они подходили к дежурному священнику и болтали в исповедальне, как в гостиной, убивая таким образом время.

— Мужчины пошли бы в кафе, а им нельзя, — сказал Дюрталь, — вот они и идут в храм.

— Правда, может быть, — заметила г-жа Бавуаль, — они хотели поверить незнакомому священнику такие грехи, в которых своему духовнику тяжело признаться.

— Да, — воскликнул Дюрталь, — это новая тема: влияние универсальных магазинов на покаянную дисциплину!

— А также вокзалов, — продолжил аббат Жеврезен.

— Вокзалов? Как это?

— Да так: в церквах, расположенных близ вокзалов, есть своя клиентура: приезжие дамочки. Вот там-то замечание, которое сейчас сделала дражайшая госпожа Бавуаль, полностью подтверждается. Многие провинциалки, приглашающие своего кюре к себе на обед, не решаются рассказывать ему про свои прелюбодеяния: слишком легко догадаться, кто любовник, и священник, бывающий в доме, попадет в неловкое положение; вот, бывая в Париже, по случаю или нарочно под каким-нибудь предлогом, они открываются другому аббату, незнакомому. И вообще, как правило, если женщина начинает исповедь с того, что жалуется на кюре: он-де неумен, необразован, не способен понимать и направлять души, — можете быть уверены, что признание в грехе против седьмой заповеди не за горами.

— Так ли, иначе ли — хватает же нахальства у этих людей ошиваться около Господа! — воскликнула г-жа Бавуаль.

— Несчастные созданья, к своим обязанностям и своим порокам подходящие с самой грубой стороны. Но оставим это, поговорим кое о чем поважнее. Принесли ли вы нам обещанную статью про Беато Анджелико? Прочтите-ка ее.

Дюрталь вынул из кармана только что законченную рукопись, которую в тот же вечер должен был отправить в Париж.

Он уселся в соломенное кресло посредине комнаты и начал…

«Увенчание Богоматери»

Беато Анджелико в Лувре

Композиция этой картины напоминает о древе Иессеевом, где на каждой ветви сидит по человеческой фигуре, а сами ветви раскидываются, распахиваются, как створки веера, по обе стороны трона, где наверху на одиноком отростке расцветает лучистый образ Приснодевы.

В «Увенчании Богоматери» Беато Анджелико справа и слева от древесной купы, где Христос, сидящий на резном каменном престоле под балдахином, возлагает обеими руками корону на склоненную главу Своей Матери, густой тесной порослью тянутся, как шпалеры, святые и патриархи, восходя от нижнего края картины, наверху же с обеих сторон расцветая ярким букетом ангелов, блистающих на фоне небесной лазури своими солнечно-озаренными головами с нимбами.

Вот как задумано расположение этих персонажей:

Слева, у подножья престола, на кресле готического стиля, молятся коленопреклоненные: святой епископ Николай Мирликийский в митре, крепко сжимающий посох, на рукояти которого, как красное знамя, развевается орарь; святой король Людовик в короне; святые монахи Антоний, Бенедикт, Франциск, Фома, указывающий на раскрытую книгу, где написаны первые строчки Te Deum; святой Доминик с лилией в руке, святой Августин с пером; далее вверх апостолы Марк и Иоанн, держащие свои Евангелия, Варфоломей, показывающий нож, которым с него содрали кожу, Петр, Андрей, Иоанн Креститель; далее, еще выше, патриарх Моисей; наконец, тесная вереница ангелов, чьи головы на лазоревом небосводе окружены золотыми ореолами.

Справа, внизу, повернутая спиной, рядом с неким монахом (возможно, святым Бернардом), стоит на коленях Мария Магдалина у сосуда с ароматами, в пунцово-красном платье; далее, позади нее, святая Цецилия, венчанная розами; святая Клара или же Екатерина Сиенская в голубом чепце, усеянном звездами; святая Екатерина Александрийская, опирающаяся на колесо — орудие своей казни; святая Агнесса, гладящая ягненка у себя на руках; святая Урсула, мечущая стрелу, и другие, чьих имен мы не знаем; каждая из святых стоит прямо напротив одного из королей, отшельников, основателей орденов; далее, все выше по ступеням трона, — святой Стефан с зеленой пальмовой ветвью мученика, святой Лаврентий с решеткой, святой Георгий в латах и каске, святой Петр Доминиканец, которого можно узнать по расколотому черепу; затем еще выше апостолы Матфей, Филипп, Иаков Старший, Иуда Алфеев, Павел, Матфий, царь Давид; наконец, напротив левой группы ангелов — тоже ангелы, лица которых, обрамленные золотыми кругами, выделяются на чистом ультрамариновом горизонте.

Несмотря на повреждения при реставрациях, эта картина, с ее рельефной и процарапанной позолотой, блистает первозданной свежестью своей темперной живописи.

В целом она представляет собой зрительную лестницу, если можно так выразиться — лестницу с двойными перилами и великолепными голубыми ступенями, выстланными золотыми коврами.

Впечатление первой ступени создает лазоревый плащ святого Людовика, а выше друг за другом поднимаются другие, мнимо изображенные то приоткрывшимся кусочком ткани, то одеждой апостола Иоанна, а еще выше, совсем немного не достигая ляписной глади небосвода, — одеждой первого ангела.

Справа первая ступенька — мантия святой Цецилии, дальше корсаж святой Агнессы, складки платья святого Стефана, туника пророка, а еще выше, немного не достигая аквамаринового небесного окошка — одежда первого ангела.

Таким образом, доминирующий в картине голубой цвет выстроен правильно, постепенно, почти единообразными полосами с обеих сторон престола. Эта лазурь, разлитая по одеждам, складки которых едва намечены белилами, необычайно светла, беспримерно чиста. Именно она с помощью позолоты, лучами своими окружающей головы, пробегающей и завивающейся на бурых монашеских рясах, рисующей зигзаг на одежде святого Фомы, солнышком или, вернее, мохнатыми хризантемами блещущей на мантиях святых Антония и Бенедикта, звездами — на чепце святой Клары, ажурными кружевами, письменами, составляющими имена, пластинами латных ошейников на одеяниях других святых жен — лазурь и золото рождают душу колорита этого произведения. В самом же низу сцены там и тут находит отклик великолепный удар красного — платье Марии Магдалины, перекликающееся с пламенным цветом одной из ступеней престола; красный цвет приглушается случайно висящими краями одежд или прячется под золотыми ветвями, как на облачении святого Августина; он, подобно трамплину, способствует разрешению дивного аккорда.

Прочие цвета, кажется, играют лишь роль необходимого наполнения, неизбежной подпоры; впрочем, они по большей части удручающе вульгарны и безобразны. Взгляните на этот зеленый: он варьируется от цвета отвара цикория до оливкового и становится совершенно ужасен на двух ступенях трона, разрезающих полотно подобием двух пучков шпината, оброненных на мостовую. Сносен только зеленый цвет на плаще святой Агнессы — пармская зелень, сильно насыщенная желтым, который на приоткрывшейся подкладке плаща еще более ярок из-за соблазнительного соседства оранжевого.

Теперь взгляните на синий цвет: в тонах небесных сфер Анджелико столь роскошно им владеет, но едва делает его темнее, как тот теряет размах и становится почти матовым, как цвет чепца святой Клары.

Но самое поразительное — насколько тот же самый художник, что был так красноречив, пользуясь голубым, становится косноязычен, касаясь другого ангельского цвета: розового. Этот колер у него не легок, не целомудрен; он невнятен, подобен цвету крови, смытой водой, или английской тафте, а то и смахивает на винный осадок: таков оттенок, отливающий на рукаве Христа.

Еще тяжелее этот цвет на щеках у святых: здесь он, так сказать, застыл, подобно корке на марципане, отдает малиновым сиропом в растертом яичном желтке.

Собственно, этими только цветами фра Беато и пользуется: великолепный небесно-голубой и пошлый темно-синий, посредственный белый, сияющий красный, пасмурный розовый, светло-зеленый, темно-зеленый и золото. Ни светло-желтого иммортелевого, ни сияющего палевого — разве что тяжелый желтый цвет без рефлексов на волосах святых; вовсе нет откровенного оранжевого, фиолетового — ни слабого, ни насыщенного, кроме полускрытой подкладки мантии и еле видимого плаща одного из святых, срезанных каймою рамки; не выставлен напоказ и коричневый. Как видим, палитра художника ограничена.

И если вдуматься, она символична: мастер, бесспорно, строил свой колорит таким же точно образом, как и все произведение. Его картина — гимн целомудрию, и он собрал вокруг Господа и Матери Его тех святых, в которых более всего сосредоточилась на земле эта добродетель: Иоанна Крестителя, обезглавленного сотрясенною скверною Иродиады; святого Георгия, что избавил деву от нечистого змия; таких непорочных святых, как Агнесса, Урсула и Клара; таких основателей монашеских орденов, как святые Бенедикт и Франциск; такого короля, как святой Людовик; такого епископа, как Николай Мирликийский, не давший некоему отцу избавления от глада ради отдать своих дочерей в блудилище. Все до малейших деталей, от атрибутов изображенных до ступеней престола, числом совпадающих с девятью ангельскими чинами, в этом творении символично.

Следовательно, можно думать, что и цвета художник подбирал ради изображаемых ими аллегорий.

Белый — символ Высшего Существа, Абсолютной Истины, употребляемый Церковью в облачениях своих на праздники Господни и Богородичные, ибо он свидетельствует о милости, девстве, любви, сиянии, премудрости Божией, величаясь чистым блеском серебра.

Голубой, ибо он передает непорочность, целомудрие, чистосердечие.

Красный в работах примитивов — цвет одеяния Иоанна Крестителя, как голубой — Девы Марии; красный — украшение служб Святому Духу и Страстям Господним, ибо он выражает милосердие, страдание и любовь.

Розовый — любовь извечной Премудрости, а также, согласно святой Мехтильде, скорбей и мук Христовых.

Зеленый — цвет, употребляемый в богослужениях во время паломничеств; видимо, любимый цвет святой Бенедиктины, которая придает ему значение свежести душевной и вечного плодоношения; в герменевтике цветов зеленый служит знаком надежды твари возрожденной, желанием вечного покоя, а также приметой смирения, по одному английскому анониму XIII века, и созерцания, согласно Дуранду Мендскому.

Напротив того, Беато Анджелико сознательно воздержался от применения оттенков, означающих дурные качества, кроме, разумеется, принятых для монашеских одеяний, где смысл этих цветов совершенно переменен.

Черный цвет, цвет неправды и небытия, подписание смерти, в Церкви, по свидетельству сестры Эммерих, служит образом оскверненных и растраченных даров Божиих.

Коричневый, по той же сестре, тождествен неупокоенности, бесплодию, сухости, небрежению; коричневый цвет составлен из красного и черного — дыма, затмевающего Божий огонь, а потому это дьявольский цвет.

Серый — пепел покаяния, признак несчастий, по епископу Мендскому; знак неполного траура во время Великого Поста, в парижском чине в недавнее время замененный лиловым — сочетание белого и черного, радости и горя, зеркало души не дурной и не доброй, существа среднего, теплохладного, которого Бог изблюет из уст Своих; к серому цвету лишь примешивается немного чистого, голубого; впрочем, сдвигаясь к перламутровому, этот цвет может стать и богоугодным — шагом к небу, продвижением на первых мистических путях.

Желтый цвет — сестра Эммерих смотрит на него как на знак лени, страха перед страданием; в Средние века он часто приписывался Иуде, будучи печатью предательства и зависти.

Оранжевый являет себя как откровение Божьей любви, союз человека с Богом, смешивая греховный желтый тон с кровью Любви, но может быть взят и в дурном значении: в смысле лжи и отчаяния, а вдаваясь в рыжину, свидетельствовать о поражении души, не выдержавшей своих прегрешений, ненависть к любви, презрение к благодати, конец всему.

Цвет опавшего листа являет нравственное падение, духовную смерть, навек утраченную зеленую надежду.

Наконец, лиловый, в который Церковь облачается по воскресным дням Рождественского и Великого постов, а также для покаянных служб. То был цвет погребального покрова французских королей; в Средние века он служил знаком скорби и навсегда остался мрачным одеянием экзорцистов.

Труднее, надо сказать, объяснить следующее: узкий выбор типов лиц, излюбленных художником: ведь здесь символика вовсе ни при чем. Вот вглядитесь в его мужские фигуры. Из бородатых патриархов ни у кого нет плоти, подобной светящейся гостии, не видно костей, пронзающих сухую, прозрачную, как тот лунообразный цветок, что и зовется лунником, кожу; у всех лица правильные, любезные, все жизнерадостны и в добром здравии, сосредоточенны и благочестивы; у монахов его также полные лица и розовые щеки; никто из этих святых не схож обликом с отцами-пустынниками, изнуренными постами, не имеет изможденной худобы аскета; у всех отдаленно похожие друг на друга черты, подобное телосложение, одинаковый цвет лица. На этой картине они стоят, как мирное собрание очень симпатичных людей.

Так, по крайней мере, кажется с первого взгляда.

И жены также всё того же семейства: все схожи почти совершенно, как сестры; все белокуры, свежи, с ясными светло-карими глазами, тяжелыми веками, круглыми лицами; все эти несколько вяловатые фигурки служат свитой Пресвятой Деве с длинным носом и птичьей головкой, преклонившей колени у ног Христа.

В общем, на всех изображенных едва наберется четыре различных типа, если только принять во внимание возраст персонажей, отличия, связанные с прической, бородой или ее отсутствием, положением анфас или в профиль.

К этому почти единообразному ансамблю не принадлежат лишь бесполо-юные ангелы, все одинаково прелестные. Они несравненно чисты, сверхчеловечески невинны, одеты в голубые, розовые, зеленые платья с золотыми цветочками, у них светлые либо рыжие волосы, тяжелые и воздушные вместе, целомудренные взоры опущены, тела белы, как свежая древесина. Важные, восторженные, они играют на анжеликах и теорбах, виоль-д’амурах и гудках, поют вечную хвалу Пресвятой Матери.

Словом, с точки зрения изображенных типов выбор Беато Анджелико так же ограничен, как и с точки зрения колорита.

Так что же — картина, не считая очаровательной группы ангелов, монотонна и плоска, это столь хвалимое произведение переоценено?

Нет, ибо «Увенчание Богоматери» — шедевр, превосходящий все восторженные слова, про него сказанные; ведь он вообще выходит за пределы живописи, достигает тех пределов, куда никогда не проникали мистики художественной кисти.

Это уже не ручная работа, пусть самая совершенная, и не труд духовный, истинно благочестивый, как было у Рогира ван дер Вейдена и Квентина Метсю, но нечто совсем иное. У Анджелико на сцену является неведомое: душа мистика, достигшая жизни молитвенной и разлившаяся в ней, на этом полотне видна, как в ясном зеркале.

Душу монаха необыкновенного, душу святого видим мы в этом расцвеченном зеркале, где она раскрывает себя в живописных созданьях. И по творению, отразившему эту душу, можно судить, насколько она продвинулась по пути совершенства.

Живописец доводит ангелов и святых своих до степени жизни соединительной — высшей степени мистики. Там нет уже скорбей медленного восхождения, но лишь полнота тихих радостей, мир человека обоженного; фра Беато — живописец души, погруженной в Бога, живописец внутренних душевных пейзажей.

Только монах мог дерзнуть на такую живопись. Конечно, такие, как Метсю, как Мемлинг, Дирк Боутс, Герард Давид, Рогир ван дер Вейден, были люди почтенные и богобоязненные. Они запечатлели на своих картинах отблеск небес; они также отразили душу свою в изображенных ими образах, но, хотя оставили на них мощный отпечаток искусства, могли представить лишь вид души новоначальной в христианском подвиге, изобразить лишь людей, оставшихся, как и сами они, в первых покоях замка души, о котором поведала святая Тереза, а не в той зале, где, сияя, восседает Христос.

По моему мнению, они были более наблюдательны и глубоки, более учены и умелы, чем Анджелико, были даже лучшими живописцами, но слишком озабочены ремеслом, жили в миру и частенько не могли удержаться, чтобы не дать своим Богородицам позы изящных дам; их обступали воспоминания о земном; работая, они не поднимались над своим повседневным бытом — словом, оставались людьми. Они восхитительны, выразили побуждения самой пламенной веры, но не имели того особого воспитания, которое дается лишь в мире и безмолвии монашеских келий. И вот, они не могли перейти порога областей серафических, в которых парил простодушный инок, лишь для живописания растворявший молитвенно затворенные очи, никогда не смотревший наружу, но всегда видевший лишь то, что было в нем.

Сведения о его жизни подтверждают, что именно так он и должен был писать. Фра Анджелико был монах смиренный и умильный, всегда творил молитву, берясь за кисть, и не умел написать Распятие, не излившись слезами.

Проницая слезный покров, взор его становился ангельским, разливался в сиянье восхищения и создавал лики, имевшие лишь образ человеческий, земную кору нашего тела, но душой возлетавшие далеко за пределы своих телесных клеток. Исследуйте внимательно его картину и посмотрите, как происходит неведомое чудо вознесения души.

Типы лиц апостолов и святых, как мы сказали, невыразительны. Но сосредоточьтесь на лицах этих людей и попробуйте разглядеть, как, в сущности, мало они замечают в сцене, которую видят; какую бы позу ни придал им художник, они все внутренне собранны и созерцают происходящее очами не телесными, но духовными. Все они наблюдают себя самих; Христос живет в них, и они лучше видят Его во глубине души своей, нежели на этом престоле.

То же и святые жены. Я утверждал, что они невзрачны; так и есть, но как же и их черты преображаются, исчезая под печатью Божества! Они живут, поглощенные пламенною любовью, неподвижные, устремляются к небесному Жениху. Лишь одна не вполне отделилась от своей земной оболочки: Екатерина Александрийская с млеющими глазами цвета морской волны; она не проста, не невинна, как ее сестры; она еще видит человеческий образ Христа, она еще женщина; можно сказать, она — грех этой картины!

Но все духовные ступени, облеченные в человеческие фигуры, в этой картине суть, можно сказать, лишь аксессуары. Они помещены там посреди царственно возносящегося золота и целомудренно восходящей лазури, чтобы лествицей чистых радостей вывести к вершине, где высится группа: Спаситель и Матерь Его.

И тут, в созерцании Матери и Сына, восхищенный художник преисполняется вдохновением. Можно подумать, что Господь, вплавившись в него, перенес его за чувственные пределы, ибо любовь и целомудрие воплотились в его картине превыше всех выразительных средств, имеющихся у человека.

Ведь ничто не могло бы выразить почтительной предупредительности, послушливого расположения, отеческой и сыновней любви Христа, с улыбкой венчающего Свою Мать, Она же еще более несравненна. Здесь изнемогают реченья лести; незримое является под видом красок и черт. Чувство бесконечного послушания, напряженного, но скромного богопоклонения проистекает и распространяется от этой Девы, сложившей руки на груди крестообразно, вытянувшей вперед, потупив взор, голубиную головку с длинноватым носом, накрытую платом. Она похожа на апостола Иоанна, стоящего позади Нее, кажется его дочерью; Она приводит в смущение, ибо от этого тонкого ласкового лица, которое у любого художника было бы всего лишь прелестно-пустым, исходит неповторимая чистота. Она уже не во плоти; ткань, облекающая Ее, чуть-чуть развевается под дуновением флюида, форму которому придает Она; Дева Мария живет в неземном, прославленном теле.

Можно понять некоторые подробности из писаний аббатисы Агредской, открывшей, что Она не имела нечистоты, присущей женам; понимаешь и святого Фому Аквината, уверяющего, что Ее красота очищала, а не смущала чувства.

Возраста нет у Нее: Она не женщина, но уже и не ребенок. Но едва ли скажешь и то, что Она подросток, девочка, едва подошедшая к зрелости: столь Она возвышенна, надчеловечна, внемирна, пречиста и присноблаженна!

Ничего в живописи нельзя уподобить Ей. Все остальные Мадонны рядом с Нею вульгарны — они, во всяком случае, женщины; лишь эта — белейший стебель Божьего хлеба, пшеницы Таин Христовых; лишь эта поистине — пренепорочная Дев Царица молитвословий; притом Она так юна, так невинна, что Сын, кажется, венчает Матерь, еще и не зачавшую Его!

Вот тут-то и раскрывается сверхчеловеческий гений кроткого монаха. Он писал под наитием благодати, как другие говорили; писал то, что видел в себе, так же точно, как святая Анджела из Фолиньо пересказывала в себе услышанное. И тот, и та были мистиками, растворившимися в Боге, а живопись Беато Анджелико — живопись Святого Духа, просеянная через решето очищенного искусства.

Если вдуматься, у него душа скорей святой, чем святого: в самом деле, обратитесь к иным картинам, к той, например, где он пожелал передать Страсти Христовы. Здесь не найдешь многолюдных повествований Метсю или Грюневальда, ни жесткой мужественности их, ни мрачной силы, ни трагического смятения; наш художник плачет с отчаяньем горюющей женщины. Это не инок, а инокиня в искусстве, и от этой влюбленной чувствительности, в державе мистики оставленной преимущественно женскому полу, он смог извлечь трогательные моленья и нежные стоны своих творений.

И не из этого ли женственного духовного склада сумел он извлечь, под наитием Духа Святого, чисто ангельскую радость, поистине сияющий во славе апофеоз Господа и Матери Божьей, написанной так, как в «Увенчании Богоматери», многие века почитавшемся в церкви Святого Доминика во Фьезоле, ныне же вызывающей восторг в маленьком зале итальянской школы в Лувре?

— Ваш этюд очень хорош, — отозвался аббат Плом, — но можно ли с той же точностью установить и у других художников принципы богослужебного употребления цветов, что вы рассмотрели у фра Анджелико?

— Нельзя, если брать точно такие цвета, которые перенял Анджелико у своих предтеч в монашестве, у иллюминаторов древних миссалов, примененные им в самом обычном и точном употреблении. Можно, если принять закон противопоставлений, правило контрастов, если мы знаем, что символика эту систему контрастов утверждает, позволяя обозначать некоторыми из цветов, указывающих на добродетели, также и обратные им пороки.

— Словом, цвет незапятнанный может быть взят в извращенном значении и наоборот, — сказал аббат Жеврезен.

— Именно так. Светские и благочестивые художники говорили, как правило, на другом языке, нежели монахи. Выйдя из келий, литургический язык красок изменился, потерял первоначальную жесткость, стал гибче. Анджелико буквально следовал обычаям своего ордена; столь же скрупулезно он соблюдал и уставы церковного искусства, действовавшие в его время. Он не преступил бы их ни за что на свете, ибо полагал столь же канонически обязательными, сколь и установленный текст службы, но как только художники-миряне эмансипировали область искусства, то предложили нам более трудные варианты, более сложные смыслы, так что символика цвета — если они в своем творчестве с ней вообще считались — стала необычайно размытой, почти невозможной для истолкования.

Вот возьмем один пример: в Антверпенском музее есть триптих Рогира ван дер Вейдена под названием «Таинства». На центральной створке, посвященной Евхаристии, жертва Спасителя совершается в двух видах: кровавого распятия и мистически в виде бескровного приношения на алтаре; позади креста, у подножья которого рыдают Дева Мария, апостол Иоанн и жены-мироносицы, священник возносит гостию на мессе в соборе, служащем как бы задником всей картине.

На левой створке представлены сцены таинств крещения, миропомазания и покаяния, на правой — рукоположения, брака и соборования.

Эта на редкость прекрасная картина, наряду со «Снятием с креста» Квентина Метсю служит основанием славы бельгийского музея, но я не буду утомлять вас ее описанием, опущу размышления, вызванные превосходным искусством живописца, а остановлюсь теперь только на том, что в его произведении относится к символике цвета.

— Но уверены ли вы, что Рогир ван дер Вейден приписывал своим краскам какой-то особый смысл?

— Тут не может быть сомненья: ведь он присвоил каждому из таинств свой геральдический цвет, изобразив над каждой изображающей их сценой ангела в одежде цвета, соответствующего природе этой божественной тайны. И вот какие цвета дает он источникам благодати, установленным для нас Господом:

Причащение — зеленый, крещение — белый, миропомазание — желтый, покаяние — красный, рукоположение — фиолетовый, брак — голубой, соборование — темно-лиловый, почти черный.

Признайтесь же: не так легко дать комментарий к этой священной палитре.

Живописное выражение крещения, соборования и священства ясно; брак, представленный голубым, для простых душ также можно понять; еще легче растолковать зеленую финифть для Евхаристии: ведь зеленый — цвет жизненной крепости, смирения, эмблема силы, возрождающей нас; но исповедь, пожалуй, следовало передать лиловым, а не красным, и уж как объяснить, почему миропомазание обозначено желтым?

— В самом деле, цвет Святого Духа красный, — отозвался аббат Плом.

— Так что уже между фра Анджелико и Рогиром ван дер Вейденом есть расхождения в понимании цветов, хотя они жили в одно время, но авторитет монаха мне кажется надежнее.

— А я, — сказал аббат Жеврезен, — все думаю о лицевой и оборотной стороне цветов, про что вы только что говорили. Знаете ли вы, что правило противоположностей относится не только к употреблению красок, а едва ли не ко всей символической науке? Посмотрите, как похоже в репертории животных: орел олицетворяет то Христа, то сатану; змей — один из известнейших обликов диавола, но он же, как медный змий Моисея, может быть и провозвестником Мессии.

— Прообразом христианской символики был языческий двуликий Янус, — со смехом заметил аббат Плом.

— Так или иначе, аллегории палитры могут переворачиваться как угодно, — продолжил беседу Дюрталь. — Вот, скажем: красное — мы видели, что более всего общепринято считать его синонимом любви и страдания. Это лицевая сторона, а изнанка, по толкованию сестры Эммерих, — тяжесть, привязанность к стяжанию в мире сем.

Серый — эмблема покаяния, печали, теплохладности души, но в новом истолковании он вдруг является образом Воскресения: белое проникает в черное, то есть свет во гроб, и получается новый оттенок — серый, смешанный, еще отягощенный мраком воскресающей смерти, но постепенно просветляющийся белизной ясных лучей.

Зеленый, столь отличенный мистиками, в некоторых случаях приобретает страшный смысл. Он может означать нравственное падение, принимая это печальное значение у увядающего листа; это цвет бесовских тел в «Страшном суде» Стефана Лохнера, в адских сценах на церковных витражах и холстах примитивов.

Черный и коричневый, указующие на врагов человеческих, на смерть и ад, меняют смысл, как только основатели орденов взяли их для тканей монашеских одежд. В таком случае черный, по Дуранду Мендскому, напоминает нам об отречении, покаянии, умерщвлении плоти, а коричневый и даже серый вызывают в памяти бедность и смирение.

Далее, желтый, столь дурно трактуемый в списке сравнений, превращается в знак милосердия, если верить одному английскому монаху, писавшему около 1220 года, а золотистый оттенок возвышается до символа любви Божьей, до сияющей аллегории Превечной Премудрости.

Словом, кроме белого и голубого, я не вижу неизменных значений.

— По Иво Шартрскому, — сказал аббат Плом, — в Средние века епископское одеяние было не лиловым, а голубым, чтобы научить прелатов, что они должны заботиться о благах небесных, а не земных.

— Но как же все-таки случилось, — спросила г-жа Бавуаль, — что этот цвет — весь непорочность, весь чистота, цвет Самой Матери нашей, — исчез из числа богослужебных?

— В Средние века голубой цвет употреблялся для богородичных служб, — ответил аббат Плом, — и был оставлен латинской Церковью, за исключением Испании, только в XVIII веке, восточные же православные церкви и поныне в него обряжаются.

— Отчего же его забыли у нас?

— Не знаю, и не знаю, почему многие цвета, прежде существовавшие в литургике, потеряли значение. Где оттенки старого парижского миссала: шафраново-желтый, предназначенный для праздника ангельского собора, пепельный, по иным дням употреблявшийся вместо лилового, угольно-черный вместо простого черного?

И есть еще у нас очаровательный цвет, который, впрочем, еще остается в гамме римского обряда, но отставлен почти во всех церквах: так называемый оттенок засохшей розы, средний между лиловым и пурпурным, между печалью и радостью, своего рода компромиссный, уменьшительный колер, которым Церковь пользовалась в третье воскресенье рождественского поста и в четвертое воскресенье великого. Он свидетельствовал об окончании времени покаяния и начале духовного веселья при приближении праздников Рождества и Пасхи.

Он выражал идею занимающейся зари духа, и принятый ныне лиловый цвет не может передать этого особого впечатления.

— Да, жаль, что розовый и голубой исчезли из западных храмов, — сказал аббат Жеврезен. — Но вот что скажу про монашеские одеяния, избавившие от дурной репутации бурые, серые и черные тона: не думаете ли, что с точки зрения говорящей эмблематики самой красноречивой была одежда ордена Благовещенья? Ризы этих монахинь были серо-бело-красные — цвета Страстей Господних, а к ним надевался голубой подрясник и черное покрывало — память о скорби Матери нашей.

— Образ вечной Страстной седмицы! — воскликнул Дюрталь.

— А вот другой вопрос, — вмешался аббат Плом. — На картинах примитивов подолы плащей, обернутых вокруг Пречистой Девы, апостолов и святых, почти всегда искусно приподняты так, что виден цвет подкладки. Она, разумеется, отлична от лицевой стороны, как и вы сейчас заметили нам по поводу плаща святой Агнессы на картине брата Анджелико. Как вы полагаете, не хотел ли монах, помимо контраста тонов, нужного ради технических требований, выразить таким противоположением некую особенную идею?

— На палитре символов наружный цвет должен означать человека материального, а цвет изнанки — морального.

— Прекрасно; что же тогда означает зеленый плащ с оранжевой подкладкой у святой Агнессы?

— Боже мой, — ответил Дюрталь, — зеленый — свежесть чувства, сила добра, надежда, а оранжевый, взятый в благом применении, может быть выражением действия, которым Бог соединяется с человеком; и конечно, из того и другого можно вывести, что святая Агнесса достигла жизни соединительной, совершенного обладания себя Богом, благодаря силе своей невинности и жару стремлений. Словом, это образ желающей и утоленной добродетели, вознагражденной надежды.

Теперь я должен признаться, что в аллегорической науке о цветах еще много пробелов, много неясностей. На луврской картине, к примеру, все еще непонятны ступени трона с прожилками, с натяжкой играющие роль мраморных. Они располосованы резким красным, едким зеленым, желчно-желтым; что же говорят эти ступени, которые числом своим, повторюсь, возможно, указывают число ангельских чинов?

Во всяком случае, мне кажется, трудно допустить, что монах хотел обозначить легионы небесной иерархии этими полосками, грязными и грубыми движениями кисти.

— А была ли когда-либо сформулирована раскраска ступеней в каталоге символов? — спросил аббат Жеврезен.

— Святая Мехтильда утверждает, что да. Так, говоря о трех приступках перед алтарем, она заявляет, что-де первая ступень должна быть выкрашена золотом во свидетельство тому, что к Богу нельзя прийти помимо милости, вторая в лазоревый, указывая на размышления о божественном, третья в зеленый, удостоверяя живость надежды и хвалы Господу.

— Боже милостивый, — заметила г-жа Бавуаль, которую все эти разглагольствования начали понемногу утомлять, — я никогда ничего такого не видала. Я знаю, что красный цвет для всех людей обозначает огонь, синий — воздух, зеленый — воду, а черный — землю; вот это я понимаю: всякая вещь изображается своим природным тоном; но и думать не думала, что все это так сложно, что в картинах живописцев столько разнообразных намеков.

— Некоторых живописцев, только некоторых! — воскликнул Дюрталь. — Потому что с концом Средневековья учение о красочной эмблематике умерло. В наше время художники, приступающие к религиозным темам, не знают даже первых основ символики цвета, как и архитекторам неведомы первоначала мистической монументальной теологии.

— На многих картинах примитивов в изобилии видны драгоценные камни, — сказал аббат Плом. — Они вставлены в оторочку риз, в ожерелья и кольца святых, рассыпаются огнистыми треугольниками в диадемах, которыми художники былых времен венчали Богородицу. Логически рассуждая, мы должны поискать предназначения каждого из этих камней, как мы поступили с красками.

— Конечно, — ответил Дюрталь, — вот только символика самоцветов очень смутна. Мотивы, по которым решался выбор тех или иных камней чистой воды, которые цветом или блеском обозначали ту или иную добродетель, натягивались так издалека, так слабо доказаны, что можно, кажется, один камень заменить другим, и значение аллегории, о которой они говорят, от этого не изменится. Это синонимический ряд, так что их можно подставлять на место друг друга разве что с некоторыми нюансами.

Кажется, что в описании стен града Апокалипсиса они взяты если не в самом верном, то в самом величественном и широком значении: здесь экзегеты отождествляют каждый самоцвет с одной из добродетелей, а также с лицом, одаренным этой добродетелью. Эти библейские ювелиры придумали и нечто лучшее: наделили каждый камень двойным назначением, велели ему воплощать в одно и то же время как новозаветного, так и ветхозаветного персонажа. Таким образом, следуя параллелизму двух частей Писания, каждый символизирует одного из патриархов и одного из апостолов, представляя их через достоинства, особливо свойственные каждому из них.

Так, аметист, зеркало смирения и детской простоты, в Библии прилагается к Завулону, послушному и не гордому, а в Евангелии к апостолу Матфею — также кроткому и простодушному человеку; халкидон, печать милосердия, отдан Иосифу, столь милостивому и жалостливому к братьям, и Иакову Старшему, первому из апостолов, принявшему мученичество ради любви к Христу. Далее, яшма говорит о вере и вечности; ее ассоциируют с Гадом и Петром; сердолик — веру и мученичество — с Рувимом и Варфоломеем; сапфир — надежду и боговидение — с Неффалимом и апостолом Андреем, а иногда, согласно Арете, с Павлом; берилл — правое вероучение, наука и великодушие — с Вениамином и Фомой, и так далее. Впрочем, существует таблица соответствий между самоцветами, патриархами, апостолами и добродетелями, составленная г-жой Фелисией д’Эйзак, которая написала весьма ученое исследование о тропологии драгоценных камней.

— Но те же говорящие минералы можно было бы представить и образами других персонажей священных книг, — заметил аббат Жеврезен.

— Разумеется, и я сказал с самого начала: все это аналогии очень отдаленные. Герменевтика самоцветов очень неточна; она основана лишь на произвольно найденных сходствах, на кое-как подысканных соглашениях идей. В Средние века к ней обращались в основном поэты.

— А значит, доверять ей не стоит, — сказал аббат Плом, — ведь у большинства из них все толкования языческие. Вот пример: Марбод, который, хотя и был епископом, очень, очень во многих местах оставил нам нечестивые толкования значений камней.

— Вообще говоря, мистические лапидарии больше всего изощрялись в толкованиях камней с ефода Ааронова и тех, что сияют в основании Нового Иерусалима, описанного апостолом Иоанном; впрочем, стены Сиона сложены из тех же самоцветов, что носил брат Моисея, только в Исходе упомянуты карбункул, лигурий, агат и оникс, а в тексте Апокалипсиса — халкидон, сердолик, хризопраз и гиацинт.

— Именно, а ювелиры символов кроме того хотели сковать диадемы, украшенные драгоценностями, чтобы венчать ими чело Божьей Матери, но их стихи мало отличаются друг от друга: почти все восходят к «Венцу Пресвятой Девы», книге, приписываемой святому Ильдефонсу и некогда знаменитой среди иноков.

Аббат Жеврезен встал и снял с полки старый том.

— Вспомнилась тут мне, — сказал он, — одна стихотворная секвенция, сложенная в честь Богородицы немецким монахом XIV века Конрадом Гайнбургским.

— Вот представьте себе, — продолжал аббат, листая книгу, — литанию самоцветов, где в каждой строфе одеваются камнем добродетели Матери нашей.

Предваряет молитву минералов обращение человека: славный инок, преклонив колени, начинает: «Радуйся, Пречестная Дева, невестой Царя Всевышнего быть сподобившаяся; прими кольцо сие в залог союза Твоего, Мария».

Он показывает ей перстень, медленно поворачивая его в пальцах, и толкует для Владычицы смысл каждого из камней, сияющих в золоте оправы. Начинает он с зеленого ясписа, символа той Веры, которой благодаря Приснодева так благочестиво приняла слово архангела-возвестителя. Далее следуют: халкидон, преломляющий огонь милосердия, которым полна душа Ее; смарагд, блеск которого означает непорочность; сардоникс, сияющий ясным пламенем, совместным с кротостью и невинностью ее девства; красный сердолик, отождествляемый с кровоточащим сердцем Ее на Голгофе; хризолит, чьи блестки зеленеющего золота напоминают о Ее бесчисленных чудесах и премудрости; вирилл, открывающий Ее смирение; топаз, удостоверяющий глубину Ее молитвы; хризопраз — ревность о Боге; гиацинт — Ее любовь; аметист, с его смешением розового и голубого, — ту любовь, что дарят ей Бог и человеки; жемчуг, смысл которого в этом стихотворении остается без определенного соответствия с какой-либо добродетелью; агат, объявляющий о Ее стыдливости; адамант — сила Ее и терпение в тяготах; карбункул же — око, сияющее в ночи, повсюду возглашает о Ее вечной славе.

Далее приноситель указывает Божьей Матери на значение иных веществ, также вделанных в оправу кольца и считавшихся в Средние века драгоценными: таковы хрусталь, отражающий чистоту души и тела; лигурий, подобный янтарю, особенно удостоверяющий такое качество, как умеренность; магнит, который притягивает железо, как Она смычком благости своей касается струн кающейся души.

Монах кончает свое моление такими словами: «Это колечко, самоцветами усеянное, ныне нами Тебе приносимое, прими, Супруга преславная, с милостью. Аминь».

— Очевидно, если так толковать значения драгоценных камней, их можно почти точно сопоставить с последовательностью молений литании, — заметил аббат Плом и вновь открыл книгу, закрытую было его собратом. — Смотрите, до чего точны соответствия между именованиями литании и качествами, приписанными самоцветам. Разве смарагд, что в этой секвенции — знак нерушимой чистоты — не отражает в искристом зеркале своей чистой воды обращение «Матерь Пречистая»?

Хризолит, эмблема мудрости, не выражает ли совершенно точно «Премудрых Седалище»?

Гиацинт, атрибут милосердия и помощи грешным — «Христианам вспоможение» и «Грешным прибежище»?

Адамант, сила и терпение — «Дева всемощная»?

Карбункул, слава — «Дева прехвальная»?

Хризопраз, ревность о Господе — «Боголюбия сосуд преизящный»?

И вполне возможно, — заключил аббат, отложив том, — что мы, потрудившись немного, обнаружили бы в этом ожерелье камней те четки молитв, что чередою возносим во славу Матери нашей.

— Особенно если мы не ограничим себя рамками одного этого стихотворения, — добавил Дюрталь, — потому что справочник монаха Конрада неполон и словарь аналогий у него сокращен. Пользуясь применениями других символистов, мы могли бы изготовить перстень такой же, как у него, но все же несколько иной, ибо на камнях были бы другие девизы. Так, для Брунона из Асти, старого аббата Монте-Кассино, яшма олицетворяет Иисуса Христа, ибо она вечно зелена, не имеет пятен и бессмертна, изумруд по той же самой причине отражает жизнь праведных, хризопраз — добрые дела, алмаз — нерушимые души; сардоникс, подобный кровавому гранатовому зерну, — милосердие; гиацинт, переливающийся оттенками голубого, — удаление святых от мира; вирилл, подобный бегущей волне на солнце, — Писания, просвещенные Христом; хризолит — прилежание и мудрость, ибо принимает золотой цвет, мешающийся с ним и дающий ему свой смысл; аметист — лик дев и детей, ибо голубой цвет, слившийся в нем с розовым, внушает нам мысль о невинности и стыде.

С другой стороны, если мы возьмем идеи о тайном языке самоцветов у Папы Иннокентия III, то узнаем, что халкидон, бледнеющий на свету и жарко сверкающий ночью, — синоним смирения, топаз — то же, что целомудрие и заслуги добрых дел, а хризопраз, царь минерального мира, внушает мысль о мудрости и бдении.

Подойдя ближе к нашему времени и остановившись в конце XVI века, мы найдем у Корнеля да ла Пьера в его комментарии на книгу Исхода новые толкования: ониксу и карбункулу он приписывает чистосердечие, вириллу — героизм, бледно-лиловому мерцающему лигурию — презрение к сокровищам на земле и любовь к сокровищам на небесах.

— А святой Амвросий утверждает, что этот камень — эмблема самих Святых Даров, — проронил аббат Жеврезен.

— Да, но что такое вообще лигурий? — спросил Дюрталь. — Конрад Гайнбургский изображает его подобным янтарю, Корнель де ла Пьер считает фиолетовым, а святой Иероним дает понять, что лигурий вообще не какой-то особенный камень, а иное имя, под которым кроется гиацинт — образ благоразумия с его небесно-голубой водой и переменчивыми оттенками. Как в этом разобраться?

— Кстати, о синих камнях: не забудем, что святая Мехтильда почитала сапфир за самое сердце Божьей Матери, — вставил аббат Плом.

— Еще добавим, — продолжал Дюрталь, — что и в XVII веке еще продолжали давать новые толкования самоцветам: прославленная испанская аббатиса Мария Агредская относила достоинства камней, о которых Иоанн Богослов говорит в двадцать первой главе Апокалипсиса, к Пресвятой Деве. По ее учению, сапфир относится к Ее безмятежности, хризолит говорит о Ее любви к Церкви воинствующей и особенно к заповедям спасения, аметист — о могуществе Ее против адских полчищ, яшма представляет непобедимую верность, жемчуг — неизмеримое величие…

— А святой Эвхер, — перебил аббат Плом, — смотрит на жемчуг как на совершенство, целомудрие, евангельское учение.

— При всем том, вы совсем забыли о значении прочих редких камней, — воскликнула г-жа Бавуаль. — Что же, рубин, гранат, аквамарин для нас немы?

— Вовсе нет, — отозвался Дюрталь. — Рубин возвещает о покое и терпении; гранат, по Иннокентию III, отражает милосердие; согласно святому Брунону и святому Руперту, аквамарин собирает в зеленоватой ясности своих огней богословскую науку. Остаются еще два камня: бирюза и опал. Первая, редко упоминаемая мистиками, говорит, должно быть, о радости. Второе же название вовсе не встречается в лапидариях; это не что иное, как халкидон, который описывается как род агата неясной, облачной окраски, искрящегося в полумраке.

Чтобы покончить с этой символической гранильней, скажем еще, что есть ряд камней в воспоминание об ангельских чинах, но и тут применения исходят из довольно натянутых сближений, довольно запутанных мысленных нитей. Так или иначе, сердолик напоминает о серафимах, топаз — о херувимах, яшма — о престолах, хризолит — о господствах, сапфир — о силах, оникс — о властях, вирилл — о началах, рубин — об архангелах, изумруд — об ангелах.

— Вот что любопытно, — заметил аббат Плом. — Если животные, цвета, цветы берутся символистами то в добром, то в дурном значении, драгоценные камни, и только они, значения не меняют: они всегда означают только добродетели, никогда пороки.

— Почему же?

— Видимо, причину подобного постоянства указывает святая Хильдегарда: говоря в четвертой книге своей «Физики» о самоцветах, она говорит, что сатана их ненавидит, боится и гнушается ими, ибо вспоминает, что блеск их сиял внутри него самого до его падения, а еще потому, что иные из них произведены огнем, а огонь — его мука.

Святая пишет еще: Бог, отвративший его от драгоценных камней, не позволил их достоинству потеряться, но пожелал, чтобы они всегда почитались и употреблялись медиками, чтобы исцелять болезни и утешать беды.

И в самом деле, в Средние века камни премного почитали и пользовались ими при лечении.

— Ну и вернемся к картинам примитивов, где Богородица вырастает, подобно цветку, из многоцветной кипы минералов, — вновь вступил в разговор аббат Жеврезен. — В общем, можно утверждать, что горящий костер самоцветов передает в зримых чертах достоинства Той, кому они принадлежат, но нелегко точно определить намерение художника, помещающего этот или иной камень на то или другое место венца или одеяния. Это, конечно, дело гармонии и вкуса, а вовсе не символики.

— Вне всякого сомнения, — ответил Дюрталь, раскланиваясь с отцами: заслышав звон из собора, г-жа Бавуаль уже подавала им служебники и шляпы.

 

VIII

Внезапно состояние несколько меланхолического покоя, в котором Дюрталь с тех пор, как поселился в Шартре, так и оставался, оборвалось. Разом нахлынула и поселилась тоска, черная тоска, не позволявшая ни работать, ни читать, ни молиться; такая тоска до того лишает сил, что вы не знаете, что делать, куда податься.

Долгие, мрачные дни он влачил в библиотеке, перелистывая какой-нибудь том, закрывая его, открывая другой, глядел туда и не понимал ни слова; потом он пытался убежать от тяжести пустых часов, выходя из дома, и наконец решился поближе познакомиться с Шартром.

Он нашел в нем глухие переулочки, головокружительные спуски, как, например, с холма Святого Николая, где от верхнего города стремительно сбегает череда ступенек; дальше начинался бульвар Дочерей Божьих с аллеями, обсаженными деревьями, совсем безлюдный, стоивший того, чтобы на нем задержаться. От площади Друэз выходишь на мостик там, где соединяются два рукава Эры; справа, над поворотом речки, над ветхими домишками, толпящимися вдоль берега, шел вверх Старый город, над которым воздымался собор; слева, вдоль набережной, напротив забора из больших тополей, овевавших строй водяных мельниц, лесопилок и лесных складов, устраивались прачки, стоя на коленях в коробах, выстланных соломой; вода вокруг них пенилась, чертила чернильные круги, которые пролетавшие птички кропили прозрачными капельками с крыл.

Этот рукав реки протекал по рвам старых городских стен, окружал нижнюю часть Шартра и был оторочен с одной стороны деревьями проспекта, с другой лабиринтом хибарок и садиков, сбегавших до самой Эры, через которую на другой берег были перекинуты дощатые мостики на сваях и подвесные чугунные.

Возле же ворот Гийом стояли, поднимая кверху зубчатые пироги башенок, дома, словно задравшие рубахи, подобно бездельникам, что в прежние времена валялись около парижской богадельни; видны были распахнутые подполья у самой воды, мощенные плитами погреба, в глубине которых в темничном сумраке различались ступени каменной лестницы; если же перейти горбатый каменный мостик ворот, на своде которых сохранились еще желоба для подъемной решетки, которую некогда закрывали на ночь, прекращая доступ в эту часть города, попадешь к другому рукаву речки, и здесь омывающей подножья зданий, игриво прячущейся во дворах, лениво текущей вдоль стен — и тотчас неотвязно вспоминалась другая речушка, очень похожая, цвета отвара из ореховой кожуры, кипящая пузырьками; это воспоминание об унылой Бьевре подкреплялось, усиливалось резким и грубым, горячим и словно чуть уксусным запахом дубилен, дымившимся над соком мушмулы с мякотью, что наполнял русло Эры. Теперь в Париже Бьевра забрана в трубу, а здесь она, казалось, вырвалась из темницы, убежала из столицы на свежий воздух сюда, к улицам Сукновальной, Дубильной, Скотобойной, где только и теснились что мастерские кожевников да фабрики торфяных брикетов.

Правда, в этом городе не было парижского пейзажа, тревожного и скупого, трогающего выражением немого страдания; впечатление от этих улиц было гораздо проще: город больной, город бедный. Бьевре-второй не хватало очарования истомленности, грации увядающей парижанки; не было в ней прелести, составленной из жалости и раскаяния, не было очарования вырождения…

Но только по этим улочкам, завивавшимся спиралью вокруг холма, над которым высился собор, и было действительно любопытно ходить в Шартре.

Там Дюрталю не раз удавалось уйти от самого себя, мечтать над усталой, унылой водой и забывать о собственном отчаянье; потом наступило утомленье и от упорных прогулок все по одному кварталу, и он принялся бродить по городу из конца в конец, пытался доставить себе удовольствие, глядя на ветхие жилища, на башенки домов королевы Берты и Клода Юве, на другие здания, пережившие катастрофы веков, но изучение этих руин, отмеченных расчетливым энтузиазмом путеводителей, ненадолго захватило внимание Дюрталя; тогда он стал искать рассеянья в храмах. Хотя собор подавлял все вокруг себя, церковь Святого Петра, бывшая аббатская бенедиктинского монастыря, превращенная в казарму, великолепием витражей с портретами епископов и аббатов с посохами в руках, сурово глядевших на вас, заслуживала того, чтобы в ней задержаться. Необычайны были и окна, сильно пострадавшие от времени: стрельчатые проемы с прозрачными стеклами рассекались лезвиями мечей без острия, и на этих прямоугольных клинках на ясном бесцветном фоне ярко выделялись пламенеющие одежды святых Бенедикта и Мавра, апостолов и Пап, прелатов и подвижников.

Поистине самые прекрасные витражные мастерские в мире находились в Шартре, и каждый век накладывал на его святилища свою горделивую печать: XII, XIII и даже XV — в базилике, XIV — в церкви Святого Петра; в церкви Сент-Эньян, где своды размалеваны живописцами нашего времени в тона пряников с анисом, сохранилось и несколько образцов (к несчастью, рассеянных и переставленных в полном беспорядке) стекол, расписанных в XVI веке.

Дюрталь убил в этих церквах несколько дней, но затем интерес к их изучению пропал и сплин вернулся пуще прежнего.

Аббат Плом, чтобы развлечь писателя, вывез его за город, но Бос настолько однообразен и плосок, что даже дорожного происшествия не могло случиться. Тогда аббат повел его на прогулки в другие районы города. Иногда кое-какие памятники обращали на себя их внимание — скажем, дом смирения на улице Святой Терезы рядом с Дворцом Правосудия. Конечно, эти здания были не слишком внушительны, но происхождением своим могли давать толчок старым мечтам. В стенах тюрьмы, высоких и строгих по форме, четких и аккуратных на вид, было нечто напоминавшее стены монастыря, выстроенного кармелитами, и действительно это здание некогда населяли монахини молитвенного ордена. Дальше в нескольких шагах была видна бывшая обитель якобинцев, ставшая материнской для большой шартрской общины милосердных сестер апостола Павла.

Аббат Плом сводил Дюрталя в этот монастырь, и у него осталось радостное воспоминание о прогулке на ветру вокруг старых стен. Монахини сохранили обходную дорогу, тянувшуюся длинной узкой аллеей, с обоих концов выводившей к статуе Мадонны: с одной стороны, Непорочного Зачатия, с другой — Богоматери с Младенцем. Эта аллея, посыпанная речной галькой и обсаженная цветочными лужайками, с одной стороны шла вдоль стен аббатства и новициата, с другой же нависала над бездной, затем ныряла в широкую улицу Холма Угольщиков, продолжавшуюся улицей Короны; за ними убегали газоны садов Сен-Жан, колея железной дороги, рабочие хибарки, монастыри…

— Гляньте-ка, — говорил аббат, — вон там, за насыпью Западной линии, обитель сестер Божьей Матери и кармелиток, а здесь, ближе к нам, по сю сторону путей, живут полусестры ордена Бедных…

Монастырей в городе вообще было множество: в общежитиях вокруг Шартра жили сестры Визитации, сестры Провидения, сестры Благопомощницы, инокини Сердца Христова. Гул молитв доносился отовсюду, благовонным дымом благих душ поднимался над городом, где во славу Божию не читали ничего, кроме сводок цен на зерно и котировок лошадиных рынков, по известным дням собиравших в кафе на площади всех окрестных барышников.

Кроме прогулки у стен, монастырь апостола Павла нравился еще покоем и чистотой. В тихих коридорах виднелись спины монахинь, пересеченные белыми треугольниками накидок, слышалось пощелкивание больших черных четок на медных цепочках, стукавшихся о подвешенные к поясу связки ключей. Монастырская церковь отдавала своим временем — веком Людовика XIV, — была чересчур холодна от золота и чересчур блестела навощенным паркетом, но имела одну интересную деталь: у входа вместо стен стояли стекла — не зеркала, а цельные стекла, так что зимой больные могли в теплом помещении сидеть у стеклянной перегородки, смотреть, как совершается служба, и слушать солемское хоральное пение: у монахинь хватило вкуса выучить эти распевы.

Посещение монастыря утешило было Дюрталя, но он поневоле сравнил покойные часы, протекшие в нем, с другими, и город стал ему еще отвратительней: эти жители, эти широкие улицы, пресловутая площадь Эпарс, играющая в маленький Версаль — кругом напыщенные особняки, посередине нелепая статуя Марсо…

И до чего же расслаблен был этот городишко, еле-еле просыпавшийся с восходом солнца и засыпавший с первыми сумерками!

Только раз Дюрталь видел его бодрым: в день интронизации монсеньора Ле Тиллуа де Моффлена. Тут вдруг в гальванизированном городе пробудились самые разные планы, стали собираться установленные корпорации, люди, годами сидевшие по домам, вышли на улицы.

У каменщиков отобрали все шесты для лесов, к их концам привесили голубые и желтые орифламмы, перевязали эти мачты гирляндами хмеля, сшив его шишки между собой белыми нитками.

На этом Шартр утомился и тяжко вздохнул.

Пораженный неожиданным парадом, необычайным призраком оживления, Дюрталь прошел на встречу епископа к улице Сен-Мишель. Там посреди большой площади возвышался гимнастический турник без колец и трапеций в венке из еловых веток, цветов золоченой бумаги; наверху расходился веером пучок трехцветных флажков под расписанным красками щитом. Получилась эдакая триумфальная арка; учащиеся духовных заведений должны были провезти под ней епископскую колесницу.

Процессия направилась за епископом в приют Святого Брикия, где он по многовековой традиции ночевал в день приезда в епархию; она потянулась под мелким дождичком песнопений, прерывавшимся ливневым шумом медной фанфары, громко дудевшей во славу Божию.

Медленно, шаг за шагом кортеж продвигался между стенами толпы, собравшейся на тротуарах; из-за рам, разукрашенных флажками, повсюду гроздьями высовывались лица и свешивались по пояс обрезанные подоконниками тела.

Впереди, за тяжелыми спинами разодетых швейцарцев, двумя лентами во всю ширину извилистых улиц проходили девочки из монастырских школ в ярко-синих платьях и белых вуалях, за ними делегации монахинь всех орденов, пребывавших в департаменте Эры; сестры Визитации из Дрё, дамы Сердца Христова из Шатодена, сестры Непорочного Зачатия из Ножана-ле-Ротру, послушницы затворнических обителей в самом Шартре, далее сестры святого Винцента де Поля и клариссы, резко выделявшиеся на фоне черных одежд других инокинь своими рясами, голубовато-серыми и землисто-бурыми.

Но любопытней всего было разнообразие головных уборов.

Одни носили чепчики мягкие, гладкие; другие — гофрированные и накрахмаленные хитроумными составами; лица одних были видны лишь через белую трубку, у других же, напротив, выдавались вперед из овальной плоеной рамки, зато на затылке у них возвышались пирамиды из жесткого полотна, отглаженные тяжелыми утюгами. Глядя на пространство, усеянное монахинями, Дюрталь припомнил вид парижских крыш, где печные трубы выглядят так же, как чепцы на этих черницах и жандармские шляпы на этих швейцарцах.

Позади же вереницы темных юбок гремели горнами багряные одежды соборного хора. Дети шли, потупив глаза, скрестивши руки на красных пелеринках, отороченных горностаем, а за ними, в нескольких шагах перед другими группами, ярко светились две белые рясы с капюшонами: ряса пикпюсианца и ряса трапписта, капеллана малой траппистской обители в Кур-Пейтраль.

Наконец, топали черной массой большая шартрская семинария и малая сен-шеронская, за ними духовенство, а далее на белоснежной колеснице под малиновым бархатным балдахином с пучками белоснежных перьев по углам шествовал, в митре и с посохом, монсеньор Ле Тиллуа де Моффлен.

Едва епископ благословил улицу, восстали неизвестные Лазари, воскресли неведомые мертвецы. Его Преосвященство превзошел в чудотворстве Христа: расслабленные старцы, горбившиеся в креслах на пороге у дверей или возле окошек, на мгновенье оживлялись и находили в себе силы перекреститься! Люди, которых многие годы уже и в живых едва числили, чуть ли не улыбались. Изумленные очи престарелых младенцев следили за лиловым крестом, очерченным в воздухе перчаткой прелата. Шартр, бывший некрополем, превращался в родильный дом; в порыве радости город возвращался в детство.

Но как только проехал епископский балдахин, все переменилось. Дюрталь в ужасе застонал. Началось нечто безумное.

За епископом тянулся Двор чудес; покачиваясь на дрожащих ногах, проходила колонна старых хрычей, одетых словно в обноски из морга; они держали друг друга под руки, опирались друг на друга. На них, вместе с ними, сопровождая все их движения, болталось всякого платье из лавок старьевщика двадцатилетней давности; штаны с клапанами, брюки расклешенные, панталоны с буфами и в обтяжку, из тонких и тянущихся материй никак не хотели доходить до ботинок, открывали ноги, так что мелькали штрипки, похожие на мелких паразитов, из-под носков как будто выползали чернильно-черные червячки; пиджаки на стариках были лысые, выцветшие, кроенные из бильярдного сукна, из потертого брезента, из обрезков парусины, рединготы как будто из толя, лоснящиеся на локтях и пониже спины, жилеты бутылочно-зеленые в цветочек на толстых белых пуговицах; но все это еще ничего — поистине потрясающей, превосходящей всякое воображение, по-настоящему безумной была коллекция шляп на макушках этих оборванцев.

Здесь собрали все образцы исчезнувших, затерявшихся во мраке лет головных уборов; самые заслуженные ветераны носили цилиндры-муфты и цилиндры-трубы, другие выставляли напоказ белые цилиндры, подобные опрокинутым ночным горшкам или большим пробкам с дыркой внизу; еще некоторые украшались фетровыми шляпами, похожими на греческие губки, мохнатыми колючими боливарами, котелками с плоскими полями, подобными пирогам на тарелке; были, наконец, такие, что гордились шапокляками, вздувавшимися и складывавшимися гармошкой, а каркас их просвечивал сквозь шелк.

Эти бредовые раскладушки превосходили всякое вероятие. Были среди них очень высокие, вверху расходившиеся шире, как кивера наполеоновских вольтижеров, были и очень низкие, завершавшиеся широкими культяпками, блинами, как у русских шапок, или похожие на детские горшки.

А из-под этого шляпного бедлама гримасничали морщинистые старческие лица с жидкими колбасками бакенбард по щекам и щеточками усов на губах.

Глядя на такой карнавал инвалидов, Дюрталь содрогнулся от неудержимого смеха, но вскоре осекся: он увидел двух нищенствующих полусестер, сопровождавших этот лицей ископаемых, и все понял. Одежду на этих людей собирали как милостыню, для них выгребали из чуланов то, чего никто уже не носил, и, если это понять, нелепость их костюма становилась трогательной: сестрам, должно быть, пришлось нелегко пустить в дело эти отходы благотворительности, а старые дети, не слишком сведущие в модах, задирали нос от гордости, что их так нарядили.

Дюрталь прошел вместе с ними до собора. Дойдя до маленькой площади, кортеж, подхваченный порывом ветра, понесся вперед, вслед за хоругвями, надувшимися, как паруса, и увлекавшими за собой людей, цеплявшихся за древки. Наконец народ кое-как втиснулся в храм. Мощный органный поток разнес по базилике Te Deum. В этот миг казалось, что церковь, вознесенная великолепным песнопением, отчаянным броском взлетела в воздух и поднималась все выше; отовсюду доносилось эхо победного гимна, столько раз звучавшего под ее сводами; ныне единственный раз музыка была в согласии со строением, говорила на языке, знакомом собору с детства.

Дюрталь забылся в восторге. Ему казалось, что Божья Матерь в огнистых витражах улыбалась, взволнованная звуками, которые Ее возлюбленные святые создали, чтобы раз и навеки заключить в одной мелодии и в неповторимом тексте рассеянные по миру хвалы верующих, несказанную радость народных множеств.

Но вдруг упоенье схлынуло: Te Deum окончился; в трансепте раздались барабанная дробь и звон рогов. Покуда шартрский духовой оркестр сотрясал стены своими снарядами, он удрал, чтобы вздохнуть подальше от толпы, не заполнившей, впрочем, неф целиком, а после церемонии побывал еще на процессии корпораций, наносивших прелату визиты в епископском дворце.

Тут-то он повеселился без всякого стыда. Двор перед зданием наполнился священством; группы викариев и кюре, избранных собраниями старейшин архидиаконств Шартрского, Шатоденского, Ножанского, Дрёсского, прошли за решетку парадных ворот и толпились теперь вокруг зеленого газона.

Власти предержащие в городе, ничуть не менее смешные, чем пенсионеры нищенствующих полусестер, широким потоком вливались туда же, расталкивая на аллеях духовенство — паноптикум первейшего разбора! Ползли люди-чудища, проходили головы в виде яиц и пушечных ядер, серия лиц, искаженных кривыми зеркалами, видимых через бутылку, вырвавшихся на волю из фантастических альбомов Редона: музей ходячих монстров! Тупая привычка к однообразным ремеслам, передававшимся в мертвом городе от отца к сыну, замораживала лица, а праздничная веселость этого дня прививала к их наследственной уродливости еще и нелепость.

Воздух наполнился всеми черными одеждами города Шартра. Одни, времен Директории, обволакивали шею, подползали к самому затылку, вздувались пузырем, охватывали голову до ушей. Другие, напротив, в комодах сели, их короткие рукава чуть не лопались, сжимая подмышки хозяев, а те и пошевелиться не смели.

Над собравшимися витал запах бензина и камфары: так воняли костюмы, которые супруги магистратов только нынешним утром достали из хранилищ и протерли. В тон были и огромные цилиндры. В шкафах они сами собой подросли и, колоссальные, высились на головах; из-под их картонных колонн пробивалась реденькая травка волос.

Все эти люди общались, поздравляли друг друга, пожимали друг другу руки в белых перчатках, отчищенных керосином, оттертых ластиком и хлебным мякишем. Вдруг в толпе духовных и светских лиц произошло движение; все выстроились, сняв шляпы, перед старым ландо похоронного вида, запряженным полудохлой клячей с каким-то мужиком на козлах: лица кучера не было видно под зарослями, торчавшими на щеках и изо рта, из ушей и из носа. Повозка остановилась у крыльца; из нее вышел толстяк, надутый, как пузырь, втиснутый в шитый серебром мундир, а за ним господин потоньше в сюртуке с синими и голубыми нашивками; все поклонились господину префекту, прибывшему со свитой из трех советников префектуры.

Начальники приподняли треуголки с плюмажами, кое с кем обменялись рукопожатиями и скрылись в передней. Вслед за ними тотчас явилась и армия, представленная кирасирским полковником, артиллерийским офицером, несколькими пехотными унтерами в красных штанах и жандармом.

И вот все; через час после приема утомленный город уснул, не найдя даже сил убрать флаги; Лазари вернулись во гробы, воскресшие старцы вновь пали замертво; улицы опустели; Шартр на многие месяцы изнемог от излишеств этого дня и залег.

— То-то захолустье, то-то дыра! — восклицал Дюрталь.

Бывало, по вечерам ему надоедало сидеть, зарывшись в книги, или высиживать часы в храме, слушая, как каноники у клироса лениво перекидываются мячиками псалмов, ворчливо отбивая каждый стих на другую сторону, и он после ужина выходил выкурить сигарету на площадь. В Шартре восемь вечера — все равно что в другом городе три часа ночи: все погашено, все закрыто.

Духовенство, торопясь отойти ко сну, уже в семь часов запирало Приснодеву на замок. В соборе ни молитв, ни благословений — ничего. Тех мигов, когда преклоняешь колени в полумраке и веришь, что Матерь наша ближе, реальнее подошла к тебе, тех минут доверья, когда не так страшно поведать ей о своих ничтожных скорбях — ничего этого в шартрском храме не было. О, ночей напролет в молитве тут не проводили!

Войти в храм Дюрталь не имел возможности, но мог бродить вокруг. Еле освещенный неверным светом редких фонарей по углам площади, собор принимал необычайный облик. Его порталы зияли пещерами, полными мрака, а наружная стена храма, от башен до апсид, с еле проглядывающими в темноте контрфорсами и аркбутанами, высилась, как утес, источенный невидимым морем. Казалось, будто перед тобой гора с вершиной, изломанной бурями, а внизу проточенная исчезнувшими океанами, изрытая глубокими гротами; подойдя же ближе, различишь в темноте неясные обрывистые тропы вдоль утеса, террасами петляющие между скал; кое-где на этих черных дорогах возникали в лунных лучах белеющие статуи епископов, тревожные, словно призраки этих руин, благословляющие проходящих воздетыми каменными перстами.

Прогулка вокруг собора, легкого и летучего днем, во мраке же тяжелевшего и становившегося грозным, никак не могла рассеять меланхолии Дюрталя.

Вид пробоин, оставленных молнией, и пещер, покинутых зыбями, погружал его в новые раздумья и в конце концов возвращал к себе, так что из блужданий мысли он приходил вновь к своим собственным развалинам — вновь и вновь исследовал свою душу и пытался немного привести в порядок мысли.

Тоска хоть волком вой, размышлял он, а отчего? Анализируя свое состояние, он приходил к такому выводу: моя тоска не простая, а двоякая, а если и не совсем двоякая, то в ней есть две весьма различные части. Есть тоска от самого себя, не зависящая от окружения, жилища, чтения, а есть совсем особенная, местная, шартрская тоска.

Тоска от себя — куда ж от нее деваться! Мне надоело до смерти следить за собой, пытаться угадать секрет своих просчетов и недовольств. Как подумаю о своей жизни, так приду только вот к чему: прошлое мне представляется ужасным, настоящее слабым и унылым, будущее же меня устрашает.

Он прервался и продолжил мысль: в первые дни здесь я обольщался мечтами, возбужденными этим собором. Думал, он станет реактивом моей жизни, населит пустыню, которую я ощущал в себе, словом, станет подмогой в этой провинциальной атмосфере. Но — я заблуждался. Да, он все еще нависает надо мной, еще обволакивает меня теплым сумраком своей крипты, но я уже рассуждаю, уже разбираю его детали, уже пытаюсь говорить с ним об искусстве и теряю в этих разысканиях безотчетное чувство его среды, молчаливое очарование целого.

Теперь меня возбуждает не столько его душа, сколько тело. Я пожелал изучить археологию — презренную анатомию зданий, по-человечески влюбился в его очертания: божественное бежало от меня, оставив место земному. Увы, я пожелал увидеть, и вот я проклят: вновь и вновь вечный символ Психеи!

А потом… вот еще: нет ли в этом унылом утомлении вины и аббата Жеврезена? Он предписал мне частое причащение и тем истощил для меня мирную, но отвлекающую силу Святых Даров; самый очевидный результат такого режима в том, что душа моя рухнула плашмя и не имеет сил подняться.

Нет-нет, подумал он, помолчав, это я все роюсь в вечном своем превозношении, в неустанных сомнениях; вот и к аббату я опять несправедлив. Он же не виноват, что от частого повторения причащение мое сделалось холодно; я ищу от него приятных ощущений, а надо было прежде убедить себя, что такое желание недостойно, что, именно потеряв теплоту, причащение стало лучше, большей заслугой. Да, сказать-то так легко, но где найдешь католика, который холодное причащение предпочтет горячему? Среди святых, конечно, но ведь и святые страдают! Ведь так естественно просить у Бога немножко радости, ожидать от союза с Ним, что Он позовет тебя ласковым словом, знаком, чем-то неуловимым, показывая, что думает о тебе!

Как ни трудись, нельзя переживать без боли мертвое вкушение живых опресноков! И нелегко признать, что Господь не без причины не показывает нам, от каких скорбей хранят и куда ведут нас Его Дары, ибо иначе мы могли бы остаться без обороны против нападений себялюбия и приступов тщеславия, без укрытия от себя самих.

В общем, какова бы ни была тому причина, в Шартре мне не лучше, чем в Париже, заключил он. И когда подобные рассуждения, особенно по воскресеньям, осаждали его, он жалел, что дал аббату увлечь себя в эту провинцию.

В Париже в этот день он хотя бы мог занять время, посещая богослужения. Утром можно было бы побывать на мессе у бенедиктинок или в Сен-Северене, а вечером отслушать вечерню и повечерие в Сен-Сюльписе.

А здесь нет ничего, хотя где же и подобрать лучше исполнителей для грегорианского обихода, как не в Шартре?

Если не считать нескольких лающих басов, которых совершенно необходимо выгнать вон, здесь есть обильный сноп чистых звуков, певческая школа для сотни детей, которые чистыми голосами могли бы развить широкие мелодии древних хоралов.

Но идиот капельмейстер в этом злосчастном соборе использовал как литургические распевы набор площадных мотивчиков; по воскресеньям он их отпускал на свободу, чтобы скакали макаками по столбам и по сводам. И к этому-то музыкальному обезьяннику приноравливали невинные голоса певчих! К несчастью, в Шартре было решительно невозможно бывать на воскресной мессе.

Другие службы были не лучше, так что слушать вечерню Дюрталю приходилось в нижнем городе, в церкви Божьей Матери у Пролома — капелле, где священник, друг аббата Плома, ввел солемское пение и с великим терпением составил небольшую команду певчих из верующих рабочих и набожных детишек.

Голоса у них, особенно у мальчишек, были так себе, но все-таки настоятель — искушенный музыкант — подогнал и отшлифовал их и, в общем, ему удалось утвердить бенедиктинское искусство у себя в храме.

Вот только храм этот был до того безобразен и до того неудачно украшен картинами, что нельзя было в нем находиться, не закрывая глаз!

И, качаясь в зыби размышлений о душе своей, о Париже, о причащении, о музыке, о Шартре, Дюрталь в конце концов переставал соображать, где он и что он.

Впрочем, иногда ему выдавалась минутка покоя, и тогда он самому себе удивлялся, самого себя не понимал.

Я жалею о Париже? — думал он. — С какой стати, разве та моя жизнь хоть чем-нибудь отличалась от здешней?

Разве там храмы, взять для примера хоть собор, не опоганены кощунственными попевками так же, как и собор в Шартре? Притом же я почти не выходил гулять по роскошным улицам, да и в гостях, собственно, бывал только у аббата Жеврезена с г-жой Бавуаль — так к ним я и здесь хожу, даже чаще прежнего. А кроме того, на новом месте я обрел такого ученого и любезного приятеля, как аббат Плом, — чего же еще надо?

В одно прекрасное утро, совершенно неожиданно для него, все объяснилось. Он очень ясно понял, что шел по неверному пути, а теперь нечаянно попал на нужный след.

Чтобы разобраться, почему он все хочет не знамо чего, по какой непонятной причине ему всегда не по себе, надо было только, припоминая свою жизнь, дойти до обители траппистов. В общем, все шло оттуда. Остановившись в этой высшей точке своего попятного хода, он мог, словно с моста, единым взглядом охватить, как с той поры, когда он оставил обитель, года спускались по склону. И ныне в накренившейся панораме прожитых дней Дюрталь видел вот что.

С самого возвращения в Париж влечение к монастырскому затвору охватило его и не отпускало; мечта уйти от мира и жить в тихом уединении близ Бога преследовала его неотступно.

Конечно, выражалась она только в бесплодных пожеланьях и сожаленьях: Дюрталь прекрасно знал, что для заточения у траппистов и тело его недостаточно крепко, и душа не довольно тверда, но, вылетев с этого трамплина, воображенье парило уже в свободном полете, преодолевало препятствия, разносилось волнами мечтаний: он видел себя монахом в нестрогом монастыре какого-нибудь мягкого ордена, где страстно любят литургию и искусство.

Придя в себя, приходилось пожимать плечами и улыбаться обманчивым загадкам, выдуманным в часы унынья, но на смену жалости к себе как к человеку, пойманному на бреде, все равно приходила надежда не совсем потерять все хорошее, что есть в благом обмане, и Дюрталь начинал нестись на другой химере, по его сужденью, более благоразумной, приходя в конце концов к чему-то среднему, к компромиссу, полагая, что идеала легче достигнуть, если урезать его.

Он говорил себе: раз не получится действительной монастырской жизни, то, быть может, удастся сотворить себе ее удовлетворительную иллюзию, если убежать от парижского кавардака и забиться в какую-нибудь дыру.

Тут он замечал, как ошибался, думая, будто принял решение оставить Париж и перебраться в Шартр, сдавшись на доводы аббата Жеврезена и настояния г-жи Бавуаль.

Было ясно, что, не признаваясь в том себе, для самого себя необъяснимо он действовал под наитием своей неотступной любимой мечты. Что такое Шартр, как не та монастырская гавань, не та обитель нестрогой жизни, в которой он полагал сохранить себе всю свободу и не отказаться от благосостояния? Так или иначе, разве это не было пастбище, предложенное ему взамен недостижимого затворничества, не тот последний спокойный приют, к которому он стремился, вернувшись от траппистов, если только перестать требовать слишком много?

А между тем ничего не свершилось; то же впечатление, будто он не на своем месте, испытанное в Париже, сохранялось и в Шартре. Он чувствовал себя на кочевье — словно летел и присел на ветку, словно не жил дома, а задержался в меблированных комнатах, откуда рано ли, поздно придется съезжать.

Словом, он обманывал себя, воображая, будто уединенную комнату в тихой округе можно уподобить келье. Набожная жизнь в провинциальной атмосфере не имела ничего общего с монастырским окруженьем; никакой полуобители в реальности не существовало.

Когда он убедился наконец в этой неудаче, сожаленья его стали еще сильнее, и боль, бывшая в Париже смутной, затаенной, в Шартре дала себя знать ясно, отчетливо.

Началась беспрестанная борьба с самим собой.

Он спрашивал совета у аббата Жеврезена, но тот лишь улыбался и обращался с ним так, как обращаются в новициате или семинарии с молоденьким послушником или студентом, признавшимся в сильной меланхолии и непроходящем утомлении. Там прикидываются, что беду его всерьез не принимают, говорят, что и все его товарищи терпят такие же искушения, те же потуги, и отсылают утешенным, хотя с виду над ним просто посмеялись.

Но через какое-то время эта метода перестала действовать. Тогда аббат вступил с Дюрталем в поединок; однажды в ответ на стенанья своего пациента он сказал:

— Это кризис, который надо перенести, — и после паузы небрежно добавил: — А сколько их еще будет!

Дюрталь на эти слова вскипел, однако аббат загнал его в угол, показывая, как нелепы его боренья.

— Вас преследует наважденье монашеской жизни — так что же вам мешает ее испробовать? Почему вы не заточите себя у траппистов?

— Вы же знаете, что я недостаточно крепок, чтобы вынести такой образ жизни!

— Ну так станьте живущим при монастыре, поселитесь в Нотр-Дам де л’Атр вместе с господином Брюно.

— Нет-нет, ни в коем случае! Жить при траппистской обители — это тот же Шартр, это среднее состояние, ни то ни сё! Господин Брюно ведь так и останется вечным гостем, никогда не став монахом. В общем-то, он терпит только недостатки общежительного устава без его преимуществ.

— Но монастыри бывают не только траппистские, — ответил аббат. — Станьте бенедиктинцем-чернецом или живущим в такой обители. Устав у них положен нестрогий; будете жить в мире ученых и писателей, чего вам еще и желать?

— Не спорю, однако…

— Однако что?

— Но я же их совсем не знаю!

— Познакомиться с ними проще простого. Аббат Плом очень дружен с насельниками Солема. Он даст вам в этот монастырь какие угодно рекомендации.

— О! надо подумать… я поговорю с аббатом, — сказал Дюрталь, встал и раскланялся со старым священником.

— Друг наш, одолевает вас лукавый! — бросила словечко г-жа Бавуаль, слышавшая мужской разговор из соседней комнаты, дверь в которую не была закрыта.

Она вошла с молитвенником в руках и продолжала, глядя на Дюрталя, приподняв очки:

— Вы что ж, думаете: перенеся душу в другое место, вы ее перемените? Ваше уныние не в воздухе, не вокруг вас: оно в вас; честное слово, послушать вас, можно поверить, будто, переехав из одного города в другой, можно убежать от собственных настроений, избавиться от них? Это же совсем не так — спросите батюшку…

Когда же Дюрталь, смущенно улыбнувшись, ушел, она спросила аббата:

— Так что же с ним на самом деле?

— Искушение сухосердием сокрушает его, — отвечал священник. — Испытание над ним творится мучительное, но не опасное. Пока он не теряет влечения к молитве и не пренебрегает никакими церковными заповедями, все в порядке. Это пробный камень, дающий возможность понять, от Бога ли такое влечение…

— Но может быть, батюшка, все-таки надобно как-то помочь ему?

— Я ничего не могу сделать, только молиться за него.

— И вот еще: нашего друга так уж приворожили монастыри; может, вам бы стоило послать его туда?

Аббат замахал руками.

— Сухосердие и мечтания, которые оно порождает, — еще не знак монашеского призвания. Скажу больше: в обители они скорее усилятся, чем ослабеют. И с этой точки зрения монашеская жизнь может быть ему вредна… а впрочем, дело же не только в этом… вот же еще что важно… Да и как знать?

Он помолчал и промолвил:

— Все может быть, дражайшая госпожа Бавуаль. Подайте-ка мне шляпу, пойду поговорю о Дюртале с аббатом Пломом.

 

IX

Беседа с духовником пошла Дюрталю на пользу: она увела его от абстракций, которые писатель все крутил в голове с той поры, как приехал в Шартр. Аббат куда-то направил его, показал ему ясный достижимый ориентир, указывающий путь к определенной цели, к ведомой всем пристани. Некий монастырь, пребывавший в сознании Дюрталя как-то смутно, вне времени и пространства, не взяв из пережитого в Нотр-Дам де л’Атр ничего, кроме воспоминаний о святости траппистских порядков, а далее тотчас присоединявший к ним мечту о каком-то более литературном и художественном аббатстве, живущем по более мягкому уставу и в более приятной местности, — этот идеальный монастырь, сшитый из кусочков действительности на живую нитку фантазии, приобрел реальные черты. Аббат Жеврезен завел речь о вправду существующем ордене, назвал его по имени, указал даже конкретную обитель его подчинения и тем дал страсти Дюрталя к резонерствующей болтовне существенную пищу: отныне ему не надо было пережевывать пустоту.

Окончилось состояние зыбкой неопределенности; он увидел конец своим недоумениям; выбор стал ограничен: оставаться в Шартре или отправиться в Солем, — и Дюрталь, не мешкая, принялся перечитывать творения святого Бенедикта и размышлять о них.

Этот устав, состоящий в основном из отеческих наставлений и полных любви советов, оказался чудом благодушия и тактичности. Все потребности души там были означены, все телесные скорби предусмотрены. Он требовал многого, но при том так искусно не спрашивал чересчур, что поддавался, не ломаясь, требованиям самых разных эпох и в XIX веке оставался тем же, что в Средние века.

И до чего же мудрым, человеколюбивым был он, говоря о немощных и недужных! «За болящими ходи, как за Самим Христом», — говорит святой Бенедикт, а его забота о своих сынах, требовательные указания настоятелям любить их, посещать, все делать неукоснительно для облегчения их страданий, показывает истинно трогательную материнскую сторону натуры Патриарха…

Так то так, шептал про себя Дюрталь, но есть в этом уставе и другие статьи, не столь приятные маловерам вроде меня, к примеру вот эта: «Никто да не дерзает давать или принимать что-либо без благословения настоятеля, иметь что-либо в своей собственности, будь то книга, таблички или стилос, — словом, ничего решительно, ибо им не дозволено иметь своим ни тело, ни волю».

Ужасен этот приговор отречения и послушания, вздохнул он. Впрочем, этот закон строго управляет жизнью священномонахов и рясофоров, но так ли он строг для живущих — лазарета бенедиктинской армии, в который и я могу записаться? — в тексте о них ничего не сказано… Там увидим… Да надо бы и знать, как это правило применяется: ведь устав в целом так ловок и гибок, так широк, что может быть и очень мягким, и очень суровым по желанию.

Скажем, у траппистов его требования столь тесны, что задохнешься; у бенедиктинцев, напротив, они дают душе достаточно свежего воздуха. Одни скрупулезно держатся буквы, другие же вдохновляются более духом святого отца.

И прежде чем направить себя на эти рельсы, надо поговорить с аббатом Пломом, заключил Дюрталь. Он пошел было к викарию, но тот оказался в отлучке на несколько дней.

Во избежание праздности, в качестве меры духовной гигиены, Дюрталь решил вновь устремиться к собору и прочесть каменную книгу в таком состоянии, когда мечтания меньше докучают.

Текст, который ему предстояло понять, был не то чтобы совсем неразборчив, но смущал неожиданными интерполяциями, повторениями, выброшенными и оборванными фразами — проще говоря, некоторой бессвязностью, впрочем легко объяснявшейся тем соображением, что это произведение создавалось, изменялось и дополнялось многими художниками на протяжении двух с лишним столетий.

Оформители XIII века не всегда принимали во внимание идеи, уже выраженные их предшественниками; они подхватывали их и передавали на собственном своем языке, дублируя, к примеру, знаки зодиака и времен года. Скульпторы XII века изобразили на царском фасаде каменный календарь; ваятели следующего столетия выбили другой в правом проходе северного портала; такое повторение одного сюжета в одном храме, очевидно, оправдывалось тем, что зодиак и времена года с точки зрения символики могут иметь несколько значений.

Согласно Тертуллиану, в круге умирающих и возрождающихся лет усматривали образ Воскресения при конце света. По другим версиям, солнце, окруженное двенадцатью звездными знаками, представляет Солнце Правды в окружении двенадцати апостолов. Аббат Бюльто, в свою очередь, признает в этих каменных альманахах перевод места из апостола Павла, утверждающего в послании к Евреям, что «Иисус Христос вчера, сегодня и во веки тот же», а аббат Клерваль дает более простое объяснение: все времена принадлежат Господу и должны славить Его.

Но это лишь одна из деталей, размышлял про себя Дюрталь; в двойственности целого можно убедиться и по самой архитектонике собора.

Говоря в общем, архитектурное сооружение в Шартре снаружи делится на три основные части, отмеченные тремя большими порталами. Западный, или Царский, портал — торжественный вход в храм между двумя башнями; северный портал примыкает к епископскому двору и завершается новой башней, портал южный фланкирован старой башней.

Так вот: об одних и тех же сюжетах рассказано и на Царском, и на южном портале: оба хвалят Бога Слово во славе, с той разницей, что на южном входе Господь возвеличен не только Сам, как на западном, но также вместе со святыми и праведными.

Если к этим двум сюжетам, которые можно свести к одному (Спаситель, прославленный в Одном своем Лице и вместе со Своими людьми), прибавить панегирик Матери Божьей, возглашаемый северным порталом, мы приходим к такому итогу: эта поэма, воспевающая хвалу Матери и Сыну, сообщает о причине самого бытия Церкви.

Сравнив подробнее западный и южный порталы, можно заметить, что там и там Христос одним и тем же жестом благословляет землю, оба почти исключительно ограничиваются иллюстрированием Евангелия, относя изложение Ветхого Завета на северную сторону, однако многим отличаются друг от друга, а также непохожи на порталы других соборов.

Вопреки мистическому служебнику, принятому почти везде (взять хоть соборы в Париже, Бурже, Амьене), по которому картина Страшного суда украшает главный вход, в Шартре она отнесена на тимпан южных врат.

То же и с древом Иессеевым: в Амьене, в Реймсе, в Руанском соборе оно произрастает на Царском портале, здесь же прозябло на Северном; а сколько еще можно отметить перестановок! Но не менее странно, что параллелизма сцен, часто видимого на лицевой и внутренней сторонах одной стены в одном месте, снаружи выточенного в камне, внутри написанного в стекле, в Шартре, как правило, нет. Например, родословное древо Христа помещено на внутреннем витраже Царского портала, а в скульптуре его аналог раскинул ветви на простенках северного портика. Сюжеты на лицевой и оборотной стороне одного листа не всегда совпадают, но зато они часто дополняют или развивают друг друга. Так, снаружи на Царском портале Страшный суд не проходит, но он сияет внутри, в большой розетке, пробитой в той же стене. В таких случаях происходит не совмещение, а поддержка: история начинается на одном наречии, а договаривается на другом.

Наконец, над всеми этими согласиями и разноречиями доминирует главная идея всей поэмы, изложенная как рефрен после каждой каменной строфы: мысль о том, что собор принадлежит Матери нашей; храм остается верен своему тезоименитству, предан своему посвящению. Повсюду Приснодева — Владычица. Она занимает все внутреннее пространство, а снаружи на тех двух входах, западном и южном, которые не Ей посвящены, Она также является в каком-нибудь уголке: в навершии врат, в капителях, над фронтоном, в воздухе. Ангельская хвала искусства беспрерывно повторяется в изображениях всех времен. Эта богоугодная нить нигде не прерывается. Базилика Шартра — поистине удел Матери Божьей.

В общем, думал Дюрталь, несмотря на разночтения между некоторыми текстами, уразуметь собор можно.

Он содержит пересказ Ветхого и Нового Заветов, а помимо Святого Писания еще и апокрифов, относящихся к Богоматери и святому Иосифу, житий святых, содержащихся в «Золотой легенде» Иакова Ворагинского, и святых, в Шартрском диоцезе просиявших. Это огромный словарь средневековой науки о Боге, Богородице и о святых.

Так что Дидро, быть может, близок к истине, говоря, что собор — декалькомания тех больших энциклопедий, что создавались в XIII веке; только тот тезис, который он подкрепляет этим верным наблюдением, перекошен и становится неточным, едва он начинает его развивать.

Тут он доходит до представления, будто бы шартрский храм — не что иное, как переложение Speculum universale, «Зерцала мира» Винцента из Бове, что он так же, как и этот сборник, дает очерк практической жизни и пояснения к истории человеческого рода во все века. Выходит, думал Дюрталь, сходивший за «Христианской иконографией» этого ученого в библиотеку, словно наши каменные странички якобы должны переворачиваться вот как: открываться северной главой, кончаться южными абзацами. И тогда, если его послушать, получается такой рассказ: сперва о книге Бытия, о библейской космогонии, сотворении мужа и жены, об Эдеме, затем, когда первочета изгнана, идет повествование о ее искуплении и страданиях.

«Поэтому, — уверяет автор, — скульптор воспользовался случаем, чтобы научить босских жителей работать руками и головой. Итак, справа от Адама, прямо перед глазами он изваял для всеобщего наставления каменный календарь со всеми сельскими трудами, далее ремесленный катехизис с городскими работами и, наконец, руководство по свободным искусствам для интеллектуальной деятельности».

И, научившись таким образом, люди жили из поколения в поколение, пока свет стоит, справляясь с картиной на южной стене.

В таком случае скульптурный реперторий становится памятной запиской по естественной истории и науке, словарем морали и искусства, панорамой целого мира. Следовательно, это и будет изображение «Зерцала мира», каменный экземпляр сочинения Винцента из Бове.

Все хорошо, да вот беда: во-первых, сочинение этого доминиканца писано несколькими годами позже, чем возведен собор, во-вторых, Дидрон в своих тезисах не уделяет никакого внимания значимости отдельных скульптур и расстояниям между ними. Фигурке, затерянной в поясе на вуте, он приписывает такую же цену, что и большим статуям, сопровождающим рельефы Спасителя и Божьей Матери, стоящим на виду. Можно даже сказать так: об этих-то статуях он и забывает; кроме того, Дидрон пропускает весь западный портал, который ему никакими силами не удалось втиснуть в свою систему.

В основе своей соображения археолога весьма шатки. Он подчиняет главное второстепенному и приходит к своеобразному рационализму, нисколько не соотносящемуся с мистикой того времени. Он клевещет на Средневековье, низводя божественное на уровень земного, давая Божье человеку. Молитва статуй, воспетая веками веры, в предисловии к его опусу становится всего лишь энциклопедией заурядных промышленных и нравственных советов.

Надо это обдумать потщательнее, продолжал Дюрталь, выходя выкурить сигаретку на площадь. Царский портал, размышлял он по дороге, — вход с почетного фасада, через него входили короли. Это же и первая глава каменной книги, да и все здание вкратце заключено в нем!

Как же все-таки нелепы выводы, предваряющие посылки, заключение, помещенное в начало труда, хотя по здравой логике оно должно было бы находиться на апсиде, в конце.

В сущности, подумал он, даже если это все оставить в стороне, главный портал занимает в храме такое же место, как вторая из учительных книг в Библии. Он соответствует Псалтыри, а Псалтырь — это своего рода краткое изложение, сумма всех книг Ветхого Завета и, следовательно, кроме того, пророческое мементо всей религии откровения.

Такова же и часть собора, расположенная на Западе, только в ней — компендиум Писания не Ветхого лишь, но также и Нового Завета; это эпитома Евангелия, сжатый свод книг синоптиков и Иоанна Богослова.

Но не это одно сотворил XII век, построив это сооружение. Славя Христа, он добавил новые подробности, проследив их по Библии от Рождества, начиная и заканчивая уже после Его смерти явлением во славе, возвещенным Апокалипсисом; он дополнил писание апокрифами: поведал нам историю святых Иоакима и Анны, поверил многие эпизоды бракосочетания Девы Марии с Иосифом; это все извлечено из евангелия Рождества Богородицы и протоевангелия от Иакова Младшего.

Впрочем, все прежние святилища прибегали к этим преданиям, и, упуская их из виду, не прочтешь ни одной церкви.

Надо сказать, в смешении истинных Евангелий с баснями нет ничего удивительного. Не признавая за евангелиями Рождества, Детства от Фомы, от Никодима, книгой Иосифа Плотника, протоевангелием Иакова Младшего канонической достоверности, богодухновенности, Церковь не имела в виду отбросить их целиком и полностью, приравнять к вороху неправд и наваждений. Невзирая на то что иные из этих историй по меньшей мере смехотворны, в текстах апокрифов можно найти и точные данные, подлинные рассказы, которые евангелисты, столь скупые на подробности, не сочли уместным передавать.

Таким образом, когда Средние века оценивали эти чисто человеческие книги как правдоподобные повести, считали их важными для благочестивой памяти, в том не было никакой ереси.

В общем, думал дальше Дюрталь, подойдя к вратам, расположенным меж двух башен, к Царскому входу, в общем, этот огромный палимпсест с его 719 фигурами, нетрудно расшифровать, если воспользоваться тем ключом, что применил в своей монографии о соборе аббат Бюльто.

Идя вдоль фасада, начиная от новой башни и кончая старой, мы листаем историю Иисуса Христа, изложенную приблизительно двумя сотнями статуй, спрятанными в капителях. Она восходит к предкам Спасителя, дает как введение житие Иоакима и Анны, в микроскопических изображениях представляет апокрифы. Быть может, из почтения к богодухновенным книгам эта история тянется вдоль стен, делается как можно меньше, чтобы не быть слишком заметной, словно украдкой доводя до нас забавную мимику отчаявшегося Иоакима, когда некий храмовый писец именем Рувим упрекает его в отсутствии потомства и отвергает его жертвоприношения именем Бога, не благословившего его; и огорченный Иоаким оставляет жену, вдали от всех оплакивает поразившее его проклятье; и ангел Божий, явившись, утешает его, велит ему вернуться к супруге, которая от него зачнет дочь.

Дальше черед Анны, в одиночестве скорбящей о бесплодии и вдовстве своем; и ангел посещает ее, наказывает идти к мужу, которого она встречает у Золотых ворот. Они бросаются друг другу на шею, вместе возвращаются домой, и Анна рожает Марию, которую они посвящают Господу.

Проходят годы; наступает пора обручения Богородицы. Первосвященник призывает всех взрослых и неженатых, происходящих из дома Давидова, с жезлом в руке подойти к алтарю. Чтобы узнать, за кого же из претендентов выдать Деву Марию, верховный иерей Авиафар обращается к Всевышнему, Который повторяет Исайино пророчество, возвещающее, что произойдет отрасль от корня Иессеева, и почиет на ней Дух Господень.

И тотчас жезл одного из явившихся, Иосифа Плотника, расцвел, и голубь, сойдя с неба, угнездился на нем.

Итак, Мария была отдана Иосифу, и сыграли свадьбу; родился Мессия, Ирод изничтожил младенцев; на том кончается евангелие Рождества, передавая слово Святому Писанию, говорящему об Иисусе далее, следуя за Ним до Его последнего явления после смерти.

Эти сцены служат обрамлением большой страницы, простирающейся между двумя башнями, над тремя дверями.

Именно там расположены скульптуры, своими ясными, зримыми образами соблазняющие множество людей, там вовсю сияет общая тема портала, выделяя отдельные сцены Евангелия, доходя до той цели, ради которой существует сама Церковь.

Слева — Вознесение Христово, поднимающегося во славе на облаках, представленных по византийскому образцу волнистой лентой, которую держат за концы два ангела; внизу апостолы, воздев главы, смотрят на Вознесение, а другие ангелы, парящие над апостолами, указывают им Господа перстами, уставленными в небо.

Стрельчатая же рамка арки заключает каменный календарь и зодиак.

Справа — торжество Божьей Матери; перед Ней два архангела с кадилом, Она сидит на престоле, сжав скипетр в руке, и держит Младенца, благословляющего мир; внизу — краткое изложение Ее земной жизни: Благовещение, встреча с Елисаветой, Рождество Христово, Поклонение волхвов, принесение Иисуса во храм; вута, изгибаясь остроконечной митрой над образом Богоматери, украшена двумя поясами: один с фигурами архангелов-кадилоносцев с перегородчатыми, словно черепицей выложенными крыльями; другой населен подобиями семи свободных искусств; каждое из них представлено двумя малыми скульптурами: аллегорией и древним персонажем — изобретателем или образцом для этого искусства; здесь та же система выражения, что в Лаонском храме, художественная парафраза схоластического богословия, скульптурная версия текста Альберта Великого, в перечислении достоинств Богоматери утверждавшего, что Она в совершенстве знала семь искусств: грамматику, риторику, диалектику, арифметику, геометрию, астрологию и музыку — всю науку Средних веков.

Наконец, посередине — центральный портал, содержащий тот сюжет, к которому только и тяготеют хроники при других дверях: Иисус Христос во славе, как Он явился на Патмосе Иоанну Богослову; заключительная книга Библии — Апокалипсис — растворена в возглавии базилики, над почетным входом в собор.

Господь сидит на престоле; глава Его окружена крестчатым нимбом; на Нем льняной хитон и мантия, ниспадающая каскадом частых складок, босые ноги стоят на скамеечке (такую эмблему Исайя приспособил к земле). Одной рукой Он благословляет мир, другой держит книгу, запечатанную семью печатями. Вокруг Христа, в окружающем Его овале — тетраморф, четыре евангельских животных с чешуйчато-рябчатыми крыльями: оперенный человек, лев, орел и бык, символы евангелистов Матфея, Марка, Иоанна и Луки.

Ниже двенадцать апостолов воздымают над собой свитки и тома.

И дополняется апокалиптическая сцена на кордонах вут: двенадцать ангелов и двадцать четыре старца, описанные Иоанном, облаченные в белое и в золотых венцах играют на музыкальных инструментах, в непрестанном поклоненье (что лишь немногие души, затерянные в безразличье нашего века, могут подхватить) поющие славу Всевышнему, падая ниц, когда на пламенные и многоторжественные молитвословия Земли евангельские животные голосами, подобными громовым раскатам, отвечают одним-единственным словом, в двух слогах и пяти буквах которого заключен весь долг человека перед Богом: смиренным и послушливым, покорным «Аминь».

Изображения очень близко следуют тексту, за исключением тетраморфа: там не хватает одной детали — животные не исполнены мириадами очей, о которых говорит пророк.

В общем и целом картина построена как триптих, имеющий: на левой створке Вознесение в обрамлении символов Зодиака, посередине Христа во славе по рассказу ученика Его и на правой створке торжество Девы Марии в сопровождении некоторых из Ее атрибутов.

Все вместе составляет ту программу, которую осуществил архитектор: слава Богу Слову. Ведь, как говорит в своей небольшой, но ценной книжке о Шартре аббат Клерваль, «сцены жизни Его готовят Его славу; здесь и собственно Его явление во славе, и вечное прославление ангелами, святыми и Пресвятой Девой».

С точки зрения фактуры это творение ясно и великолепно в основной части, темно и изуродованно в побочных. Панно с Богоматерью сильно пострадало; то же и с Вознесением, на редкость грубым и варварским, сильно уступающим центральному изображению, где видим самого живого, самого неотвязно преследующего нас Христа на свете.

Ведь нигде в скульптурном наследии Средних веков Спаситель не является таким меланхоличным и милосердным, нигде Ему не дано вида столь значительного. В профиль, с волосами, ниспадающими назад, прямыми, разделенными пробором, с чуть вздернутым носом, волевыми губами, короткой сбившейся набок бородкой, длинной шеей, он, несмотря на застывшую позу, напоминает не византийского Христа, которого писали и ваяли художники того времени, а Христа примитивов фламандского происхождения, а то и из Голландии родом; в нем есть этот неясный местный привкус, который потом, не столь чистый по типу, появится на картине Корнелиса ван Остзанена из Кассельского музея.

Господь в Своем величии является перед нами едва ли не печальным, без всякого возмущения, с умиленным покорством благословляющим дефиле грешников, что семьсот лет уже без любви, из одного любопытства смотрят на Него, проходя по площади, и все от Него отворачиваются, не особо задетые таким Спасителем, не похожим на известный им портрет: Он мил им только с овцеподобным черепом и приятными чертами лица, вроде, надо прямо сказать, красавчика из Амьенского собора, перед которым так и млеют любители пошловатой красоты.

Над этим-то Христом пробиты три окна, не глядящие наружу, а над ними большая мертвая роза, подобная глазу с бельмом: лишь внутри и она, и витражи в простенках горят ясным пламенем и бледным отсветом сапфиров, вделанных в каменную оправу; наконец, над розой тянется галерея царей Иудейских, а над галереей высится треугольный щипец между двумя башнями.

Колокольни же мечут в небо острия своих стрел; старая, сложенная из мягкого известняка, чешуящаяся черепичками, взлетает единым порывом, сходится кверху конусом, вдувает своим острием в облака дым молений; новая, ажурная, словно кружевная, прочеканенная, как драгоценное украшение, усыпанная фестонами листьев и виноградных побегов, поднимается не спеша, с лукавством, чтобы дополнить душевный порыв и смиренную мольбу своей старшей сестры дополнить благодушным молитвословием, непринужденной улыбкой, склонить к себе Отца веселым детским лепетом.

Но вернемся к Царскому порталу, думал далее Дюрталь. Как ни значима его главная страница, повествующая о вечном торжестве Слова, художники поневоле больше интересуются нижней частью здания, где, зажатые между базами двух башен, вдоль стены и в сходящихся проемах трех дверей вырываются в пространство девятнадцать колоссальных каменных статуй.

Вне всякого сомнения, прекраснейшие в мире скульптуры находятся именно здесь. Композиция включает в себя семерых царей, семерых пророков и пять цариц. Некогда статуй стояло двадцать четыре, но пять пропало совершенно бесследно.

Все они имеют нимбы, кроме трех первых, помещенных близ новой колокольни, все устроились под просвечивающими сводами с очертаниями домиков и церковок, мостов и амбаров, создающих образ крохотного городка, Сиона для младенцев, лилипутского небесного Иерусалима.

Все статуи стоят, утвердясь на гильошированных столпах, на цоколях, граненных под миндаль, под алмаз или под ананасную кожуру, с рельефными меандрами, зубчатыми зигзагами, молниями, с орнаментами в виде шахматной доски, клетки которой то выбиты, то выпуклы, с подобиями мозаики или маркетри, заставляющими, как и обрамления витражей в церкви, припомнить мусульманское ювелирное искусство, выдавая происхождение форм, принесенных в Европу из Крестовых походов.

Впрочем, три первые статуи в левом проходе, со стороны нового шпиля, не покоятся на украшениях, позаимствованных у неверных, а попирают ногами некие немыслимые существа. Один из них — царь, голова которого потеряна и заменена головой какой-то царицы, — ступает по человеку, обвитому змеями; другой государь давит ногой женщину, которая одной рукой схватила за хвост некоего гада, а другой гладит сама себе прядь волос; наконец, для третьей фигуры, царицы с простым золотым обручем вокруг головы, с торчащим животом беременной, с приятным, но простонародным лицом няньки, подножием служат два дракона, мартышка, жаба, собака и василиск с обезьяньей мордой. Что означает этот ребус? Никто не знает; впрочем, неизвестны и имена остальных шестнадцати статуй, выстроенных вдоль портала.

Иные хотят видеть в них предков Мессии, но это утверждение не основано ни на каких доказательствах; другие полагают, что тут можно разобрать смесь ветхозаветных персонажей и благотворителей собора, но и такое предположение равно иллюзорно. Истина в том, что все эти люди держат в руках скипетры и свитки, ленты и требники, однако ни у одного нет какого-либо из персональных атрибутов, по которым они распознаются в духовной номенклатуре Средних веков.

В лучшем случае одно безголовое туловище можно было бы наречь именем Даниила: ведь под ним извивается нечто вроде дракона — эмблема дьявола, побежденного пророком в Вавилоне.

Изумительней всего из этих фигур статуи цариц.

Первая из них, та самая брюхатая коронованная неряха, вполне заурядна; у последней, с противоположной стороны от этой государыни, у старой колокольни, лицо наполовину отбито, а сохранившийся кусок нисколько не чарует, но три остальных, близ главного входа, под центральной аркой, несравненны!

Первая — длинная, вся вытянутая ввысь; ее голова увенчана короной, покрыта платом, волосы, расчесанные на две стороны, прядями падают на плечи, нос немного вздернут почти по-деревенски, склад губ благоразумный и решительный, подбородок волевой. Выглядит она уже не молодо. Зажатое, скованное тело скрыто под просторным плащом с широкими рукавами, заключено в ювелирный футляр платья, через который не пробивается никаких женских признаков. Эта фигура — прямая, бесполая, плоская; нитевидная талия подпоясана узловатой францисканской веревкой. Чуть опустив голову, она смотрит куда-то, к чему-то прислушивается и ничего не видит. Достигла ли она совершенного отрешения от внешнего? Живет ли соединительной жизнью за пределами миров, в отсутствие времен? Можно и так предположить, если обратить внимание, что, несмотря на царские регалии и великолепную пышность одежд, она хранит сосредоточенную позу и суровый вид монашки. В ней не придворный, а монастырский дух. В таком случае встает вопрос, кто поставил ее на часы к этим дверям и почему, верная одной лишь ей ведомому приказу, она день и ночь издали созерцает площадь, недвижно ожидая кого-то, кто за семьсот лет так и не пришел?

Она похожа на образ Адвента, слушающего, слегка склонившись, доносящиеся с земли скорбные взывания человека; в ней вечно звучит напев rorate; в таком случае, это, может быть, одна из цариц Ветхого Завета, скончавшаяся задолго до рождения Мессии и, возможно, предвозвестившая Его.

Поскольку она держит книгу, аббат Бюльто считает возможным, что это портрет святой Радегонды во весь рост. Но были и другие канонизированные королевы, которые также держат книги; впрочем, иноческий облик этой государыни, ее изможденные черты и взгляд, блуждающий по внутренним пространствам, довольно точно можно приписать супруге Хлотаря, постригшейся в монахини.

Но чего же она ожидает — страшится приезда короля, желавшего вытащить ее из ее аббатства в Пуатье и вернуть на трон? Наверняка мы ничего не знаем, и всякая догадка останется тщетной.

Вторая статуя также изображает монаршую жену с книгой в руках. Она помоложе, не носит ни плаща, ни плата; груди приподняты, поддержаны тесным корсажем, сильно затянутым, прилегающим к бюсту, словно мокрое белье, собранным в мелкие морщинистые складочки; этот корсаж похож на каролингский рок, застегивающийся на пряжку сбоку. Волосы частью уложены в две косы на лбу, закрывая уши, частью падают перевитыми прядями с тонкими жгутиками на концах.

Лицо у нее живое, волевое, немного высокомерное. Она глядит не в себя, а в мир; она красива человеческой красотой и знает это. «Святая Клотильда?» — решается предположить аббат Бюльто.

Да, правда, эта благоверная королева не всегда была образцом милости; трудно назвать ее приятным человеком. Пока не спохватилась и не покаялась, Клотильда является в истории мстительной, безжалостной, кровожадной. Тогда это Клотильда до покаяния, королева, не ставшая еще святой.

Но она ли это? Это имя приписано статуе потому, что другая скульптура того же времени, похожая на эту, некогда принадлежавшая церкви Божьей Матери в Корбее, числилась под ним. Но затем было установлено, что это царица Савская. Так что же — перед нами эта государыня? Тогда откуда нимб, если она не записана в Книге Жизни?

Весьма вероятно, что это и не жена Хлодвига, и не подруга Соломона — странная эта княгиня, что выглядит и более плотяной, и более призрачной, нежели ее сестры: время изуродовало ее, сморщив ее кожу, подбородок изрыв оспинами, губы изломав, нос проев, всю источив, как дуршлаг, превратив это живое лицо в образ смерти.

Что же до третьей, она вытянута изящным веретеном, истончается грациозной свечкой, подсвечник для которой словно вычеканен, выгравирован, вырезан в самом воске; она стоит величаво, одетая в жесткое, складчатое, желобчатое, как стебель сельдерея, платье. Корсаж у нее оторочен тесьмой, вышит мелкими стежками; талию охватывает свободно висящее узловатое вервие; голова увенчана короной, обе руки отбиты: одна прежде покоилась на груди, другая держала скипетр, остатки которого видны и теперь.

И эта прелестная девушка смеется невинно и шаловливо. Большими широко открытыми глазами под очень высокими бровями она смотрит на приходящих. Никогда, ни в какие времена человеческий гений не изваял столь выразительного лица; это шедевр детской грации и святой непорочности.

В мечтательной архитектуре XII века, посреди всех этих сосредоточенных статуй, символизирующих, так сказать, наивную любовь тех веков, смущенную затем страхом вечных мук, она словно стоит перед воротами в дом Господень как милосердный образ отпущения грехов. Устрашенным душам усердных прихожанок, после беспрестанных падений не смевших уже переступать церковный порог, она являлась благорасположенной, изгоняла нерешительность, побеждала бесплодные сожаления, дружеской улыбкой усмиряла кошмары.

Это старшая сестра блудного сына: евангелист не говорит о ней, но если бы такая была, она бы сердечно заступилась за беглеца и упрашивала отца заколоть упитанного тельца, когда брат вернется.

Но не в этом милосердном облике известна она Шартру; по местному преданию ее считают Бертой Большеногой, но мало того, что это отождествление не опирается ни на какие аргументы — оно неправомерно потому уже, что статуя имеет кольцо нимба. Но знак святости не может окружать голову матери Карла Великого, имя которой неизвестно агиологиям Церкви Торжествующей.

Стало быть, полагают археологи, во всем великом скульптурном славословии видящие предков Спасителя, это одна из библейских цариц, но которая? Как справедливо замечает Элло, в Писании часто говорится о слезах, но смех весьма редок, так что врезается в память смех Сарры, поневоле развеселившейся, когда ангел возвестил ей, что она зачнет, невзирая на глубокую старость. Тщетно ученые разыскивают, к кому из лиц Ветхого Завета относится невинная радость этой царицы.

Истина в том, что навек останется таинственным это ангельское невесомое существо, достигшее, несомненно, чистых радостей души, парящей в Боге; а вместе с тем она так любезна, так благопослушна, что создается иллюзия, будто благословляет влекущихся к ней, направляет их на путь спасения. Ведь ее правая рука отбита у запястья, кисть не сохранилась, но если вглядываться нарочно, кажется, что она существует как тень, как отсвет: она очень ясно означена легким выступом груди, подобным впадине ладони, складками корсажа, отчетливо воспроизводящими четыре пальца, вытянутых вместе, и отставленный большой палец, так что для нас очерчивается крестное знамение.

Какой чудный прообраз Преблаженной Матери — эта царственная хранительница порога, эта государыня, зовущая заблудших вернуться в церковь, приблизиться к двери, которую хранит, Она сама — одна из эмблем Ее Сына! — воскликнул Дюрталь и охватил единым взором противостояние трех столь различных жен: одна не столько царица, сколько монахиня, слегка наклонила голову; другая, царица и только царица, голову держит высоко; третья, святой подросток, с шеей не склоненной и не поднятой, но находящейся в естественном положении, умеряет величественную царскую осанку смиренной улыбкой праведницы.

И может быть, подумал он затем, есть смысл видеть в первой образ жизни молитвенной, другая тогда воплощает жизнь деятельную, а третья и ту и другую, подобно библейской Руфи?

Что до других статуй: пророков в еврейских ермолках в рубчик и царях с молитвенниками или скипетрами в руках — они также не поддаются расшифровке; одна из них, возвышающаяся в центральной арке, справа у самой двери, отделенная статуей некоего царя от мнимой Берты, особенно заинтересовала Дюрталя: она была похожа на Верлена. Правда, этот пророк не был лыс, но имел такое же необычное лицо: чуть расширенное книзу, шишковатый череп, встрепанные волосы, добродушный простонародный облик.

Предание приписывает этому изображению имя апостола Иуды, и тогда многозначительно, что черты самого малопочитаемого у всех христиан Господня ученика, которому в течение веков так мало молились, что вдруг убедились: он менее других исчерпал кредит свой перед Богом, и тогда стали к нему обращаться в безнадежных, отчаянных делах, — что они таковы же, как у поэта, столь совершенно неведомого этим самым католикам или столь глупо опозоренного ими, который им же принес единственные мистические стихи, расцветшие со средневековых времен!

Два неудачника: святой и поэт, завершил свою мысль Дюрталь и отступил назад, чтобы лучше рассмотреть весь фасад.

Невыразим был вид его с веточками растений, нарисованными морозом на окнах, с его церковными покровами, тонко вывязанными стихарями, гипюрами en fils de la Vierge, спускающимися до второго яруса, служащими ажурным обрамлением главным сюжетам порталов. И тот же фасад по-отшельнически, неприукрашенный, с колоссальным мертвым глазом розы, восходил вверх, окруженный двумя башнями: одна, как портал, узорчатая, с прорезями окон, другая обнаженная, как ярус над входным проемом.

Но овладели Дюрталем, поглощали его внимание все-таки статуи цариц.

В конце концов он уже не обращал внимания ни на что другое, лишь упивался божественным красноречием их худощавости, видел в них лишь долгие стебли, погруженные в узорчатые каменные трубчатые вазы, распускающиеся охапками фигур, издающих аромат непорочности, запах чистосердечия — а Христос, умиленно и с печалью благословляющий мир, склоняется с престола над ними, вдыхая то нежное благоухание, что испускают сосуды устремленных к Нему душ!

Какой неодолимой силы чародей, мечтал Дюрталь, мог бы пробудить дух этих царственных окаменелостей, заставить их говорить, позволить нам присутствовать при беседе, которую они, быть может, ведут по вечерам, когда статуи словно уходят вглубь, прячась за завесой тьмы?

О чем говорят они меж собой — они, видевшие, как проходят мимо них святой Бернард, святой Людовик, святой Фердинанд, святой Фульберт, святой Ивон, Бланка Кастильская и столько других избранных, — войдя в звездоносный мрак храма? Беседуют ли о гибели своих подруг, пяти статуй, навек исчезнувших из их кружка? Слушают ли, как за засовами затворенных дверей ветер отчаянно воет стихи псалмов и дует, подобно большим органным трубам? Слышат ли они бесстыдные восклицания туристов, смеющихся над ними, долговязыми и недвижными? Чуют ли, как святые, запах грехов, дух грязи в душах, соприкасающихся с ними? Если так, на них и смотреть-то страшно… Но Дюрталь все смотрел, не в силах от них отстать; они не отпускали его непрекращающимся очарованием своей загадки; в общем, вновь начал размышлять писатель, это неземные существа в телесном обличье. Их тел не существует, душа живет прямо в ювелирной оболочке платьев; они живут в полном согласии с собором, который сам расстался с плотью своих камней и в экстатическом полете взвивается над землей.

Главные творения мистического зодчества и ваяния — здесь, в Шартре; самое надчеловеческое, самое возвышенное искусство, когда-либо существовавшее, расцветало здесь, в низменной области Бос.

Теперь, рассмотревши фасад в целом, он вновь приблизился, чтобы высмотреть одну за одной все его наималейшие подробности, самые крохотные детали, разглядеть в упор убранство каменных цариц; и он убедился: там не было двух одинаковых облачений; одни слегка морщинились без грубых складок, подобные поверхности вод, подернутой рябью, на других вертикальные выпуклости шли параллельно, слегка выделяясь, как на стеблях дудника, и твердая материя покорялась требованиям создателей одеяний, становилась гибкой, походя то на узорчатый креп, то на бумазею или чистое льняное полотно, утяжелялась ради парчи и золотых оторочек; все здесь имело свое назначение: ожерелья были чеканные, веревки на поясе переплетены так естественно, что узлы, казалось, можно развязать, браслеты и короны просверлены и обработаны молотом, на них виднелись драгоценные камни, вделанные в оправу как будто бы настоящими золотых дел мастерами.

Притом цоколь, статуя и свод над ней были вытесаны из одного камня, одного куска! Каковы же были те люди, что изваяли такие творенья?

Можно думать, что они жили в монастырях, потому что художественным ремеслом тогда занимались только в уделах Божьих. В те времена искусства процветали в Иль-де-Франсе, в Орлеанэ, Мэне, Анжу, Берри: в этих провинциях встречаются статуи в таком роде, но все они, надо прямо сказать, слабее шартрских. В Бурже, например, такие же пророки и подобные же царицы предаются грезам в одном из странных боковых выступов, напоминающих своим видом арабский трефовый крест. В Анжере эти статуи сильно поломаны, почти разбиты, но можно судить о том, как они умалились, стали чисто человеческими: то не жительницы горних селений с целомудренно вытянутыми туловищами, а просто царицы. В Ле-Мане, где статуи сохранились лучше, они тщетно пытаются вырваться из своих жестких ножен, но все равно остаются приплюснутыми, обездушенными, обедненными, почти вульгарными. Нигде нет такой души, запечатленной в камне, как в Шартре, и когда изучишь фасад леманского собора, задуманного так же, как фасад шартрской базилики с благословляющим Христом во славе на престоле в окружении тетраморфа, убедишься, насколько там он не досягает божественной высоты! Все там обужено, все с натугой. Спаситель почти не отшлифован и вышел угрюмым. Несомненно, эти порталы украшали бездарные ученики великих мастеров Шартра.

Была ли то артель художников, собратьев в святом искусстве, бродившая из города в город, приданная монахами в помощь вольным каменщикам — рабочим, строившим жительство Господу Богу? Быть может, они выходили из бенедиктинского Тиронского аббатства, основанного в Шартре возле рынка святым аббатом Бернардом, имя которого в синодике собора Божьей Матери есть среди благотворителей храма? Никто не знает. Они просто работали, смиренно и безымянно.

Но что за души были у этих художников! Ибо мы знаем: они занимались делом, лишь будучи в благодатном духе. Чтобы возвести этот великолепный храм, требовалась чистота жизни даже для разнорабочих.

Это было бы невероятно, если бы подлинные документы, надежнейшие свидетельства не подтверждали этого.

У нас есть послания того времени, попавшие в анналы бенедиктинцев, письмо некоего аббата из Сен-Пьер-сюр-Див, обнаруженное Леопольдом Делилем в Национальной библиотеке в рукописи номер 939 из французского фонда, латинская книга о чудесах Богоматери, найденная в Ватиканской библиотеке и переведенная на французский язык поэтом XIII века. Все они рассказывают, как был заново отстроен храм Черной Мадонны, разрушенный пожарами.

То, что случилось тогда, было вершиной подвигов. Такого крестового похода люди еще не видели. Но эти крестоносцы шли не отбивать Гроб Господень из рук неверных, не биться на поле брани с оружьем в руках, а победить Самого Господа в твердыне его, штурмовать небо, торжествовать благодаря любви и покаянию. И небо признало, что проиграло, ангелы с улыбкой сдались, Бог капитулировал и в радости от своего поражения настежь открыл сокровищницу Своей милости на разграбление.

К тому же в этом сраженье на строительных лесах против материи под водительством Духа Святого народ желал любой ценой помочь бесприютной Приснодеве, как в день, когда родился Ее Сын.

Вифлеемские ясли стали кучкой золы. Марии приходилось блуждать по ледяным равнинам Боса. Не таковы ли и за двенадцать веков до того были бессердечные семьи, негостеприимные постоялые дворы, переполненные комнаты?

Тогда во Франции Мадонну любили так, как любят собственную родную мать. При вести, что Она, изгнанная пожаром, бродит в поисках пристанища, все, потрясенные, исполнились слез, и не только в окрестностях Шартра, но и в Орлеане, в Нормандии, в Бретани, в Иль-де-Франсе, на Севере население прервало свои труды, покинуло жилища и поспешило Ей на помощь. Богатые приносили деньги и драгоценности, наряду с бедными тащили на себе повозки, подвозившие пшеницу, масло, вино, лес, известь — все, что служит для питания работников и для самой стройки.

То было беспрерывное переселение, народ сам по себе собирался в путь. Все дороги были запружены паломниками; мужчины и женщины без разбора волокли целые стволы деревьев, катили возы бревен, подталкивали стенающие тележки с недужными: то была священная фаланга, ветераны страдания, непобедимые легионы скорбящих, ехавшие помочь осаде небесного Иерусалима как арьергард, чтоб своими молитвами усилить и подкрепить натиск штурмующих.

Ничто: ни болота, ни овраги, ни чащи без дорог, ни реки без гатей — не могло сдержать порыва шагающих толп, и одним прекрасным утром они со всех сторон света сошлись в виду Шартра.

Тогда началась осада. Пока больные проводили первые параллели молитв, здоровые ставили шатры; лагерь раскинулся на несколько лиг кругом; привезли большие возы свечек, и каждый вечер Бос расцветал звездным полем.

Невероятно, а между тем подтверждено всеми документами того времени, что в этих ордах старых и малых, мужеска пола и женска дисциплина наладилась во мгновение ока; а ведь они принадлежали ко всем слоям общества: среди них были рыцари и знатные дамы, но любовь к Богу была так сильна, что стерла расстояния и упразднила касты; сеньоры вместе с простолюдинами впрягались в повозки, набожно исполняя роль вьючных животных; патрицианки помогали крестьянкам месить раствор и вместе с ними кухарничали; все жили в небывалом отсутствии предрассудков; все соглашались стать простыми разнорабочими, машинами, гужами и руками, безропотно давали собой командовать, подчиняясь зодчим, ради руководства этим делом вышедшим из своих монастырей.

Никогда не бывало столь простой и продуманной организации; монастырские келари, ставшие, так сказать, интендантами этой армии, следили за чистотой биваков и за здоровьем в лагере. И женщины, и мужчины превратились в покорные орудия в руках десятников, которые сами были избраны и подчинялись монашеским артелям, а те, в свою очередь, какой-то выдающейся личности, гениальному незнакомцу, который придумал план собора и руководил всеми работами.

Чтобы достичь такого результата, в этом множестве людей поистине должна была жить поразительная душа: ведь на тяжелый, неблагодарный труд мешальщика извести или носильщика всякий, благородный и вилан, смотрел как на подвиг отречения и покаяния, но также и как на великую честь; и никто не дерзал коснуться материалов, назначенных Богородице, не примирившись с врагами и не исповедавшись. Те, кто медлил исправить свои прегрешения и приступить к Святым Дарам, вычеркивались из списков, изгонялись, как нечистые животные, и товарищами, и даже собственными семействами.

Каждый день с утра начиналась работа по заданиям мастеров. Одни долбили старый фундамент, разбирали руины, раскидывали обломки, другие массой направлялись к карьерам в Бершер-Левек в восьми километрах от Шартра и там высекали огромные глыбы камня такой тяжести, что подчас тысячи рабочих было мало, чтобы извлечь эту глыбу из ложа и поднять на вершину холма, на которой должен был вознестись будущий храм.

Когда же эти безмолвные стада, изнеможенные и промокшие, заканчивали работу, сразу же в полный голос звучали молитвы и пение псалмов; иные стенали о грехах своих, умоляли Божью Матерь о сострадании, били себя в грудь, рыдали на руках у священников, а те их утешали.

По воскресеньям текли процессии с орифламмами перед народом, и боевые кличи песнопений проносились по издалека видимым улицам, обозначенным свечками; часы все люди выслушивали на коленях, болящим с великой пышностью показывались мощи святых…

Тем самым тараны молитв, катапульты славословий потрясали укрепления Божьего града, живая сила армии сосредотачивала весь удар в одной точке, чтобы взять крепость штурмом.

И тогда, побежденный толиким смирением и таковым послушанием, пораженный толь многою любовью, Иисус Христос сдался, передал Свои полномочия Матери, и повсюду разразились чудеса. Еще немного, и встал на ноги весь род больных и увечных; слепые прозрели, раздутые водянкой похудели, расслабленные встали и пошли, страдавшие сердцем побежали бегом.

Рассказ о чудесах, повторявшихся ежедневно, происходивших иногда даже прежде, нежели паломники достигали Шартра, сохранен для нас латинской рукописью из Ватикана.

Вот жители Шато-Ландона тащат за собой телегу с провизией. Доехав до Шантрена, они видят, что еды не осталось, обращаются за помощью к несчастным, которые сами в крайней нужде. Является Богородица, и умножается хлеб для голодных. А вот люди, выехавшие из Гатине с фурой камня. Выбившись из сил, они делают дневку возле Пюизе; жители села выходят к ним и предлагают отдохнуть, они же сами потащат груз; те отказываются. Тогда крестьяне из Пюизе предлагают им вина, наливают его в бочку и грузят ее на воз. На это паломники соглашаются, чувствуют себя отдохнувшими и продолжают путь. Но чудо останавливает их; они убеждаются, что пустая тара сама собой наполнилась замечательным вином. Все пьют его, и больные исцеляются.

Еще история: некий житель Корбевиля-на-Эре, подрядившийся нарубить подводу леса, отрубил себе три пальца на руке; они держатся на ниточке; бедняга страшно кричит. Товарищи советуют ему отрубить пальцы до конца, но не дает священник, провожающий их до Шартра. Обращаются с молитвой к Деве Марии: рана заживает, рука остается невредимой.

Или вот: бретонцы, заблудившиеся ночью в босских полях, внезапно видят огненные факелы, которые ведут их на дорогу: это Сама Приснодева после повечерия снизошла в Свой храм, уже почти отстроенный, и осветила его ослепительным светом…

Сколько же таких страниц, одна за другой… О, понятно, размышлял Дюрталь, почему этот храм так полон Ею; ее признательность за усердие предков наших еще чувствуется… и вот Она теперь благоволит не показывать слишком Своего гнушения, на многое закрывать глаза…

Но насколько же иначе строят храмы нынче! Как подумаю о парижской Сакре-Кёр — этом тяжелом, беспомощном здании, возведенном людьми, красными буквами написавшими свои имена на каждом камне! И как только Бог терпит такую церковь, где все стены сложены из булыжников суетности, скрепленных раствором гордыни, где на самом видном месте читаем имена известных коммерсантов, словно рекламу! Не проще ли было поставить церковь не столь пышную и не столь уродливую, только чтоб не селить Господа нашего в монументе греха! О, толпам добрых людей, тащивших сюда с молитвой эти камни, и в голову бы не пришло эксплуатировать любовь, привязывать ее к своей потребности в роскоши, к своей жажде разврата!

Дюрталь почувствовал руку на своем плече: то был аббат Жеврезен, который подошел, пока он размышлял перед собором.

— Я на секундочку, — сказал старый священник, — меня ждут. Просто раз уж я вас увидел, то скажу заодно: я получил письмо от аббата Плома.

— Правда? Где же он сейчас?

— В Солеме, послезавтра вернется. Кажется, наш друг набрал много нового о жизни бенедиктинцев!

Аббат улыбнулся и завернул за новую колокольню, а Дюрталь, не совсем понимая, в чем дело, смотрел ему вслед.

 

X

Однажды утром Дюрталь пошел повидаться с аббатом Пломом. Ни дома, ни в соборе он его не застал и по совету церковного сторожа отправился в домик на углу улицы Акаций, где помещался церковный хор.

Через приоткрытые ворота он вошел во двор, заваленный дырявыми ведрами и строительным мусором. В глубине стояло здание, пораженное тяжелой кожной болезнью: изъеденное проказой, изрисованное лишаями, все потрескавшееся, как глазурь на старом горшке. Засохшая виноградная лоза во все стороны раскинула по фасаду заломленные черные руки. Дюрталь посмотрел внутрь через окошко и увидел дортуар с рядами белых топчанов и ночных горшков; он удивился, так как никогда еще не видал таких маленьких кроватей и таких больших ваз.

В комнате оказался один мальчик; Дюрталь постучал ему в окошко и спросил, здесь ли еще аббат Плом; служка кивнул и провел Дюрталя в зал ожидания.

Комната напоминала вестибюль богомольческой гостиницы низшего разряда. В ней стоял стол семужно-розового цвета, на нем кашпо без цветов; кресла с подголовниками, как у консьержки, камин с засиженными мухами статуэтками святых и бумажным экраном с росписью, изображавшей явление Богоматери в Лурде. На стене черная деревянная доска с ключами на гвоздиках под номерами, а напротив олеография, на которой Христос, любезно улыбаясь, выставлял напоказ недоваренное сердце, истекавшее ручьями желтого соуса.

Но больше всего каморку привратника, справляющего Пасху, там напоминал невыносимый тошнотворный запах — запах теплого касторового масла.

Дюрталю от этой вони стало дурно; он хотел уже бежать, но тут вошел аббат Плом, взял его под руку, и они вышли вместе.

— Итак, вы только что из Солема?

— Да, из Солема.

— Довольны поездкой?

— Чрезвычайно. — Аббат улыбнулся, уловив в тоне Дюрталя нотку нетерпения.

— Что же вы думаете об этом монастыре?

— Думаю, что там очень интересно побывать с точки зрения знакомства как с монашеством, так и с искусством. Солем — большой монастырь, материнская обитель бенедиктинского ордена во Франции, при нем процветающий новициат. Но, собственно, что именно вы хотели бы узнать?

— Что? Да все, что знаете вы!

— Если так, скажу вам прежде всего, что в Солеме поражает церковное искусство, достигшее своей высшей точки. Никто не может представить себе истинного блеска литургии и хорального пения, если не побывал в Солеме; если есть особый храм у Божьей Матери — Покровительницы искусств, то он там, будьте благонадежны.

— Древняя ли там церковь?

— Старая сохранилась отчасти, в том числе знаменитые скульптуры «Солемских святых», относящиеся к XVI веку; к сожалению, теперь в апсиде омерзительные витражи, Богородица со святыми Петром и Павлом; продукция нынешних стеклодувов во всем ее кричащем бесстыдстве! Но где же и раздобыть настоящий витраж?

— Нигде; как посмотришь да подумаешь, какие картины вставляют в переплеты рам новых церквей, только в том и убедишься, что в непроходимой глупости художников, рисующих картоны для витражей как эскизы для картин — да какие эскизы, каких картин!

И все это потом лепится дюжинами на самых скверных стекольнях, так что тоненькие стеклышки раскидывают по храму конфетти, весь пол заваливают разноцветным монпансье.

Если на то пошло, не проще ли взять цистерцианскую систему некрашеных стекол с рисунком, образованным переплетением оправ, или же копировать прекрасные гризайли, от времени ставшие жемчужными, что еще сохранились в Бурже, в Реймсе да и в этом соборе?

— Несомненно; но вернемся к нашему монастырю. Нигде, повторяю вам, службу не служат с такой пышностью. На большой праздник — о, это надо видеть! Представьте себе: над алтарем, там, где обычно сияет дарохранительница, к золотому кресту подвешен голубь с расправленными крыльями, парящий в облаках ладана; монашеское воинство проходит торжественным, четким маршем, а аббат стоит перед ними в митре с драгоценными камнями, держит посох из белой и зеленой слоновой кости, за ним тянется шлейф, который на ходу поддерживает послушник, а золотое облачение так и горит в отблесках свечей, а бурный поток органа, увлекая все голоса, до самых сводов возносит кличи скорби и радости, раздающиеся в псалмах!

Это дивно; это не то что покаянная суровость службы, какая бывает у францисканцев или траппистов; это роскошество во имя Божье, красота, Им сотворенная, Ему служащая и ставшая сама по себе хвалой и молитвой… Но если вы хотите услышать во всей славе пресветлое церковное пение, отправляйтесь прежде всего в соседнее аббатство, к монахиням святой Цецилии.

Аббат приумолк, шевеля губами, погрузившись в воспоминания, потом задумчиво продолжал:

— Ведь что ни говори, в любом монастыре женские голоса, по самой природе этого пола, сохраняют в себе некое томление, склонность к воркующим переливам и нередко, скажем прямо, некое любование своим звуком, когда поющая знает, что ее слушают; поэтому инокини никогда не исполняют грегорианский хорал в совершенстве. Но у бенедиктинок святой Цецилии уловки мирской суетности пропали совершенно. Их голоса уже не женские, а вполне серафические и мужественные. У них в церкви, слыша их пение, отодвигаешься куда-то в глубь веков или устремляешься во времени вперед. У этих монахинь есть и душевный порыв, и трагические паузы, и нежный шепот, и страстные возгласы, иногда же они словно бросаются на приступ и берут иные псалмы на штыки. Поверьте, у них получается самый стремительный бросок по землям беспредельного, о котором только можно мечтать!

— Так это не похоже на пение бенедиктинок с улицы Месье в Париже?

— Даже сравнивать нельзя. Я не хочу сказать ничего обидного про музыкальные качества тех славных монашек; они поют вполне приемлемо, но по-человечески, по-женски; можно утверждать, что нет у них ни такой выучки, ни такой душевной тонкости, ни таких голосов… Как сказал один молодой монах, тому, кто слышал солемских инокинь, парижские покажутся… провинциальными.

— А аббатису святой Цецилии вы видали? Постойте, ведь это же… — Дюрталь порылся в своей памяти. — Не она ли автор того «Трактата о молитве», который я читал когда-то у траппистов, но который, я полагаю, не очень хорошо приняли в Ватикане?

— Она самая; но вы находитесь в полнейшем заблуждении, полагая, что ее книга могла не понравиться в Риме. Да, ее, как и все сочинения такого рода, рассматривали под микроскопом, просеивали через мелкое сито, прочесывали строчка за строчкой, крутили и вертели со всех сторон, но в результате богословы, ведающие этой Божьей таможней, признали и подтвердили, что это произведение, замышленное согласно надежнейшим основаниям мистики, сознательно, решительно и бесповоротно правоверно.

Прибавлю, что этот том, напечатанный госпожой аббатисой при помощи нескольких инокинь на маленьком ручном прессе, который есть в монастыре, не был выпущен в продажу. В двух словах, это резюме ее учения, квинтэссенция наставлений, и предназначена книга прежде всего тем ее дочерям, которые не могут слушать ее слова и уроки, ибо проживают далеко от Солема, в других основанных ею аббатствах.

Теперь учтите, что бенедиктинки десять лет учат латынь, многие из них переводят с древнееврейского и греческого, владеют искусством экзегезы; есть такие, которые рисуют карандашом и в красках на страницах богослужебных книг, возобновляя истощившееся искусство древних иллюминаторов; иные, и среди них мать Хильдегарда, — перворазрядные органистки… И вы, конечно, понимаете, что женщина, которая ими управляет, ведет их, женщина, создавшая в своих обителях школы практической мистики и церковного искусства, — личность совершенно выдающаяся, и, признаемся себе, в наше время легкомыслия в богопочитании и невежества в благочестии, единственная!

— Это же одна из великих аббатис Средних веков! — воскликнул Дюрталь.

— Это шедевр дом Геранжера, который принял ее почти ребенком, размял и долго чистил ей душу, затем пересадил в особую теплицу, день за днем наблюдая за ее возрастанием в Господе, и вот вы видите результат этого интенсивного земледелия.

— Так; и тем не менее есть люди, для которых монастыри — прибежища безделья и вместилища глупости; подумать только, невежественные болваны пишут в своих листках, что монахини ни слова не понимают на латыни, когда читают! Им бы самим такими латинистами стать!

Аббат улыбнулся.

— Вообще говоря, — заметил он, — в том и состоит секрет грегорианского пения. Чтобы хорошо исполнить псалмы, надо не только понимать их язык, но также улавливать смысл, в переводе Вульгаты нередко темный. Без душевного рвения и учения голос ничего не значит. В пьесах светской музыки он может быть великолепным, но когда приступаешь к божественным строкам хорала, становится пустым и никчемным.

— А чем занимаются отцы?

— Они прежде всего взялись за восстановление литургического чина и церковного пения, затем разыскали и собрали в «Специлегии» и «Аналектах» с подробнейшими комментариями забытые тексты тонких символистов и прилежных подвижников. Сейчас же они готовят к печати и выпускают в свет музыкальную палеографию, одно из самых ученых и добросовестных изданий нашего времени.

Но было бы неверно создавать у вас впечатление, будто миссия бенедиктинского ордена — исключительно копаться в старых манускриптах да переписывать ветхие антифонарии и древние хартии. Конечно, монах, имеющий талант к какому-либо искусству, этим искусством и занимается, если аббат того пожелает, и устав это говорит совершенно определенно. Однако настоящая истинная цель сына святого Бенедикта — петь или читать нараспев хвалу Господу, учиться на этом свете тому, что он будет делать на том — славить Бога словами, Им Самим внушенными, на языке, которым Он Сам говорил голосами Давида и пророков. Семь раз в день бенедиктинцы исполняют обязанность небесных старцев Апокалипсиса, которых показал нам Иоанн Богослов; изображения этих старцев, играющих на арфе, находятся здесь же, в Шартре.

Одним словом, их особенная задача — не зарываться в пыль веков, не брать на себя чужие грехи и скорби, как в чисто покаянных орденах, таких, как кармелиты и клариссы. Они призваны совершать ангельское богослужение, делать дело мира и веселья, при жизни принять радостное наследство жизни вечной; это дело ближе всего к делу горних духов и вообще самое возвышенное, какое есть на земле.

Чтобы достойно исполнять эту обязанность, помимо горячего благочестия требуется глубокое знание Писания и утонченное эстетическое чувство. Истинные бенедиктинцы должны быть и подвижниками, и учеными, и художниками.

— А какой в Солеме распорядок дня? — спросил Дюрталь.

— Очень методический и простой: утреня и час первый в четыре часа утра — в девять часов час третий, монашеская месса и час шестой — в полдень дневная трапеза — в четыре часа час девятый и вечерня — в семь часов вечерняя трапеза — в половине девятого повечерие и общий покой. Как видите, между службами и трапезами есть время сосредоточиться и поработать.

— А живущие?

— Живущие? В Солеме я таких не видел.

— Правда? Но… если есть такие, они следуют тому же распорядку, что отцы?

— Разумеется, кроме, быть может, некоторых послаблений, зависящих от доброй воли аббата. Вот что могу вам сказать: в других известных мне бенедиктинских аббатствах принята такая формула: живущий берет из устава то, что может взять.

— Но он, я полагаю, свободен в своих передвижениях и поступках?

— С того момента, как он принес обет послушания и, после должного времени испытания, надел монашеское облачение, он такой же монах, как и все, и, покидая монастырь, уже ничего не может делать без благословения отца-настоятеля.

— Тьфу ты! — тихонько сказал Дюрталь. — Словом, если бы это привычное в мире глупое сравнение, уподобление монастыря могиле, было точно, то и жизнь при монастыре была бы такой же могилой, разве что стенки гроба потоньше да приоткрыта крышка, так что виден лучик света.

— Можно сказать и так, — со смешк