Ночь огня

Гюнтекин Решад Нури

Часть вторая

 

 

I

1918 год... Вот уже десять лет прошло, как я вернулся из ссылки...

В результате ожесточенной возни иттихадисты поделили между собой наследие свергнутого режима. Пять-десять человек отделились от остальной массы, а периодические зачистки помогли усмирить и заставить замолчать остальных. Тех, кто не пожелал покориться, снова отправились в ссылку. Вместо них партия собрала вокруг себя мелких соратников, которые в силу характера никогда не решились бы отстаивать свои права, ссылаясь на всеобщее равенство. Для них распахивались милосердные объятия, они занимали важные посты и получали возможность вести счастливую жизнь в достатке.

Мы с братьями попали именно в эту категорию мелких, второсортных соратников. Теперь, пусть даже вопреки нашему желанию, считалось, что мы имеем достаточно заслуг перед отечеством и служим делу революции, находясь в ссылке. То есть семнадцатилетний школьник, отправившийся в ссылку прямо из Инженерного училища с пятнами чернил на пальцах, превратился в маленького симпатичного героя не только в глазах народа, но и в глазах иттихадистов.

Через два месяца после моего возвращения Министерство общественных работ отправило меня учиться в Европу. Я пробыл пять лет в Германии и весьма преуспел в учебе. Предполагалось, что по возвращении меня определят на службу в какой-нибудь анатолийский городок. Но меня оставили в Стамбуле — опять же в память о моих заслугах перед родиной. Еще несколько раз я ездил в Европу в составе различных делегаций. Позже, в годы Первой мировой войны, меня, как сосланного в детские годы страдальца, любимого важными персонами, отправили заниматься мелкими торговыми делами. За военное время я нажил достаточно денег, чтобы считаться богачом средней руки.

Мои братья не блистали умом, но так честно исполняли свой долг, что я даже не пытался сравниться с ними, когда речь заходила о великодушии и нравственности. Они тоже быстро продвинулись по службе.

Старший брат командовал войсками в Сирии. Средний брат в свое время учился в одном классе с Энвером, а теперь занимал важный пост в Военном министерстве.

Хотя десять лет — срок немалый, состав нашей семьи почти не изменился. Вот только отец погиб во время Балканской войны. Мать, несмотря на возраст (ей перевалило за семьдесят) и слабое здоровье, была жива и, похоже, в ближайшее время не собиралась умирать. Только несчастный случай мог бы повергнуть семью в траур.

В один из первых летних дней 1918 года рано утром я вернулся в Стамбул из Германии. День прошел в суете, и только ближе к ночи я вместе со средним братом сел на паром, который отправлялся в Ускюдар. Мой брат с детства очень любил сельскую жизнь и уединение. Вероятно, самые счастливые годы его жизни прошли в Траблусе, в ссылке. Он ни на что не жаловался. Но когда он заводил речь о доме, саде и колодцах в деревне Дерне, где он провел больше года, его речь, обычно сухая, как математическая формула, становилась лиричной и взволнованной. Я понимал, что его немного печалит возвращение в Стамбул.

Несколько лет назад он решил купить дом. Перекупщики и аферисты, радуясь возможности сойтись с ним, слетались как мухи на мед, чтобы предложить особняки и апартаменты в самых роскошных районах Стамбула.

В результате нескольких хитроумных махинаций с бесхозным имуществом дом достался бы ему почти за бесценок. Хотя я долго бился и в итоге заставил его поверить, что сделка не противоречит закону и даже совести, он не принял ни одно из предложений, а купил у бывшего придворного вельможи особняк на Султантепеси. Дом, даже более уединенный, чем хотелось, стоял посреди бескрайнего сада, из которого открывался вид на Босфор и лес Бейлербеи...

Возвращаясь по вечерам со службы, он сразу же срывал с себя форму, отстегивал саблю, скидывал сапоги, надевал белое батистовое энтари, скрывающее преждевременно появившийся животик, а на ноги — тапочки и отправлялся в сад. Впрочем, мой брат не был особенно неприхотлив и скромен в своих пристрастиях. Ведь чтобы следить и ухаживать за домом и необъятным садом старого министра, требовалось две дюжины людей разных возрастов. Покупка такого имения могла показаться проявлением гигантомании.

Бедняга тратил огромные деньги, так как с каждым годом дом приходилось все чаще ремонтировать. Многие комнаты пустовали и постепенно зарастали пылью и грязью.

Иногда он говорил мне: «Кемаль, сынок! Как нам известно, вещи изнашиваются от постоянного пользования. Но в нашем доме быстрее всего приходят в упадок неиспользуемые помещения». Жалуясь на свою несчастную судьбу, он искренне удивлялся этому открытию, отчего я покатывался со смеху.

Вместе с другим имуществом моему брату достался садовник. Этот милейший албанец по имени Байрам-ага представлял собой живое наследие старины. Длинные усы, перекрученные как бараний рог, большой орлиный нос и выступающие надбровные дуги придавали его лицу сходство с полуживотными-полурастительными рельефами на верхушках деревянных колонн и основаниях перил особняка. Никому и в голову бы не пришло обидеть его. Байрам-ага был частью здания, в которую вдохнули жизнь. А иногда, в минуты воодушевления, он рассказывал истории из ушедшей, величественной жизни особняка, передавая нам частицу той роскоши. Дай ему Аллах долгую жизнь! Он заслужил право остаться здесь до самой смерти.

Поскольку дел в Военном министерстве становилось все больше, у брата совсем не было времени заниматься садом. Совместная работа Байрам-аги и пары пустоголовых солдат не давала должного результата, поэтому, за исключением нескольких цветочных клумб, разбросанных вокруг дома, да огорода, где росли помидоры и тыква, остальная часть сада постепенно превращалась в дремучий лес, заросший травой, колючками и диким плющом. Моя невестка была натурой неприхотливой, словно вода, принимающая форму сосуда, в который ее нальют. Из трех дочерей только Сухейля, которой в тот год исполнилось тринадцать, начинала понемногу роптать. Младшие же были очень довольны возможностью кататься по траве вместе с ягнятами и петухами.

Но, несомненно, наибольшее счастье выпало на долю моей матери. Беспричинные мучения и пессимизм, утопивший ее юность в тоске, с возрастом угасли, и теперь чем сильнее затуманивалось ее сознание и седели волосы, тем большую силу набирал цветущий и свежий детский задор, жажда жизни и оптимизм, наполняющий осень ее жизни.

Что до меня, я работал с большим воодушевлением. Как привилегированный ученик, прослывший политическим деятелем, я успел побывать везде, где только можно, и сунуть свой нос в каждый доступный род деятельности.

Стоило мне вернуться, как иттихадисты прямо-таки вознесли меня на вершину славы. Хотя у партии не было достаточного количества образованных молодых кадров, а я, благодаря ласке и опеке, становился все энергичней и старательней, в Центральном отделении почувствовали, что характер у меня кроткий. Поэтому они использовали меня в основном для выполнения тонких административных и партийных поручений. Я постоянно ездил в Европу в составе миссий, решающих вопросы займов и подобных операций, а также входил во все комиссии, отвечающие за упорядочение жизни в тылу.

Благодаря возрасту, возможностям и характеру мне всегда была уготована роль второго и третьего плана. Именно поэтому я не исчезал со сцены вместе с именитыми актерами первого состава, а снова и снова появлялся перед зрителями в составе других трупп. Я не только познал все слабые точки политической жизни, но и научился внушать доверие и симпатию своим выражением лица и внешним видом. По этой причине даже влиятельные особы не стеснялись брать меня с собой и на собрания, и усаживать рядом, что давало мне дополнительную рекламу.

Не стану скрывать, в те годы я усиленно пожинал плоды подобной популярности. Поначалу я немного опасался незаконных махинаций, вроде купли-продажи вагонов или торговли золотом. Но, видя, как знатоки умело подгоняют какую-нибудь сторону дела под законное, я тоже успокоился. Когда же я начал радоваться прибыли, то понял, что привык к делу даже больше, чем собирался. Да и новый образ жизни приучил меня к разврату.

Одним словом, к тридцати годам я познал практически все удовольствия жизни. Мне было нечего желать, но, поскольку за время, прошедшее с момента злоключений в Миласе, я успел забыть, что такое невезение, я не замечал, что стою на вершине. И предполагал, что и в дальнейшем буду жить примерно так же, познавая новые, до той поры неведомые наслаждения.

Короче говоря, плодотворный тридцатилетний возраст, который для многих людей является временем самых чистых и бескорыстных стремлений, возрастом претворения в жизнь идеалов, стал для меня временем полного морального упадка и нравственного разложения. Впрочем, должен сказать, что сам я не замечал, как постепенно превращаюсь в безразличного карьериста без единой светлой мысли в голове.

Когда непорядочный человек начинает защищаться, мы говорим, что он бессовестно лжет. Но разве бедняга все понимает? Я ставил себе отличную отметку, считал своим достоинством умение безразлично относиться к тем страданиям, которые терпела родная страна на фронте и в тылу. Порой у меня сжималось сердце, когда я видел ставку войск или разрушенную деревню во время автомобильной поездки в компании иностранного дипломата, которому я служил переводчиком, или местного авторитета, анализирующего ситуацию. Попивая виски или шампанское в кругу изнеженных кокоток, я рассказывал им о посещении раненых в больнице и порой сам начинал плакать вместе с ними. Я думал, что чувствую настоящую тоску, когда наблюдаю картины разрушения из салона роскошного автомобиля, не намочив и мыска ботинка, не ступив в грязь. Я полагал, что слезы, вызванные шампанским, — истинные, и искренне верил, что исполняю свой человеческий долг, когда наигранно грущу.

Проще говоря, в те страшные годы я ломал комедию перед самим собой, усыплял собственную совесть, а затем со спокойствием и гордостью человека, выполнившего свой долг, продолжал вести животный образ жизни.

На этот раз я еще и преследовал низменную цель. Проведя одну ночь рядом с матерью, я намеревался на следующее утро под благовидным предлогом сбежать в свою квартиру в Бейоглу. Хотя у меня, как и у некоторых высокопоставленных лиц, которым я подражал, не было семьи и мне не требовалось ни с кем считаться, помимо квартиры я обзавелся специальным гнездышком для любовных утех. Находясь в Германии, я получил письмо-заявку, из примечания к которому узнал, что одна знаменитая стамбульская кокотка намеревается в ближайшие дни удостоить меня своим посещением. Это была обычная, ничем не примечательная женщина. До войны она жила при муже — бедном чиновнике, но потом неожиданно стала звездой. Сначала она стала любовницей одного богатея, нажившего свое состояние за годы войны, а потом перешла под крыло министра. Я видел, какие непристойности она вытворяла в самой благовоспитанной компании, срывая при этом аплодисменты. А однажды стал свидетелем того, как она вылила бокал шампанского за шиворот одному министру, заснувшему за столом. Ее визит в мое любовное гнездышко я считал большой победой.

* * *

Шли последние месяцы войны. Хвалебная песнь окончательной победы звучала уверенней, чем прежде, но отовсюду доносился запах гари.

Английские самолеты часто бомбили Стамбул, и, хотя отступление русских позволило нашим войскам занять обширные территории на севере, положение в Сирии становилось все более угрожающим.

Стоя на палубе парома, идущего в Ускюдар, мы с братом постоянно тайком говорили об этом, сопоставляли мои впечатления от заграничных поездок с информацией, полученной им из Центра. И в результате мы получали совершенно неутешительную картину.

Брат то и дело вспоминал о недавних переговорах с делегацией болгарский военных, посетивших министерство, и повторял: «Мне совершенно не понравились их кислые физиономии, бегающий взгляд и невнятные, сбивчивые речи. Эти проходимцы замышляют что-то дурное».

На пристани Ускюдар нас ожидал военный фаэтон с покосившимся верхом. Сев в него, брат ослабил ремень, отцепил палаш и положил его напротив себя вместе с папахой. Проклиная сапоги, он наконец прислонился к стенке экипажа. Казалось, ослабив давление на живот, он устранил и напряженную маленькую работу.

Повозка взбиралась в гору, следуя изгибам узких темных улочек, проезжала мимо ветхих покосившихся домов, двери и окна которых были уже заперты. А брат становился все веселее, словно чуял запахи сада, помогающие забыть и о кислых физиономиях болгар, и о других делах.

Еще днем я сообщил невесткам и племянникам по телефону о своем приезде, и теперь они все ожидали меня у дверей (семья моего старшего брата, служащего в Сирии, последние пять-шесть месяцев гостила у нас).

Мать тоже вышла на крыльцо вместе с остальными, но, поскольку ей не разрешалось оставаться в саду после захода солнца, ее только что с трудом убедили пройти в комнату.

Брат шел первым, а я замыкал процессию, шествуя в окружении детей. Выложенный камнем дворик с мраморным бассейном, фонтаном и потускневшими золочеными колоннами напоминал внутренний двор мечети. Оттуда по лестнице мы направились в длинную комнату матери, служившую ей гостиной. Но она опередила нас и вышла навстречу, медленно ступая и кутаясь в шерстяной платок, который никогда не покидал ее плеч. Следом шла женщина в черном, которая слегка согнулась, словно придерживая ребенка, недавно научившегося ходить. Изящным знакомым жестом она обнимала мать за талию и плечи.

Я, как обычно, заключил маму в свои объятия, осторожно взял ее на руки и расцеловал. Она казалась необычно веселой и взволнованной и даже не спросила, как мои дела, когда я опустил ее на землю.

— Кемаль, смотри, кто приехал! — воскликнула она, хватая женщину за запястье.

Люстра на потолке в период процветания освещала своим ослепительным светом дом известного паши, но теперь подобная роскошь была неприемлема. Под ней мой старший брат велел повесить громоздкую керосиновую лампу, которую недавно зажгли. Тусклое мерцание, смешиваясь с красноватым отблеском заката, проникающего через ставни, давало размытый свет, но после секундного колебания я узнал лицо Афифе.

Оно больше не светилось в темноте. Ее глаза слегка запали, под ними залегли глубокие тени, щеки осунулись, а линии стали более глубокими и вместе с тем мягкими. Губы превратились в тонкую ниточку, а когда она с улыбкой протянула мне руку, я заметил у нее золотой зуб. Десять лет — большой срок для женщины, ведь в момент нашего расставания она была уже не молода.

Ее рука оказалась холодной как лед. Я сразу понял, что Афифе теперь бедна и несчастна, но на эту мысль меня натолкнул даже не ее потрепанный английский костюм, а загрубевшая ладонь.

Из гостиной по узкому коридору мы проследовали в комнату матери.

Мама, увлекшись заботами о гостье, никому не давала и слова сказать.

Хотя я умолял ее не утомляться, она на одном дыхании рассказала нам историю Афифе.

Ее муж пОгиб восемь лет, находясь на борту корабля, затонувшего в измирском порту. После провозглашения конституционной монархии Селим-бей два раза ездил на Крит, но во время Балканской кампании умер от тифа. Большой дом в Миласе пришлось продать. Вместо него сестры купили другой дом, поменьше. Ребенок уже давно живет вместе с ними, так как после смерти отца вскоре умерла измирская бабушка, а другие родственники предпочли отправить маленького Склаваки в Милас.

Хуже того — несколько лет назад оказалось, что у старшей сестры больное сердце и почки. У нее то и дело распухали ноги и болели глаза, так что врачи запретили ей работать и волноваться.

Мать не хотела обидеть Афифе, поэтому боялась говорить открыто. Но из ее рассказов о каких-то тяжбах, кредиторах и адвокатах-мошенниках становилось ясно, что после смерти Селим-бея сестры оказались в очень тяжелом положении. От всего состояния Склаваки остался лишь маленький домик в бедном квартале Миласа.

К тому же в связи с болезнью старшей сестры, которая слегла еще в первый год войны, все заботы обрушились на плечи Афифе.

Мать находилась под впечатлением от этой трагедии, поэтому то и дело прерывала рассказ слезами. Сама Афифе за прошедшие годы успела испить горькую чашу до дна, свыклась с бедой и теперь только улыбалась, видя, как печалится моя мать, и задумчиво вытирала ей слезы.

Что касается причины приезда Афифе: маленький Склаваки вырос и превратился в пятнадцатилетнего юношу. Женщине пришлось решиться на длинное и хлопотное путешествие, чтобы определить его в среднюю школу Кулели.

Больше месяца она гостила у родственников в Фатихе. Оставив старшую сестру на попечение соседей, она намеревалась вернуться домой, как только запишет сына в школу. Однако, не зная порядков и правил, она неделями не могла добиться никакого результата и даже в какой-то момент потеряла надежду и разрыдалась перед лицом проблем, о существовании которых и не подозревала. Впрочем, письмо в пару строк, написанное моим братом, помогло расставить все на свои места.

У Афифе не оставалось дел в Стамбуле, но теперь в дело вмешалась моя мать, которая вот уже два дня настойчиво удерживала ее в нашем особняке.

Почему мать так привязалась к женщине, с которой наспех познакомилась во время путешествия много лет назад и лицо которой наверняка стерлось из ее памяти? Может быть, это просто каприз старухи, впавшей в детство? Или же невестку, несмотря на все старания, не могли должным образом ухаживать за ней?

Думаю, причина крылась совсем в другом. Путешествие в Милас стало первым и последним приключением в жизни моей матери. Все остальное время прошло в надменном однообразии. Внезапная катастрофа пробудила ее сердце, а в те дни, когда она ощутила волнующую пленительность новизны, первым знакомым лицом стало лицо этой молодой женщины. Для нее Афифе явилась олицетворением неизведанности, обретенной, а вскоре утраченной. Поэтому мать встретила ее с распростертыми объятиями.

До сегодняшнего дня мать удерживала Афифе разговорами обо мне, утверждая, что я часто упоминал о ней и обижусь, если она уедет, не дождавшись меня. На самом деле за прошедшие десять лет имя Афифе звучало в нашем доме раза три, не больше.

Мать совершенно изменилась. Ее сердце переполнялось мимолетными, но сильными детскими порывами, заставлявшими ее смеяться, плакать, умолять, угрожать, лгать, а иногда плести интриги.

Видя, что с моим приездом исчезла последняя причина, удерживавшая Афифе в Стамбуле, она снова начала хитрить, переходя к открытым просьбам и мольбам, так как не смогла выдумать нового благовидного предлога.

Афифе наскучило всеобщее внимание, и она тихонько пыталась разжалобить мою мать, напоминая, что старшая сестра там совсем одна.

Бедняжка даже упомянула, что та может умереть в ее отсутствие. Но мать вела себя подобно ястребу, поймавшему добычу, и думала только о себе:

— Твоя сестра еще молода... Даст Аллах, проживет еще много лет. Да и ты тоже. Через пять-десять лет ты снова приедешь в Стамбул, но я к тому времени уже умру...

Нужно сказать, что мать считала свою смерть весьма отдаленной перспективой, не связывая ее ни со временем, ни с пространством и отводя себе по меньшей мере еще лет двадцать жизни. Но каждый раз, когда ей начинали перечить, она пользовалась своей старостью и немощностью как аргументом.

Зная, что так ее слова произведут большее впечатления, Аона говорила о смерти с улыбкой, по-ребячески разводя руками, так что комнату окутывала тяжелая пелена тоски, охватившая всех, даже детей.

Афифе еле заметно дернула головой, а потом зажмурилась так крепко, как будто у нее потемнело в глазах:

— Хорошо, ханым-эфенди ... Как прикажете!..

«Ным» в слове «ханым-эфенди» в устах Селим-бея и старшей сестры всегда звучало как «нум» и произносилось с характерным акцентом. Афифе говорила по-турецки лучше обоих, но неуловимые черты этого говора звучали и в ее речи.

Ее сегодняшнее внезапное появление не стало для меня сюрпризом, но это слово «ханым-эфенди» заставило меня пробудиться. Словно услышав песню былых времен, я вновь на миг ощутил себя восемнадцатилетним юношей в благоухающем саду Селим-бея в Миласе.

Как бы то ни было, когда-то эта бедная испуганная женщина средних лет, которая теперь держала мою мать за руку и двигалась так, словно хотела спрятаться за ее спиной, была моей самой большой любовью, и ей оказалось под силу отравить несколько лучших лет моей жизни.

Полагаю, что я тоже на мгновение зажмурился. Но только на одно мгновение... Через несколько секунд мимолетное видение растаяло без следа, я ожил и принялся восстанавливать нарушенное равновесие, не теряя хорошего настроения и твердости в голосе. Под детский щебет комната наполнялась светом лампы и заката, тени вернулись на свои места, а мать с Афифе вновь превратились в двух несчастных, стоящих на обочине дороги жизни.

 

II

Столовая нашего особняка сохранилась в наилучшем виде, даже лакированные резные панели и потолочные орнаменты дышали свежестью. Самым примечательным предметом интерьера в этой комнате являлся роскошный антикварный стол, доставшийся нам от старого придворного.

Во главе стола сидела мать, обложенная подушками и окруженная почестями, словно валиде-султан. К ней вновь вернулось хорошее расположение духа. За едой она никому не давала вымолвить ни слова, постоянно требуя, чтобы все говорили о гостье, которую она усадила по правую руку от себя.

Афифе опасалась, что подобная настойчивость рассердит окружающих и она станет причиной насмешек, поэтому время от времени шептала матери что-то на ухо, делая вид, как будто поправляет ей волосы и шаль, спадающую с плеч. Глядя, как они сидят во главе стола почти в обнимку, я вновь поддался течению грез: вот старшая сестра по левую руку от матери, а на месте брата и его жены расположились мой отец и Селим-бей. Я же вместе с детьми поместился на дальней стороне стола, в точности там, где я сидел в тот памятный вечер.

Видение охватило меня с такой силой, что я начал нести чушь, отвечая на вопрос брата о продовольственной ситуации в Германии.

Старшая невестка шепталась с младшей, указывая на мать:

— Смотри-ка, у нее проснулся аппетит.

Я прервал свой ответ на полуслове и сказал:

— Никто не умеет накормить мою мать лучше, чем Афифе-ханым. Помните, как хорошо она ела благодаря вам и старшей сестре в тот вечер, когда мы пришли к вам в гости? А между тем в то утро мама жестко отшила тетушку Варвару за попытку скормить ей две ложки мухаллеби.

В слабом свете столовой наши глаза встретились. Взгляд Афифе был неподвижен, и я понял, что в эти минуты она предается тем же воспоминаниям. Она без труда поняла меня, кивнула и улыбнулась в ответ, но ничего не сказала.

Тогда я облокотился о стол и начал рассказывать. Я думал, что давно все забыл, но воспоминания всплывали одно за другим, рисуя картину во всех деталях. Как отец и Селим-бей перешучивались, вспоминая о Крите, как отец весь вечер ругал меня, увидев с сигаретой в руке, и как потом упрекал за стук ножа о тарелку, который я издавал от рассеянности. Как Флора укусила меня за руку в саду, а я строил из себя героя, и как мщ потом делали перевязку, смачивая платок колодезной водой... Потом я перешел к другим воспоминаниям и рассказал, как впервые увидел Афифе в Ночь огня.

Легкие жизненные победы подарили мне чувство безопасности. Я был глубоко уверен, что любые мои слова придутся по душе слушателю, поэтому высмеивал свою прежнюю неопытность и веселил компанию, заставляя всех покатываться от смеха. По сути, воспоминания были скорее печальными и даже священными, поскольку касались двух дорогих и ныне покойных людей, а также одной большой любви. Но я сделал их поводом для веселья, пусть даже выставляя себя на посмешище!

Честно говоря, поступать так не слишком благородно и порядочно. Но в тот вечер я этого не понимал.

Я так и не смог простить Афифе ту холодность и грубость, с которой она начала относиться ко мне, стоило ей узнать о моей любви. Разумеется, я не ожидал, что она бросится мне на шею, услышав признание. Но мне казалось, что молодая женщина, не лишенная сердца и способности тонко чувствовать, должна хотя бы испытать потрясение, разволноваться. Ее безразличие до основания разрушило мир моих грез, созданный вокруг ее прекрасного лица, и, возможно, помешало мне своевременно забыть о ней.

Одно время я был настолько уверен в себе, что полагал, будто достиг зрелости и мог составить окончательное мнение обо всех важных событиях своей жизни. Я думал, что ничто не сможет удивить меня, а вспоминая Афифе, говорил так:

— Эта примитивная женщина — лишь сгусток красок и позолоты. Почему я так страдал из-за пустой бездушной куклы? Ясное дело, тогда я был ребенком. Потерял голову и превратился в полного идиота!

Бесспорно, любовь пришла и ушла, но ненависть, родившаяся от ее пренебрежения к моей персоне, долгие годы тайком жила в моей душе и не скоро покинула меня. Она до сих пор жива, хотя мстить Афифе

теперь, когда она в таком положении, — вещь немыслимая.

Пришел мой черед наслаждаться молодостью и высокомерием. В свое время Афифе, гордясь своей красотой и возрастом, смотрела на меня исключительно свысока, но теперь она заняла мое место. Иногда я обращался к ней через стол, что-то спрашивал. Бедная женщина терялась, ее голос начинал дрожать, она путалась в словах и заикалась, чувствуя, что все на нее смотрят.

В те далекие времена, когда я на протяжении многих дней, сгорая то в лучах солнца, то в пламени болезни, поджидал ее на улицах, мне порой удавалось на мгновение остановить ее экипаж, увидеть, как дрожит сетка вуали над ее прозрачной кожей, услышать пару слов, которые она бросает мне с достоинством принцессы. Тогда я вел себя точно так же.

Вскоре беседа повернула в другое русло, и казалось, что я совершенно забыл и о Миласе, и об Афифе. Но все мои слова подчинялись одной цели: вызвать ее восхищение. Я подробно рассказывал о последнем путешествии, о роскошных авантюрах и сюрпризах, о дружбе с выдающимися людьми.

Я имел собственное мнение обо всем и обо всех. Мне хватало пары слов, чтобы найти решение большинства самых сложных проблем, а над оставшимися невзгодами я просто потешался. При этом мои жесты оставались в высшей степени простыми и изящными, а голос звучал убедительно и мелодично, когда я веселил двух ребятишек по бокам от меня и угощал невесток, сидящих поодаль, лакомствами и фруктами.

Да, все эти низменные уловки карьериста применялись с одной целью: я хотел, чтобы несчастная женщина, вероятно стыдящаяся своего потрепанного, вышедшего из моды костюма и поэтому придвигающая свой стул ближе к матери, желая скрыться за ее спиной, — я хотел, чтобы она мной восхищалась.

Брат начал дремать еще за кофе и сразу же отправился в свою комнату, как только все встали из-за стола. Я вышел в сад вместе со старшей невесткой и детьми.

Позади особняка располагался заброшенный бассейн, заросший травой и колючками. Брат находил в нем сходство со знаменитым водоемом дворца Иыл-дыз, поэтому изначально планировал за небольшую плату привести его в порядок и даже купить маленькую лодку. Но когда он обнаружил, что за такие же деньги можно приобрести новый трехкомнатный дом, ремонтные работы были отложены до конца войны, то есть на неопределенный срок.

В ожидании этого радостного дня, еще не зная, когда он наступит и что нам несет, летними ночами мы садились на деревянные скамейки вокруг бассейна и вместе с двумя мраморными львами-калеками, устроившимися по краям водоема, наблюдали за тучами светлячков, мерцающих среди колючек.

В эту ночь мы поступили так же. Невестка и я сидели на скамейке, а дети, прикрепив светлячков к своим лбам, прятались на дне бассейна, в траве.

Порой они кричали слишком громко, и тогда невестка усмиряла их, указывая на тонкую полоску света, проходившего между ставень второго этажа. Там находилась комната матери. В эту ночь она упрямилась, как ребенок, требуя разрешить ей остаться еще ненадолго в честь моего приезда. Афифе с трудом увела ее спать.

Невестка подшучивала над привязанностью матери к Афифе:

— Госпожа вот уже несколько дней не выпускает бедняжку из своей комнаты, не дает ей увидеть белый свет. А та и довольна. Ни на что не жалуется. В наши дни даже мать с дочерью так хорошо не ладят, — смеясь, добавляла она.

Ночь только вступила в свои права. Но непрерывный, утомительный стрекот цикад и долгие минуты молчания, прерываемые только парой безжизненных слов, которыми мы время от времени обменивались, создавали иллюзию предрассветного времени. Казалось, вершина холма напротив вот-вот озарится солнечным светом. Дети один за другим ложились на деревянные скамейки и умолкали. Невестка то и дело предостерегала:

— Дети, смотрите не засните, а то простудитесь. Мы сейчас пойдем.

Стоило нам собраться, как в сорока-пятидесяти шагах на дорожке мелькнула тень. Афифе уложила мою мать и спустилась в сад. Она замерла в нерешительности, так как не осмеливалась подойти к нам, но в то же время боялась показать, что предпочитает одиночество.

Невестка поднялась на ноги и пригласила ее сесть на соседнюю скамейку. Из вежливости нам пришлось остаться в саду еще ненадолго.

Разумеется, разговор опять зашел о матери.

— Госпожа, а мы уж начали ревновать, — пошутила невестка. Повернувшись ко мне, она со смехом продолжила: — Матушка прямо-таки прилипла к Афифе-ханым. Как они будут расставаться? Даже не знаю. Боюсь, мама начнет капризничать, как ребенок, которого отняли от груди...

Афифе вздохнула и медленно произнесла:

— А разве я не начну?

Другой мог бы счесть слова Афифе обычной любезностью гостя. Но я хорошо знал семейство Склаваки, поэтому думал иначе. С легкой грустью я вспомнил знаменитое «постоянство натуры» Селим-бея.

Невестка то и дело потряхивала за плечо младшую дочь, дремлющую на ее колене, наклонялась и шептала девочке что-то на ухо, делая вид, будто целует ее волосы.

Наконец она смущенно попросила у нас разрешения уйти:

— Не взыщите, пойду уложу детей, а потом вернусь... А вы посидите.

Было ясно, что невестка не вернется. Но обещание, в котором не было никакой нужды, надолго привязывало нас к саду.

Необходимость оставаться с Афифе наедине не пугала меня. Наоборот, по некоторым причинам сложившаяся ситуация доставляла мне удовольствие. Но при одном условии: рядом с нами должен был находиться кто-то еще. Потому что я знал, что нам обоим будет неловко беседовать с глазу на глаз в потаенном уголке сада. Следовало вести себя очень осторожно, дабы не всколыхнуть завесу прошлого, а эта вынужденная мера непременно утомила бы нас.

Первые минуты действительно дались с большим трудом. По правилам этикета мы были обязаны извлечь на поверхность хотя бы часть общих воспоминаний. Например, я не мог не завести речь о том времени, когда сорок дней лежал в доме Склаваки со сломанной ногой, и еще раз не поблагодарить Афифе за проявленную заботу. Я был вынужден постоянно вспоминать Селим-бея и расспрашивать о здоровье старшей сестры. Не мог я пренебречь и служанкой с выправкой военного, и Флорой.

Я как будто читал старую инвентарную книгу: произносил названия, количества и особые приметы, делая все возможное, чтобы не затронуть тему любви.

Мое лицо было обращено к Афифе, сидящей на соседней скамейке. Она же отвернулась к бассейну и подалась вперед, спрятав ладони под мышки. Судя по редким ответным репликам, светлячки, копошащиеся в траве, занимали Афифе гораздо больше, чем мои слова.

В надежде развеять напряженность я сказал:

— Давайте пройдемся, Афифе-ханым, — и, не дожидаясь ответа, поднялся.

Движение освежило меня. Обойдя вокруг бассейна и особняка, мы углубились в сад. Чтобы поддержать беседу, я давал пояснения всему, что попадалось на пути. Так мы прошли мимо старых клеток для голубей, ветхой беседки, увитой плющом, и разрушенной теплицы, напоминающей амфитеатр, от которой остался только металлический остов.

Хотя в темноте было практически невозможно хоть что-то разглядеть, Афифе останавливалась возле каждого «экспоната» и с большим вниманием изучала его, по-прежнему держа руки под мышками.

Деревья впереди росли все плотнее, и я предался воспоминаниям о наших прогулках по саду в Миласе. Вот мы прыгаем по кочкам посреди журчащей воды, балансируя руками, как канатоходцы, и стараемся не упасть. Вот мы, согнувшись, входим в тоннель из ветвей и лиан, а вот выходим из него, покрытые инеем и гнилыми листьями. Вот я освежаю опухшее от слез лицо водой из деревянного корыта, а вот и тот день, когда я со слезами набросился на Афифе, ревнуя ее к Кемаль-бею. Она прогнала меня тогда...

Думая об этом, я разглядывал Афифе, медленно идущую впереди. Ее плечи поникли, а я никак не мог понять: «Столько безумных мыслей и поступков — и все ради этой женщины? По правде говоря, Афифе сегодня не та, что прежде. Но по какой причине я должен считать ее совершенно другим человеком? Просто она была моложе, свежее... Во время наших прогулок она точно так же молчала и склоняла голову. Разница вот в чем: теперь я примерно представляю, о чем думает бедняжка. Вероятно, она размышляет о здоровье старшей сестры, а может быть, о том, как починить прохудившуюся крышу дома в бедняцком квартале до наступления холодов. Или о ребенке, который останется в Стамбуле один...»

Несомненно, в прежние времена она тоже размышляла о чем-то подобном...

Вот только я был слишком неопытен, чтобы представить такое. Глядя, как сияет ее кожа, еще упругая; как свет отражается от зубов, еще не золотых, я радостно верил в обман и не мог представить, что лоск и богатое убранство скрывают под собой несчастную вдову-нищенку. Да, в ту пору Афифе была примерно такой же, как и сейчас. Афифе моих фантазий существовала только в моем воображении, напоминая прототип лишь парой линий да красок.

Обойдя весь сад, мы подошли к калитке.

— Смотрите не замерзните, Афифе-ханым, — предостерегал я. — Вы дитя теплого края.

— Нет, — ответила она. — В Миласе все точно так же...

Уронив руки на железную решетку, Афифе внимательно разглядывала улицу, как до этого птичник, беседку и теплицу.

— Вероятно, вы тоже хотите спать.

Афифе никак не отреагировала на мою попытку спровадить ее и не поняла намека.

— Нет, я привыкла поздно ложиться, — ответила она.

— В таком случае мы можем прогуляться по улице.

Я с трудом приоткрыл калитку, Афифе вышла наружу и зашагала вперед, не дожидаясь меня.

Неухоженное голое пространство улицы напоминало деревню: все заросло травой, ближе к вершине горы лежали оглобли, оставленные на ночь соседями-переселенцами. У края отвесного склона дорога прерывалась, превращаясь в узенькую тропинку, и спускалась к морю, петляя среди покосившихся заборов, отгораживающих сады друг от друга. Этой ночью луна, поднимаясь со стороны холмов Чамлыджа, преобразила картину, заставив пейзаж дышать красотой.

Дойдя до склона горы, мы с Афифе остановились и принялись разглядывать окрестности. Отсюда открывался вид на Мраморное море, часть Золотого Рога и Босфор до самого Истинье.

Уже несколько недель угроза бомбежек не позволяла зажигать фонари, поэтому город был погружен в темноту. Лунный свет ложился на водную гладь тусклой волной, напоминая пар. Ближе к берегу он становился ярче, окаймлял границу воды и суши блестящей лентой, как настоящая лунная дорожка. Пейзаж завораживал необычной грустью и красотой, но мои мысли были далеко: я думал о деревушке неподалеку от Миласа, о той ночи, когда признался Афифе в любви. Она тогда схватила платок за уголки и обеими руками прижала его к вискам... Казалось, моя кожа помнит боль, которую причиняли колючки, когда я медленно катался по земле, предаваясь бессмысленному самоистязанию. И все это ради женщины, скрестившей сейчас руки на груди, засунувшей ладони под мышки в раздумьях о какой-нибудь работе или долговом обязательстве!

Повернув голову, она не отрываясь смотрела на парк Фетхипаша и молчала.

В какой-то момент она указала на купол, сияющий в густом саду по ту сторону дороги, и спросила, что это такое. Я улыбнулся, удивляясь ее любопытству:

— Афифе-ханым, честно говоря, я не очень хорошо знаю эти места. Может быть, какой-то источник или усыпальница... Если хотите, давайте посмотрим.

Снова взяв безвольную ладонь женщины в свою, я помог ей спуститься по насыпи на улицу, и мы двинулись вперед по переулку.

Через семьдесят-восемьдесят шагов показался купол, заинтересовавший Афифе. Я не ошибся. В тени двух чахлых кипарисов со сломанными верхними ветками расположилась маленькая гробница. Эпитафию прочитать не удавалось. Однако архитектурный стиль, близкий к дворцовому, тщательность резьбы и длинные арочные окошки, расположенные между решетками и тщательно прикрытые створками из орехового дерева, заставляли думать, что могила принадлежит какому-то придворному. Вдобавок, судя по намеренно уменьшенным пропорциям и непонятному ощущению безгрешности погребенного, можно было решить, что здесь покоится султан, умерший во младенчестве.

Я забыл о своем утверждении, что плохо знаю эти места, и принялся рассказывать о гробнице, развивая тему маленького султана, как до этого рассказывал о голубятне и теплице в саду брата.

Афифе поднялась по лестнице на портик, арочные своды которого поддерживались двумя тонкими колоннами, и прислонилась к одной из панелей, расположенных по обе стороны дверцы. Ее тело до самых коленей скрылось в тени арки, она закрыла глаза и внимательно прислушивалась к моим словам.

Когда я закончил, она медленно и тихо сказала:

— Мурат-бей, два года назад в мои руки попала газета, в которой я увидела ваш портрет. Сначала я не поверила своим глазам. Ведь я думала, что вы умерли.

От неожиданности я растерялся:

— Как? Вы считали меня умершим?

— Откуда мне было знать, мне так сказали.

— Кто?

— Сестра... старшая сестра...

— Очень странно...

— Да... Значит, старшая сестра меня обманула!

Я удивился еще больше:

— Что это значит, Афифе-ханым? Я не понимаю.

— Эту ложь старшая сестра сочинила из жалости ко мне, Мурат-бей... Она говорила: «Фофо, у тебя нет другого выбора, ты должна забыть Мурата... Возьми себя в руки... Мурат умер в Стамбуле... Я узнала об этом из надежного источника...» Вот ведь какая хорошая мусульманка моя старшая сестра... Она лгала и клялась, что говорит правду. Целовала Коран.

Я словно окаменел.

Афифе глубоко вздохнула и продолжила, по-прежнему спокойно:

— Узнав, что вы живы, я совершенно обезумела. Два года я билась, рвалась в Стамбул, но ничего не получалось. Наконец сестра не выдержала и сказала: «Поезжай, Фофо, а то ты погибнешь». Я приехала. Но вас не оказалось в городе. Сорок пять дней я моталась по гостям, ожидая вас.

В ее манере не было ничего необычного. Но спокойствие, с которым она раскрывала эту тяжелую, неожиданную тему, странным образом напугало меня, заронило в мою душу сомнение. Я подошел на пару шагов, чтобы лучше видеть ее лицо.

Глаза ее были закрыты, она плакала. Крылья носа сжались, губы вытянулись в две тонкие линии. Прислонившись к стене, выложенной изразцами, она вытянулась и застыла без движения. Я пригляделся и заметил, что едва заметная судорога пронзает ее тело.

Но голос звучал даже чище и ровнее, чем всегда. Как будто буря, бушующая на поверхности, не достигала потаенных глубин, поэтому сердце лишь сетовало на свою беду. Вот только Афифе говорила очень медленно, произнося каждое слово по отдельности, и часто останавливалась.

На ее лице без труда обнаружились симптомы болезненного состояния, которое изнуряло меня десять лет назад. Похоже, оно передалось ей. Кризис продолжался, и мне следовало прийти на помощь бедняжке. Однако я решил, что в такой ситуации прикосновение может стать опасным. Стоит мне дотронуться до нее, как эмоции мгновенно вырвутся наружу, окаменевшее тело охватит огонь, и она начнет биться в моих объятиях. Так мне тогда казалось.

Слава Аллаху, через некоторое время я заметил, что приступ постепенно проходит. Глубоко дыша, Афифе расправила плечи, подняла голову, вытерла лоб и глаза платком, зажатым в руке, и медленно начала спускаться по лестнице. На последней ступеньке она вдруг села прямо на камень, как будто у нее подогнулись колени, уронила ладони на бедра и закрыла голову руками.

Своды галереи больше не отбрасывали теней на фигуру Афифе. Тусклый свет луны, отражаясь от противоположной стены, позволял лучше. разглядеть ее лицо. В новом образе женщины мне чудилось что-то ребяческое. Может быть, потому, что именно так она сидела, когда старшая сестра расчесывала ей волосы. Вспоминая ее слова, я уже не испытывал прежнего страха и изумления, только странную грусть.

Старшая сестра! Значит, она тоже знала, что Афифе любит меня. Возможно, в очередной раз, когда сестра ее причесывала, Афифе рассказала ей об этом. Я представлял, как бедная женщина, неспособная сразу вникнуть в ситуацию, во имя твердокаменных моральных устоев семейства Склаваки начинает тонко голосить, ругать сестру или даже дергать ее за волосы, как бывало всякий раз, если Афифе слишком много крутилась. Впрочем, это не помешало ей впоследствии придумать сказочку о моей смерти, чтобы, как ей казалось, исцелить Фофо, и наконец отправить ее в Стамбул на свидание со мной.

Несомненно, катастрофа произошла очень давно и оказалась настолько всеобъемлющей, что смогла определенным образом изменить характеры обеих сестер. Вероятно, первые симптомы появились сразу после моего отъезда из Миласа. Или даже раньше, когда я устроил сцену ревности и со слезами говорил совершенно неуместные вещи о госте-докторе. А может быть, во время моей болезни, когда я долгие дни лежал у них в доме. Со временем царапина превратилась в большую рану, которую было невозможно скрыть от старшей сестры, несмотря на почтение и стыд. Скорее всего, для этого потребовалось много времени.

В конце улицы показался сторож, он волочил дубинку по мостовой. Я испугался, что он свернет сюда и увидит такую странную сцену у гробницы.

Требовалось наконец что-то сказать, поэтому я осторожно обратился к Афифе:

— Вы замерзнете на камнях, Афифе-ханым. Давайте пойдем.

Она не изменила позы, только подняла голову, пожала плечами и спросила, глядя мне в глаза:

— А куда мы пойдем?

Вопрос был совершенно бессмысленным. Мне показалось, что она задала его в растерянности, на самом деле охватившей все ее существо.

Видимо, стремительное разрушение всех жизненных опор и постепенное угасание надежды на будущее сделали меня единственным источником ее волнений и грез. Но почему я? Вполне возможно, что на самом деле чувства Афифе не имели отношения ко мне настоящему или же имели весьма опосредованное отношение. Просто я со своей детской наивностью, со своим безумным переменчивым настроением, когда я то краснел, то бледнел, то смеялся, то плакал, глядя на нее глазами тяжелобольного, стал единственным романтическим явлением, единственным одухотворенным лицом в ее жизни.

Ничем другим я не могу объяснить, почему Афифе так тянулась ко мне. Хотя время нашей разлуки намного превысило срок жизни обычного чувства. Ее стремление оказалось настолько сильным, что смогло преодолеть даже известие о моей смерти, вдохнуть в меня жизнь и поселиться в моем сердце.

— Куда я пойду?

В этом вопросе слышалось самое настоящее смятение человека, не знающего, что делать дальше.

Она годами ждала этой минуты, чтобы сделать ее самым исключительным событием своей жизни. Она бежала, преодолевая любые внешние препятствия, смогла справиться с более сильными, внутренними барьерами, возникшими благодаря консервативному пониманию стыда, гордости, смущения и добропорядочности. А теперь она рассказала о своей беде просто, без прикрас. Как будто говорила о зубной боли.

Афифе видела свое будущее только до этой точки. Она действительно не знала, что будет дальше, и задала свой вопрос от безысходности.

Удача и в этот раз пришла мне на помощь. Ведь как еще объяснить, что в ту самую минуту, когда ситуация стала весьма щекотливой, старшая невестка, уложившая детей спать, и младшая невестка вышли искать нас. Не найдя нас в саду, они увидели открытую калитку и за разговором дошли до площади.

Ночь была совершенно безмолвна, так что их слова отчетливо слышались, несмотря на улицу, нас разделявшую.

— Невестки ищут нас, Афифе-ханым, — сказал я.

Не говоря ни слова, она поднялась, поправила волосы и платье, вновь протерла глаза платком и направилась к выходу. Впрочем, сделав несколько шагов, Афифе в нерешительности остановилась:

— У меня ужасный вид?

Невестки были женщины праведные. Им и в голову не пришло бы злословить, если бы они заметили что-то необычное в лице Афифе. Но я не стал вдаваться в подробности:

— Не волнуйтесь, Афиф-ханым... Ничего не видно.

Она горько усмехнулась:

— Да уж... Нет больше радия в моей коже.

Вот он, ответ на мою аллегорию, которую я, не сдержавшись, позволил себе десять лет назад, в деревне, когда стоял, облокотившись на дверцу выпряженной повозки, и смотрел на ее лицо, отливающее перламутром в темноте.

Очевидно, это сравнение, как и все, касающееся меня, обрело для нее особую ценность. Вероятно, теперь бедняжка использовала мои слова, чтобы выразить ту боль, которую ей доставляли наблюдения за собственным лицом, меняющимся с годами.

Не знаю, возможно, так она хотела поведать мне, что больше не нравится мужчинам. Однако я решил, что оставить эту реплику без внимания, как до этого ее признание, было бы слишком жестоко. Когда мы свернули на улицу, я неожиданно позвал:

— Афифе-ханым.

Я не решил, что буду говорить. Но она уже обернулась и склонила голову в ожидании, так что у меня не оставалось выбора.

— Афифе-ханым, я не рассчитывал услышать от вас такие слова... Значит, вы меня... Да, судя по вашим словам, вы меня...

Я стоял посреди темного переулка, убого украшенного листвой деревьев, которые тянули ветви из-за стен по обе стороны дороги, и напоминал себе маленького мальчика, пытающегося разыграть идиллическую сценку посреди собственного квартала. Нужные слова никак не находились.

Но она поняла, что за слово я стесняюсь произнести. Подняв руки к лицу, она как будто ухватила у висков несуществующее покрывало и опустила его на глаза.

— Очень...

Голова шла кругом. Трехдневное путешествие утомило меня, а тут еще и нервное потрясение, вызванное нашим объяснением.

Я добрался до постели в совершенно подавленном состоянии и тут же уснул. Однако помню, как вдруг проснулся среди ночи. Не знаю, сколько времени прошло: то ли пять минут, то ли уже близился рассвет.

Оцинкованная крыша большой террасы за моим окном тихонько поскрипывала.

Мне вдруг подумалось: «Несомненно, это она там ходит».

Казалось, стоит мне повернуться в постели, взглянуть в окно, и я увижу ее тень. Но, несмотря на полную путаницу в голове, я понял, что это совершенно невозможно, и заключил: «У меня жар, поэтому звенит в ушах, нужно было перед сном принять таблетку». Однако я никак не мог вспомнить, куда положил сумку с лекарствами. Мысли путались, и вскоре я вновь провалился в сон.

На следующее утро я обнаружил, что лицо Афифе совершенно преобразилось. Время близилось к полудню. Она располагала мамину кресло-качалку в тени деревьев, щебетала о чем-то и смеялась.

Мое появление не показалось ей особенно важным, поэтому она закончила свою мысль и лишь затем с шуткой обратилась ко мне:

— Кемаль-бей совсем не изменился, он по-прежнему любит поспать.

Афифе принялась рассказывать, что всякий раз обнаруживала меня спящим, когда заходила в мою комнату во время болезни. Я поспешил согласиться, хотя и не помнил таких подробностей, и мы все вместе рассмеялись.

На самом деле в то утро, вопреки мнению Афифе, я не спал до полудня. Пока она вместе с матерью гуляла по саду, я ходил взад-вперед по комнате, не осмеливаясь даже открыть окна, и без конца думал. Затея отправиться сегодня на квартиру в Бейоглу провалилась. Вежливость и совесть вынуждали меня оставаться в особняке до отъезда Афифе. Время от времени я мог найти способ сбежать в Стамбул на три-пять часов, но не более.

В действительности же, беспокоило меня другое. Как бы то ни было, эта неделя пройдет и забудется. Вот только как мне вести себя после вечернего происшествия? Мне казалось, что я отреагировал совершенно бестактно, встретив ее признание молчанием. Но, честное слово, что я мог ответить?

Во-первых, мне уже давно было нечего ей сказать. Ее признание походило на запоздалое эхо моих стенаний десятилетней давности. Оно потрясло меня, но я не смог разыграть перед Афифе сцену из «Лейлы и Меджнуна». Одна мысль об этом принижала меня в собственных глазах, выставляла на посмешище. А все остальное, что я мог сказать, расстроило бы ее или задело ее самолюбие.

Я предполагал, что, как только миновал приступ, Афифе поняла смысл моего молчания и обиделась еще сильнее. Хуже того, не было ни малейшего шанса исправить положение. Все, что я мог, — это относиться к ней по-дружески деликатно, пока она здесь.

Прежде всего, нельзя было допустить, чтобы кризис, подобный вчерашнему, повторился. Ситуация вынуждала быть в высшей степени осторожным. В особенности не следовало оставаться с ней наедине по вечерам. В то же время в присутствии остальных можно было безбоязненно разговаривать с ней и даже предаваться воспоминаниям, соблюдая необходимые меры предосторожности. К прошлому мне следовало относиться с грустью и почтением, так как это успокоит Афифе, заставит ее поверить, что любовь юности для меня что-то значит. И в какой-то степени утешит ее.

Стало быть, теперь настала ее очередь страдать. В свое время она заботилась о моей больной ноге, а теперь я, не скупясь, буду оберегать ее разбитое сердце и постараюсь убедить бедняжку вернуться домой, не причиняя ей лишних мучений.

В то утро я ожидал увидеть удрученное, задумчивое лицо Афифе, но, когда она встретила меня таким ясным взглядом и даже начала разговор с шутки, опасения понемногу рассеялись. Ко мне вернулась прежняя уверенность.

Собственно, рядом с матерью опасаться было нечего. Поэтому я отвечал в том же тоне, беседовал без малейшей робости, делая вид, будто вчерашняя сцена оказалась лишь сновидением, которое посетило нас обоих.

При свете дня становилось ясно, насколько изменилось лицо Афифе. Ее кожа одрябла, в уголках глаз и губ, в линиях осунувшегося лица проступили тонкие морщинки. Под глазами обозначились фиолетовые круги, поэтому казалось, будто глаза глубоко запали. В какой-то момент женщина заметила, что мама, забавляясь, засунула палец в прореху ее энтари. Она немедленно бросилась в дом за иголкой и ниткой, а вернувшись, развернула мамино кресло к солнцу и занялась починкой платья.

Ее поза напомнила мне прежние дни, когда она склонялась над вышиванием, а я мог не таясь разглядывать ее.

Любуясь, как блики солнечного света играют на ее губах и щеках, я чувствовал, что во мне просыпаются прежние безумные желания, и не мог оторвать от ее лица глаз. Афифе откусила кончик нитки, а потом внезапно подняла голову. Поймав меня на месте преступления, она улыбнулась.

Она знала, что означает этот взгляд. Но, как ни странно, не избегала его, а, наоборот, продолжала на удивление смело смотреть мне в глаза.

Откровенно говоря, любовь могла годами загонять нас в тупик, но, в конце концов, мы были просто мужчина и женщина. Причем сильные и здоровые.

В этот ясный летний полдень мы переживали минуты покоя и отдыха, последовавшие за яростной ночной бурей. Мы знали, как сильно наше вожделение, но продолжали без тени смущения смотреть друг на друга, как будто делали что-то совершенно естественное.

Думаю, если бы мы находились в уединенном месте и я, не говоря ни слова, взял бы ее за запястье, она не оказала бы ни малейшего сопротивления и отдалась бы мне с таким же спокойствием во взгляде.

По дороге в столовую я размышлял: «Если бы мы всегда были так чисты, как в эти минуты, если бы мы знали, чего хотим друг от друга; если бы мы осознавали, что естественны и знаем, чего желаем. Ведь мы сами, по доброй воле заставляем себя страдать душой и телом. Именно от этого происходят все кризисы. Если бы мы с Афифе десять лет назад упали в объятия друг друга хоть ненадолго, хоть на одну ночь, минуты близости уничтожили бы все хвори и болезненные фантазии, подобно огню, в котором сгорает постель прокаженного. Они защитили бы нас от напрасных страданий».

Под влиянием этой циничной мысли, которая тогда казалась мне квинтэссенцией мудрости, во мне пробудилось сильное желание совратить Афифе. Опыт, приобретенный за всю жизнь, лишил меня способности смотреть на женщину как на некое мистическое существо, поэтому я не видел на своем пути никаких преград. К тому же для Афифе, которая пронесла свою любовь через годы и совершенно утратила способность сопротивляться, наша интрижка стала бы детской игрой.

Но трех-пяти минут, проведенных в полумраке столовой, оказалось достаточно, чтобы лицо Афифе лишилось своего обманчивого свечения и вновь стало невзрачным лицом чужой пугливой женщины. А в моей душе мораль бунтовала с новой силой.

Она предлагала моему мысленному взору образы Селим-бея, старшей сестры. Показывала стену дома в Миласе, увешанную фотографиями, и я устыдился своих скверных мыслей по поводу несчастной, обедневшей барышни из семейства Склаваки.

* * *

Дни проходили один за другим. Иногда я делал вылазки в Стамбул. Однажды я даже опоздал на последний паром и, чтобы ночь не пропала даром, завалился в гости к другу. Поздно ночью я привел в свое любовное гнездышко знакомую певичку из бара, но ранним утром почему-то бросил ее одну в постели и помчался в Ускюдар.

На первый взгляд наши с Афифе отношения теперь не давали ни малейшего повода для беспокойства.

Рядом с матерью и даже когда мы на пару минут оставались одни, она была прежней Афифе, спокойной и рассудительной. Ситуация имела особую важность лишь по одной причине: она сказала мне то, что сказала. Казалось, этим она полностью избавила себя от страданий.

В общем, я пребывал в твердой уверенности, что нам удастся пережить эту неделю без потерь, при условии, что мы будем действовать осторожно. Вдобавок, к моей радости, она не обиделась на меня за реакцию на ее слова, хотя это был тяжелый удар по ее самолюбию. В противном случае она не смогла бы сдержаться. И в первую очередь, по причине расстроенных нервов, выдала бы себя взглядом или жестом, несмотря на все старания.

На горизонте не наблюдалось никакой опасности, поэтому я мог без труда проявлять радушие по отношению к гостье. Причем не без удовольствия. Дела шли просто отлично. Днем мы вместе с матерью совершали небольшие путешествия по саду. Я говорю «путешествия», так как отсутствие надлежащего ухода превратило сад в дремучий лес с совершенно непохожими друг на друга укромными уголками. Например, находясь то в густой роще позади дома на полянках, увитых плющом и колючкой, то у бассейна, то в беседке, из которой открывался вид на Чамлыджа, или же на террасе, обращенной к Босфору, мы ощущали себя людьми, посетившими разные страны и климатические пояса.

Афифе и мама превратились в сиамских близнецов. Они и шагу не могли ступить друг без друга. Даже когда мать дремала, ей хотелось держать руку Афифе в своей. Она могла подолгу теребить длинные волосы, уши и подбородок молодой женщины, а когда теряла с ней контакт, сразу же начинала беспокоиться.

Я часто садился напротив них или вытягивался на земле. Наши беседы были просты и жизнерадостны, как разговор детей. Но!

По правде сказать, во мне пробуждалось желание, подобно матери, теребить Афифе за уши, которые краснели от прикосновения, ласкать ее подбородок, дотрагиваться до ее губ.

Отчуждение первых дней прошло. Лицо Афифе постепенно становилось все более и более -похожим на лицо девушки из Миласа, а в такие минуты оно совершенно преображалось. Ее лоб, глаза и крылья носа светились ярким светом.

Непонятным образом она приобрела способность мгновенно чувствовать мой взгляд. Стоило мне внимательно посмотреть на нее, как она сразу же будто вздрагивала, поднимала голову и так смело глядела прямо на меня, что все мои утверждения о необходимости следовать морали и питать друг к другу чисто дружеские чувства терпели крах. Беседа продолжала носить ребяческий характер. Но с этого момента я думал о другом, вновь предаваясь циничным философским рассуждениям: «Добродетель, мораль, что-то еще... Все это прекрасно, но стоит ли таких страданий? Мы столько лет вожделеем друг друга. Зачем же упорствовать в своей глупости? Очевидно, она ждет от меня малейшего знака, сгорает и мучается. Должно быть, я безнадежный кретин...»

Когда-то я был влюблен в обыкновенную женщину, чье время почти прошло. Скоро ей исполнится тридцать пять. Как я уже говорил, осознавая это и одновременно понимая, что наши отношения продолжаются, я поначалу чувствовал, как ропщет мое самолюбие. Но теперь я нашел себе оправдание.

На самом деле то, что называют любовью, — удел наивных детей и дураков. Это никак не связано с Афифе. Стоит мне полюбить кого-то еще, как я вновь начну унижаться и стыдиться. Я просто хочу Афифе. Мне нравится находиться рядом с ней. И стыдиться тут нечего.

Тем не менее мои порочные мысли оставались только мыслями. Я не думал о том, как совратить Афифе, и не пытался этого сделать.

Решительный шаг с моей стороны мог бы стать радикальным лекарством от ее болезни. Но женщины странные существа. Они не умеют соблюдать баланс, не знают меры. После нашей авантюры она может снова закрыть на все глаза и отдаться воле фантазии. А в результате, скорее всего, только ухудшит свое положение.

Как-то после обеда мать точно ребенок играла с бумажным веером, который Афифе сделала для нее, а потом заснула, откинувшись на спинку стула. Мы не хотели беспокоить ее, поэтому стали говорить все тише, а потом и вовсе перешли на язык жестов. Мы сидели рядом, глядя друг другу в глаза, шевелили губами, старательно пытаясь разобрать шепот. Казалось, мы заключаем тайный договор. Невинные жесты вопреки нашей воле пробуждали в нас заговорщический дух. Мы медленно нарушали молчание.

Я решил предотвратить опасность, встал и отвел Афифе на некоторое расстояние, чтобы можно было спокойно разговаривать. Но там нас ожидала другая беда.

— Когда вы отправитесь в Милас повидать сына? Ведь за много лет вы привыкли жить вместе с ним, — спросил я.

Своим вопросом я хотел напомнить Афифе, что она мать. Я надеялся, что ребенок в эту минуту станет третьим, незримым участником беседы и заставит нас направить свои мысли в более спокойное и правильное русло.

Но она только пожала плечами, как будто я говорил о чем-то, что ее не касается, и ничего не ответила. Когда я вновь повторил свой вопрос в несколько другой форме, она очень спокойно сказала:

— Я много лет не видела сына.

Эта фраза неожиданно повергла меня в ужас. Когда женщина таким тоном говорит о своем ребенке, становится страшно. Хуже того, Афифе этого не чувствовала.

Я взглянул ей в глаза, опасаясь увидеть что-то похожее на приступ, случившийся с ней в первую ночь. Но нет, на ее лицо пролегла тень глубокой печали, а в остальном она была спокойна, как обычно.

— Я много лет не видела сына.

За долгие годы я, сам того не ведая, опустошил душу Афифе. А эта простая фраза, на мой взгляд, лучше всего указывала на степень опустошения.

Сначала маленький Склаваки пал жертвой конфликта между матерью и отцом, чьи поступки вызывали всеобщее негодование. Однако по какой-то причине ребенок не стал ненавидеть Рыфкы-бея, хотя должен был непроизвольно перенять это чувство.

Противоречие заключалось вот еще в чем: после смерти отца мать и сын остались одни, однако и теперь в их отношения вмешивался некто третий. Материнская любовь Афифе не желала развиваться, и в результате ребенок не только не получал ее внимания, но и чувствовал себя нахлебником.

— Я не видела своего сына.

Эти слова, как и признание первой ночи, нельзя было оставить без ответа. Больше получаса мы беседовали вполголоса, время от времени поглядывая на мать, которая спала сном младенца в сорока шагах, уронив голову на спинку кресла-качалки. Потом к нам подошли дети. От их щебета мама проснулась и с улыбкой стала подавать нам какие-то знаки. Мы прервали разговор, словно беседовали о погоде. Но в тот же день, и в последующие стоило нам остаться наедине, как мы без прелюдий продолжали обсуждение с того места, на котором прервались, не теряя при этом простоты и спокойствия.

Невестки и все остальные издалека или из окон видели, как мы беседуем на скамейке перед бассейном. Порой нам приходилось отвечать на какие-то вопросы окружающих, и тогда беседа ненадолго прерывалась, а если кто-то проходил мимо, то мы могли еще долго не возобновлять разговор. Таким образом, требовалось самое настоящее чудо, чтобы понять, что же такое может мне говорить эта спокойная женщина средних лет.

Болезнь странным образом изменила натуру простой и тихой Афифе, заставила ее личность развиваться неожиданным образом. Она была не способна к самовыражению и самоанализу — словом, не владела оружием зрелых, начитанных людей. Ей не удавалось разбавить свои слова избитой цитатой из книги, чтобы они звучали более внушительно. Но перемены, до основания сотрясшие весь сонм чувств и фантазий бедняжки, становились еще очевидней благодаря ее манере говорить — открытой, без прикрас.

Из наших бесед я понял, что Афифе и раньше была не так равнодушна ко мне, как казалось. Более того, она призналась, что бесконечная болтовня девушек из церковного квартала о моем лице и галстуках вызвала ее любопытство, поэтому она хотела увидеть меня в ту Ночь огня. Рассмотрев меня, она сделала соответствующие выводы, однако сочла, что я не по возрасту похотливо и нагло увиваюсь вокруг нее, разозлилась, но именно тогда начала интересоваться мной.

Позже, когда я пришел в гости вместе с отцом и матерью, а потом лежал в ее комнате больной, она вдруг увидела во мне совсем маленького ребенка.

— Вы были совсем как дитя. Мои руки порой сами тянулись к вам. Хотелось потрепать вас по щеке или погладить по подбородку. Я боялась, что в один прекрасный день зазеваюсь и совершу какой-нибудь неприличный поступок.

Ей пришелся по душе мой облик и манера говорить, она хотела, чтобы сын с возрастом стал похож на меня.

— Поначалу ваши взгляды и реплики часто вызывали подозрения, — говорила она. — Но это длилось недолго. Я сама стыдилась так думать о маленьком ребенке.

Подозрения окрепли, когда она увидела, что я рыдаю от ревности к доктору, гостившему у Селим-бея. Но она все еще не была уверена. Одним словом, до той самой ночи, когда я со слезами на глазах признался ей в любви, она не могла принять окончательного решения.

Вместе с тем момент пробуждения чувства ко мне оставался загадкой для нее самой. Позже она поняла, что любит меня, но не заметила, как любовь стала сильнее. Смерть мужа и брата, первая болезнь старшей сестры и другие тяжелые повороты судьбы не раз изгоняли мысли обо мне из ее памяти. Даже в минуты затишья, когда никакие серьезные думы и хлопоты ее не беспокоили, она не вспоминала обо мне. Но вскоре болезнь возвращалась, наваливаясь с удвоенной силой.

Много лет прошло с тех пор, как мы расстались. Однако Афифе по-прежнему упоминала обо мне при всяком удобном случае. Как-то раз старшая сестра заметила это и пригрозила:

— Девочка моя, смотри не вздумай влюбиться в этого юношу.

Афифе неожиданно разрыдалась и бросилась ей на шею:

— Не знаю, сестрица. Я никак не могу его забыть.

С того дня Афифе считала сестру своей сообщницей, а теперь с горькой улыбкой рассказывала обо всем мне.

— Видите, какой безнравственной я стала, Мурат-бей.

В самом деле, Афифе отвергла все принципы семейства Склаваки. Только непроизвольные жесты напоминали о былой добропорядочности. Например, в первую ночь, говоря, что любит мня, она невольно подняла руки к голове и как будто опустила на лицо воображаемое покрывало — жест смущения.

И вот еще что: как и раньше, она болезненно реагировала на все, что касалось сына. В один из дней я предложил ей познакомить меня с маленьким Склаваки, чтобы я мог как-то помочь ему. Она занервничала: «Нет, нет... Я никогда не позволю вам увидеть друг друга... Это будет постыдно, просто ужасно».

Честно говоря, в те дни не она, а я отличался безнравственным поведением. Ее спокойствие было так убедительно, что ввело меня в заблуждение. Я даже получал удовольствие, бередя ее рану, так как не опасался новых приступов.

Например, я задавал вопрос вроде: «Значит, вы много думали обо мне?» — вынуждая ее отвечать «Очень» и касаться рукой моей груди. Простого «да» мне было недостаточно. Признаюсь, вопрос был бессмысленный, но мне хотелось снова и снова слышать ее слова, видеть этот жест, который почему-то мне очень нравился. Вынуждая ее рассказывать обо всех стадиях развития чувства, я удовлетворял свое любопытство и тешил самолюбие.

Непреложная истина заключалась еще и в том, что моя старая болезнь по-прежнему будоражила кровь и я желал эту женщину. Временами, когда вожделение брало надо мной верх, Афифе казалась мне соблазнительней, чем прежде. В такие минуты я был готов к насилию и принимал страшные решения. Но скоро чувства успокаивались. Я смотрел на несчастную больную и с ужасом думал, как могло прийти такое мне в голову.

 

III

За два дня до отъезда в поведении Афифе вновь обнаружились признаки отчаяния и беспокойства. Она с трудом следила за беседой, время от времени сжимала пальцами виски и жаловалась на головную боль.

Хуже того, странная рассеянность Афифе не укрылась от внимания посторонних.

Я боялся, что в последний день произойдет непредвиденное. Ее нужно было отвезти на паром, где предстояло очень тяжелое расставание. Прощаясь со мной, она вполне могла пережить очередной кризис и совершить что-нибудь из ряда вон выходящее.

Мать вбила себе в голову, что ей непременно нужно проводить Афифе. Однако ночная сырость, морской воздух и прогулка по пристани были ей совершенно противопоказаны. Мы из кожи вон лезли, пытаясь убедить ее в неосуществимости этой затеи. Больше всех старалась Афифе, но и ей не удалось побороть упрямство матери. Сначала мама загоняла нас по одному в угол и, пользуясь нашими слабостями, начинала говорить, что это ее последняя воля, своего рода завещание. Мольбы не принесли результата, и тогда она перешла к угрозам. Словно молодая девушка, которую не отдают замуж за любимого, она рыдала, пронзительно вопила и грозилась уйти из дома, чтобы больше никогда не показываться нам на глаза.

В свое время Склаваки всей семьей проводили ее до туманных вершин близлежащих гор, а теперь она была обязана отвезти их девочку хотя бы до парома на Бандырму. «Разве не так?» — вопрошала она.

В ослабевшем сознании матери время и расстояние смешались, поэтому подножие горы Манастыр, расположенной в получасе езды от Миласа, превратилось для нее в туманные вершины. Она считала, что отпустить Афифе одну совершенно бесчеловечно.

Поняв, что с этой проблемой нам не справиться, мы держали семейный совет. В результате на свет родилась новость о том, что вражеская авиация сегодня-завтра ночью совершит особенно страшный налет на Стамбул.

Хотя мама постоянно заявляла, что отныне не видит большого различия между жизнью и смертью, бомбардировки страшили ее чрезвычайно. Стоило квартальному сторожу позвонить в дверь с сообщением: «Летят», как она сразу же бросалась в подвал дома, опережая всех остальных.

Когда поддельная телеграмма, якобы адресованная моему брату, подтвердила новость о налете, настойчивость матери ослабела. Но за день до отъезда Афифе она возжелала сесть в повозку и отправиться на прогулку в компании молодой женщины.

После обеда я усадил их в экипаж вместе с двумя младшими дочерьми брата и сопровождал до Кысыклы по дороге, ведущей мимо Кузгунджука.

Был тихий вечер. Несмотря на будний день, на улицах и в близлежащих рощах мы часто натыкались на большие семьи греков и армян. По пути я заметил постройку, напоминающую аязма. Люди группами входили и выходили из него. Значит, был какой-то религиозный праздник.

Немного поодаль, возле ресторанчиков в Кысыклы, стояла карусель и несколько лодок-качелей — получилась настоящая праздничная площадь.

Семьи бедных ремесленников в парадной одежде сидели за столиками, пили, ели и развлекались, а дети от мала до велика радостно толпились вокруг качелей.

Наша прогулка подошла к концу, поэтому мы остановили повозку и, подобно остальным, оккупировали столик на террасе одного из ресторанчиков. Со всех сторон доносились звуки граммофона и шарманки. Главы семейств пили ракы и, закатав рукава рубашек, помогали женщинам готовить мясо или рубить салаты.

Стиль, которому я тогда следовал, не предусматривал семейных развлечений в османском стиле и сельских прогулок в пестрой ярмарочной компании женщин и детей. Я даже усомнился, стоит ли мне здесь сидеть, ведь среди молодежи, проходящей по улице, могут оказаться знакомые.

Впрочем, почему-то мне не было скучно. Несмотря на жару, в воздухе витал легкий аромат осени. Ее мановение чувствовалось даже в убранстве деревьев, цвете травы и виде неподвижных холмов, возвышающихся в солнечном свете, словно в тумане.

Девушки под руку прогуливались вдоль улицы, порой делая несколько танцевальных па под звуки граммофона и шарманки, перешучивались с юношами, стоя вокруг качелей, и заставляли меня вспоминать те вечера в церковном квартале.

Наконец старая тетушка, которая жарила шашлык на костре, разожженном между камнями, вдруг воскликнула:

— Эй, девочка, принеси-ка мне платок! Платок принеси!

В ее голосе слышалась гармония провинциальной речи, и я полностью погрузился в прошлое.

По сердцу разлилась сладкая невинная печаль, а мои глаза выискивали в толпе девушек Стематулу, Рину, Марьянти и Пицу. Вот старый грек в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, лысый, с густыми усами — он похож на старосту Лефтера-эфенди. Напротив него спиной ко мне стоит худая женщина в черном. Я не мог оторвать от нее глаз. Мне казалось, что стоит ей обернуться, и я увижу усталое, бледное лицо тетушки Варвары.

Даже старые детские чувства вроде нерешительной радости, печали, надежды и отчаяния пробудились вновь. Через некоторое время они все поблекли, осталась только любовь к Афифе. Я вдруг проснулся осенним утром, глядя, как занимается рассвет по ту сторону белых батистовых занавесок тетушки Варвары, а моя душа переполнялась Ею. Сегодня день визита, и я счастлив, что смогу с Ней увидеться. Я встретил Ее на улице, залитой солнечным светом, и видел, как вуаль колышется над Ее прозрачным лицом. Мы в деревне, смотрим друг на друга, а я со слезами признаюсь Ей в любви...

Несомненно, жизнь даровала мне гораздо больше, чем я мог ожидать и, возможно заслуживал. Но теперь я понимал, что будущее, которое виделось мне в годы бессилия и отчаяния, оказалось совсем иным на вкус. Наверное, впервые за много лет я чувствовал, что недоволен, что меня обманули и я не смог добиться того, чего хотел.

Лишь Аллах знает, как я смотрел на Афифе в эти минуты. Она тоже подняла глаза и, часто моргая глядела на меня.

Мать радовалась, как ребенок. Она разглядывала шарманки, людей, которые шумно беседовали за ужином, и вдруг спросила:

— Ведь это конец, не правда ли?

У меня неожиданно сжалось сердце, но я сделал вид, что ничего не понял:

— Конец чего, мама?

Она зажмурилась и улыбнулась:

— Мы больше никогда не встретимся все вместе. Вы, может быть, еще увидите друг друга. Но меня с вами уже не будет.

Я выдавил из себя смешок, изобразил оживление, поддельную радость, что-то сказал, а затем поднялся на ноги, сказав, что хочу показать детям качели. Однако я чувствовал, что это конец не только для нее, а для нас всех. Три человека, связанные тонкими узами любви, скоро разойдутся. Минует последний день, и каждый пойдет своим путем, чтобы больше не встречаться.

В тот час, когда я провожал отца и мать до источника в горах Миласа, я пережил тяжелый приступ. Прошло целых десять лет, и он настиг меня снова. Но теперь это было не просто непонятное чувство, не имеющее явной причины. По правде говоря, мать прожила еще несколько лет. Но с тех пор, как Афифе уехала, мы больше никогда не были так близки. А уж тем более не совершали совместных прогулок.

* * *

Близился закат. Толпа постепенно рассасывалась, люди отправлялись домой. Шарманки заливались пуще прежнего, качели с детьми в красных и желтых развевающихся одеждах взлетали все выше и выше.

Заметив, что наши дети с тоской смотрят на качели, Афифе предложила:

— Госпожа... позвольте, я прокачу их разок.

Мать забеспокоилась и ответила решительным отказом. Она не была сторонницей такого развлечения, считая его опасным даже для чужих детей. Что мы скажем, если с детьми случится беда? Ведь мы отвечаем за них.

Поодаль карусель под тентом, украшенным флагами, приглашала на последний сеанс. Матери суетились, рассаживая старших детей по деревянным лошадкам с оторванными головами и хвостами, а младших — в кареты, на руки братьев и сестер.

Видя, что многие места остались пустыми, владелец карусели энергично тряс колокольчиком, зажатым в кулаке, и кричал:

— Торопитесь, отходит последний паром! — Затем он добавил: — Позднее раскаяние пользы не приносит, сегодня — есть, завтра — нет...

Вдруг я заметил, как Афифе подалась вперед, чтобы остановить медленно кружащуюся карусель, и обратилась к моей матери:

— Пожалуйста, госпожа, позвольте. Ведь это последняя... завтра уже не будет...

Не дожидаясь ответа, Афифе усадила детей в пустую карету, когда та неспешно проплывала мимо нас. Дети махали руками на прощание, как будто отправлялись в долгое путешествие, а она радостно приветствовала их в ответ.

Затем молодая женщина повернулась ко мне:

— Смотрите, Мурат-бей, как они довольны. — Внезапно она заговорила о другом: — Для нас завтра уже не будет! — И заплакала.

Чтобы не показывать слезы матери, Афифе подалась вперед и распахнула объятия, будто пытаясь поймать малышей.

— Для нас завтра уже не будет!

Давно, в минуты отчаяния, я без конца повторял эту знаменитую фразу, сошедшую со страниц романа. Не помню, произносил ли я ее в присутствии Афифе, или же по странному стечению обстоятельств она сама позаимствовала те же слова из книги, которую прочла одновременно со мной?

Одно несомненно: спустя десять лет Афифе говорила моими словами, с такой же интонацией и слезами на глазах.

* * *

На обратном пути людей стало больше. Кого там только не было: мужчины, которые несли малышей на плече, словно кувшины, женщины с корзинами, старики, опирающиеся на трость, юноши с мандолинами, а позади — стайки девушек и задиристых ребятишек...

Чтобы не сбить кого-нибудь, приходилось ехать довольно медленно. Из толпы доносились запахи и звуки моей юности, проведенной в церковном квартале. Я как будто плыл, окруженный ими.

В какой-то момент мы остановились, так как повозки впереди преградили нам путь. Неподалеку высился источник-аязма. Я видел его по пути в Кысыклы.

Мерцание свечей придавало ему особый блеск, хорошо заметный в сумерках. На входе изможденная женщина по-гречески зазывала клиентов, размахивая свечами, которые держала в руках.

В конце войны свет стал одной из главных забот стамбулитов. Чахлые свечи, толщиной с карандаш, пользовались небольшим спросом, так как набожные старухи предпочитали сотворить молитву на ходу и продолжить свой путь.

Не говоря ни слова, Афифе выпрыгнула из повозки и направилась к столику со свечами. Как только она открыла сумочку и начала перебирать ее содержимое в поисках денег, я последовал за ней.

Вскоре мы спускались по ступеням источника: она — впереди, а я — следом. Афифе завела разговор с какой-то женщиной, придерживающей под руки старуху, а я слушал давно забытую мелодию ее речи (Афифе говорила по-гречески) и разглядывал темно-синий кафель на стенах, расписанный миниатюрами из библейских сюжетов. Тяжелый запах плесени, ладана и горящего масла щипал горло, заставляя меня время от времени покашливать.

Повернув голову, я вдруг обнаружил, что Афифе стоит в той же позе, как и в ночь нашего знакомства в церкви, в Миласе.

Она прислонилась к стене, вжала плечи и подняла глаза. Платок соскользнул с ее головы, серебристая прядь волос упала на лоб. Еще прежде при особенно ярком свете я замечал у нее седые волоски. Теперь их стало больше, хватило бы на небольшой локон.

Но удивительное дело! Выражение ее лица было в точности таким же, как в Миласе. Более того, она казалась совершенным ребенком, так как былая степенность и неподвижность уступила место невинной скорби.

Миниатюры на стенах изображали святых мучениц с нимбами, и я ощутил необычайное сходство между ее лицом и их ликами.

Странное, в самом деле, очень странное совпадение... Эта ночь так напоминала ту Ночь огня, что казалась ее повторением... Мы снова сошлись лицом к лицу, обуреваемые теми же чувствами, а декорацией вновь послужило мистическое убранство чужой религии. Но череда волнений, страданий и слез, не ведомых никому, осталась позади. С тех пор прошло двенадцать лет.

Казалось, судьба обращается к нам с мистическим предписанием, даруя такое сходство двум случайным моментам жизни. Эта ночь действительно должна была стать последней, а последующая разлука — непреодолимой. Чад светильников и ладанок теперь не только щипал горло, но и жег глаза.

Вглядевшись в лицо Афифе, я заметил, как слезы катятся из-под ее закрытых век. Что искала последняя дочь Склаваки среди символов чужой религии и свечей, о чем плакала? Пусть вера чужая, но природа душевной боли одна и та же: мы склоняем голову в печали, подчиняясь тем же законам...

Еще недавно я считал себя единственной причиной этих слез. Однако впоследствии стал видеть в них не только скорбь одной несчастной женщины, но гораздо большее — тоску целого рода. Я думал о первых Склаваки, которые сотни лет назад вышли из какой-то деревушки в Текирдаге, не раз становились пленниками в Тракии и Далмации, а затем попали на Крит. Я перебирал в памяти фотографии их бесчисленных потомков, украсившие стены дома в Миласе. Все эти люди шли по жизни, минуя вехи одинаковых надежд и стремлений, но никому из них не удалось успокоить свою душу. Очень скоро они в крови или слезах ложились в землю, один за другим.

Я видел светловолосого Селим-бея, лицо которого временами вспыхивало загадочным огнем, старшую сестру-простушку, инстинктивно, словно пчела, собирающую свой мед и так же инстинктивно расточающую богатства своего сердца.

Казалось, что последняя женщина семейства Склаваки плачет не о себе, а о чем-то глубоком и древнем. Обо всей вселенной, которой не удается преодолеть тлен и разрушение.

Совершенно естественным жестом я взял руки Афифе в свои. Она как будто ничего не замечала, даже ее глаза оставались закрытыми. Только легкая дрожь временами пробегала по ее запястьям. Через несколько мгновений я понял причину: горячий воск со свечи, которую я держал в руке, капал ей на пальцы. Я принялся извиняться. Она улыбнулась со слезами на глазах и нежно коснулась губами обожженных мест на пострадавшей руке. Этого ее движения я не забуду никогда.

Когда мы вышли из источника, уже стемнело. Мать сильно беспокоилась. Не обращая внимания на слезы, поблескивающие на лице Афифе, она вопрошала:

— Где вы были, дети? Ночь наступила. Что мы будем делать, если бомбежка настигнет нас посреди улицы?

 

IV

В тот вечер младшая невестка подошла к столу последней и вместо того, чтобы сесть на свое место, приблизилась к моему брату и что-то прошептала ему на ухо.

Мать встрепенулась.

— Бомбардировщикй... — пролепетала она.

Два дня назад мы придумали слух о бомбежках, чтобы заставить маму отказаться от затеи провожать Афифе на паром, поэтому теперь только с улыбкой переглядывались.

Но когда брат сказал:

— Не волнуйся, мама, ешь спокойно... Они еще далеко, — мы растерялись.

Дети бросились к окнам,'свет на улице погас.

С того момента, как брат снял военную форму и облачился в белое энтари, он полностью утратил свой авторитет.

— Сядьте на место... Им требуется не менее получаса или даже минут сорок пять, чтобы долететь от Чанаккале до нас.

Но никто его не слушал. Брату пришлось кричать и стучать кулаком по столу, как будто в сильном гневе, чтобы привлечь к себе внимание.

— А ну-ка, все по местам... Я не потерплю такого непослушания. Ешьте, говорю вам, время еще есть...

Невестка и служанка отправились в верхние комнаты, чтобы проверить, не осталось ли где зажженной лампы. А остальные подчинились приказу.

Я знал, что брат не любит, когда его отвлекают во время еды, поэтому попытался развлечь собравшихся шутками и разговорами. Но мать уже успела нарушить спокойствие. Она грубо осадила Афифе, торопливо пытающуюся ее накормить:

— Оставь, доченька. В такую минуту кусок в горло не лезет.

Через некоторое время она набросилась на моего брата, в ответ на его слова:

— Кто знает, где они? У нас есть время, чтобы спокойно выпить кофе после еды.

— Да уж, будь твоя воля, ты бы преспокойно лег спать после кофе... а твоя семья пусть себе сгорит заживо... Не понимаю, как такому беспечному человеку могли доверить командование войсками... — Внезапно мать поднялась и сказала: — Я ухожу, а вы — как хотите...

Выпад матери снизил престиж брата в белом энтари вовсе до нуля. Дети, схватив ломти хлеба и грозди винограда, повскакивали с мест.

Пока брат, с места поглядывая на настенные часы, вновь и вновь со всей серьезностью повторял, что есть еще полчаса, издалека начал доноситься гул орудий.

Погасив все лампы, младшая невестка принесла в гостиную детские пальто и несколько одеял, чтобы не замерзнуть под землей. Мать завернулась в одно из них и, возглавляя процессию домочадцев, направилась вниз.

Наше убежище находилось в огромном подвале, забитом большими глиняными кувшинами, бочками и всяким старьем. Невестка усадила детей на топчан и теперь укутывала их в одеяла. От страха бедняжки совершенно притихли.

Брат уселся в кожаное кресло с торчащими пружинами и заботливо прикрыл жиденькую поросль на макушке полотенцем, принесенным сверху, так как ему категорически не рекомендовалось переохлаждать голову. Заверив нас, что никакая грозная сила не способна пробить массу потолков над нами и разрушить убежище, он закрыл глаза.

Мать командовала парадом. Несмотря на мольбы невесток, она не желала садиться и со страшным шумом прохаживалась по подвалу, завернувшись в одеяло, словно паломник в Мекке.

Когда звук падающих бомб стал особенно громким, она спросила у моего брата:

— Вероятно, дело серьезное?

Он открыл глаза и улыбнулся:

— Просто несколько снарядов попало в ближайший холм. От этого шум.

Мать сердилась на его намеки, так как не считала, что суетится понапрасну. Когда же она увидела, что брат заснул и даже похрапывает, так и вовсе пришла в ужас. Глядя на нее, можно было прийти к выводу, что сон увеличивает опасность.

— Ох, сынок, сынок... Булочник, а не военный... Он что, и на войне так же спал? — восклицала мать, обращаясь ко мне.

В самом деле, брат в своем белом батистовом энтари, со сложенным вчетверо полотенцем на голове вполне соответствовал маминому определению.

Никогда я так остро не чувствовал, как сильно мама изменилась в старости. Прежде она была очень тихим, вечно опечаленным существом. А сейчас я брал ее на руки вместе с одеялом, словно озорного ребенка, целовал и смеялся.

Мать то и дело толкала брата в бок, чтобы спросить:

— Проснись, сынок... Разве ты не боишься?

Усталость, накопленная за день, насыщенный непонятно какими событиями, и послеобеденная сонливость никак не давали ему проснуться.

— Мамочка, разве можно такого не бояться? Разумеется, я боюсь, — отвечал брат и вновь погружался в сон.

Поначалу от волнения мама не замечала ничего вокруг, однако через некоторое время обнаружила, что Афифе среди нас нет, и вновь подняла крик:

— Куда делась эта женхцина? Если с ней что-нибудь случится, что мы будем делать? Да хранит ее Аллах... Дети, разве вам не жаль ее?

Она угрожала отправиться на поиски Афифе, если мы не примем меры. Я встал с места:

— Мама, я найду ее. А заодно принесу сигареты.

Пока я поднимался по лестнице, ведущей из подвала в дом, вслед мне неслось:

— Теперь и ты пропадешь, вы все меня в гроб сведете!

Афифе нигде не было. Я несколько раз позвал ее, стоя посреди прихожей. Никакого ответа. Из распахнутого окна открывался вид на море.

Ночная темнота окутывала все вокруг. Время от времени около Сарайбурну и где-то еще вспыхивали молнии снарядов, рвущих воздух, а затем все гасло. В какой-то момент я поднял голову. На резном балконе чердака мелькнула тень, и я узнал силуэт

Мои домочадцы впали в ужас не от осознания истинной опасности, а оттого, что ситуация была им совершенно незнакома. Пока они всей честной компанией бежали в подвал, охваченные паникой, молодая женщина поднялась на чердак и без страха вышла на балкон. Что бы это могло значить? Ведь Афифе никогда не любила показного бесстрашия, не стремилась бросить вызов опасности и не гналась за романтическими сенсациями.

Чем-то жест бедняжки напомнил мне собственные попытки понарошку совершить самоубийство, когда я забавлялся с игрушечным револьвером, зная, что он никогда не выстрелит. Безнадежность, охватившая дом в этот последний вечер, заставила ее искать смерти. И теперь она испытывала горькое наслаждение, пренебрегая укрытием и вверяя себя воле судьбы в ночь, когда в воздухе носились шальные осколки. Если человек пребывает в таком расположении духа, его лучше не трогать. Более того, мне не хотелось, чтобы она в подобном состоянии почувствовала мое присутствие, поэтому я повернул назад. Но у самой лестницы я передумал и подошел к стеклянной двери, за которой скрывались ступени другой лестницы, ведущей наверх.

Как ни странно, в эту ночь я впервые попал на чердак. Столько лет я гостил в этом доме и ни разу не испытывал потребности подняться сюда. Поскольку наверху все ставни были закрыты, на лестнице царила кромешная темнота. Спичек у меня не было, приходилось ощупывать стены и перила. Наконец я добрался до верха и пошел на свет, который лился из-под двери.

Через несколько шагов мои колени воткнулись во что-то мягкое, вроде ковра или перины, и я чуть не растянулся на полу. За дверью обнаружился узкий коридор, ведущий на террасу, где стояла Афифе.

Хотя звуки орудий стихли, а залпы стали намного реже, она, видимо, настолько погрузилась в свои мысли, что не заметила, как я подошел к открытой двери.

Балкон был шире, чем иная гостиная в современной квартире. Она стояла на его дальнем краю, там, где сходились поручни перил, засунув руки под мышки. Такую позу Афифе принимала всегда, стоило ей задуматься и уйти в себя.

Чувствуя, что мое внезапное появление напугает ее больше, чем звуки падающих снарядов, я окликнул женщину издалека. Она, ничуть не удивившись, обернулась.

Прогнившая, полуразрушенная кровля, некогда оцинкованная, странно потрескивала под ногами.

Афифе указала на перила:

— Не подходите близко и не трогайте, они рассыпаются на глазах.

Мне не хотелось, чтобы мое поведение было истолковано превратно, поэтому я ответил:

— Мама волнуется, Афифе-ханым. Она ждет вас в подвале, подняла страшный шум. Я пришел за вами.

Она не ответила, а только улыбнулась.

— Как вы не боитесь здесь находиться... Ведь это совсем не безопасное место. Сюда вполне может залететь шальной осколок.

Она снова улыбнулась:

— Может быть, Мурат-бей...

— Ну как? Вам удалось увидеть эти бомбардировщики?

— Был какой-то звук, но я не уверена...

— Вероятно, опасность миновала... Они, скорее всего, уже далеко и...

Мне не удалось закончить.

В ушах загрохотало так, как будто снаряд взорвался прямо под боком. За первым взрывом последовало еще несколько. Удар был настолько сильным, что затряслась крыша над нашими головами, а на оцинкованную кровлю что-то посыпалось.

— Не бойтесь, — сказал я. — Брат говорил, что неподалеку будут сброшены бомбы. Наверное, это они... Впрочем, давайте спустимся вниз, а то мама совсем разбушуется из-за моего исчезновения.

— Как хотите, — ответила Афифе, входя в дом. Я шел за ней следом, а рокот снарядов все усиливался...

— Настоящая ночь огня, Афифе-ханым, — заметил я.

Она резко обернулась:

— Вы правы. Это ночь огня.

Вновь отвернувшись, она зашагала дальше, к лестнице, но через пару шагов ее ноги запутались в ковре или перине, на которую я налетел по пути наверх. Афифе споткнулась и чуть не упала. К счастью, расстояние между нами было ничтожным, поэтому я успел подхватить ее под руки. Вот только теперь уже мы оба потеряли равновесие и упали на преграду.

Я сразу же вскочил:

— Надеюсь, все в порядке, Афифе-ханым? — Я не мог удержаться от смеха.

Но она не ответила и даже не пошевелилась.

— Что с вами? — спросил я.

Вновь никакого ответа.

— Надеюсь, вы не ушиблись?

Я нагнулся, чтобы задать последний вопрос, и внезапно почувствовал ее руки в своих ладонях. Они пылали огнем, а я не мог заставить себя отпустить ее. Медленно опускаясь рядом, я чувствовал, как мы касаемся друг друга плечами. Вскоре я осознал, что она прижалась щекой к моей щеке и теперь лежит в моих объятиях. Горячие пальцы Женщины подрагивали в моих руках.

В голове мелькнула мысль: «Ты столько лет безумно желал Афифе, а теперь она лежит у тебя на груди...»

В темноте я совершенно не видел ее лица, да и вообще ничего не видел. Только в памяти проносились картинки прошлого: полупрозрачный профиль у окна, освещенный солнечным светом, тень от вуали на ее щеке, когда мы встречались на улице, лик, словно источающий собственный свет в полумраке. Я не в силах был контролировать развитие событий. С каждой секундой она льнула ко мне все больше, устраивалась у меня на коленях, прижималась грудью к моей груди.

Теперь никакая сила, никакая мысль или преграда не смогла бы разделить нас. Она вверила себя моей воле, не произнеся ни единого слова. Лишь в последнее мгновение я почувствовал, что она инстинктивно, совсем слабо пытается сопротивляться. Вот и все...

Даже придя в себя, я не мог совладать с растерянностью. Иначе я не оставил бы ее одну на чердаке.

Афифе больше не хотела меня видеть, она плакала и, закрывая лицо руками, умоляла:

— Уходите, прошу вас!

Вместе с тем через некоторое время я обнаружил ее в нижней столовой, в компании всех своих домочадцев, покинувших подвал. Страх уступил место радости и веселью, но все по-прежнему были взволнованы. Никто не собирался ложиться спать, даже младшие дети.

Тяжесть в желудке и суета окончательно разбудили моего старшего брата, которому удалось неплохо вздремнуть в подвале. Он требовал кофе, так как после ужина не имел возможности его выпить, и по-военному четко объяснял домочадцам, что потенциальная опасность подобных налетов основывается на теории вероятности.

Никто не обращал внимания на Афифе, не видел, как она подавлена. Только мама заметила, что лицо женщины после тщательного умывания покрылось красными пятнами, а волосы блестят.

Глядя прямо перед собой, Афифе вполголоса что-то рассказывала.

— Ах, деточка, значит, ты плакала от страха! — воскликнула мать, поглаживая Афифе по голове, и попыталась притянуть ее к себе, чтобы расцеловать. Женщина отстранилась, при этом теперь ее протест был гораздо активнее, чем до этого наверху. Но через некоторое время она медленно опустила голову на колени матери и затихла.

К брату с каждой минутой возвращалось веселое расположение духа. Он начал рассказывать о битве при Чанаккале, поэтому на маму и Афифе никто не обращал внимания.

Я сидел у окна, поигрывая кистями тяжелых занавесок из хереке, и старался привести мысли в порядок. Сначала я попытался при помощи циничных заумных суждений прогнать неловкость, воцарившуюся в моей душе. Я говорил себе: «Многие годы мы страстно желали этого. Незачем видеть в произошедшем трагедию, ведь я не безмозглый школьник. В конце концов, Афифе свободная женщина. Она никому ничего не должна. Эта неожиданность, возможно, или нет, даже совершенно точно, изменит ее жизнь к лучшему. Может быть, ее консервативные суждения и чувства слегка пострадали. Но она привыкнет и даже станет относиться к своей любви спокойнее, с чувством глубокого удовлетворения. И потом, не стоит забывать, что в эту ночь мы достигли одной из вершин нашего чувства, познали блаженство, обладая друг другом. Но высшее наслаждение казалось таковым только из-за его недосягаемости. Теперь мы на собственном опыте убедились, что в нем нет ничего исключительного. Мы добились желаемого, но не вознеслись на седьмое небо от счастья. Добродетель преподнесла урок не только ей, но и мне, наставляя нас обоих на путь истинный».

Неплохое открытие. Но, увы, эта ночь не оправдала надежд, так как не успокоила ни разум, ни душу. Годами я вращался в обществе политиков, карьеристов всех сортов, аферистов, богачей, наживших состояние благодаря войне, женщин высшего общества, потерявших свой мистический лоск, кокоток. В результате я создал собственную поверхностную философию, но сейчас мои доктрины трещали по швам. В школьных хрестоматиях написано, что к провинившимся детям взывает совесть, которая шепчет им на ухо: «Ты поступил дурно, ты поступил дурно!» В тот момент она взывала и ко мне...

Между тем волнение в гостиной улеглось, но никто пока не хотел спать. Брат расположился под керосинкой, которая уже начала коптить, и продолжил рассказывать истории о войне собравшимся вокруг женщинам и детям. Я по-прежнему сидел у окна, жевал потухшую сигарету и делал вид, что заинтересован происходящим снаружи. На самом деле я не отрывал глаз от них. То есть от матери и Афифе.

Каким-то образом мама почувствовала боль Афифе. Она то и дело склонялась над женщиной, гладила ее волосы, лоб и подбородок, говорила о чем-то, напоминая старшую сестру бедняжки. Наверное, подбирала слова утешения. Афифе выглядела куда менее напряженной, чем раньше. Она то и дело клала голову на плечо или на колени матери.

Вдруг я услышал, как с ее губ слетели слова «постоянство натуры». Скорее всего, воображение подшутило надо мной. «Постоянство» — может быть, но «натура»? Не существовало даже одного шанса на миллиард, что это слово ей знакомо, что она объединит его со словом «постоянство», воспроизведя таким образом любимое выражение Селим-бея.

Грезы наяву могли стать предвестниками приступа, поэтому я поднес руку к виску, а затем пощупал пульс.

Я использовал логику и рассуждения, чтобы сгладить свою вину, — вот в чем крылась ошибка. Никакая логика не способна убедить меня, что в эту ночь я не сделал ничего плохого, ей не под силу побороть отвращение, которое я испытывал к себе и произошедшему.

Несомненно, убожество сцены и декораций сыграло свою роль. Я овладел дочерью Склаваки на ветхом чердаке, сотрясающемся под грохот падающих снарядов, среди пыли и паутины, которая сыпалась с потолка. Если бы это произошло в другом помещении, более соответствующем духу наших фантазий и бессмысленных страхов, случившееся не казалось бы мне таким постыдным.

Мне следовало усилием мысли отделить событие от декораций, вспомнить былое великолепие Афифе и сохранить воспоминания в некой абстрактной пустоте...

Пусть нам не удалось достичь истинного блаженства, но в мечтах я преобразую воспоминания, добавлю недостающие элементы и, возможно, доберусь до определенных высот. По крайней мере, так я смогу убедить себя, что не напрасно совершил преступление.

Не отрывая глаз я разглядывал лицо Афифе, которое то и дело скрывалось в тени волос и маминых рук, и вспоминал произошедшее во всех деталях.

То, что случилось наверху, можно считать либо совпадением, либо вмешательством высших сил. Ведь мы оба повторно споткнулись об эту перину или ковер. Наши тела соприкоснулись, и этого оказалось достаточно. Горящие запястья дотронулись до моих ладоней, подвижный стан оказался в моих руках. Тогда я не обратил внимания, но теперь вспомнил, как ее голова скользнула по моему подбородку, а волосы упали мне на плечо. Я поцеловал ее в подбородок, во рту остался соленый привкус слез, и вот, наконец, содрогания последних мгновений... А вдруг Афифе все это время была без чувств? Как тогда, во время приступа у гробницы, в первую ночь? От мысли, что я овладел ею против воли, пользуясь ее бессознательным состоянием, у меня волосы встали дыбом.

Во что бы то ни стало этой ночью я должен был переговорить с ней с глазу на глаз и избавиться от страшных сомнений.

Я подошел к женщине:

— Полагаю, Афифе-ханым, маме пора спать.

Она не ответила, даже не подняла головы, а мама возразила:

— Пусть сегодня все будет так, Кемаль. Я хорошенько высплюсь завтра, сынок.

Вскоре домочадцы начали разбредаться по дому, мать с Афифе тоже поднялись. Я подошел к ней еще раз и попытался подать ей знак, что нам непременно нужно поговорить. Но она смотрела себе под ноги, хмурилась и молчала. Когда мама вышла из комнаты, Афифе направилась следом, не отставая ни на шаг.

 

V

С детства я обладаю одной особенностью. Обычно человек, попавший в беду или затруднительное положение, страдает бессонницей. Со мной же все наоборот. Более того, стоит мне немного устать, я сразу же обессилеваю и засыпаю не сходя с места. При этом часть сознания продолжает бодрствовать, мыслить и фантазировать. Часто происходят провалы — тогда мысли преобразуются в видения, и я переживаю их как будто наяву. Затем внезапное пробуждение, как от удара, и вновь сновидения... В этом состоянии я пребываю до тех пор, пока глубокий сон не сморит меня.

Той ночью переживаний хватало. Я бросился на постель, не раздеваясь, и забылся сном. Внезапные пробуждения заставляли меня подскакивать на кровати, метаться, но совсем скоро я вновь впадал в забытье. Одно из пробуждений было особенно резким. Свеча на столике у изголовья погасла. Оцинкованная кровля, на которой обычно развешивали белье для просушки, тихонько потрескивала. Тот же звук померещился мне в первую ночь, когда мы встретились с Афифе. Я вновь ощутил странную уверенность, что Афифе — причина этих звуков, но, как и тогда, разум заверил меня, что предположение необоснованно...

Я повернулся к окну. Через прорези ставень можно было разглядеть силуэт: мелькнула тень медленно идущего человека...

Вскочив с постели, я открыл балконную дверь. Афифе...

Она вошла следом за мной, но вдруг отстранилась и прижалась спиной к стене.

Ее плечи и руки были плотно закутаны в манто, словно в пелерину.

Несколько часов назад она не решалась даже посмотреть мне в глаза, избегала меня. Какая сила привела ее сюда теперь?

Поскольку руки женщины прятались в глубине манто, я взял ее за плечи и провел в комнату. Она сделала несколько шагов, ступая на мысках, но не противилась.

— Как здесь темно... — прошептала Афифе.

Меня охватило странное спокойствие, как будто я

долго ждал назначенного часа свидания, и наконец дождался.

— Стойте тут, — ответил я, направляясь к столику у кровати, чтобы зажечь одну из свечей в канделябре. Обернувшись, я увидел, что она стоит совсем рядом и улыбается. Афифе подошла так тихо, что я ничего не услышал.

Две толстых косы обрамляли ее голову с двух сторон и скрывались под воротником манто. Губы и щеки покрывал легкий слой помады и румян. С глаз еще не спала краснота, но ресницы были накрашены.

Афифе усмехнулась и что-то сказала, но так тихо, что я ничего не понял. Знаком она показала, что боится быть услышанной домашними, а затем приблизилась и медленно прошептала мне прямо в ухо:

— Я говорю, что совсем потеряла совесть, Мурат-бей...

Я улыбнулся:

— Что за слова, Афифе-ханым?

Афифе пожала плечами:

— Что поделать, так и есть...

Я искал ее руки, но она по-прежнему прятала их в манто. Мы стояли лицом к лицу, молчали и улыбались, разглядывая друг друга в зыбком пламени свечи.

— Так и будете стоять? Вы не хотите снять манто? — спросил я.

— Мне холодно, — пошутила Афифе. В ее голосе слышалось легкое волнение, но она не стала возражать.

Я стянул манто с ее плеч и понял причину нерешительности. На ней был только пеньюар. Но она делала вид, что ничуть не смущена, лишь поводила плечами и подносила руки к груди, как будто пытаясь защититься от холода.

Афифе снова усмехнулась и повторила свои слова.

Чтобы выиграть время, я складывал манто очень медленно, а затем повесил его на спинку кровати и обратился к ней:

— Афифе-ханым, вы как ребенок.

Не скрою, в тот момент у меня возникли подозрения.

Я не предал должного значения косметике на лице Афифе и открытому пеньюару, в котором она пришла ко мне.

В голове у меня пронеслось: «Стало быть, Афифе изменилась с тех пор. А может, она всегда была такой, но детская наивность не позволила мне этого понять...»

Тайна открылась: я понял, почему там, на чердаке, она так легко отдалась мне. Пока я был занят своими мыслями и манто, она разглядывала себя в зеркале, которое стояло на тумбочке.

Вдруг она произнесла, будто пытаясь оправдаться:

— Что поделать, завтра для нас не существует.

Фраза из романа, которая в свое время не сходила

с моего языка, а потом передалась ей, вновь перевернула все с ног на голову. Я понял, что она впервые навела красоту для меня, и кто знает, как долго она боролась с собой, прежде чем прийти сюда.

Мне почудилось, что в ее глазах стоят слезы. Я подошел ближе, но не посмел дотронуться до нее и только сказал:

— Спасибо, Фофо.

Она встрепенулась. Я впервые назвал ее Фофо. От волнения она не замечала, что плачет, по-детски радовалась и удивлялась:

— Вы назвали меня Фофо? Фофо, Фофо... Как хорошо!..

Я взял ее за руки и усадил на диван напротив.

Понятно, зачем Афифе постучалась ко мне в такой час и чего от меня хотела. Но почему-то у меня не возникло никакой низменной страсти к ней. Моя грудь трепетала от волнения, как в пору ранней юности, пальцы робко касались ее щек, волос, обнаженных плеч, с губ одно за другим слетали детские словечки:

— Красавица Фофо... горячая Фофо... мягкая Фофо...

Освещения мне было недостаточно. Я вновь подошел к столику, зажег все свечи в канделябре и поднес его к лицу Афифе.

— Моя Фофо, твое лицо отливает перламутром. Как я страдал, как хотел дотронуться до этого подбородка, губ, до ямочки на твоей щеке. Спасибо тебе за то, что ты пришла ко мне этой ночью, Фофо... Ты прекрасней, чем прежде, моя Фофо...

«Ты прекрасней, чем прежде, Фофо!..»

Любой тридцатилетний мужчина, познавший, что такое красота, считает, что ни одна женщина в тридцать пять не способна выглядеть лучше, чем в двадцать лет. Тем более дочь Склаваки, которую бедность и страдания состарили раньше времени. В конце концов, слова «ты прекрасней, чем прежде, Фофо» могли быть просто комплиментом женщине, которой мне хотелось угодить. Долгое время я думал именно так.

Но теперь, когда мне перевалило за пятьдесят, я могу утверждать с беспристрастностью третейского судьи: в ту ночь Афифе — с ее усталой кожей, которая то розовела, то бледнела под тонким слоем румян, с более резкими и выразительными чертами лица, с дрожащими губами, с широким лбом и седыми прядями волос — была по-детски невинна. И уж точно привлекательнее, чем прежде. Она была настоящей женщиной...

Я подносил подсвечник к ее лицу, разглядывал ее вблизи и издалека. А она пыталась посмотреть на меня в ответ, но то и дело отводила взгляд, как будто огоньки свечей не давали ей этого сделать.

Вдруг она нервно задрожала, откинула голову, словно отринув все сомнения, и со смехом произнесла:

— Что уж теперь!.. Зачем мне стесняться тебя, Мурат? Разве мне есть чего стесняться? — И затем добавила: — Ведь я так люблю тебя...

Оглядываясь, она искала, с чем бы сопоставить глубину своего чувства, и, не найдя ничего, беспомощно развела руками...

Держать массивный бронзовый канделябр становилось все тяжелее. Я хотел поставить его на пол, но Афифе не позволила:

— Я подержу немного, а заодно посмотрю на тебя.

Ей не хватало сил, поэтому приходилось держать

подсвечник двумя руками. Размахивая им то влево, то вправо, словно факелом, Афифе заставляла пламя колебаться из стороны в сторону, со смехом подносила свечи к моему лицу и волосам, будто хотела их поджечь.

Прежняя Афифе, совсем еще ребенок, пугала своей серьезностью. Теперь она выросла, чтобы вновь поражать контрастом страдальческих глаз, глядящих из-под седеющей челки, увядающего цвета лица, похожего на осенний багровый лист, и детского безрассудства.

Наконец я понял, что она тоже устала. Забрав у нее подсвечник и поставив его на тумбочку, я вернулся на прежнее место. Мы сидели прижавшись друг к другу и переглядывались. Хотелось куда-то деть руки. Так обычно страдают люди, понимающие, что время пустых бесед истекло, пора поговорить всерьез, обсудить суть дела...

Только что мы смотрели друг на друга, как два ребенка, преисполненные дружеским лиричным волнением. Дурные мысли, страсти и вожделения были нам неведомы. Но беспощадные законы физиологии брали свое: теперь мы стали просто мужчиной и женщиной, а все остальное ничего не значило...

Волей природы в этом деле мужчине уготована доминирующая роль.

— Фофо, ты понимаешь, как опасно приходить в такой час к мужчине, который столько лет любил и вожделел тебя? — спросил я.

Это был не очень честный вопрос. Несколько часов я терзался сомнениями, подозревая, что обладал Афифе, пока она пребывала в бессознательном состоянии. На этот раз я хотел убедиться, что женщина пришла в мою комнату по своей воле, и услышать из ее собственных уст, что она готова отвечать за свои поступки.

Однако ответ Афифе оказался не таким, как я рассчитывал. Она крепко зажмурилась и несколько раз кивнула. Решение было окончательным, но она все равно скрестила руки на груди, втянула голову и дрожала, стуча зубами, как перед прыжком в воду...

Когда мои руки коснулись ее плеч, она открыла глаза и инстинктивно откинула голову назад. Прохладная кожа натянулась, как струна. Но стоило мне резким движением притянуть ее к себе, как ее бросило в жар, а вся напряженность исчезла.

Ее волосы внезапно расплелись и отгородили нас друг от друга, словно занавесь. Она отбросила их свободной рукой, тяжело дыша, но не теряя сознания. Время от времени Афифе отстранялась, чтобы лучше видеть меня, и поворачивала мое лицо к свету.

* * *

Потом она, слегка пошатываясь, подошла к прикроватному столику, облокотилась на него и по очереди затушила все свечи, оставив только одну.

Я лежал на кровати и внимательно следил за каждым ее движением, опасаясь нового кризиса. Афифе задумчиво подперла подбородок ладонями, огляделась, а затем достала маленькую сумочку из кармана манто и долго стояла перед зеркалом, подкрашивая лицо. Наконец она подошла к кровати и, не глядя мне в глаза, приникла к моей груди, словно опять замерзла, и замерла...

Нужно было что-то сказать.

— Зачем ты задула свечи, Фофо? — спросил я.

Ее голос прозвучал на удивление отчетливо и похотливо:

— Не хочу, чтобы все свечи догорели, они будут нужны до самого утра...

* * *

Немало ночей я провел с самыми разными женщинами. Я знавал великосветских куртизанок и дешевых кокоток, ветреных женщин, меняющих мужчин как перчатки, и женщин из высшего общества, готовых броситься в пучин)' авантюр, чтобы обрести настоящую любовь. Одним словом, на мою долю выпало бесчисленное множество приключений в компании приземленных, романтичных, больных и здоровых, нормальных и опустившихся женщин, готовых вверить себя случайному человеку ради удовольствия, роскоши или просто от скуки.

Каждая из этих ночей обязательно оставляла тягостное воспоминание — ведь приходилось заполнять паузы между порывами страсти. А это хуже, чем долгая работа из-под палки. Я походил на усталого, апатичного актера, который спустился со сцены, и теперь, во время антракта, хочет отдохнуть, забившись в угол. Как только я получал от женщины все, что хотел, она теряла в моих глазах свою привлекательность и загадочность. Фальшивые краски увядали, в глазах не оставалось ни намека на тайну. Наблюдая, как женщина отдыхает, прильнув ко мне, или обессиленно усаживается напротив с сигаретой в зубах, чтобы посплетничать, поболтать о музыке, театре, политике и других вещах, о которых она не имеет ни малейшего представления, я испытывал смертельную скуку. В такие минуты во мне пробуждалось отвращение к обнаженной плоти, касающейся моего тела. Она казалась мне окровавленной коровьей тушей, висящей на крюке мясника.

Ночь с Афифе стала единственным исключением. Лишь тогда я понял, какая сила таится в душе любящей женщины. По сравнению со многими моими любовницами дочь Склаваки была неопытной, неискушенной. Однако за ночь, проведенную с ней, я не тяготился ни секунды. О чем она только не говорила! Детские словечки, которые теперь вспоминаются с трудом, разрозненные воспоминания... В ее устах они преображались, как луч света, проходящий через призму: меняли форму, играли светом и красками, обрастали бахромой, узорами, дрожали и переливались.

Пели настенные часы в нижней гостиной, их звон, прорезающий ночную тишину, напоминал звук церковного колокола, но я не чувствовал, как летит время. В ходе нашей беседы сами собой раскрылись почти все загадки и тайны, окружавшие Афифе. Например, в ту ночь я узнал, почему она зовет меня не так, как все остальные, а Муратом. Ей нравилось, что у меня есть особое имя, только для нее. Она безотчетно начала его использовать, когда еще ни о чем не догадывалась.

Что касается причины, по которой она так спокойно покорилась мне, как я понял, произошло вот что: получив известие о моей смерти, она много ночей терзалась, а потом начала грезить, как мы, потеряв голову, бросаемся в пучину разврата. Оказалось, что мечты о человеке, который уже умер, не особенно пугают ее. Они подготовили бедняжку, приучили к мысли об «этих безнравственных ночах»...

Афифе то плакала, то смеялась, но продолжала свой рассказ, обняв меня за шею. Время от времени ее взгляд становился другим, она вздрагивала, выпрыгивала из постели и произносила немного хриплым голосом:

— Как темно... я не могу разглядеть тебя как следует, Мурат...

Я со смехом отвечал:

— Подсвечник недалеко.

Тогда Афифе на цыпочках подходила к тумбочке, вновь по одной зажигала оплавившиеся свечи, а затем приводила себя в порядок перед зеркалом. Все для того, чтобы светом, красками, любыми доступными средствами украсить каждый бесценный миг великого счастья.

* * *

Мы расстались с первым лучом солнца. Афифе бежала к двери за мной следом, умоляя во что бы то ни стало проводить ее вечером на паром.

— Как я могу не прийти? Разумеется, приду, — пообещал я. Это была ложь. Я забыл о сцене прощания, которое, насколько я мог предполагать, будет очень тяжелым. И потом, следовало опасаться истерики и скандала на глазах у посторонних. Эти причины были достаточно серьезными, чтобы не провожать Афифе. Однако я должен признаться, что суть крылась в другом: я получил от этой женщины все, что хотел.

Кто знает, как металась Афифе, когда паром в сумерках отходил от Галатской пристани, и где, в какой компании я был в этот час.

* * *

Больше мы с дочерью Склаваки не встречались. Полагаю, она давно умерла. Иначе я бы непременно получил весточку откуда-нибудь.

В последние годы я часто ее вспоминаю. Я по-прежнему холост. Из всей моей семьи не осталось никого, кроме нескольких отпрысков, лица и имена которых я постоянно путаю.

От жизни я ничего особенного не жду, да и не хочу ничего. Некоторым приходится суетиться, браться за тяжелую, не по возрасту утомительную работу, чтобы заработать себе на хлеб. Но у меня достаточно средств к существованию. Я не обременен даже болезнями, которые могли бы хоть как-то развлечь меня и заставить хвататься за жизнь.

Я человек, который вечерами сидит в строгой, равномерно освещенной комнате. Здесь не читают стихов, а грядущая ночь не приносит никаких сюрпризов.

По сути дела, даже в молодости я никогда не искал острых ощущений, не имел высоких целей, не гнался за мечтой. Я влюблялся, стремился занять высокий пост, обрести богатство, прославиться, показать себя. Иногда я решался на выступление, на великодушный или героический жест. Он оказывался мелочным и мимолетным... Ни один иллюзорный идеал не задерживался надолго в моем сознании.

В свое время я многое считал истиной. Но, как бегун, который вдруг начинает задыхаться на длинной дистанции, я всегда останавливался на полпути, а старания других бегунов казались мне напрасным трудом.

Действительно, ни материальные затруднения, ни страх, ни хлопоты не омрачали моего существования. Мне не на что было жаловаться. Вместе с тем я так и не смог избавиться от ощущения, что не достиг желаемого, не смог подавить в себе чувство неудовлетворенности, как человек, которому что-то пообещали, но не сдержали слово. Вот только что же мне такого пообещали? Наверное, здесь кроется истинная причина моего недовольства: я так и не понял этого.

Как я уже говорил, я часто вспоминаю Афифе, особенно в последнее время. В молодости я придавал большее значение авантюрам, которые тешили мое самолюбие, заставляли гордиться собой. Я совершенно не задумывался о душе, не искал наслаждения, поэтому несчастная красавица Склаваки — среди всех этих «истинных» прелестниц — казалась мне недостойной внимания. Я даже стыдился ее.

Однако теперь, оглядываясь на жизнь с высоты прожитых лет, я, как ни странно, вижу, что красавица Афифе со временем вытеснила всех остальных. Ее образ, каким он запомнился мне в ту ночь, парит над ними. И я чувствую, как тоска по несдержанному обещанию постепенно покидает мое сердце.