В конце января на три дня приехал друг Гутенега д-р Отто Райхер, сотрудник историко-художественного архива города Граца. Невысокий, коренастый, с матовыми волосами и серо-голубыми умными глазами, высоким лбом и маленьким ртом над маленьким же, круглым подбородком, Отто Райхер был скорее кондовым штирийцем, чем типичным австрийцем. Ходил он тяжко переваливаясь. Отец его, служивший в магистратуре Граца, уже умер; мать принадлежала к кругу друзей Розеггера.

За день до нашего отъезда Райхер и Гутенег, который обычно не выходил из дома, исчезли и не появлялись до глубокой ночи. Мы с Эльзи долго катались по городу на автомобиле. На следующий день Гутенег и Эльзи проводили нас с Райхером до вокзала на Чэринг Кросс. Прощание было странным. На Викториа стейшн мы с Райхером пошли в вагон-ресторан. За окном стояла холодная февральская ночь, вся в ясных звездах.

За три дня мы сблизились, что было непросто, потому что едва Гутенег замечал это, как тут же встревал между нами со своими циничными венскими подначками. А Райхер был человек тихий, робкий, замкнутый; говорил заикаясь и так тихо, что иногда ничего нельзя было понять.

О чем говорят в двадцать восемь лет? О литературе. Здесь наши мнения почти во всем совпадали. Но мы много говорили и о Гутенеге. Он был ненамного старше нас — а мы с Райхером почти ровесники — и все-таки казался едва не развалиной. Совсем уже не работал, все только собирался начать. Давно уже ничего не рисовал, за последние годы написал только несколько стихотворений да страниц сорок начатого романа. Роман, без всякого действия, должен был быть автобиографическим, что тогда — как и сегодня — было модно, и состоял, собственно, из ряда афоризмов со слегка снобистским налетом. Типичное место из него — гимн зеленому (а не какому-нибудь там желтому!) шартрезу. Гутенег уже почти ничего не ел; на завтрак выпивал только чашку чая, чтобы потом уже перейти к джину, который едва выносил. Не было вечера, после которого его не доставляли бы в постель в беспамятном состоянии. Он был разбит и одинок. Всего заметнее это было по тому, что в Лондоне у него почти не было книг. Только несколько томов с иллюстрациями Обри Бердслея и, конечно, его «Yellow-Book», несколько английских романов да, странным образом, изданный у Георга Мюллера восьмитомный каталог Хуго Хайна и Альфреда фон Готедорфа «Biblioteca Germanorum erotica et curiosa», свод всей эротической литературы, изданный по-немецки, включая переводы с присовокуплением оригиналов. Не книга для чтения, таким образом, а скорее справочник для ученых, полная библиография эротической (и близкой к ней) литературы.

Правда, в этом каталоге содержалось и несколько книг, к которым Гутенег делал рисунки, так что его имя упоминалось в восьми толстых томах четыре или пять раз.

То есть он еще не расстался окончательно со своим тщеславием, мечтал о будущих успехах. Конечно, мой визит мог бы немного встряхнуть его и, может быть, что-то спасти, но его проспиртованная апатия и три тысячи крон, которые ему ежемесячно присылал отец, были сильнее, чем трепыхания воли.

Отто Райхер рассказывал мне о своих годах учебы в Вене, проведенных бок о бок с Гутенегом. Полагаясь на миллионы отца, Гутенег вел тогда шикарную жизнь, не прикасаясь ни к карандашу, ни к перу. Конец был печальный: отец, оплатив непомерные долги сына, сослал его в Лондон, благо тот был когда-то английским офицером в Египте. А здесь Отто, один-одинешенек, предался утешениям зеленого змия.

Он пригласил меня к себе точно утопающий, хватающийся за соломинку, в надежде, что в моем присутствии сможет снова работать. Но мы лишь вели бесконечные разговоры до глубокой ночи, а если при этом я пытался уговорить его пореже хвататься дрожащей рукой за бутылку, то упрямец, всем назло, хватался за нее еще чаще. И потом хвастал заплетающимся языком, как много он может выпить. Чтобы его расшевелить, я старался как можно больше работать. Полностью переписал своего «Мага» — в этой новой редакции пьеса была потом напечатана и множество раз поставлена на сцене — и начал переводить пьесы Лермонтова. Параллельно возникали стихи — «Темный град».

Гутенег водил меня в театр, который показался мне, однако, замшелым. Он провел меня по знаменитым криминальным кварталам Лондона, взял с собой однажды в Гайд-парк. А в остальном он пребывал в своей надменной и насмешливой пассивности: по целым дням смотрел на огонь в камине, слушал пошлятину на граммофонных пластинках, пил и курил.

И случилось то, что должно было случиться. Уже через неделю я вынужден был ему сказать, что хочу уехать, потому что молодая женщина в его доме произвела на меня слишком сильное впечатление. Но тогда он стал просто умолять меня как раз теперь-то остаться: тем самым я смогу помочь — и ему, и ей. Должен признаться, что эти уговоры мне даже польстили.

Ее звали Эльзи, Эльзи Вуд. Мы с ней каждый день подолгу гуляли с собаками и вообще много времени проводили вместе. Так я узнал Лондон, то есть местность вокруг Ноттинг Хилла, Бэйзуотера и Кенсингтона. Этот большой, темный город с его лихорадочными главными улицами и причудливыми закоулками, в которых ремесленники занимались своим делом прямо перед своими лачугами, остался мне чужд.

Обо всем этом мы беседовали с Райхером в поезде, а потом и на пароходе, на который сели в Фолькстоуне. В ночи светили высокие звезды, слегка покачивало, а мы с серьезнейшими минами пили французское шампанское на брудершафт.

Отто Райхер доверительно сообщил мне, что приехал в Лондон, чтобы посмотреть, нельзя ли с моей помощью вернуть Гутенега к жизни. Кроме того, он надеялся оторвать от него Эльзи, попросив ее руки. Да, вот так это было.

Гутенег ему признался, что он, собственно, любит подружку Эльзи, танцовщицу. За день до нашего отъезда они с Гутенегом ходили в театр, где она танцевала, и после представления во время длинной беседы Гутенег сделал ей предложение, которое она не отклонила. Она совершенно другого типа, чем Эльзи: черноволосая, с сильной, кажется, волей. Однако теперь он, Отто Райхер, видит, что Эльзи нашла меня. Так что ему придется уйти, сказал он спокойно и без всякой горечи.

Неудивительно, что такие увесистые признания повели к большой дружбе. Той ночью на корабле мы не ложились спать. В Голландию прибыли уже на рассвете. Но спать совершенно не хотелось.

У меня был железнодорожный билет до Берлина, у Рай- хера — до Граца через Мюнхен. Но когда мы пересекли голландско-германскую границу, я выбросил свой билет и решил поехать с Отто Райхером до Мюнхена. Таким образом, у нас впереди были еще одни сутки дорожного братства. Святого, трезвого опьянения.

Отто Райхер предложил мне уговорить Эльзи переехать в Грац, к его матери, где ее самым радушным образом примут; а потом и я должен буду непременно приехать в Грац. Раз уж я все равно хочу покинуть Россию, — ему этот вопрос показался решенным, — то лучшего места, чем Грац, мне все равно не найти. Жениться и начать свою жизнь на Западе лучше всего там.

В двадцать восемь лет подобные повороты судьбы кажутся чем-то совершенно нормальным. Я согласился без колебаний. Все было так трогательно, что я не мог принять другое решение. Когда мы расстались в Мюнхене, где я купил себе билет в спальный вагон до Берлина, я был уверен, что обрел друга на всю жизнь. И теперь, пятьдесят четыре года спустя, я с большим чувством вспоминаю это поэтическое путешествие по Голландии и Германии.

В Берлине я первым делом отправил два толстых письма в Лондон, которые определили мою жизнь на ближайшее время: одно — Эльзи, с просьбой перебираться как можно скорее в Грац, другое — Гутенегу, с требованием отпустить ее.

В издательстве Ровольта я прочитал вслух новый вариант своего «Мага» и тут же получил договор на него: в издательстве очень надеялись на успех этой вещи. Ровольт, с которым я вновь сблизился во время его визита к Хейзелеру и который поведал мне тогда о своих злоключениях, связанных с несчастной любовью, очень проникся моим положением. И еще раз поздравил меня с предстоящей ответственной работой над альманахом у Кёзеля. Во время нашего продолжительного и откровенного разговора он уговаривал меня бросить Россию и переселиться в Германию. Шансы обосноваться здесь и впрямь были неплохи. Ровольт для моих собственных вещей и переводов Лескова, Георг Мюллер для моих переводов с русского, «Хохланд» для моих критических статей и рецензий и не в последнюю очередь «Корабль». А кроме того, в тылах — Петербург с Академией наук и «Аполлоном».

В Берлине меня ожидало письмо от княгини, в котором она намекала, что у нее есть для меня важные новости и что мне нужно поскорее приехать.

В начале февраля я снова был в Риге. 1914 год начался судьбоносно и бурно. Все в моей жизни опять снялось с якоря. То, с чем я явился, вызвало большие волнения, особенно мое сообщение об «англичанке». Все восхищались ее фотографиями, которые я всюду показывал, и находили ее очень красивой. Мама была счастлива, что у нее будет такая красавица-сноха, княгиня — в восторге оттого, что она не немка и не русская, а приятели завидовали, что мне досталось такое изумительное создание. Едва о ней распространился слух, как в Ригу отовсюду слетелись мои былые подружки: из Эзеля — белокурая сестра Ирмгард, из Москвы — Вера, девушка с бронзовыми волосами. Милый патер Лоттер вынужден был осушать их слезы и гасить скандалы, но в таких делах он был большой мастер.

Я умолчал, однако, о том, что Эльзи, собственно говоря, не была англичанкой и что она принадлежала другому. Если бы я об этом поведал — княгиня упала бы в обморок, мама отказалась бы меня понимать, а уж о епископе Роппе и патере Лоттере и говорить нечего.

За три месяца моего отсутствия и впрямь случилось немало неожиданного. Княгиня рассказала мне обо всем.

Епископ Ропп, поразмыслив над моей запиской, пришел к мысли, из которой вскоре развился план грандиозных масштабов. Он тоже увидел теперь в моих театральных начинаниях могучее средство католической пропаганды. Создание таких театральных центров, о которых я писал, в самых оживленных городах мира могло бы иметь колоссальное значение для миссионерской деятельности католической церкви. Нужно только преодолеть известное предубеждение против театра, свойственное самой церкви, и тогда откроются необозримые возможности для воздействия на неверующих.

Епископ Ропп, в ситуации навязанного ему бездействия, имел досуги для детальной проработки этой идеи и желал теперь все сделать для ее практического осуществления.

По его желанию моя памятная записка была размножена. Прежде всего он послал один экземпляр, сопроводив его своими разъяснениями, своему племяннику,* генералу ордена иезуитов графу Ледоховскому, и вскоре получил от него ответ, что записка прочтена, одобрена и ее практическому осуществлению со стороны ордена будет оказано самое энергичное содействие. Он рекомендовал для начала поговорить в Риме с руководителем церемониальной конгрегации кардиналом Россумом. Меж тем такой разговор состоялся, и кардинал, после некоторого раздумья, признал необходимость благожелательной поддержки сего начинания. В некоторых пунктах изложенный план требует-де уточнения, но в целом он заслуживает поддержки Ватикана.

После этих двух положительных отзывов епископ мог уже задуматься о практическом воплощении идеи. Так как моя персона не могла дать гарантии ни церковным инстанциям, ни финансовым благотворителям, без которых никак не обойтись, то следовало найти кого-то с авторитетным именем в международных кругах, кто внушал бы таким благотворителям доверие и располагал бы их к щедрым пожертвованиям на благое культурное начинание. Репутация такого человека должна была быть безупречна, ибо нетрудно предположить, что подобная инициатива привлечет всеобщее внимание как друзей, так и врагов католической церкви.

На заседании у епископа выбор пал на викарного епископа, монсеньора Роберта Хьюджа Бенсона, автора знаменитых во всем мире романов, которому в ту пору было уже около сорока пяти лет. Это была наилучшая кандидатура. Кроме того, его брат был известным актером, стяжавшим славу в роли героев, и создателем нового классического театрального стиля в Англии.

Епископ Ропп написал Бенсону и послал ему мою записку вместе с отзывами обоих князей церкви и рецензиями на мой спектакль рижского католического любительского театра.

Весь этот пакет поступил к монсеньору Бенсону, видимо, в нужную минуту, потому что он немедленно занялся им и откликнулся с готовностью предоставить свое имя и участвовать в этом деле. Он желал бы поделиться со мной своими конкретными соображениями о том, как лучше всего реализовать эту идею.

Он руководит кружком семинаристов-францисканцев в Нью-Йорке, с которыми дважды в год проводит занятия по духовной медитации. Очередное такое занятие состоится в августе. С позволения епископа он представит весь материал одному из своих тамошних друзей, отпрыску великого дома Вандербильтов, тоже францисканцу, который мог бы при случае посоветовать, к кому лучше всего обратиться по поводу финансирования проекта.

Епископ искомое соизволение дал, и все бумаги были отосланы в Нью-Йорк. Поступило уже и сообщение о том, что мистер Вандербильт намерен в ближайшее время обсудить проект со своими друзьями. Он полагает, что проект осуществим, более того, что он должен быть осуществлен. Лучше всего начать с Нью-Йорка и собранный там опыт применять потом в других городах, ибо все предприятие в целом имеет смысл только в том случае, если будет осуществлено в глобальных масштабах.

Та почти детская прыть, с какой мистер Вандербильт принялся развивать наш план, свидетельствовала об истинном энтузиазме. Американцы предложили даже свою — несколько утопическую — последовательность событий: 1915 год — Нью-Йорк, 1916-й — Париж, 1917-й — Буэнос-Айрес, 1918-й — Лондон, 1919-й — Рим, 1920-й — Сан-Франциско, 1921 год — Берлин.

Даже у меня дух занялся от таких смелых мечтаний. Однако епископ Ропп заметил с улыбкой, что только так и нужно браться за подобные предприятия. Это новая белая гвардия церкви. А монсеньор Бенсон предложил, чтобы я отправился в августе вместе с ним на встречу францисканцев в Нью-Йорке, чтобы все там со мной познакомились. А до этого, в начале августа, не соблаговолю ли я посетить его в его английском поместье, дабы мы могли в личной беседе обсудить все подробности.

Княгиня сказала, что все идет к лучшему, раз я нашел себе англичанку. Нашему плану это лишь на пользу, но,

16 Зак. 54537 конечно, свадьбу следовало бы сыграть еще до моего отъезда в Америку.

Таково, конечно, было и мое желание. Но:

— Где же мне взять деньги на это?

Княгиня смущенно призналась, что затруднения такого рода не приходили ей в голову, потому что она считала нашу семью весьма состоятельной. Я объяснил ей, как обстоят дела на сегодняшний день, но это ее ничуть не остановило — она сказала, что обсудит эту проблему с епископом.

Но прежде мне нужно еще раз явить свое мастерство и поставить с тою же труппой еще один спектакль, как в октябре.

По желанию княгини я взял для постановки одну из ее любимых пьес — «Атали» Расина, чье застывшее патетическое величие было не очень мне по душе, но я подчинился. Нужно уметь ставить и такие пьесы, подход к которым затруднен. Расин — это был для меня совершенно новый стиль.

На этот раз мне дали только четыре недели на репетиции, и хотя труппа была та же, уже натренированная мною, французский александрийский стих мало кому оказался по зубам. Мне составило немало труда так прочесть пьесу своим воспитанникам, чтобы они могли воспроизвести текст более или менее гладко. То и дело они впадали в самую пустую декламацию, так что я временами приходил в отчаяние. Поэтому я сократил пьесу таким образом, чтобы она длилась не более полутора часов.

Я добился того, чтобы на сей раз спектакль был поставлен только для католической общины, чтобы не было ни афиш, ни прессы, ни шумихи. Несмотря на это, слухи о спектакле распространились с невероятной скоростью, и билеты были быстро раскуплены.

Генеральная репетиция прошла с излишним даже спокойствием, труппа моя волновалась далеко не так, как тогда, с испанцами. Пажи мои тоже были не так хороши, как в прошлый раз, потому что от одной из красивых девиц мне пришлось отказаться. Спектакль мне не понравился, он прошел натужно и как-то вымученно. Несмотря на это, было много аплодисментов, и даже епископ, который приехал и на этот раз, в разговоре с кем-то заметил:

Пьеса скучная. Но в режиссера я теперь верю.

И в самом деле, хотя достижение мое было не столь живо, как в тот раз, но и оно подтвердило наличие у меня, я бы сказал, своего стиля. Церемониальные выходы я оформил, как и в «Валтасаре», несколько на балетный лад, устроив что-то вроде полонеза, марширующего танца. Скупость жестов и сдержанность мимики, к которой я принудил своих воспитанников, были тоже эффектны. Застывшие, словно маски, лица; замедленные движения при ходьбе. Спектакль не был удачен, но в нем была определенная воля к стилю, к строгому ритму, что и произвело свое впечатление на публику.

Так как епископ на этой раз остался ночевать в Риге, у него нашлось для меня время после спектакля. Он был милостив и хвалил меня, но порицал выбор пьесы, которая мало что может сказать современному зрителю.

Пьесы, которые вы ставите, должны вызывать интерес!

Я умолчал о том, что пьесу выбрала, по сути, княгиня. Она попыталась защитить «Атали», но епископ отмахнулся:

Благочестивые женщины, как правило, мало понимают в литературе.

Но тут он был не прав, «Атали» — волнующая и сильная пьеса, а Расин — великий драматург, только его нужно правильно ставить. Моя же интерпретация оказалась неубедительной.

Епископ обескуражил меня сообщением о том, что, как написал ему монсеньор Бенсон, его друзьям в Нью-Йорке удалось раздобыть миллион долларов в качестве стартовой суммы для реализации проекта, при условии, правда, если старт произойдет в Нью-Йорке. Взглянув на мое растерянное лицо, он сухо рассмеялся. Не надо ни в чем сомневаться — и в Америке есть люди. Мне не дадут там пропасть.

О том, что в Граце меня ожидает молодая англичанка, епископ знал. Он справился, когда я собираюсь жениться, и мое смущение его явно позабавило.

— Ни о чем не беспокойтесь, о вас позаботятся, — сказал он мне.

Он предложил мне в дальнейшем взять на себя переписку с монсеньором Бенсоном. Неважно, что я не знаю английского, ибо монсеньор Бенсон владеет немецким. Однако английский мне следует выучить, хотя бы для того, — тут он усмехнулся, — чтобы оставаться хозяином в доме. С англичанками шутки плохи.

Вскоре после этого княгиня огорошила меня сообщением о том, что ей предстоит операция на слепой кишке в рижской клинике доктора фон Берга, жена которого была моей католической крестной. Помимо переживаний за ее судьбу, для меня это означало, что я должен буду запастись терпением. Я стоял перед воротами в свое будущее и не мог их открыть. Ожидание — тяжкое искусство. Но им нужно владеть. Я помогал себе тем, что читал пьесы, по преимуществу старых испанцев, французов и англичан, чтобы составить себе надежный репертуар для будущего мирового театра. Кальдерой остался моим фаворитом. Кроме того, меня забавлял Гоцци, приводил в восхищение Корнель, убеждал в своем значении Гольдони.

Кончался март. Операция княгини прошла успешно, весна неиствовала буйным цветением в садах и наконец-то пришла ко мне.

Покровители мои нашли способ обо мне позаботиться. Какой-то очень богатый дядюшка княгини умер как раз в Петербурге, оставив ей, среди прочего, немалое состояние. Поскольку она дала обет бедности, то намеревалась вручить его через епископа церкви. Однако епископ решил, что треть состояния должна достаться мне. Этой суммы, предназначенной для реализации наших планов, должно было хватить на мои необходимые поездки и на мое безбедное существование, по крайней мере, в течение года. Пока будут улажены все формальности, пройдут — при неспешности наших казенных учреждений — может быть, месяцы, но благодаря поручительству епископа, я смогу распоряжаться частью этой суммы уже теперь.

Эльзи со всеми своими пожитками уже находилась в Граце, где ее самым радушным образом приняла фрау Райхер. «Incipit vita nuova» — телеграфировал я туда, и это могло означать, что я нахожусь уже в пути. Но на самом деле я мог выехать только не раньше конца апреля.

Итак, обозначилась победа Запада над Востоком. Петербургская партия заканчивалась вничью. Нью-Йорк внушал мне ужас, но, видимо, чему быть, того не миновать.

Добрые разговоры княгини со мной помогали мне справиться с хаосом мыслей. Стоило ее послушать, как возникало ощущение, что она знает гораздо больше, чем говорит, и вполне вероятно, что так оно и было, что в ней сидело какое-то потустороннее знание, вызванное и питаемое ее верой. Мне следует, говорила она, приучать себя к мысли о том, что придется сказать России «до свидания», не говоря ей «прощай». Но прежде чем покинуть Россию надолго, мне, конечно, нужно съездить в Петербург. Если бы я там действовал энергичнее, господа из академии были бы, возможно, активнее. Ибо русского человека нужно все время подгонять, чтобы он что-нибудь сделал. На мое возражение, что я, вероятно, не тот человек, который умеет побуждать к действию других людей, она со вздохом заметила, что все хоть и происходит по воле Божьей, но и человек должен все необходимое делать со своей стороны, а не зарывать свой талант в землю. И пусть мой путь поведет меня в итоге на Запад, одной ногой я должен всегда оставаться в Петербурге. Я рассмеялся:

— Ну, для этого надо быть канатоходцем!

Бессознательно я нашел подходящее слово. Разве не походил я и в самом деле на канатоходца? Разве почва под моими ногами не была зыбкой, как канат? Всякое дуновение ветра раскачивает его, заставляя меня балансировать ради жизни. Благочестивый канатоходец — это еще можно было себе представить, но был ли я действительно благочестив? Был ли я вообще по-настоящему верующим? Я восхищался княгиней, потому что она черпала силы в своей чистой вере.

Труднее было с мамой. В доброте своей она все понимала и со всем соглашалась, но, по-моему, не до конца верила в то, что путь мой определился. Слишком уж много всего в моей жизни она повидала с тех пор, как десять лет назад я окончил гимназию. И не могла избавиться от тревоги за своего ребенка, пусть он и добился некоторого признания.

Беседуя с ней, я испытывал чувство, будто еще раз прощаюсь со своей юностью — с легкой грустью и некоторой похвальбой. При всех успехах я каждый раз прозревал капризное вмешательство каких-то духов, игравших моей судьбой. На земле ведь нужно не только за все платить, но нужно научиться платить умно и верной монетой, чтобы вообще устоять. Ибо в духовной жизни существует множество валют и различных их курсов. Курс высокомерия всегда в цене. Курс мужества способен на многое. Курс мелкой фальши с разменными монетками лжи (и перед самим собой) особенно всеми любим. Но ценнее всех курс мудрого смирения, хотя он и встречается особенно редко. Не играй с собой в прятки, оценивай себя всегда йерно. Терпение в море житейском — вот что нам нужнее всего; слишком легкие победы лишь выбивают нас из седла.

В Петербург мама не хотела переезжать, Нью-Йорка она боялась — может быть, и не верила в него. Но она верила в то, что все образуется как надо, когда я женюсь. Она верила, что моя будущая жена превратит меня в такого человека, каким она сама всегда представляла меня в своих самых смелых мечтах. Как всякая добрая и честная женщина, она верила в то, что жена является помощницей ангела-хранителя своего мужа, что муж и жена составляют вместе некое единство, более совершенное, чем каждый из них в отдельности. И поэтому она молилась о том, чтобы я, ее непутевый ребенок, обрел в жене путеводительницу к праведной цели. Но внешне она всегда со мной во всем соглашалась и во всем поддерживала меня.

Итак, я снова отправился в Петербург. Однако на сей раз Петербург, казалось, стремился убедить меня в том, что восточный ветер больше не веет. И хотя Мейерхольд со своей оравой явился ко мне в гостиницу «Астория», чтобы представить мне окончательный вариант «Любви к трем апельсинам» и чтобы с утра пораньше осушить за будущий успех две бутылки шампанского; хотя Кузмин со слезами на глазах посвятил мне на прощание свое прекрасное стихотворение; хотя Гумилев расцеловал меня в обе щеки, заверяя, что на свете нет человека, который был бы ему ближе и дороже меня, как и нет человека мудрее; хотя Маковский клялся, что и за границей я останусь одним из ближайших сотрудников «Аполлона» и он всегда будет меня охотно печатать; хотя Аркадий Руманов уверял, что в моем лице Россия, погружаясь во тьму, теряет миссионера всего прекрасного; но Сергей Прущенко, ныне куратор Петербургского учебного округа, не обнаружил ни малейшего интереса к нашим старым планам, с некоторой небрежностью отозвался о великом князе и, казалось, весь был поглощен испепеляющей ненавистью к своему министру, румыну Кассо, которого хотел свергнуть. Забегая вперед, могу сообщить, что вскоре он отправился в Царское Село к царю, к которому, как камергер, всегда имел доступ, чтобы пожаловаться ему на министра. Царь, как рассказывали, внимательно выслушал его, но прежде чем Прущенко завершил свою часовую поездку назад в Петербург, на столе его лежала депеша, извещающая о его немедленном увольнении.

У профессора Шахматова и на этот раз не нашлось ничего сказать мне, кроме обычного: нужно просить о помощи великого князя. Но и этого я не мог, потому что князь был в отъезде. А если бы он и был в Петербурге, я бы не стал это делать, потому что решил показаться ему на глаза только с версткой его стихотворного тома. Расчет был, конечно, верный, вот только время распорядилось по-своему.

Прощание с Петербургом не оказалось тяжелым. Я был уверен, что еще вернусь, ибо мы были неразлучны — Петербург и я. Но я больше никогда не был в городе, который очень любил. И как же мне было догадаться, когда я садился в поезд, что Россию я тоже больше никогда не увижу?

Меня часто спрашивали, а не остался бы я в России, если б знал, что прощаюсь с ней навсегда. Праздный вопрос. Кто в двадцать восемь лет верит в то, что на свете есть невозвратимые вещи? Каждый думает, что он кузнец своего счастья, что он сам кует, — в то время как куют-то его самого.

Я отправился из России в свою новую жизнь. В Варшаве, на первой после Петербурга станции, я пообедал в отеле «Бристоль», где за пять лет до того мы были вместе с Верой Комиссаржевской. Как чудесно накладывались друг на друга кольца жизни! Ведь и это было прощанием! Вечером я отправился дальше — в Вену. В веселом, ничем не омраченном настроении прокатился на следующий день на дрожках по Пратеру, а после обеда сел в поезд на Грац. И только тут стал осознавать свой путь.

Я был один в купе и всю дорогу посвятил страстному диалогу с Богом. Я неотступно молил его взять мою жизнь в свои руки и направить меня по истинному пути.

Только здесь мне вдруг открылось, что моя жизнь подошла к великой цезуре, которая рано или поздно бывает в жизни каждого человека и которая ставится по собственной воле. Только теперь наступило прощание с юностью.

Через несколько недель мне исполнится двадцать восемь. Стал ли я взрослым? Могу ли двигаться без посторонней помощи?

За окном мелькали красивые пейзажи, горы, долины, цветущие сады, но я ничего этого не замечал.

Был ли то диалог с Ним? Скорее предварительный монолог, приуготовляющий к диалогу. Вероятно, я бы еще не выдержал диалога и бессознательно избегал его. Вероятно, в этом смиренном монологе я перечислял все чудесные перспективы, которые открывала передо мной завидная будущность: директор нового нью-йоркского театрального центра; издатель сенсационного альманаха европейской поэзии; переводчик русских классиков; переводчик великого князя Константина; сотрудник редакции «Аполлона». Поэт. Автор издательств Эрнста Ровольта и Георга Мюллера.

А вскоре и супруг молодой и очень красивой женщины.

Уже стемнело, когда я приехал в Грац. На длинном, пустынном перроне стояли Отто Райхер и Эльзи. Прошло какое-то время, пока выгрузили мой багаж, ибо я все взял с собой в новую жизнь, весь свой скарб, кроме библиотеки.

В подарок Эльзи я привез две большие, величиной с орех, великолепные жемчужины, вправленные в алмазную розу, которую можно было носить в виде броши или как заколку в волосах, и величиной в дюйм аквамарин, который можно было носить на тонкой цепочке на шее.

Мы отвезли Эльзи в ее пансион, а сами отправились на Виллефорт-гассе, где у Отто Райхера в большой квартире его матери были свои апартаменты: библиотека и спальня. Эти комнаты он предоставил в мое распоряжение.

Когда мы встретились на следующий день и я рассказал им обоим, что со мной происходило, Эльзи призналась, что перед отъездом из Лондона она ходила к одной ясновидице и та предсказала ей, что она скоро выйдет замуж и после свадьбы будет часто входить в большие, высокие дома. Но что этот ее брак не будет последним.

Под большими, высокими домами мы, слепцы, сразу стали подразумевать наши будущие театры. Так люди, предаваясь мечтам, начинают жить на радужном мыльном пузыре и думают, что у них под ногами твердая почва.

О, если бы можно было вернуться в ту беззаботную юность! Апрель, май, июнь в Граце — какая весна, какое великое лето! Прозрачное, незамутненное время! Влюбленность и дружба, и самые радужные планы на будущее!

Бесчисленные письма в Лондон, в Ригу, в Петербург, в Берлин, в Москву, в Мюнхен. Католический театр, «Корабль», Георг Мюллер, Эрнст Ровольт, «Аполлон», Кузмин,

Брюсов, монсеньор Бенсон, епископ Ропп, княгиня Грузинская, Карл Мут, Генри Хейзелер. Без числа!

Документы, необходимые для бракосочетания, должны были переслать из Англии в Россию. Как выяснилось, оформить брак в Австрии было непросто.

Хейзелер отправился с женой и детьми, а также детьми друга своего ван де Вельде на отдых в Россию, в деревенскую глубинку. Клодель, Жамм, Жид, д'Аннунцио, Кузмин, Иванов, Брюсов, Йетс и Честертон, а также Вольфскель, Гофмансталь, Зорге, Фольмёллер и другие авторы дали свое согласие сотрудничать в альманахе. Уже скапливались рукописи, кое-что было переведено. Всюду мы сталкивались с самой заинтересованной готовностью писать для нас.

А я стоял перед нелегкой задачей собственной своей пьесой показать, как я себе представляю новую, для католиков написанную драму. Меня едва ли не принуждали к тому, чтобы подать всем пример.

Так возникла трагедия «Тангейзер», которую я, напечатав за свой счет сто экземпляров, разослал в июне всем, кто был, по моему мнению, заинтересован в театральном репертуаре. В Граце я прочитал ее в тесном кругу и сразу же понял, что желаемого не достиг. Меня слишком сковывало, очевидно, сознание, что мою пьесу будут читать князья церкви; поэтому я был зажат в своем речеизъявлении, осторожен в обращении с материалом. Так возникла классицистская пьеса, прославляющая праздник тела Христова, но отнюдь не полноценное художественное достижение и уж, во всяком случае, не решение проблемы. Кое-кому пьеса понравилась, кое-кто, как епископ Ропп, высказался со сдержанной доброжелательностью, никто особенно не ругал — кроме моего ангела-хранителя, который шептал мне на ухо, что нужно твердо стоять на земле, когда борешься с ангелом. Как бы там ни было, но я осознал, что создал классический пример того, как не надо писать пьесы.

Бенсон, после некоторого раздумья, прислал запрос, следует ли пьесу переводить на английский. К счастью, этого никогда не произошло. Мои же русские друзья, которым я послал трагедию, отмолчались. Им, стало быть, она не приглянулась.

В остальном все шло хорошо. После некоторой задержки из Ноттингема и Риги пришли наши с Эльзи документы. И 23 июня мы были повенчаны в Граце. Шаферами были д-р Отто Райхер и его брат Ганс, инженер.

Хорошо помню те предвечерние сумерки в церкви. Она стояла рядом со мной на коленях, но я думаю, что и в тот момент мыслями мы были далеко друг от друга. Мной владели трепет и неземная легкость торжественного мига. С каждым аккордом органа во мне поднимались волны благодарности и готовности к жертве, овладевавшие юным сердцем, которое слишком еще не окрепло, чтобы сдерживать свои обещания, но еще не знало об этом. Ведь человек крепок не верой в себя, а тем, как и во что он верит.

Венчание в церкви и начало супружеской жизни означали лишь слабую вспышку покоя, краткий миг передышки в моей жизни, небольшое и милое утишение внутреннего беспокойства.

После венчания я переселился в пансион на Гётештрассе, в котором жила Эльзи. Там у нас была тихая квартирка на первом этаже с окнами в садик. Но мы не собирались задерживаться в Граце. Ведь в начале августа монсеньор Бенсон поджидал меня в Англии, а до того я хотел съездить в Мюнхен.

В одном букинистическом магазине в Граце я приобрел сорок переплетенных в кожу томов собрания английских пьес, выпущенного в Лондоне в восемнадцатом веке. Эльзи по моей просьбе читала те из них, которые я ей называл, и потом пересказывала мне их содержание, так что у меня могло сложиться все же некоторое впечатление о каждой вещи, тем более что их авторы мне были знакомы. Некоторые пьесы уже были отобраны нами; среди них фаворитом была «Опера нищих» Джона Гея, на которую я очень надеялся. Мы уже подумывали о том, как ее перевести и обработать, хотя некоторые вещи гениальной пары Бомонт-и-Флетчер меня тоже весьма привлекали. (Одну из них я годы спустя действительно перевел.)

За пьесой Отвея в первое же воскресенье нашей супружеской жизни я, помнится, задремал, лежа на кушетке у раскрытого окна. Однако вскоре был разбужен громким, встревоженным разговором нескольких дам, сидевших в садовой беседке. От них я услышал о том, что час назад во время государственного визита в боснийском городе Сараево был убит наследник австрийского престола эрцгерцог Франц Фердинанд.

Это случилось 28 июня, на пятый день после моего венчания.

В следующее мгновение сна не было ни в одном глазу. Франц Фердинанд? Княгиня Грузинская именно в нем, глубоко верующем эрцгерцоге, надеялась обрести высокого покровителя нашего католического театра. И уже предприняла кое-какие шаги, чтобы добиться для меня аудиенции у него, ибо влиятельные союзники и покровители были нам так необходимы.

В то время я настолько слабо ориентировался в подводных течениях эпохи, что не имел представления ни о мотивах, ни о возможных последствиях этого покушения. Для Отто Райхера все это тоже был темный лес и полная неожиданность. А княгиня спустя несколько дней написала под впечатлением этой кровавой трагедии мне о том, что это событие как раз и доказывает лишний раз, насколько необходим теперь наш католический театр, чтобы призвать людей к опамятованию и рассудку. Так близоруки мы все тогда были.

А ведь эти выстрелы в Сараеве разбудили в человечестве подземную магму, которая не успокоилась до сих пор. Но мы еще ни о чем не догадывались. Не догадывались, что своими выстрелами сербский мальчик Принцип застрелил целую эпоху. Может быть, в ком-то эти выстрелы и отозвались прозрением, но тех, чьи уши расслышали истинный их смысл, были единицы.

Нас среди них не было. Несколько недель спустя мы в прекрасном настроении отправились в Мюнхен. Свои зимние вещи, книги, рукописи, белье и серебро мы оставили в Граце, ибо еще не знали, куда нас забросит судьба после поездки в Нью-Йорк.

Мы остановились в отеле «Континенталь». Я показал своей жене бар «Одеон», любимый мой ресторан; мы катались по ночному Мюнхену, я теперь ее глазами смотрел на все те места, что были мне так дороги. Волнующее, хотя и жутковатое в чем-то путешествие в юность.

Нам было радостно в то прекрасное лето. С нашими мюнхенскими друзьями — поэтом Гербертом Альберти и его женой, моим митавским другом Паулем Кайзерлингом скучать не приходилось. Вылазки в горы, поездки на верхнебаварские озера, солнечные, лучистые дни. Как мы были счастливы на этом грациозном балу жизни! А серьезные собеседования с вечно погруженным в свои думы Карлом Мутом, который меж тем стал профессором, лишь вносили некоторую приятную изюминку в этот мед легкого времяпрепровождения.

Мы посмотрели «Доктора Фауста» в театре марионеток, но и оттуда не повеяло на нас ничем тревожным. Эльзи умопомрачительно забавно воспроизводила трубно-верб- люжьи звуки, каковыми злые духи в пьесе сопровождали свои фигли-мигли. Мы были счастливые дети беззаботного времени — да и весь мир тогда был таким! На точеных, но прочных пилястрах жизни цвели пахучие розы, о грядущей тьме никто не думал, жизнь могла становиться только еще радостнее и веселее.

И письма вовсе не капали горьким вермутом в эту негу. Однако нам пора было двигаться дальше. Последней нашей станцией в Германии стал Страсбург, здесь мы остановились в фешенебельном «Красном доме». Я должен был нанести визит монсеньору Цорну фон Булаху, викарному епископу, который заинтересовался нашим проектом. Беседа с этим элегантным князем церкви должна была, как надеялся епископ Ропп, продвинуть меня еще дальше, ибо у него были обширные связи, благодаря коим можно было заручиться поддержкой каких-либо влиятельных лиц.

Викарный епископ пришел в восторг от моего «Тангей- зера». Мы провели с ним немало времени вместе. И все же атмосфера явно менялась, в Страсбурге она была уже заметно иной. Стрелка барометра падала на глазах. Все ниже и ниже. Эльзасцы в своих красных беретах, сгрудившись на площадях, что-то выкрикивали, отчаянно жестикулируя. И в газетах стало раздаваться вдруг какое-то заикание. Над цветущей землей вставал бледный призрак войны.

Какая там война, глупости! Ну, разве что маленькая балканская; Австрия выступит как судия, ибо такое убийство по всем человеческим законам взывает к возмездию. Так говорили все.

В один прекрасный день портье доложил нам о прибытии ее светлости княгини «фон Грузия». И вот, совершенно нежданно, нас уже обнимала княгиня Грузинская. Она привезла с собой письма от епископа. И поведала мне о том, как обстоит дело с финансами. Деньги из наследства через несколько дней поступят в петербургский банк. Шесть тысяч рублей она уже перевела в Лондон, в Лайонс- банк; эти деньги — на ближайшее время и на поездку в Нью-Йорк. Все идет как нельзя лучше. Монсеньор Бенсон меня ждет.

И несмотря на эти утешительные известия, княгиня была напряжена и чем-то явно озабочена. Однако жена моя привела ее в полный восторг; она увидела в ней возможную замечательную помощницу в нашем деле — как англичанка, Эльзи могла быть очень полезной в Нью-Йорке. Политическое положение не очень ее беспокоило. Конечно, возможны столкновения в Белграде, как и общее обострение отношений между четырьмя державами — Францией, Германией, Австрией и Россией. Но все это будет занимать мир не более месяца, а там конфликт рассосется. Какие- нибудь стычки на границе, положим, но война? Исключено! Остался ведь еще в людях разум, тем более — в людях правящих. Тем не менее она намерена через несколько дней отбыть снова домой, потому как возможные осложнения исключать нельзя — особенно это касается железных дорог. Поэтому она и мне советует, как можно раньше выехать в Лондон. Понукаемый ею, я отправил телеграмму монсеньору Бенсону, с которым и так поддерживал постоянную связь.

На следующий день после приезда княгини объявился и д-р Отто Райхер. Приехал серьезный, попрощаться, ибо он был австрийским офицером запаса и уже получил повестку. Отто был настроен не так оптимистически, как мы; он полагал, что война все-таки будет — непродолжительная, но мощная, общеевропейская. Он видел дальше нас.

Начали сеять панику и газеты. Их колонки заполнились слухами, один тревожнее другого. Красноголовые эльзасцы покраснели еще больше. Речи становились все более дикими. Мнения расходились. Большинство было за французов.

Мы с Отто и Эльзи не поленились подняться на страс- бургский собор. На самом верху, под шпилем, была небольшая смотровая площадка, со всех сторон продуваемая, на которую Отто взошел один. Как прекрасна была эта мирная, пестрая земля, простертая к небу! Как счастлива она была под лучами солнца, как покойна! Невозможно представить, чтобы этот святой мир прорезали вдруг молнии непогоды. Мы попросту не могли в это поверить. Но тревожный ком нарастал. От Бенсона пришла невразумительная, словно обрубленная телеграмма; я послал ему еще одну, из его ответа ничего нельзя было понять.

Княгиня меж тем уехала. Я раздумывал, ехать ли нам в Англию или уже поздно и лучше переждать здесь, ведь ясно же, что вся эта кутерьма продлится недель пять-шесть, не больше. Викарный епископ советовал вернуться в Мюнхен, где у меня были друзья и где было проще переждать бурю. Это все и решило. Я написал Муту, попросив его заказать нам с Эльзи номер в отеле, и телеграфировал Бенсону, что нам лучше отложить на несколько недель нашу встречу, но что он всегда может найти меня через профессора Мута в Мюнхене. После чего, 30 июля, мы отбыли — последним парижским — скорым поездом в Мюнхен.

В Дармштадте нам сообщили, что нужно перейти в другой поезд. Мои девятнадцать чемоданов загромоздили перрон. Но через полчаса мы снова погрузились в вагон и продолжили наш путь.

В Мюнхене, казалось, все посходили с ума. Этот уютный город превратился в один растревоженный улей. В отеле — сплошь перепуганные лица. Все были какие-то дерганые, взбудораженные, но говорили при этом вполголоса, как на похоронах.

Отто еще раз, с чувством, простился с нами: на следующий день, рано утром, он должен был уезжать. Мы все принужденно улыбались, хотя на душе было муторно. Война? Друг уходил на войну. Когда-то мы увидимся снова?

На другое утро последовал известный ультиматум Германии, предъявленный Франции и России. Мирные мюнхенские обыватели ринулись на улицы с патриотическими песнями на устах, стали забрасывать камнями иностранные посольства и консульства. Так все началось.

Мы поспешили к профессору Муту. Он пребывал в мрачном пессимизме. Да, будет большая война. Четыре недели? Нет, намного дольше. Он снял для нас жилье в пансионе в Золльне, недалеко от своего дома, так что он нас не бросит. И он советует нам перебираться туда как можно скорее. Со свихнувшимися людьми шутки плохи.

Мы отправились вместе с ним в Золльн, на Линденал- лее, 26, в пансион «Карола». Там у нас были две прекрасные комнаты на первом этаже с террасой, которая выходила на улицу. Ночь, однако, прошла неспокойно.

На другое утро, уже в шесть часов, явилась полиция. Наши многочисленные чемоданы привлекли внимание, кроме того, я был российским подданным, а моя жена урожденной англичанкой. Осмотр чемоданов выявил нашу безобидность. Полицейские ушли.

Но явился Мут. Объявления войны последовали. Он советовал мне зарегистрироваться в военной управе. И я поехал вместе с ним в город. Он довез меня до Максбурга, где проходили регистрацию иностранные граждане.

Из толпы кричащих и визжащих русских евреев меня извлек капитан Рот, отвечавший в управе как за иностранцев, так и за дам легкого поведения. Отвел меня в закуток и допросил — с вежливым, но сухим выражением лица. Мы — военнопленные, заявил он мне. И отпустил меня, взяв честное слово, что мы не сбежим из Золльна и будем каждый день отмечаться в тамошней магистратуре. Это распоряжение, правда, было вскоре смягчено.

Итак, мы с женой стали военнопленными в Германии. Но с таким статусом еще можно было жить.

Семьсот марок, которыми я располагал, были в то время вроде бы большими деньгами, но для двух избалованных молодых людей и не так, чтобы очень большими; привыкнуть к новым условиям нам было, во всяком случае, нелегко. Профессор Мут, его жена, его дети — все они здорово нам помогали.

Волны войны раскатывались то туда, то сюда. Накат русской военной машины казался страшным, но вскоре прервался. Темп войны замедлился. Но газеты с их воплями ненависти в обе стороны не унимались. Любая добрая воля сразу же сметалась бурей негодующего патриотизма.

Зато какой стоял август! Один день прелестнее другого, словно всем посылалась компенсация за несчастья войны.

Через шесть недель вышло положение о некотором облегчении нашей участи: отмечаться нужно было теперь только один раз в неделю; разрешались и дальние прогулки. Можно было рассчитывать, что вот-вот пустят и в Мюнхен, однако денежные запасы мои меж тем растаяли, как снег под мартовским солнцем. У меня ничего не было и ничего не предвиделось в ближайшей перспективе.

Тем временем всем стало ясно, что война затянется, продлится, может, год, может, два, никто не мог сказать точно.

Германский кайзер хоть и заявил, что солдаты вернутся домой прежде, чем опадут листья, но уже не хватало пальцев рук, чтобы подсчитать количество его неверных прогнозов.

Книга судеб лежала перед нами раскрытой. Дебет и кредит выглядели неважно. Выдержим ли мы этот суровый экзамен?

Связь с родиной прервалась. Я хоть и смог с одним датским семейством отправить письмо маме, но ответа, конечно, не получил.

Деньги мои осели в Петербурге, кредит в лондонском банке невозможно было реализовать. Георг Мюллер был в тисках, все его книги залегли мертвым грузом, оборот пал, компаньоны угрожали исками, он был вынужден перейти на военную макулатуру, которую еще нужно было из кого-то выколачивать. Ровольт был призван в армию. А о «Корабле», прелестном поэтическом альманахе с участием приснопамятных врагов из России, Англии, Франции, нечего было и думать, тем более что Хейзелер, мой соредактор, российский офицер запаса, был наверняка теперь тоже призван. Никакая цензура не дала бы нам на такой альманах дозволение. Наш корабль безнадежно застрял на мели.

А католический театр?

Связь с епископом Роппом и княгиней невозможно было восстановить, а тут еще случилось самое ужасное, что могло случиться, — в сентябре 1914 года, не дожив и до пятидесяти лет, внезапно умер монсеньор Бенсон. Не говоря уже о том, что в этом мире абсолютной ненависти нечего было думать о театре такого глобального масштаба. С этой мечтой покончено, видимо, навсегда. Может, то был знак для меня — не рассчитывать больше на театр? Если вспомнить обо всех событиях последних лет, то, наверное, так оно и было. Когда умерла Вера Комиссаржевская, я впервые похоронил эту надежду. Петербургский театр имени Пушкина взлетел на воздух в Монте-Карло. А что теперь? Разве не почил в бозе, еще до рождения, католический театр, мечту о котором мы так холили и лелеяли? Не лучше ли тогда совсем отвернуться от рампы?

Я так и сделал. Связь моя с театром с тех пор хоть и сохранилась, но только как автора пьес, обработок и переводов.

Все было кончено. У нас не осталось ничего, кроме нас самих, кроме того, что у нас было с собой, кроме нашего здоровья. И кроме того, что мы могли в таких условиях предпринять.

Да, это было банкротством. Война меня разорила. Нужно было начинать все сначала. Но страха у меня не было, почему-то я по-прежнему верил в будущее. Хотя в графе доходов не значилось ничего.

Ну, дар мой, допустим, но чего я с ним достиг? Переводами своими я был недоволен. Да из них и не сваришь каши, ведь то были стихи, а кому их продашь? Собственные мои сочинения? Десяток неплохих стихотворений, может быть, два десятка, никакой прозы. Несколько одноактных пьес, а в остальном фрагменты драм — не продашь тоже.

Я был неплохой режиссер, но то, что теперь шло валом на сцену, было не по мне. Отпадал, таким образом, и этот шанс. Я знал русский язык. Я умел работать, когда это было нужно. Имел навыки общения с людьми. На редкость хорошо знал мировую литературу, но что со всем этим делать? Как применить?

Каждое воскресенье мы ездили в Мюнхен в Театинер- кирхе на мессу. Не могу сказать, чтобы это тогда утешало меня и придавало мне сил; благотворное значение молитвы «Отче наш» открылось мне значительно позже. Тогда я ее не знал. Но почему-то жила во мне ясная вера, что все наладится в моей жизни. Эта вера и подсказывала мне в критические моменты правильные решения, она-то и спасла меня в конце концов.

Нелегко было признаться себе в том, что ты банкрот. Но выбора не было. Я мог опереться только на себя самого. А это было так мало. Дебет съедал кредит.

Иногда, говорится в одном стихотворении, сверху простирается чудесная длань, дабы страждущему принести облегчение. Я не подвергаю это сомнению, я только уверен, что для того, чтобы эта длань могла помочь, нужно самому постараться — очистить свое внутреннее пространство. У нас внутри накоплено столько пыли.

Осенью на исходе прохладных, прозрачных дней бывают вечера, когда кажется, что за ясным небом, желтеющим на горизонте, есть и другое, столь же ясное небо. Вопрос только в том, какому из этих небес поверить, какому довериться. Вопрос не слишком труден, но иной раз требуется время, чтобы найти верный ответ.

Итак, расход в гроссбухе сожрал весь приход. Но перевернулась страница — и вдруг выяснилось, что у двух юных отважных сердец и в самом трудном положении могут найтись силы построить над пропастью мост, реальный мост. Хотя я готов признать, что для того, кто этого хочет, и радуга может стать лестницей, по которой он взойдет наверх, как по ступеням.

Quod Deus Vult [27] .

БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ О ДЕЯТЕЛЯХ КУЛЬТУРЫ ГЕРМАНИИ НАЧАЛА XX ВЕКА

Барлах Эрнст (1870–1938) — крупнейший за всю историю немецкий скульптор, выдающийся график, талантливый писатель и драматург, близкий экспрессионизму. Автор, среди прочего, «Русского дневника» (1906).

Бехер Иоганнес (1891–1958) — в начале своего пути поэт-экспрессионист, в дальнейшем — один из основателей и теоретик немецкого социалистического реализма, министр культуры ГДР.

Бирбаум Отто Юлиус (1865–1910) — один из самых известных литераторов мюнхенского «модерна», активный издатель различных журналов, альманахов, календарей, публицист, эссеист, прославившийся, среди прочего, своими живописными путевыми очерками (в том числе — о поездке по Волге в 1902 году).

Биндинг Рудольф (1867–1938) — поэт и прозаик, один из самых популярных авторов своего времени, в годы нацизма — вице-президент Немецкой академии поэзии, поборник аристократического культа классической красоты и строгости художественного изъявления.

Блей Франц (1871–1942) — уроженец Австрии, один из самых блистательных немецких эссеистов, издатель-библиофил, прославившийся модными изданиями эротического характера, автор знаменитого «Бести- ария современной литературы» (1924) — скуррильно-сатирического собрания тонко выписанных словесных портретов современных Блею писателей.

Борхардт Рудольф (1877–1945) — поэт, переводчик (в том числе — «Божественной комедии» Данте), филолог, экспериментировавший с архаизированными стилизациями немецкой речи (на путях, по-своему близких Вячеславу Иванову). В последнее время намечается заметное возрождение интереса к его опытам со стороны ведущих немецких писателей.

Брод Макс (1884–1968) — выходец из пражского гетто, плодовитый прозаик и эссеист, друг и душеприказчик Кафки, оставивший о нем наиболее авторитетные воспоминания.

Валъзер Роберт (1878–1956) — швейцарец по происхождению, один из самых выдающихся немецкоязычных писателей XX века, тончайший и виртуознейший стилист, недооцененный при жизни.

Ведекинд Франк (1864–1918) — популярный драматург, соединявший в своих пьесах предельно натурализованную трактовку «проблемы пола» с экспрессионистскими тенденциями к абстрактным обобщениям. Выступал со своими песнями и как певец-кабаретист (предшественник «бардовского» движения).

Вельде Генри, ван де (1863–1957) — выдающийся бельгийский архитектор, долгие годы работал в Веймаре; как автор разнообразных проектов, руководитель мастерских и теоретик дизайна оказал решающее влияние на становление «югендстиля» в Германии.

Вольфскель Карл (1869–1948) — поэт и драматург, но главным образом эссеист и критик, «звезда союза», то есть кружка, сложившегося вокруг Стефана Георге, причудливым образом сочетавший в своих воззрениях сионизм с нордической мифологией в духе Ницше.

Гауптман Герхарт (1862–1946) — самый ставимый немецкий драматург своего времени, прошедший путь от натурализма к неоромантическому символизму и социально-критическому реализму, нобелевский лауреат 1912 года.

Георге Стефан (1868–1933) — самый значительный (наряду с Рильке) немецкоязычный поэт XX века, поборник «героического» и «космического» культа поэта как жреца и пророка, мастер «большого стиля», который он стремился противопоставить современному распаду культуры. Оказал огромное влияние на поэтов и мыслителей своего времени.

Гофмансталь Гугоу фон (1874–1929) — австрийский поэт, прозаик, драматург, эссеист, признававшийся во всех этих жанрах классиком при жизни. Отстаивал неоромантическое освоение классических традиций.

Гундольф Фридрих (1880–1931) — влиятельный эссеист, историк культуры, член кружка Георге, исследователь типологических особенностей национального духа («Шекспир и немецкий дух», 1911) и его пассионарных взлетов («Гете», 1916).

Демель Рихард (1863–1920) — поэт и драматург, широко издававшийся при жизни и прочно забытый почти сразу же после смерти; в молодости им зачитывался и Борис Пастернак.

Дойблер Теодор (1876–1934) — поэт и прозаик, причисляемый к экспрессионистам по косвенным формальным признакам (обновление языка); в сущностной интенции своей скорее неоромантик.

Кайзерлинг Герман, граф (1880–1946) — философ-эссеист, историк культуры и психоаналитик, «пангерманист»-неоромантик и трубадур бодрой «философии жизни», автор знаменитого «Путевого дневника одного философа» (1919).

Клагес Людвиг (1872–1956) — влиятельнейший теоретик графологии и характерологии как прикладных дисциплин духовной (неоплатонической) физиогномики («Проблемы графологии», 1910; «Принципы харак-

терологии», 1910, и многие другие книги, многократно издававшиеся большими тиражами).

Кубин Альфред (1877–1959) — выдающийся австрийский художник (график) экспрессионистского толка и в то же время автор интереснейшей автобиографической прозы (сопоставимой — по уровню письма — с таковой Кузьмы Петрова-Водкина) и ставшего классикой визионерского романа «Другая сторона» (1909).

Лессинг Теодор (1872–1933) — эссеист широкого профиля, психолог, много занимавшийся социально-педагогическими проектами; философ, разрабатывавший свою (на стыке Маркса и Шопенгауэра) «философию нужды»; выбросился из окна, опасаясь стать жертвой брутального антисемитизма наци.

Меллъ Макс (1882–1971) — австрийский драматург, поэт и прозаик подчеркнуто манифестируемой католической ориентации.

Рейнхардт Макс (псевдоним Макса Гольдмана, 1873–1943) — крупнейший немецкий режиссер XX века, придавший мировой вес берлинскому Немецкому театру, который он возглавлял с 1905 по 1933 год.

Рильке Райнер Мария (1875–1926) — австро-немецкий поэт, по мнению многих, абсолютная вершина европейской поэзии XX века (в частности — в глазах Пастернака, Цветаевой, Бродского, Хайдеггера и др.).

Фольмёллер Карл Густав (1878–1948) — поэт, драматург, киносценарист, конструктор автомобилей и самолетов. Из эссеистических сочинений любопытна брошюра «Религиозные течения в России» (1911).

Хейзелер Генри, фон (1875–1928) — уроженец Санкт-Петербурга, поэт, драматург, прозаик, переводчик с русского (Тургенев, Достоевский, Лесков). Сын X. Бернт (также переводчик) издал в 1969 году том писем отца, озаглавленный «Между Германией и Россией».

Хессель Франц (1880–1941) — поэт, прозаик, эссеист, переводчик (Стендаль, Бальзак, Пруст), редактор в издательстве «Ровольт». Немецкий ученик и последователь Пруста (память как творческий резервуар).

Шницлер Артур (1862–1931) — австрийский прозаик-импрессионист и драматург, (стихийный) фрейдист, необыкновенно популярный в начале XX века (только в России несколько собраний сочинений).

Шредер Рудольф Александр (1878–1962) — поэт, переводчик (греки, Мольер, Шекспир, Элиот), эссеист, архитектор — во всем поборник изысканного стиля «ар нуво».

Штернгейм Карл (1878–1942) — популярный драматург, мастер острой социальной сатиры, предтеча экспрессионизма.

* Богиня красноречия в древнеримской мифологии. (Прим. пер.)