В прежней России был прелестный обычай (возможно, он сохранился): собравшись в дальнюю дорогу, присесть на минутку перед самым выходом из дома. Не важно, что тут — желание проститься с привычной атмосферой или изготовиться к встрече с чем-то новым, но это жест вежливости по отношению к былому и жест уважения к тому, что грядет.
Последуем же этому обычаю.
Мы ведь намерены совершить путешествие длиною в восемьдесят лет; недурно бы перед этим присесть и подумать. У нас минута времени, и надо ее использовать с толком. Поблагодарить для начала тех, кто сделал этот путь возможным, — родителей, давно почивших. Тебя, мама, чья понимающая неусыпная доброта так помогала мальчику в любых его затруднениях, даже самых неразрешимых; и тебя, папа, никогда не чинившему ему препятствий и всегда помогавшему даже в тех его предприятиях, которые представлялись сумасбродными твоему реалистическому чутью. В твоем молчаливом понимании было столько убедительного мужского благородства, что он был бы слепцом, если бы не сумел понять, что тут ему был явлен достойный пример на всю дальнейшую жизнь. Убежден, что вы оба никогда меня не оставляли, память о вас часто мне помогала.
Пора в путь.
Собираясь в длительное путешествие, прежде всего необходимо — в наше время особенно — увериться в том, что не забыты все требуемые документы.
А это, перво-наперво, паспорт. О чем он гласит? О том, что я родился 26 мая 1886 года в Митаве, столице русской провинции Курляндии. Стало быть, балтийский немец, «прибалт»? Может быть, и так.
Почему же только «может быть»?
Потому что настоящие прибалтийские семьи были довольно давними поселенцами этих мест. А мой прадед переселился сюда из Померании лишь в конце восемнадцатого века; в глазах многих это слишком небольшой срок, чтобы по-настоящему в этих краях укорениться.
Прадед мой был выходцем из старинного немецкого дома; семейные обстоятельства принудили его покинуть родные места. Он осел в Курляндии, а поскольку вынужден был теперь жить трудами рук своих, то и взял себе новое имя, то есть из своего имени сделал фамилию — Гюнтер. Женился он на девушке, которая последовала за ним из Померании. В небольшом городишке Туккуме (к северу от Митавы), что на реке Аа, он стал со временем бургомистром и так разбогател, что когда в 1812 году армия маршала Макдональда, двигаясь на Петербург, чтобы с фланга прикрыть маршировавшего к Москве Наполеона, заняла Курляндию, из собственного кармана внес военную контрибуцию, возложенную на Туккум. Эту весьма значительную сумму он так никогда и не получил назад, но эта история — сама по себе довольно занятный и поучительный анекдот.
Я узнал о ней довольно рано, так как отец мой, хоть и не был охотником до семейных преданий, поведал ее, когда однажды взял меня, двенадцатилетнего, с собою в Туккум. Отец, как и прадед, относился к этой истории с юмором. Но когда он в 1911 году умер, мой старший брат Карл, служивший в городской управе в Митаве, спросил меня, не мог бы я, живший в то время в Петербурге, навести там по этому делу справки, ведь за истекшее время и без того немалая сумма могла обрасти такими процентами, что составляла уже, может быть, миллионное состояние. Он передал мне некоторые документы по этому делу, казавшиеся ему достаточными. Не в меру размечтавшись, я стал советоваться с одним приятелем-журналистом, возглавлявшим петербургскую редакцию московской газеты «Русское слово», и тот пообещал поговорить об этом, казусе с одним видным юристом, бывшим к тому же членом Государственной думы. Что он, по-видимому, и сделал, потому что вскоре запросил от меня дополнительные сведения по делу. Мысль о том, чтобы считать себя наследником миллионов, окрыляет. Протрезвление, однако, не заставило себя ждать: великий юрист передал через приятеля, что с тех пор минуло более 99 лет, а стало быть, долг не имеет силы за давностью срока. И что вся история в целом представляется ему весьма невероятной. Из чего я извлек урок, что никогда не следует предаваться политической конъюнктуре, и с тех пор с легким сердцем избегал того, чтобы ссужать деньгами какие-либо города на этой земле.
Для прадеда моего казус имел все же недурные последствия, поскольку он получил орден Святого Владимира, а это влекло за собой потомственное дворянство. Зарегистрировался он в качестве дворянина, однако, не в Митаве, полагая что слишком мало времени провел в этом крае, а в Петербурге, где его и зачислили по разряду мелкопоместного дворянства. Правда, ни он, ни мой отец не придавали дворянскому титулу ни малейшего значения — в России не принято этим кичиться.
Мой дедушка был романтиком и довольно быстро промотал немалое свое наследство. С юных лет он пустился в разного рода спекуляции, не испытав в них ни малейшего счастья. Может быть, ему не следовало изменять привычкам всегда тщательно выбритого прадеда и заводить себе круглую шкиперскую бородку… Как бы там ни было, нужно было зарабатывать деньги, и, став чиновником, он избрал для этого самый простой способ.
Во времена моего прадеда Митава была еще полностью немецким городом. «Благословенная» Курляндия, населенная латышами, в начале тринадцатого века была завоевана орденом немецких рыцарей-меченосцев и в том же веке отошла к Тевтонскому ордену. В шестнадцатом веке она даже стала настоящим герцогством, владевшим к тому же каким-то сказочным островом у берегов Южной Америки (остров Тобаго). Но всему этому не суждено было удержаться; великие русские царицы восемнадцатого столетия все пристальнее приглядывались к местным плодородным землям, поставлявшим мужчин изрядных мужских достоинств, которые они умели ценить. Так что грубовато-галантный восемнадцатый век Просвещения не успел еще завершиться, как наша муха уже билась в русской паучьей сети.
При всем том три балтийские провинции — Курляндия, Литва и Эстония — и под русским владычеством оставались сугубо немецкими, хотя коренное население их состояло на юге в основном из латышей, а на севере — из эстонцев.
Митава, Рига и Тарту сыграли важную роль в истории немецкой литературы и немецкой философии — в такой степени, какую теперь даже трудно себе представить. Балтийское дворянство и просвещенное бюргерство немало поспособствовали расцвету немецкой книготорговли. Если взглянуть на подписные листы тогдашних бестселлеров, то можно с удивлением убедиться, что в Митаве спрос на них был выше, чем, например, в Веймаре. Так, переведенную Иоганном Генрихом Фоссом «Одиссею» Гомера (Гамбург, 1781) пожелали иметь двадцать жителей Митавы и одиннадцать — Риги, это еще не считая многих прибалтов, которые жили в городах Германии. А «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» Стерна (Гамбург, 1772, издатель Боде, три тома) и вовсе отправилась в Прибалтику по 135 адресам. Подписной лист сего очаровательного сочинения сохранил, кстати, одну курьезную деталь: великие немецкие писатели того времени Гердер, Клопшток и Виланд указаны лишь пофамильно, без имени и адресов, зато под литерой «Г» встречаем некоего, в то время еще совершенно неизвестного «господина доктора Гёте И. В. из Франкфурта».
Известно, какую роль сыграл Гердер в Риге; известно также, насколько тесно был связан с Прибалтикой Гаманн, гениальнейший ум своего времени; хотя собственных поэтов этот край произвел не так много, разве что Ленц долгое время оставался по-настоящему заметной величиной — если не считать еще несчастного Белендорфа.
Молодые прибалтийцы учились в Германии и это имело решающее значение. Неудивительно, что немецкая культура была здесь в таком почете! До самого моего времени здесь никогда или почти никогда не говорили по-русски — моя мать даже не знала русского языка. Правда, молодые прибалтийские дворяне не без охоты отправлялись в Петербург — и сколько же русских министров, камергеров, придворных, генералов вышли из Прибалтики! С некоторыми оговорками можно сказать, что прибалты были соправителями России, хотя по-настоящему близко с русскими не сходились: мало кто из них женился на русских, а когда кто-либо отправлялся в Петербург или Москву, то говорили: «Он поехал в Россию». Не думаю, чтобы о каком-нибудь баварце, отправлявшемся в Берлин, в то время могли сказать: «Он поехал в Германию»…
Все нараставшая на протяжении девятнадцатого столетия русификация привела, правда, к тому, что еще задолго до рубежа веков преподавание в государственных школах велось на русском языке, однако большинство населения говорило либо по-немецки (дворянство, бюргерский класс, купцы), либо по-латышски (крестьяне, рабочие). Существовали, правда, и латвийские студенческие корпорации, и было бы несправедливо умолчать о том, как расцвела в начале века латышская культура. Тем не менее образованные слои в то время состояли все же по большей части из немецкоговорящих прибалтов, которых, однако, сами «имперские немцы» не очень-то жаловали. По совести сказать, прибалтийские немцы в свою очередь не жаловали русских, как и латышей, как и — если заглянуть к ним в душу — вообще никого кроме немецких прибалтов. По этому поводу сохранилось немало всяких «хохм», ибо прибалты, вообще-то не лишенные чувства юмора, потешались и над самими собой не меньше, чем над другими.
Конечно, жизнь немецких прибалтов в известном смысле была не слишком обременительной, поскольку и происхождение, и состояние, и то положение, которое они занимали, позволяли им в этих провинциях чувствовать себя хозяевами в собственном доме.
С другой стороны, совсем легкой их жизнь тоже нельзя было назвать, ибо они на пальцах рук могли при желании просчитать, сколько лет еще смогут противостоять немецкому давлению. А то, что прибалты, становясь чиновниками на русской службе, вынуждены были говорить по-русски, не имело большого значения, ибо могущественная Россия, разумеется со временем, все больше инфильтрировала в эти провинции собственных русских чиновников.
И конечно же в местных городах стояли русские полки, только в Митаве их было целых три.
Итак, мой дед стал русским чиновником. Должность он на протяжении всей жизни занимал скромную, но чиновником, как все прибалты, был исправным. В Митаве, этом старинном герцогском городе, он осел основательно, женился здесь на местной немке и создал образцовую чиновничью семью. В марте 1840 года родился мой отец.
Судя по всему, было ясно, что отец мой тоже станет чиновником. И он стал им, как и его брат, хотя тот позднее признавался, что в коммерции добился бы, вероятно, большего. Карьеру отец сделал изрядную, но не слишком блестящую — вследствие того, что вечно ссорился с русскими начальниками; одного из них, вице-губернатора Курляндии, он ненавидел до конца своей жизни, хотя нрава был самого незлобивого.
Русские чиновники прибалтийских провинций к обществу не принадлежали; отношения с ними не поддерживались, так что они были обречены на общение друг с другом, поскольку и чиновники из местных с ними тоже не водили сколько-нибудь близкое знакомство. Прибалты жили вообще довольно замкнуто, общение происходило только внутри собственного сословия: так, дворяне не желали знаться с так называемыми «литераторами», как они
именовали всех людей с образованием — пасторов, адвокатов, врачей, учителей; собственно писателей тогда и не было. А «литераторы» в свою очередь не общались с купцами. С латышами в принципе никто не общался. Так возникали сугубо замкнутые общества. И невест себе находили исключительно в собственном кругу, а с прочими поддерживали лишь чисто формальные отношения.
Былые школьные товарищества мало что меняли в этих обыкновениях. Отсюда и эта вошедшая в поговорку «надменность» прибалтов, истинной причиной которой была, по-видимому, укорененная в комплексах осторожность.
Мой отец — его, как и меня, звали Иоганнес — был человеком общительным, закоперщиком во всяком деле — он был и капитаном добровольной пожарной команды, и президентом гребного клуба; тем не менее гости были редкостью в нашем доме, за исключением разве что тех, что являлись к детскому балу. Да еще карточные баталии проводились регулярно. Как правило, после ужина с обильными возлияниями и закусываниями все перекочевывали за покрытые зеленым сукном столы, откуда, подогреваемые пуншем и пивом, неслись обычно раскатистые, громкие речи, не лишенные прибауток и назиданий. Иной раз отец привозил с собой кого-нибудь из клуба; если сразу несколько дрожек подкатывали к дому, то мама уже догадывалась, что ее ждет. Тогда она со служанкой бежала в «кладовку», откуда они на больших жестяных блюдах приносили ветчину с хлебом, чтобы проголодавшимся мужчинам было чем закусить самодельные по большей части шнапсы, пока она поколдует над настоящим ужином. А какие названия носили приготовленные ею блюда! «Приходи-ка завтра снова», «Узколеечка», «Филе по-строгановски» — в Прибалтике тогда славно едали. Все на чистейшем масле и сметане… Скажи, что ты ешь, и я скажу тебе, кто ты.
Отца назначили директором тюрьмы. Он жил в собственной вилле на ее территории почти на самом берегу Дриксы, как назывался один из рукавов курляндской Аа, делавший петлю у Митавы. На острове, омываемом его
водами, располагалось правительственное здание, большой герцогский замок, построенный знаменитым архитектором Растрелли. До сих пор вижу перед собой могучие старые каштаны, стоявшие вдоль берега, и большие желтые кувшинки в воде. И сирень кругом, бесконечная сирень — лиловая, пурпурная, белая.
По-видимому, отец был весьма гуманным чиновником, ибо мне рассказывали, — сам он никогда не говорил об этом, — будто он завел в тюрьме такие порядки, что заключенные могли зарабатывать себе деньги. Под присмотром полицейских они выполняли всякую работу для города и купцов — таскали мешки, укладывали дрова, убирали снег, зарабатывая кое-какие деньги, что облегчало их участь. Мне рассказывали также, что это, по тем временам невиданное, новшество привлекло внимание самого министра внутренних дел, пожаловавшего из Петербурга, чтобы взглянуть на происходящее. Если не ошибаюсь, то был пресловутый Сипягин, впоследствии убитый террористами одной из революционных организаций.
Директором тюрьмы отец служил довольно долго. Схоронив свою первую жену, он года через два женился вторично — на моей матери Ольге, урожденной Фридриксен. Пять лет спустя появился на свет я — посреди тюремных стен. Немногие немецкие литераторы явились на белый свет при таких обстоятельствах; собственно, мне известен еще только Граббе.
Два детских воспоминания. Летом и ранней осенью мы жили на даче. Деревушка называлась Биркенфельд, как далеко и в какую сторону от Митавы, я теперь не знаю. Помню, как в день рождения моей матери в конце августа меня (пятнадцати месяцев) учили ходить и как я, балансируя в воздухе руками, падаю в заботливо растопыренные руки моей няни Анны.
И другое: помню, как я гордо гарцую по тюремному двору на огромном черном ньюфаундленде (любимой собаке отца), а за мной приглядывает один из бравых надзирателей, беззаветно преданных отцу. (Один из них в 1919 году, в самое первое большевистское время, спас, по сути, жизнь моему брату Карлу во время жуткого перегона обреченных заложников из Митавы в Ригу.)
Тюремная идиллия закончилась, когда мне было два года. В тюрьму поступил один арестант из дворян, приговоренный за участие в дуэли. Отец хорошо его знал и позволил ему большую часть времени проводить в нашем доме и даже брал его с собой на вечерние прогулки на нашей собственной лодке. Что было замечено и об оном донесено. И хотя губернатор хотел замять это — в общем-то действительно, видимо, неправое — дело, завистники все же добились, чтобы отца перевели в другое место. И осенью 1888 года мы вынуждены были перебраться в Виндаву, куда мой отец был назначен начальником полиции (полицмейстером).
Виндава, порт на Балтийском море, была намного меньше Митавы. Если в последней проживало тысяч двадцать жителей, то в Виндаве не больше пяти. Тем не менее городок был довольно известен тем, что оттуда отходили в Германию и Англию корабли, груженные лесом, картофелем и зерном. Отец отвечал за порядок и во всей достаточно обширной округе.
Мои старшие сестры от первого брака отца, Тони (Антония), Лора (Гермина) и Ляля (Ольга), вероятно, ходили там в школу или с другими девочками учились частным порядком — этого я не помню; для меня эти годы в Виндаве остались в памяти как нескончаемая волшебная сказка, не омраченная школой.
Служба у отца была не такая простая: пьяные английские матросы в портовых кабаках, борьба с контрабандой, ежедневный контроль на рынке, рутинные инспекции края, внезапные наезды начальства и просто высоких гостей — приезжали и русские епископы инспектировать ad hoc возведенные монастыри, — короче говоря, хватало всего, чтобы жизнь не казалась отцу медом. Иные сложности вдруг приобретали вполне политический аспект.
Например, в тяжелейшие годы голода, в неурожайные 1892 и 1893 годы, так впечатляюще описанные Лесковым, правительство распорядилось не вывозить продовольствие из страны, чтобы помочь голодающему Поволжью. Однако латышские крестьяне, получавшие в Англии за свою продукцию куда большие деньги, не желали мириться с этим постановлением. Целыми толпами они являлись к зданию полиции. Отец остался непреклонным — и тогда они подняли мятеж.
Крестьяне заняли порт, прогнали оттуда полицейских и осадили здание полицейской управы. Они ничего нам не делали, но они никого не впускали в здание и никого не выпускали из него. Однако мой отец не желал с этим мириться: в сопровождении своего ньюфаундленда он каждый день совершал привычные инспекционные прогулки по городу.
Полиция была вполне самодостаточна. У нас имелось все — овощи на просторном огороде, молоко от собственных коров, яйца от несушек. Хлеб мама пекла сама — к огромному нашему детскому удовольствию, — поскольку должна была кормить всех полицейских. Таким образом, мы не очень-то страдали. Но отец был крайне встревожен, так как представлял себе возможные последствия этой «картофельной войны».
Крестьянам, желавшим продать картофель подороже, не было дела до государственных резонов. Поэтому рижский генерал-губернатор решился послать войска, чтобы подавить «революцию». Испытанным слабительным средством в России считались казаки. И через неделю они появились в городе.
Если кто не знает: века назад на Днепре, на Дону, на Волге и Урале появились военно-крестьянские поселения; в случае военной опасности хлебопашцы превращались в солдат и должны были нести военную службу. Это и были казаки, поначалу крестьяне-всадники, превратившиеся со временем во вспомогательные части полиции, которые всегда использовались при подавлении беспорядков. Существовали, однако, и вполне элегантные лейб-гвардейские казачьи полки, и они-то уж ничем не напоминали крестьян.
Но казаки, прибывшие в Виндаву, не были лейб-гвардейцами. На своих низкорослых, лохматых лошадках они выглядели устрашающе. Разумеется, никто не оказал им ни малейшего сопротивления; едва войдя в город, они стали хозяевами положения. Казаки стали лагерем перед нашим зданием полиции — к моей выгоде, потому что они баловали меня, катали на своих лошадках, угощали своей пшенной кашей-размазней, давали укусить — с громким хрустом! — свои огромные соленые огурцы. Я думаю, что знал тогда всего несколько русских слов, но мы отлично понимали друг друга.
«Революция» провалилась. Через несколько недель казаки смогли уехать.
Годы в Виндаве, повторяю, были для меня маленьким раем: животные, с которыми я водил дружбу, лошади, которым приносил сахар, свиньи, которых было жалко до слез, когда их закалывали и они визжали от ужаса. И огромный ньюфаундленд, снисходительный к нам, детям, добрый товарищ отцу, которого он каждый день сопровождал инспектировать рынок. Там он иногда отлучался, чтобы подвергнуть самостоятельной ревизии какой-нибудь мясной ряд, где его всегда ждало угощение в виде увесистой кости с мясцом. Подняв себе таким образом настроение, он пристраивался где-нибудь в тени поспать. Передохнув, он забирался в дрожки к какому-нибудь извозчику, всегда стоявшему около рынка, — негоже было на собственных ногах бегать после столь сытного обеда — и ехал домой. Каждый кучер знал, конечно, в лицо господина Пса Полицмейстера и никто не отваживался отказать ему в доставке на дом. Потом, правда, они, смущенно осклабясь, являлись к отцу получать за этот проезд плату.
И еще Рокка. Умнейшая свиноматка Рокка, которую я любил использовать для парадных выездов; завидев меня на ней верхом, ньюфаундленд недовольно рычал, ощущая урон своей собачьей чести.
И еще музыка. Мои четыре сестры хотели сделать из меня пианиста, — но у сестер играть не научишься; уроки превращались обычно в ожесточенные битвы, сопровождавшиеся плевками, укусами и царапаньем. Жаль. Потом, когда уже было поздно, я не раз кусал себе локти.
И еще любовь. Да, да, любовь.
Неподалеку от нас был дом виндавского врача, с которым отец поддерживал хорошие отношения. А у детей в соседском саду была гувернантка или бонна. Ее звали Лидия, она была высокая и красивая; да, она была наверняка очень красивой, потому что я помнил ее потом всю свою жизнь.
На эту-то Лидию, которой, конечно, было не меньше двадцати лет, я просто молился. О чем она, разумеется, не догадывалась, не обращая ни малейшего внимания на шестилетнего мальчугана. Но он не хотел с этим мириться.
Однажды был детский праздник с шоколадом и игрой в фанты. И на него пришла вместе с детьми доктора сама Лидия. И не обращала на юного воздыхателя никакого внимания. Но любовь хитра на выдумки — и вот он залез на дерево и упал оттуда. К нему подбежали, подняли, отнесли в дом. Старались всячески помочь несчастному, у которого был самый жалкий вид. Компрессы, лимонад, пирожные со сливками. Слабым голосом он попросил, чтобы Лидия посидела у его кровати, держа его за руку. Было бы бесчеловечно отказать бедному мальчику в его просьбе…
Однако через два года после «революции» закончилась и виндавская идиллия. Не знаю, может, отец повел себя с «бунтовщиками» недостаточно круто или чем-то еще прогневал начальство. Во всяком случае, его, по-видимому, довели до крайности, раз он в пятьдесят три года вышел в отставку. Сам он никогда об этом не говорил. Но я знаю, что полицейская служба обернулась для него полным разочарованием. Его, правда, наградили орденами Станислава и Анны и присвоили коллежского советника, что примерно соответствовало званию подполковника, однако, несмотря на эти успехи, служба подобного рода ему опротивела. Он не был человеком полиции.
Трудно в нескольких словах охарактеризовать моего отца. Он был человек веселый — недаром Фриц Ройтер, которого он часто читал в оригинале, на диалекте, был его любимым писателем, — и в то же время он не был тем, что называется душа нараспашку. Он был вежлив и в то же время строг. У него, конечно, не было никакого расположения к музам, он мыслил трезво, и в то же время он никак не препятствовал мне вести в его доме самую богемную жизнь романтически настроенного пиита. Мои стихи ему конечно же не нравились, но он никогда не критиковал меня. Он любил помогать, и его часто просили о помощи. У него были прекрасные манеры, с дамами он всегда держался как кавалер, короче говоря, он был джентльменом. Но если спросить меня о чем-либо более существенном, то я мало что мог бы сказать: настолько мало я его знал. Наши миры почти не пересекались. Тем более я чувствую себя ему обязанным и благодарным, ибо он безо всяких условий предоставил мне идти своею дорогой. И я счастлив от сознания, что из всех семерых детей отца я единственный, кто внешне похож на него.
Отец променял службу на неопределенное будущее. Решиться на это было наверняка нелегко, ибо финансовый тыл его не был обеспечен и ждать помощи ему было не от кого, не говоря уже о том, что он был слишком горд, чтобы рассчитывать на чью-либо помощь. Ему приходилось временами, надо думать, тяжеловато, но мы, дети, этого не замечали, потому что ни в чем не нуждались. Двое старших братьев, Карл и Александр, окончили гимназию в Митаве, три старшие сестры ходили в женскую гимназию и только моя младшая, собственно говоря, единственная сестра училась на частных немецких курсах. Конечно, времена в начале века были совсем другие и жить было попроще, и все же я думаю, что отцу моему приходилось не очень легко.
Он, правда, был человеком практичным и экономным, и моя мать была ему в этом смысле хорошей помощницей.
Переселение в сентябре 1893 года в Митаву было предприятием обременительным. Железных дорог тогда было мало. Мы должны были на больших фурах добираться из Виндавы сначала до Туккума, потому что только в Туккуме была железная дорога на Ригу, а там уже пересадка на Митаву. Для семилетнего мальчика, который ехал впервые ночью с родителями со всем скарбом и провиантом, утопая в подушках и одеялах, все это было, конечно, настоящим приключением.
Да еще на следующий день первая в жизни поездка по железной дороге, да еще с пересадкой через два часа в Торенсберге (под Ригой), да еще завтрак в привокзальном буфете. Потом еще часа два (в то время) до Митавы. Потрясающе!
Отец нашел в Митаве удобное и недорогое жилье в старинном просторном доме на Шрайберштрассе с комнатами, похожими на конюшни. К дому примыкал большой сад, в котором нам отвели красивую беседку. Правда, тут же рядом располагалась другая беседка, в которой старые дамы, владелицы дома, имели обыкновение беседовать за чашкой кофе. Старушки были премилые, но нам, детям, они очень мешали. Мы ведь росли до сих пор сами по себе, а теперь должны были вести себя прилично и тихо, должны были считаться с присутствием чужих людей.
Отец быстро нашел работу, благодаря, конечно, своей репутации: одна американская страховая компания из Нью-Йорка решила открыть отделение в Курляндии и назначила отца своим представителем. Отец, видимо, основательно вработался в это дело — судя по тому, что уже через год его переманила солидная местная фирма, сделав его своим акционером. Там у него появился собственный кабинет, в котором он мог без помех работать, читать газеты и курить; он выкуривал до сорока русских «папирос»-самокруток в день, а кроме того курил сигары и трубку. У него было много трубок, коротких и длинных, в основном пенковых, которые он любил «обкуривать» до тех пор, пока они не издавали приятный медовый аромат. Мне было дозволено посещать его в этих апартаментах — при условии, чтобы я сидел тихо, а летом, вооружившись мухобойкой, учинял облаву на мух: десять штук — копейка, гешефт более чем оправданный.
В новой своей должности отцу приходилось много ездить и лично устанавливать ущерб от пожаров, что в некоторых случаях было связано с криминалистическим дознанием, а уж тут он был в своей стихии. Да и кое-какое состояньице раз от разу у него прирастало.
Русские школы того времени насчитывали семь классов плюс два приготовительных. Мои родители решили, что оба приготовительных класса я проучусь в частном заведении, а уж потом поступлю в реальную школу или гимназию. И в частном заведении преподавание велось, разумеется, на русском языке, хотя все двадцать мальчиков, которые там находились, были детьми немецких родителей.
У меня сохранилось мало воспоминаний об этих двух годах — как о самом обучении, так и о ежедневном общении с мальчиками, хоть оно и многое изменило в моей жизни. Ведь до восьмого своего года я играл исключительно с девочками, с четырьмя своими сестрами и их подружками — как вдруг оказался среди одних парней, которые вели себя совершенно иначе. С одним из них, сыном учителя, возникла первая в моей жизни дружба. Другой, постарше, отметился тем, что просветил наше маленькое сообщество в половом отношении, и хотя я мало что в его объяснениях понял, но заважничал сильно.
Общение с мальчиками привело к тому, что от девчачьего общества я отвернулся с презрением. Теперь, когда к сестрам приходили подруги, я убегал и прятался. Должно быть, уже в то время я обнаружил немалую склонность к уединению, я много играл один, много пел что-то для себя, так что мои родители чуть ли не поверили в наличие у меня музыкального дарования, потому что мелодии мои были по большей части собственного сочинения.
Вот только читал я мало — в отличие от Лузы, моей самой младшей сестры. Ее и впрямь зовут Лузой, так ее окрестила одна из наших тетушек. Так в одной из сказок Гауффа прозывается заколдованная сова. Как это тетушка, выкуривавшая сотню сигарет в день и одетая в полумужской наряд, сама управлявшая своим имением, сподобилась отыскать такое романтическое имя, я не знаю. Но в Прибалтике такое бывало нередко. У русских это называется: поскреби русского и отыщешь татарина. В прибалтах же всегда сидело что-то от вечных романтиков.
Моим же единственным хоть сколько-нибудь романтическим занятием был английский складной бинокль. Я часами разглядывал в него луну и звезды и был вне себя от счастья, когда мне удавалось поймать в него крошечный шарик какой-нибудь планеты — однажды повезло даже обнаружить целых два спутника Юпитера.
В это время в нашем доме опять появилась собака, на сей раз она звалась Пусси. То был настоящий и презабавный мопс, который вскоре стал моим другом. Я, конечно, сильно баловал его, и он ужасно обленился и растолстел. Для меня стало истинным горем, когда его усыпили, — к тому времени мне было уже семнадцать, а ему двенадцать. У него было чувство юмора, и хотя он смотрел на меня сверху вниз, он не был зазнайкой и дал обучить себя нескольким трюкам.
Конец учебы в приготовительных классах совпал с нашим переездом в новую, более просторную квартиру.
Наша Шрайберштрассе упиралась в Рыночную площадь, на которую выходила двумя могучими зданиями; в одном из них были харчевня и гостиница, в которой сто двадцать лет назад останавливался знаменитый граф Алессандро Калиостро, урожденный Джузеппе Бальзамо, а в другом, — что было намного соблазнительнее, — помещалась кондитерская. Тут же начиналась Приморская улица. Она вела от рынка в сторону Дриксы, которая образовывала здесь петлю, утыкалась в огромные дровяные склады и, переходя уже в Лилиенфельдштрассе, убегала между штабелями леса все дальше на запад. И вот на этой самой Лилиенштрассе, непосредственно перед Латышским клубом с его велодромом, на котором проводились соревнования и которым мы, мальчишки, так восхищались, и вблизи от еще одного дровяного склада находился просторный дом, окруженный большим садом. Половину первого этажа этого дома вместе с одноэтажным флигелем с западной стороны — всего восемь комнат — заняла
наша семья. Во флигеле разместили нас, детей. И здесь-то я впервые обрел свою собственную комнату.
Нет ничего прекраснее мая в Курляндии, когда цветут каштаны, под розовыми фонарями зеленеют лужайки, заросшие цветущей сиренью, аромат которой так приятно вдыхать. Цветут ландыши, с ума сводит жасмин — так что даже в десять лет тебя охватывает какая-то непонятная тоска.
И в это-то время, между серединой мая и началом июня, я в продолжение последующих восьми лет должен был сдавать экзамены, должен был зубрить и дрожать от страха, ибо в России это было время экзаменов — по всем предметам; а не сдав экзамена, нельзя было перейти в следующий класс. Каждое утро экзамен — то письменный, то устный. Поначалу все шло успешно, я сдал вступительный экзамен и стал учеником первого класса — зекстанером, как это называлось, а ученики шестого класса были приманерами, седьмой же класс все заканчивали селектанерами.
В качестве поощрения родители повезли нас в районный городок Бауске, где у нас были родственники, которые очень нас баловали. Мед и пирожные, шоколад со взбитыми сливками на завтрак. Мы отказывались мыться в доме, утверждая, что с нас достаточно речки. И можно было бездельничать, скакать на лошадях и, презирая девчонок, устраивать настоящие сражения друг с другом.
Когда я теперь задаюсь вопросом, не лучше ли было мне учиться в какой-нибудь маленькой частной школе, а в государственной гимназии только сдавать экзамены, что, в принципе, было возможно, я прихожу к выводу, что учиться в большом заведении все же полезнее. Хотя поначалу, оказавшись среди огромного числа одинаково одетых учеников, чувствуешь себя, конечно, не совсем уютно. Дело в том, что мы все носили униформу. Гимназисты ходили в светло-серых сюртучках, подпоясанных черным ремнем с серебряной пряжкой, в светло-серых шинелях с серебряными пуговицами и светло-серых фуражках с серебряной кокардой. Цветами реальной школы были соответственно черный и золотой, коммерческой — темно-зеленый, женских гимназий (без латыни и греческого) — коричневый.
В такой государственной школе пребывало от четырех до пяти сотен мальчиков. У каждого класса был параллельный класс, в каждом классе сидело за партами по большей части человек 35–40. Понятно, что учителя не могли заниматься каждым из учеников. Учеба шла ни шатко, ни валко, особой заинтересованности ни у кого не наблюдалось.
Что я принес с собой в школу?
Я был вежлив, обладал чувством юмора, был, что называется, добрый малый, не жмот и не выжига. Что-то в школе было мне по душе, от чего-то я старался отгородиться. К тайной оппозиции против учителей я никогда не принадлежал. Что надо было выучить, я выучивал, стараясь не зубрить, а понять, и, в общем-то, держался на уровне, среди недурственно успевающих.
Но я не был и выскочкой, не усердничал, не блистал, держался в основном наособицу. Всякое компанейство давалось мне нелегко, я был, пожалуй, излишне мнителен, хотя никогда не был тщеславен. (И не сделался таковым впоследствии. Один заклятый мой враг, который вечно стремился мне досадить, после трех десятилетий таких усилий обронил фразу, которой очень меня порадовал: «Гюнтер настолько тщеславен, что позволяет себе обходиться и без тщеславия!» Однако теперь, когда я пишу эту фразу, я улыбаюсь довольно; не свидетельствует ли это о том, что я все-таки… того…?)
По географии и истории я успевал хорошо, по языкам не особенно, по математике удовлетворительно, физика и химия меня мало привлекали. К религии я оставался холоден, да и сами занятия были не таковы, чтобы хоть как-то мой интерес подогреть; дома же все были завзятые лютеране, с насмешливым превосходством относившиеся к католикам и православным. Атеизм был осуждаем. Разумеется, по воскресеньям ходили в церковь, но в остальном о вере не было речи. Зато в цене было практическое христианство — доброе сердце, склонное к благотворению и подаянию.
Кроме небольшого музыкального дарования, состоявшего, собственно, лишь в недурном слухе и любви к музыке, никаких других наклонностей к музам я не обнаруживал.
Решающим, конечно, было то обстоятельство, что с десяти лет у меня была отдельная комната — моя комната, в которой я всегда мог уединиться. Мне и теперь иной раз кажется, что этой комнате я обязан всем, чего достиг. Здесь я мог размышлять и, вероятно, немало предавался этому занятию непроизвольно — когда часами простаивал у окна и вроде бы ничего не делал.
Хотя в школе много было всяческой физкультуры, но в спорте лавров я не снискал, кроме разве что некоторых успехов в коньках и фехтовании. Само собой разумеется, что я принимал живейшее участие в играх в индейцев — к этому располагали дровяные склады, посреди которых мы жили, амбары, сараи, штабеля дров, которые так легко можно было превратить в какие-нибудь крепости. Коньки же на какое-то время сделались страстью.
У каждой митавской школы был свой каток на Дриксе, у нас он был довольно большой, окруженный елками; заправляли им сами ученики. Селекта, Прима и Секунда избирали каждая по одному директору и по несколько «кондукторов». На эстраде полковой оркестр играл вальсы, под звуки которого так легко скользилось по льду. На каток ходили каждый день — с четырех до шести укрепляли здоровье на свежем воздухе.
Распорядок дня в годы учебы в гимназии у меня был такой: без четверти девять нужно было быть в школе. Всего было пять уроков по пятьдесят минут, три перемены по десять минут и одна большая, получасовая — в полдень. Вскоре после двух часов раздавался последний, самый желанный звонок, и можно было отправляться домой — к обеду.
Дома в пять часов был чай, в восемь — ужин. В половине одиннадцатого родители уходили к себе; от нас, детей, ожидалось, что мы отправимся спать еще раньше. Но этого никто никогда не контролировал.
Вечера проходили при свете керосиновых ламп, с которыми нужно было бережно обращаться, чтобы они не коптили. Электрическое освещение появилось позже, даже в школах только в первые годы двадцатого века, а газа у нас не было. Но в керосиновых лампах было что-то бесконечно уютное, они давали мягкий, теплый свет, оставлявший глубокие тени.
О многих вещах, без которых теперь нельзя представить себе жизнь, тогда ничего не знали. Не было парового отопления, топили дровами, что также прибавляло уюта; не было ватерклозетов, вместо этого нужно было усаживаться на примитивное очко, пользуясь нарезанными, не слишком гигиеничными газетами вместо теперешней туалетной бумаги. О телефоне или авто нечего и говорить. Впервые я проехался на машине — из Мюнхена в Золльн — в двадцать один год, в 1907 году, а первый телефонный аппарат появился у нас в 1908 году. Зато было множество домов с привидениями. И куда меньше неврозов, инфарктов. И куда больше всяких очаровательных неудобств.
Я и до сих пор убежден, что в письме куда больше прелести, чем в самом милом разговоре по телефону.
Железные дороги, по которым мы тогда ездили, были намного привлекательнее теперешних. И слава Богу, что архангел Рафаил в ту пору еще не позволял пилотам вроде Фармана, Райта и Блерио выделывать в воздухе свои выкрутасы.
Трое каникул — две недели на Рождество, две недели на Пасху и долгих два с половиной месяца летом — июнь, июль, август. Три дня Масленицы в феврале, разгульное эпикурейство перед Великим постом и бесчисленные русские церковные и государственные праздники: день интронизации государя императора, день рождения императора, день рождения императрицы, день рождения наследника престола и так далее и так далее, сплошные искушения. Что и говорить, нас не перенапрягали. И на дом нам почти ничего не задавали, весь материал мы усваивали в школе. В какой-то степени наши школы были
примитивным прообразом демократии. Отпрыски стариннейших дворянских семей учились в одном классе с полуцыганами, и какой-нибудь князь Ливен или граф Ламсдорф не имел по сравнению с ними никаких привилегий. Нельзя даже сказать, что немцы держались вместе: мы ведь все равно были в меньшинстве — соответственно составу населения. Латыши составляли, я полагаю, по меньшей мере, четыре пятых учащихся, русских было не так много, евреев тоже; Курляндия ведь была припограничной губернией России, где для евреев существовали известные ограничения. Они не касались, правда, местных евреев, однако большинство из них были столь бедны, что не могли посылать детей в старшие классы.
В школе я пристрастился к чтению прежде всего благодаря нашему великолепному учителю немецкого языка, приехавшему из Германии: на своих уроках он читал с нами по- немецки шедевры мировой литературы; так я полюбил Вальтера Скотта — «Квентина Дорварда», «Айвенго», «Кенилворта»; то были первые книги в моей жизни, которые меня совершенно очаровали, навсегда заманив в книжные дебри. Сказки, с которых обычно начинают дети, меня странным образом миновали; братьев Гримм, Гауфа, Андерсена я прочитал значительно позже. За Скоттом последовал Диккенс, которого особенно любила моя мама, и почти одновременно я открыл для себя Жюля Верна, от которого не мог оторваться. «Таинственный остров», «Путешествие к центру земли», «Двадцать тысяч лье под водой» — мне кажется, каждую из этих книг я прочел не меньше десяти раз, да и остальные романы этого удивительного француза раза по два. Старик Дон Кихот захватил меня целиком, жизнь Робинзона Крузо привела меня в полное восхищение и склоняла к подражанию: при всякой возможности — хотя это удавалось нечасто — я шел на Дриксу, брал за несколько копеек лодку и плыл, куда глаза глядят. Причаливал потом на каком-нибудь лугу, бросался на траву, воображая себя под воздействием книги среди неизведанных земель, морей и частей света. Исторические романы тоже завораживали меня, а история мира в десяти или больше томах из небольшой, к сожалению, библиотеки отца стала моим излюбленным чтением. Я даже осилил восьмитомный лексикон мировой живописи издания Шпамера, богато иллюстрированный гравюрами. Но самым большим наслаждением стал для меня роман о марсианах Курта Лассвитца «На двух планетах».
География. Хорошо помню, с каким увлечением я рисовал карты, штриховал и красил их; наш учитель географии, высоченный, как каланча, старик с дипломатической бородкой, как у моего отца, очень радовался моему энтузиазму; а статистический ежегодник Хюбнера был для меня одним из самых желанных рождественских подарков. Ливингстон, Стэнли, Нансен, великие исследователи Африки и Арктики были моими героями.
На это время приходятся и мои первые посещения книжных магазинов, и наш чудаковатый еврей-антиквар всегда умел удивить меня каким-нибудь сюрпризом. «История скандинавских стран» Пуфендорфа — толстый зачитанный том в старинном, семнадцатого века, картоне был первой древностью, которую я у него приобрел. Стоил он пятнадцать копеек, которых у меня не было, но господин Лёвенштайн, пожав плечами и усмехнувшись, уступил дешевле. Торговал он в основном старыми учебниками.
Наш учитель немецкого ввел нас и в мир поэзии. Благодаря ему я познакомился с Шиллером и Уландом. И немножко с Гёте. И все это в двенадцать-тринадцать лет. На небосклоне словно зажглись новые звезды. Папин английский бинокль пылился забытый.
Началось все с баллад. Теперь я к ним совершенно равнодушен, но тогда все началось именно с баллад. Наш учитель декламировал их с выражением и мимикой, как настоящий актер. И поразил меня, должно быть, в самое сердце, потому что дома, запершись у себя в комнате и усадив мопса на шкафчик, я принимался с упоением подражать увиденному и услышанному в классе. Начинал я с «Ученика волшебника», для чего прихватывал даже метлу
Зак.54537 из кладовки. Пиком была «Перчатка», а самым чудесным местом в ней — заключительная гордая фраза рыцаря Делоржа: «Благодарности, мадам, мне не надо!» Тут я изыскивал все новые оттенки, нагнетая презрение, — и все больше нравился сам себе. Мопс, представлявший критический ареопаг, реагировал хоть и спокойно, но в конце концов тоже оставался довольным, так как получал под конец представления кусочек сахару. Родители, правда, запретили давать ему сахар, но что могут знать родители о тонкостях истинного искусства.
К своему тринадцатилетию я получил в подарок записную книжку, переплетенную в полусафьян. Может быть, она предназначалась для дневника или родословной. Знаю лишь, что использовал ее не по назначению, так как однажды, это было, кажется, в мае 1897 года, меня подстегнул лукавый — или то был мой ангел-хранитель? Иной раз они так близки друг к другу! — я нацарапал в этой книжечке мою первую пьесу, плод увлечения историей — о царе Мидасе. Глубоко сожалею, что превратности жизни лишили меня этой книжечки. На двадцати страницах крупным, не- устоявшимся мальчишеским почерком была написана целая драма. Драма, состоявшая из множества актов, в точном следовании мифологии. Финал был классным: толпа ждет перед дворцом. Царь Мидас выходит на балкон, и толпа приветствует его снизу: «Да здравствует царь Мидас с ослиными ушами!» Занавес. Конец. Ну разве не здорово?
Эту и последующие пьесы, написанные мною, я запирал в мой маленький шкафчик, который составлял мою гордость: волны, от него исходившие, стали все больше определять мою жизнь.
Читать пьесы я начал значительно позже. В пятнадцать — Шиллера, в шестнадцать — Шекспира и Грильпарцера, в семнадцать — странным образом — Граббе.
Только Пусси, наш мопс, знал о моих пьесах, ему я читал их и проигрывал в лицах. Ни родители, ни братья и сестры, ни товарищи не знали ничего; иногда это выглядело так, будто я занимаюсь чем-то постыдным. В самом ли деле я этого стыдился? Или скорее втайне гордился? Вероятно, я думал, что надо мной будут смеяться. Или в тайниках непостижимой детской души разыгрывалось что-то другое?
Некоторое время назад моя сестра Лора, восьмидесяти шести лет, рассказала мне, семидесятидевятилетнему, что она в те годы спросила меня о чем-то в Африке, чего не было на карте, и я дал ей исчерпывающую справку. И в ответ на ее изумленные похвалы сухо ответил: «А ты что, не знала, что я один из самых умных европейцев на свете?» Мне было тогда тринадцать. Что это было— тщеславие? Или все же самоирония?
Учился, однако же, сей «умный европеец», пописывавший тайком пьески, неважнецки. И долгое время мало что смыслил в сутолоке обыденной жизни.
Первая свадьба. Мой брат Александр (Саша), которого отец предназначал к весьма хлебной профессии аптекаря, по завершении учебы сбежал в Германию, где сделался мелким провинциальным актером и певцом, чем отец был чрезвычайно раздосадован, ибо комедиантское существование считалось весьма непрочным и уж во всяком случае непрестижным. О Саше поэтому в доме нельзя было упоминать. Не то чтобы его изгнали, но его стыдились. Как вдруг все изменилось. Он захотел жениться на девушке, с которой был помолвлен много лет назад. И эта его верность слову так расстрогала родителей, что они согласились устроить свадьбу в нашем доме. Они разрешили ему приехать, пригласили невесту и ее родителей, и наш дом вдруг наполнился множеством веселых людей.
В западном крыле нашей квартиры было три комнаты.
В маленькой комнате на северной стороне обитал умница- европеец. Огромную южную занимали три мои сестры. Так что Сашу поместили в одну из западных комнат, окна которой выходили на парк латвийского клуба. Он стал таким образом моим соседом.
Он много рассказывал о своей, в общем-то, не слишком блестящей богемной жизни. Но меня она захватила, и я восхищался им, особенно в тот вечер, когда он, облачившись в костюм, читал нам монологи и пел. Что при этом думали родители, я не знаю, но я видел в нем героя.
Мальчишник перед свадьбой прошел очень весело, и само торжество бракосочетания очень взволновало меня, открыв какие-то совершенно новые и неожиданные, пафосные стороны повседневной жизни. И они отразились, конечно, в очередной моей пьесе. Героем был принц из эпохи немецкого Средневековья. Героиня была из бюргерской среды. Но все барьеры были взяты, препятствия преодолены. В конце концов они с благословения родителей, хотя и после некоторых мучений, пошли под венец. И эту рукопись поглотило время. Мне запомнилось только одно место: «бюргерская дочь» сидит в своей опочивальне перед зеркалом, разглядывает себя в зеркало и спрашивает камеристку (ну, как же без камеристки?!): «Скажи, Берта, я красива?»
Брат, которым я так восхищался, высокий молодой мужчина, совершенно безбородый, — кажется, первый безбородый Гюнтер, ибо даже прадедушка носил элегантную эспаньолку, — по самые уши был влюблен в свою Хедвиг, которая и тогда уже казалась мне безнадежной мещанкой. Вечно они миловались где-нибудь по укромным углам. Мне, противнику всяких девчонок, это казалось ужасно глупым. Их лица, когда они обнимались, чувствуя себя наедине, становились какими-то совершенно другими. И то, о чем говорил Саша, было трудно понять. Будто он ради своей невесты основал с товарищем что-то вроде кочующей актерской и певческой труппы. Осели они в Дрездене, там должны были выступать несколько месяцев в году, а в остальное время разъезжать по большим и маленьким саксонским городам. Это меня разочаровало. Ведь свободный художник неизбежно погибнет в семейных хлопотах! Художнику нельзя думать о семье! А Саша прожужжал мне все уши о предстоящем семейном счастье. Разве ради этого убежал он из дома?
У взрослых были свои секреты. Конечно, неплохо было бы их разузнать, но стоит ли? Уж эти мне голубки да куры с
их курлыканьем да милованьем! Ни один из умнейших европейцев не может принимать их всерьез. Но находятся же люди, которые относятся к ним столь серьезно, что даже женятся на них. И даже жертвуют всем своим мужским великолепием ради этих гусынь.
Родители? Ну, это дело другое. Но эти? Ничего не поймешь. Секрет и есть. И как-то он все же волнует — как все неизведанное и чужое. Почему-то вдруг, ни с того ни с сего, сильнее стучит сердце.
Утешаться оставалось тем, что и у самого были секреты. В маленьком шкафчике таились рукописи трех пьес. И один до дыр зачитанный роман — «Браун благородный». Книга, которую дали на время под залог самых страшных клятв, любовный роман, хоть и пустенький, но в нем есть такие места, что просто горят уши при чтении, и читать-то стыдно, и надо бы сжечь книжку, а поди ж ты… Она лежала в шкафу давно прочитанная и давно бы надо было ее отдать, а все никак…
Когда взрослые спрашивали, кем я хочу стать, я не знал что ответить. Правда, отец уже не раз будто вскользь замечал, что профессия историка или географа не так уж и дурна, но был ли то сознательный намек с его стороны? У взрослых своя манера разговаривать с мальчиками. Что ж, и у мальчиков тоже своя манера слушать — вежливо, но в пол-уха.
Непонятный и все равно боготворимый Саша уехал со своей женой в Дрезден.
Прошел еще год. Меня перевели в следующий класс, уже «кварта», тут мучают языками, в особенное отчаяние приводит русский с его глаголами, с джунглями его орфографии.
В передний дом, выходивший на улицу — наш-το ведь был расположен в саду, — собрались провести электрическое освещение. В то время то была новость сенсационная, свидетельствовавшая о благосостоянии владельца дома, которому принадлежали сараи и дровяные склады у нас во дворе. С крыши самого дальнего сарая мы могли
наблюдать, как проводятся велосипедные гонки в саду Латвийского клуба. Мы часами наблюдали за ними вместе с сыном владельца дома, со знанием дела оценивая гонщиков. Под крышей одного из сараев обитали два здоровенных пса, бдительно охранявшие владения хозяина, отгороженные от нашего сада забором. Напротив моего окна была небольшая лесопильня, где изготавливали доски и где, разумеется, стоял неуничтожимый смолистый дух свежей стружки.
Однажды жаркой августовской ночью я долго не мог заснуть. Окно было открыто. Как вдруг я заметил, что там, снаружи, стало светлее — словно от потрескивающего факела. Я подумал, что это сын хозяина балуется только что проведенным электричеством в переднем доме, и выскочил из кровати, чтобы напугать его каким-нибудь индейским криком.
Прямо под моим окном у забора стоял какой-то мужчина в спортивной шапочке и бросал зажженные спички в костер из стружек и мелких деревянных обрезков. Поджигатель! Я закричал что было сил: «Пожар! Пожар!» Слышно было, должно быть, за километр. Мужчина поднял голову, побежал за угол и одним махом перескочил через забор. Но я узнал его.
Пожар внизу меж тем разгорался. Продолжая истошно кричать, я кубарем скатился с лестницы, чтобы разбудить родителей. Они, с трудом еще понимая, что происходит, стали напяливать на себя одежду. А дровяной склад за нашим домом горел уже в пяти местах.
Приехали пожарные, подоспела подмога, но только через несколько часов удалось справиться с огнем. Кроме пожарных, прибыли и полицейские — ведь мысль о поджоге сразу пришла всем в голову, — а среди них и русский следователь.
Тут-то, наконец, я попытался заговорить о том, что увидел, — в суматохе было поначалу не до того. Следователь быстро увел меня в дом. Здесь, стараясь, по-видимому, расположить меня к предельной откровенности, он положил руку мне на плечо. Отчего-то я вдруг испугался и рванулся прочь, чтобы позвать на помощь отца, следователь побежал за мной и столкнулся лоб в лоб с моим родителем. Между ними началась перепалка. Русский заподозрил отца в том, что он вместе с хозяином дома, которого он принял за его компаньона, инсценировал этот поджог. Но тут он, что называется, не на того нарвался. Отец так рявкнул на несчастного мелкого чиновника, что тот стал озираться в поисках защиты со стороны сопровождающих его полицейских. Когда же он узнал, кто стоит перед ним, то стал униженно извиняться, превратившись из свирепого Голиафа первых минут этого диалога в маленького человечка с самыми вежливыми манерами. Тем не менее он должен был меня допросить.
В глубине за сараями, на самом краю участка, стоял маленький домик, в котором жил управляющий с женой и сыном. Этот сын был конюх и кучер, ибо при дровяном хозяйстве были, конечно, и лошади и огромные фуры, на которых доставляли дрова заказчикам или отвозили товары в порт. Кроме того, в его обязанности входило и кормить псов — неудивительно поэтому, что эти звери не тронули и даже не облаяли его.
Его-то я и видел под своим окном, этого увальня с грубым, испитым лицом, который вечно всюду скандалил и буянил. За несколько дней до того он разругался с хозяином и должен был получить расчет
Пожарные уже устроились с колбасой и пивом под моим окном, мирно беседуя со мной и служанками, когда перед самым рассветом появился сын управляющего. Он сделал вид, что страшно удивлен происходящим, и притворился пьяным. На меня он поглядывал искоса, якобы не замечая иронию в моих словах, и вскоре, пробормотав что-то невнятное, удалился.
У него конечно же нашлось алиби; его дружки встали за него горой, уверяя, что в означенное время он гулял вместе с ними. И хотя в полицейском участке, куда отец меня всякий раз отвозил, меня подолгу допрашивали, толку от этого не было никакого, поскольку я был еще несовершеннолетний и, стало быть, по тогдашним законам неполноценный свидетель.
Поначалу-то я очень важничал — еще бы, оказаться единственным свидетелем в таком шумном деле, это было, конечно, не слабо. Кроме того, не вмешайся я вовремя, оно бы вообще кончилось скверно. Владелец складов хотел подарить мне велосипед, и страховое агентство оценило мой истошный вопль, подарив мне чудесный фотографический аппарат, — это алюминиевое сокровище сильно повысило мой престиж в собственных глазах. Не говоря уж о том, что этой штукой мне легче было ограждать себя от вечного тона превосходства моих задавак-сестер.
А в остальном, как водится, вышли одни неприятности. Уже через несколько недель наша служанка принесла домой угрожающие слухи, что нас с отцом притянут к ответу за наведение подозрений на невинного человека. Однажды отца обругали по дороге на работу какие-то незнакомые люди, а поскольку его путь в бюро пролегал по пустынной улочке, дальнейшее выяснение отношений могло плохо кончиться — отцу как-никак в это время было уже около шестидесяти. А меня те же люди подстерегли один раз по дороге из школы.
Неподалеку от нашего дома проходил старый городской канал, отведенный от Дриксы. Был он давно заброшен и со временем превратился в мелкое вонючее болото, над которым был перекинут каменный мост. Там-то и прихватили меня трое диковатого вида мужчин в рабочих спецовках. Прижав меня к перилам, они что-то выкрикивали по-латышски; толком я их не понимал, но догадывался, что они желают сбросить меня в воду — перспектива малоприятная. Я, конечно, упирался как мог, но что я мог против троих? К счастью, улица в это время не была пустынной, нашлись прохожие, которые за меня вступились. Особенно усердствовали две старые женщины, набросившиеся на хулиганов с руганью и вырвавшие меня из их лап. Домой я явился позже обычного и в сильном волнении.
Это переполнило чашу терпения. Поскольку отцу моему и без того приходилось довольно далеко шагать на работу и обратно, да к тому же дни становились все короче, и в наступающей под вечер темноте могло случиться что угодно, родители решили переехать на другую квартиру, которую и подыскали на старой доброй Шрайберштрассе, недалеко от нашей самой первой квартиры. Шесть больших комнат и просторный симпатичный сад с цветами, ягодами и фруктовыми деревьями. В самом начале осени мы переехали.
Разумеется, вся эта история выбила меня из колеи, так как впервые в жизни я столкнулся с несправедливостью и преступлением. И не только это одно. Внезапно обнаружились люди, которым мы не сделали ничего дурного и которые были явно настроены против нас. Меня особенно потрясло, что нашлись лжесвидетели, которые под присягой поклялись, что у поджигателя есть алиби. Никто не сомневался в том, что дом поджег он, так как же можно было клясться, что это не так? Отец высмеял меня, когда я поделился с ним своим недоумением: уж таков этот мир и мне пора к нему привыкать. Правда, сцену поджога я обратил в свою пользу, употребив ее как материал для очередной своей пьесы. Действие в ней разворачивалось во время нашествия врагов, которые опустошали город; воспользовавшись этим, преступник поджег дом своего благодетеля.
К Рождеству отец подарил мне цитру. Я полагаю, упражнения моих трех сестер на стареньком пианино, по клавишам которого они долбили еще в Виндаве, так ему надоели, что он возжелал других звуков.
Усердный музыкант из меня не получился, хотя я — наперекор сестрам, помешанным на своем пианино, — не щадил инструмент, добиваясь громкости. Пиком моих достижений стал гимн буров, ибо в то время как раз разгорелась Бурская война (1899) и все мы, конечно, были на стороне этого маленького народа. Тем самым мы приводили в негодование одного молодого шведа, застрявшего в Митаве, чтобы на местной консервной фабрике освоить искусство закатывания в банки тартуских килек и рижских шпрот. Он
«строил куры» моей сестре Лоре и был за захватчиков-англичан, стремившихся подчинить себе буров. За это он стал предметом моих постоянных насмешек. Не думаю, впрочем, что мой с энтузиазмом разыгрываемый гимн буров отвадил его от ухаживаний за Лорой. Я думаю, что моя двадцатилетняя в то время сестра попросту не ответила ему взаимностью. Хотя, в общем-то, он был вполне мил и даже научил меня, проявив изрядное терпение, готовить шведский пунш. Он презабавно коверкал язык и как раз благодаря этому имел невероятный успех у латышек с консервной фабрики. Однажды, когда я зашел к нему в гости, он вздумал приобщить к этому успеху и меня, предложив мне одну из наложниц своего гарема; я, конечно, вырвался и бежал — преследуемый хохотом обоих.
Но хорошо помню, что я не постеснялся использовать цитру для сочинения собственных композиций. Склонность к изобретению всяких мелодий и привычка насвистывать или напевать их себе под нос остались со мной навсегда.
Годом позже возникло новое и куда более опасное искушение музами.
Наш любимый учитель немецкого языка дошел в своем курсе до драмы, и мы начали по ролям читать в классе пьесы — Шиллера и Грильпарцера.
Сам он, ладно сложенный блондин среднего роста, оказался хорошим актером; вот ему и пришла в голову мысль поставить со своими учениками какую-нибудь пьесу на сцене цехового ферейна. Эта сцена явилась на смену бывшему городскому театру, здание которого, находившееся неподалеку от Рыночной площади, заметно обветшало — оно теперь принимало только раз в год, в Иоанновы дни, гастроли Рижского Немецкого театра, привозившего свои новые постановки современных пьес; среди прочего — «Электру» Гофмансталя и все новые пьесы Гауптмана. Поскольку ферейн как раз намеревался провести электричество, то и повод проявить себя в настоящем театральном шоу был вполне подходящий. Наш учитель выбрал «Вильгельма Телля»; сам он режиссировал спектакль и представлял главного героя.
Женские роли он вынужден был, само собой разумеется, распределять между мальчиками — и это было непросто. Мне поначалу достался Вальтер Телль, но потом, поскольку я в свои четырнадцать лет был довольно смазлив и невысокого роста, меня перебросили на роль Гедвиги.
И если мое первое назначение вполне устраивало моего отца, то последующая перемена не очень его обрадовала, так что учителю пришлось употребить все свое обаяние, чтобы он с нею смирился. Кстати, один из моих соучеников, чье имя впоследствии также приобрело известность, Герберт фон Хёрнер, также дебютировал в женской роли — Берты фон Брунек.
Выучить слова было нетрудно, куда труднее — сыграть роль, ведь у нас в ту пору как раз ломался голос; а всего труднее — научиться двигаться и справляться с юбками, как это делают женщины.
Как жадно я тогда все в себя впитывал, всеми чувствами отдаваясь этому новому для меня миру. Я не пропускал ни одной репетиции и конечно же вскоре знал всего «Телля» наизусть. Про себя я играл все роли и внимательнейшим образом относился к каждому режиссерскому замечанию. Особый восторг вызывали во мне даже не декламация и не трактовка роли, а мизансцены, взаимосвязь персонажей, гармония и последовательность действия. Мозаика, из которой складывалось грандиозное полотно, — вот что меня увлекало!
Мне кажется, мы репетировали месяца три. Труд, который взвалил на себя наш режиссер, исполнитель главной роли и учитель в одном лице, был чудовищный, ибо никго из ансамбля до этого ни разу не стоял на сцене. И не было у него под рукой никого, кого он мог бы использовать в качестве своего помощника. С каждым из нас он должен был прорабатывать всю пьесу от доски до доски.
Должно быть, спектакль удался на славу. Митавцы были в восторге. Мама испекла в мою честь пирог из тончайшего теста с толстенной начинкой из изюма, засахаренных орехов и прочих сладостей, о которых только может мечтать мальчишка. И весь этот пирог на следующий день после представления, в воскресенье, достался мне одному.
Да, это было настоящим открытием нового, достославного мира. То-то удивлялись потом многие люди, что я, происходя из вполне почтенного семейства, сделался записным театралом и чуть было сам не попал на сцену.
Но это уже, как говорят русские, совсем из другой оперы.
Для начала наш директор схлопотал выговор за то, что допустил эту пронемецкую манифестацию. Прорусский курс несколько усилился в это время. И наш любимый маэстро и одновременно учитель вынужден был оставить гимназию.
Удивительно, как легко мы справились с ямбами Шиллера. Белый стих вообще не был для нас проблемой — каковую он представляет собой, как я мог заметить, для профессиональных актеров. А вот любители об него никогда не спотыкаются, и та милая непринужденность, с которой они выдают длиннейшие эскапады, может служить доказательством того тезиса некоторых мыслителей, что стих является первоначальной формой языка, иератической предтечей артикулированных отношений человека с высшим существом.
Когда же наблюдаешь, как беспомощно спотыкаются некоторые актеры, понимаешь необходимость и умной прозы. Занятную историю рассказывают о Максиме Горьком: будто он, прочитав впервые Пушкина, долгое время говорил стихами и никак не мог вернуться к прозе — настолько неестественной она ему казалась. Кстати, русские актеры, в общем и целом, лучше справляются со стихом, соответственнее, я бы сказал, чем немецкие — за немногими исключениями, такими, как Кайнц, который умел своим благородным речитативом достичь иной раз истинной магии. Прежде всего мне вспоминается баллада «Бог и баядерка» в его исполнении. Русские же мастерски справлялись не только с ямбическим белым стихом, но и с трудным александрийским, — причем с такой элегантностью, которая напоминала лишь самых неподражаемых из французов.
Зимой того же года женился мой самый старший брат. Встреча с его женой, трогательным и нежным белокурым созданием, привела к тому, что мое женоненавистничество начало понемногу испаряться, ибо этого тихого и незлобивого человека нельзя было не полюбить. Я стал смотреть на женщин другими глазами. Как раз в то самое время в доме у нас начала появляться девушка, которая мне очень нравилась. Она тоже была белокурой, тихой и нежной. Невеста Карлуши примиряла с идеей брака, ибо с таким созданием жить было можно. Трагедией стало то, что обе эти юные женщины рано умерли. Свояченица моя уже на третьем году их брака, а вслед за ней и другая. Не думаю, чтобы обе они были отмечены какой-то особой незаурядностью, но так уж случилось, что именно они произвели на меня, мальца, такое впечатление, что я отошел от своей оппозиции к женскому полу и даже стал охотно беседовать с девушками.
С сестрами также наступил период длительного перемирия. Объединив усилия, мы стали выпускать школьный журнал, в котором я и писал, и рисовал. Писал я в основном исторические очерки, которыми очень гордился, но которые никто не читал. Отец, обладавший красивым почерком, забавы ради переписывал наши опусы. Моя сестра Ляля рисовала. Товарищи участвовали рассказами и стихами. Вышли три тетради в формате четверти листа. Заметного успеха предприятие не имело, но оно каждый вечер сводило всю семью вместе и нас занимало.
На это время приходится, вероятно, и моя конфирмация, которая, однако, не осталась у меня в памяти. Пастор наш был строг и глух к открытиям естественных наук. Он не допускал сомнений в том, что наш Господь Бог собственноручно соорудил (создал) мир за какие-нибудь пять или шесть дней — он знал точно, за сколько. Я только помню, что мы с Гербертом фон Хёрнером и его кузеном Отто очень над этим потешались. О какой-либо набожности или просто вере не могло быть и речи. Должно быть, мы отнеслись к конфирмации как к пустой формальности, иначе я хоть что-нибудь запомнил бы об этом событии. Тем более удивительно, что уже спустя год и без всякого вмешательства со стороны я сам нашел путь к Богу. Иначе это трудно назвать, потому что во мне, шестнадцатилетнем, вдруг совершенно спонтанно возникло отчетливое признание Святого Духа, без того, чтобы я что-нибудь прочел о нем.
Мы снова переехали на новую квартиру — довольно просторную, на Петерштрассе, откуда отцу было недалеко до его работы. И здесь у нас оказался большой сад, на сей раз перед домом. Здесь у меня тоже была отдельная комната, при желании даже и отдельный вход со двора. Особенно горд я был тем, что столяр соорудил мне и темную комнатку, в которой я мог печатать фотокарточки. Фотография стала для меня настоящим спортом, которому я предавался с большим увлечением. И который лечил любые мои душевные травмы.
Но еще прежде, чем я по-настоящему обжился в этой комнате и вообще в доме, состоялось новое мое большое открытие — природы.
Прибалтийский союз владельцев мельничных предприятий обратился к моему отцу с просьбой стать у них чем-то вроде генерального секретаря, то есть проводить ежегодные собрания союза и защищать его интересы перед рижским генерал-губернатором и в министерствах в Санкт-Петербурге. Поскольку это сулило отцу изрядную мзду, он охотно согласился помочь людям, у которых не было навыка в сношениях с учреждениями власти. Так и случилось, что время от времени у нас в доме стали появляться простые и славные мельники. С одним из них, мельником из Бенена, что в часе езды от Митавы, мой отец даже по-настоящему подружился. Тот пригласил меня провести в Бенене каникулы, и родители отпустили меня к нему на четыре недели.
Симпатичная мельница помещалась за деревней на берегу большого красивого озера, берега которого поросли густым лесом. Посреди озера был остров с березовой рощей, в которой гнездились птицы.
Поместили меня не на самой мельнице, а в небольшом флигеле, в котором жил старший сын хозяина, увлекавшийся геральдикой художник.
Свой велосипед я захватил с собой; мы совершили ряд великолепных прогулок, прежде всего в городок Доблен, где я мог осмотреть руины рыцарского замка, пребывавшего, правда, в худшем состоянии, чем те, что я видел в Бауске. В руинах для меня всегда было что-то особенно привлекательное. Не потому ли я в отрочестве написал столько пьес о рыцарях?
Главным занятием для нас стала рыбалка. Поначалу, правда, мне пришлось туго — ведь надо было вставать до рассвета, но потом я втянулся. Ах, плыть себе на лодке по темной зеркальной глади озера, под небом, усыпанным невероятным количеством звезд, которые постепенно истаивали в серебряной утренней дымке! А вокруг тонкие призраки, сотканные из тумана, над водой и среди деревьев. Нежнейшие розовые тени на голубой, с металлическим оттенком воде. И тишина, поначалу прерываемая лишь робкими заспанными голосами птиц, потом их предутренним распевом и, наконец, мощным хором в лучах восходящего солнца.
Недвижное ожидание того момента, когда дернется поплавок. Борьба с рыбой, пока она, гладкая, извивающаяся, серебристая, не окажется на дне лодки. Всякий раз небольшой триумф. От удочки, впрочем, я скоро отказался, — после того как меня, неумеху, сильно поранил ёрш своими острыми плавниками; рана долго не заживала. Зато как приятно было грести, скользить по воде, а потом приставать к берегу на острове под неодобрительный щебет обитателей тамошних гнезд.
Сам художник был человеком умным, несуетным, с ним интересно было поговорить. Несмотря на разницу в пятнадцать лет, у нас с ним возникла настоящая дружба, потому что он не корчил из себя взрослого и относился ко мне как к равному. Немудрено, что ему первому я рассказал о своих пьесах.
В конце каникул я один съездил на велосипеде в поместье одного моего школьного приятеля. Поездка эта чуть было не кончилась большими приключениями, потому тамошние сельские барышни вели себя с юными господами из города весьма вольно, а ночевки на сеновале посреди пахучего сена прямо-таки клонили к разного рода нежностям. Сердце мое трепетало, потому что была там некая Мила, что купалась нагишом в озере и поглядывала на меня с улыбкой…
Новое переживание ожидало меня в школе. И какое значительное!
Преемник нашего любимого учителя немецкого не любил читать вслух стихи. А как раз в них-το мы и нуждались. Класс к ним привык и не хотел без них обходиться. Тогда классный руководитель предложил нам самим читать стихи вслух. А выбрать стихи для чтения класс поручил мне.
Посыпались предложения от учеников. Предлагали не только стихи из учебников. Хотелось и чего-то новенького. Так что мне пришлось отправиться в книжный магазин.
Новенького там хватало. Имена, которые я никогда не слышал. Детлев фон Лилиенкрон, Рихард Демель, Отто Юлиус Бирбаум, князь Эмиль фон Шёнайх-Каролат, Цезар Фляйшлен, Карл Буссе. А в антологиях и того больше.
Странным образом мне больше всего приглянулась романтическая меланхолия князя. Сильное впечатление произвел также Демель. Лилиенкрон и Бирбаум также стали парадными номерами. «Танцую с женой», «Грядет музыка», особенно же этот поезд, на полной скорости сталкивающийся с другим! Я попробовал себя в артистического пошиба мелодекламации — и, глянька, дело пошло! Класс слушал, затаив дыхание и развесив уши.
Остановись, остановись, остановись!
Навстречу поезд — очнись!
Бессознательно я отбивал ритм рукой. Пафос оправдывался содержанием.
Класс был доволен. Классный наставник от удовольствия потирал руки. Меня поощрили даже тем, что позволили прогалопировать на лошади перед куратором.
Но кое-что не получалось. Так, хромой бес судьбы подсунул мне в руки Мёрике. Неудача. Утешился с Ленау. Его «Почтарь» был наслаждением. Мёрике отправился пылиться в желтом шкафу.
«Двое» Демеля. Вслух читать это было нельзя. Но стихотворение волновало, оно мне нравилось. О том, что это было, так сказать, прикладное искусство, некое рукоделие, а не зрелая поэзия, я еще не догадывался.
Меня притягивали фанфары страсти, но потом, улегшись, они оставляли ощущение какой-то пустоты. Манила волынка меланхолии, но «Западно-восточный диван» Гёте…Чем-то он возвышался, а чем — я понять не мог.
Вообще — молодой Гёте… «Шиповник», «Когда мальчиком меня запирали…».
Но эти вещи класс не принимал. Ни наш, ни тот, что постарше. Кто же был прав?
Так прошел год. Заполненный не одними стихами, конечно. Они вообще были где-то сбоку. Шестнадцатилетнего юношу в первую очередь занимали совсем другие вещи.
В шестнадцать лет подражаешь двадцатилетним. Тогда это были студенты. У них были свои корпорации, где они дули пиво и дрались на рапирах. Нам хотелось того же.
Школьные объединения были запрещены. Но одно существовало тайно и называлось «Олимп». Там гимназисты вслух читали пьесы, распределив между собой роли, чтобы походило на настоящий спектакль. А потом пили пиво. И тыкали друг в друга настоящими рапирами. Поскольку «олимпийцы» никого к себе не принимали, мы основали «Минерву». Серебряный значок ферейна, сине-бело-зеленая лента, рапиры, кубки — откуда у нас на все это взялись деньги, для меня загадка. У нас даже был свой фехтовальный зал, который мы тайком сняли, и через некоторое
время я был признан «магистром рапиры». Мною и в самом деле это искусство было быстро освоено. Каждую субботу мы собирались в доме одного из самых активных «буршей». Его родители делали вид, что не знают, чем мы там занимаемся. Как и мой отец, который вообще-то не особенно одобрял проказы. А под конец там всегда выкатывался небольшой бочонок пива. Но в одиннадцать надо было идти по домам. А в двенадцать быть в постели.
Думаю, что я тогда в своем «буршевом раже» — а мы, ясное дело, знали наизусть все песни из студенческих сборников корпорантов — вербовал всех без разбору знакомых вступать в наши ряды.
Это не могло хорошо кончиться. Очаровательная игра продлилась около года, но потом лопнула. Некто, кому было отказано в приеме, донес на нас школьному начальству. Последовали официальные приглашения родителей в школу, угрозы исключения из нее. Пепел на нашу голову! Немедля каяться и все прекращать!
Митавский гребной клуб, престижный ферейн, в который мой отец бог весть почему вступил, избрал его своим президентом. У клуба был собственный особняк, ангар с большим количеством новых лодок — одиночек, двоек, четверок, на которых устраивались гонки совсем как те, что спокон веку проводились между Оксфордом и Кембриджем. Клубная жизнь протекала на вполне феодальный манер, там был даже в высшей степени лощеный слуга, которого именовали батлером. Отец иногда заглядывал туда после работы выпить рюмку шерри или «николашки». А однажды он прикатил оттуда с целой компанией молодых людей, едва уместившихся на двух дрожках, к радости моих четырех сестер и к ужасу моей матери, которая не была оповещена и поэтому не могла подготовиться к этому нашествию. Девушки принялись играть с молодыми людьми в фанты, весело шутить с ними и слегка флиртовать.
Нередко по воскресеньям и праздникам совершались прогулки за город, чаще всего на клубных лодках, которые замечательно подходили для этой цели. Кроме того, играли в крикет. Я редко спускался для этого со своего второго этажа.
А виной тому были конечно же девушки. Не так давно столь решительно презираемые, они вновь обрели во мне своего старого врага. Точнее сказать, причиной того стала одна из сестер моего товарища по «Минерве» — зеленоглазая, кокетливая девушка с пепельными волосами, которую к тому же звали Франциской. Разве мог я не вспомнить юного Гете? Еще один умнейший европеец, один из решительных противников женских чар, стал очередной их жертвой. Короче говоря, я влюбился.
А что она? Она отнеслась ко мне благосклонно, но еще благосклоннее — к одному школьному приятелю из старшего класса, переехавшему к нам из Феллина.
Тем временем, однако, произошло нечто, что некоторым образом приоткрыло дверь в мое будущее.
Зимой я сочинил для последнего номера нашего школьного журнала юмореску, в которой описывал некое происшествие на катке: «Брюзга обрызган». Об этом прослышал главный редактор митавской газеты барон Оргис фон Рутенберг. Он попросил меня показать ему опус — и неожиданно напечатал эту историйку в своей газете. Я еще подписал ее дурацким псевдонимом Ганс Герн, хотя должен сказать, что меня все называли именно Гансом и на первых книгах стоит имя Ганс; лишь в 1909 году я вернулся к тому имени, которым меня окрестили, — Иоганнес.
Кроме того, я начал новую пьесу, и очень непростую. Из немецкого Средневековья, как и многие до того. Но на сей раз речь шла о религии. Главный герой был юноша-лютеранин, пьеса называлась «Послушник». Я долго над нею бился. По заглавию можно судить и о содержании. Грешная любовь монаха. Из чего понятно, какими мыслями была занята голова шестнадцатилетнего человека. Но понятно и то, что меня начали занимать религиозные вещи.
И о запутанных проблемах стихосложения я должен был теперь думать постоянно. «Никому не сказывай кроме мудрецов» прозвучало для меня как откровение. И вот, оставшись однажды дома один, я решил попробовать, а не получатся ли и у меня стихи.
Они получились. Причем стихи был не о бурах, не о картинах природы или временах года, нет, я написал о Святом Духе. Что по-своему, как мне кажется, показательно.
В Духов День он входит в дом,
И березовым веет листом.
Свежий запах гонит прочь Затхлость, хвори дочь.
Приветствую тебя, Дух Свят,
Тебе душевно всегда рад.
О, ты, что звезды на небе святишь И в каждом атоме сидишь.
Ведь без тебя я был бы нем,
Не соль земли — я был никем.
Лишь ты поднял меня с земли.
Твое мне Слово отвори.
Ты и во мне, великий Дух,
Вострепетал и не потух.
Не покидай меня, прошу,
В твоем огне легко дышу.
Прости, что был такой балбес.
Открой мне мир твоих чудес,
Крылом своим меня обвей,
Дарами звезд меня согрей.
Мирские сети разомкни,
Меня на волю отпусти;
Дай юному к тебе восстать,
Тебя во славе восприять.
Вопреки своим обыкновениям, эту стихотворную конструкцию я показал матери, некоторым сестрам, классному руководителю. Все они только покачали головой, никому- то стихотворение мое не понравилось.
В то время я был влюблен, если я ничего не путаю, во Франциску, которая была, кажется, чуть старше меня; во
всяком случае, умнее. Я не упускал ни одной возможности видеть ее, а на катке каждый вечер таких возможностей было предостаточно. Я страшно ревновал Франциску к своему сопернику, который уделял ей мало внимания, — видимо, был настолько уверен в своем превосходстве. Это побудило меня приступить к решительным действиям.
В ноябре 1902 года, точнехонько в тот день, когда стукнуло полгода после моего дня рождения, я, делая визит ее брату, улучил минуту и задал ей роковой вопрос: он или я. Влепив мне настоящий поцелуй и сопроводив его фальшивыми слезами, она выбрала… обоих. Последовала великая трагическая сцена, во время которой мы шагали с ней туда- сюда по заснеженному саду за домом, луна поглядывала на меня с издевкой… Оставалось только посильнее хлопнуть дверью.
С мировой скорбью в груди — на конькобежную дорожку. «В память минувших утех». Один под луною на льду. Клятвы самому себе, не без истерики. Луч света, протянувшийся от Ориона; я принял его за ангела. Он утешил меня как друг, и я пошел домой. Дома, не чувствуя холода, написал сразу два любовных стихотворения. Стихотворения плохие, под Гейне, которым тогда на короткое время увлекся.
Это душевное потрясение стало началом моей писательской карьеры; с того самого 26 ноября я уже никогда не прекращал писать стихи. В первое время делал это непрерывно, позднее лишь периодами. Сентябрь 1910-го, лето 1913-го, январь 1914-го. По большей части — в духе разговора Гёте с Эккерманом от 18 сентября 1823 года — стихи по случаю. Поэтому я почти ничего из них не опубликовал, они казались мне слишком «частными».
Дома я поначалу никому не показывал свои вирши, зато раздобыл адреса некоторых известных поэтов. Им я послал свои опыты, и, как ни удивительно, все они мне ответили. Детлев фон Лилиенкрон написал даже: «ex ungue leonem» («по когтям узнаю льва»), что мне до сих пор кажется невероятным, так как стихи были плохи. Князь Шёнайх-Каро- лат, которого я особенно почитал, откликнулся более сдержанно, но в целом одобрительно. Рихард Демель даже прислал рифмованное четверостишие. Густав Фальке, Цезар Фляйшлен, Карл Буссе, поэтические боги того времени, ныне вполне забытые, тоже хвалили, кто меньше, кто больше, а кое-кто даже узнавал в моем дебюте себя! Короче говоря, я почувствовал свое призвание. Итак, я начинающий поэт, прочь сомнения. А с театром я сроднился давно, драматург был заправский. Надо ли такому гению еще учиться? Учебу я в надменности своей запустил. И остался на второй год в выпускном классе.
Отец, узнав об этом, только горестно покачал головой.
Любовная история с Франциской хоть и кончилась конфузом, однако на прочие искушения в этом роде не повлияла. Впрочем, связанные с этим чувственные опыты настолько ординарны и в то же время не существенны, что распространяться о них здесь было бы неуместно.
Правда, не могу не признаться, что всякая эротическая разменная мелочь дурно на меня повлияла. Я стал заносчив, тщеславен и глуповат, что, как правило, и возникает в таком сочетании. Я, как это свойственно возрасту, задирал нос, полагая себя неизмеримо выше других. К моему несчастью, окружающие поддерживали во мне это мнение о себе, ибо я, в общем-то, всем нравился, я был красив, высок, строен, умел вести себя в обществе и поддержать любой разговор.
В ту и следующую за ней зиму все мои сестры стали замужними дамами. Три из них вышли замуж за троих братьев, швейцарцев, из которых один был управляющим имением в Белоруссии, другой коммерсантом во Владивостоке, а третий, с кем я был особенно дружен, был инженером. Моя младшая сестра Лиза (Луза!) сочеталась браком с владельцем мыльной фабрики из Митавы. На ее помолвке я блистал как солист — декламировал стихи, пел, отчасти песенки собственного сочинения, разыгрывал сценки, отчасти костюмированные, и даже танцевал по ходу одной из своих музыкальных импровизаций. Теперь мне все это трудно себе и представить, настолько тот я стал себе чужим.
Наш дом опустел. Но в одиночестве была и своя отрада. Поневоле я стал много читать.
Поскольку я был, очевидно, весьма высокого о себе мнения, то и принялся прежде всего грызть гранит философии. Читал Спинозу, которого вряд ли понял, но на какое-то время возомнил себя убежденным атеистом. Сыпал кругом словечками Канта: «вещь в себе», «феномен», «ноумен», насмерть пугая подростков. Монады Лейбница привели меня к астрономии, которая до сих пор осталась большим моим увлечением. Альфа Кентавра стала моей избранной родиной, и я не уставал этим хвастать. Где только можно, я раскапывал толстенные исторические труды и делал вид, что их штудирую, но вряд ли что-нибудь из них действительно оставалось в моей памяти. Все это было обычной бравадой, нужной, чтобы понравиться. То и дело я щеголял тем, что сравнивал микрокосмос молекулы с макрокосмосом вселенной. Вел исступленные споры об идолопоклонстве, присущем всем религиям. Как славно, что мне не пришлось видеть себя тогдашнего со стороны.
Разумеется, я поглощал большое количество и современной литературы, насколько мог ее достать. В прибалтийской провинции она была не в фаворе, а выписывать ее из Германии можно было только за деньги, которых у меня не было. Мой отец и без того так поистратился на свадьбы своих дочерей, что о повышении размеров моих весьма скромных карманных денег не могло быть и речи. Но я стал читать вслух по два часа в день одному слепому господину, который платил мне десять рублей в месяц. На эти деньги кое-какие книги уже можно было купить.
В качестве курьеза могу припомнить, что мне в то время попал в руки второй выпуск «Листков для искусства» Стефана Георге, и я сразу же проникся неприязнью и к нему, и к его окружению. Я даже дал себе труд, едва окончив гимназию, сочинить пространную критическую статью о Георге, и ее почти готовы были напечатать, если б она не оказалась столь сумбурной.
Поскольку теперь наша квартира стала слишком большой для нас, мы снова переехали — в удобную пятикомнатную квартиру с крошечным садом на Константинштрассе, всего в сотне шагов от работы отца. Здесь-το я и начал систематически собирать библиотеку.
Как странно! Тогда у меня не было ни одной русской книги. Кроме русских поэтов, которых мы проходили в гимназии и должны были заучивать наизусть, я ничего не читал из русской литературы. Вероятно, я тогда не владел языком в должной мере, ибо за русские сочинения, которые должен был писать в школе, получал только «неуд». И это при том, что у нас был очень хороший, умный и благожелательный преподаватель, с которым позднее я даже подружился.
Как-то незадолго до нашего переезда мы с отцом совершали длительную прогулку. Я проводил его от самого гребного клуба до заснеженных равнин острова между Аа и Дриксой к одному пасечнику, жившему в глубине этого острова и славившемуся своим сотовым медом, который отец очень любил. На ходу он как бы между прочим рассказал мне, что в Петербурге учреждена премия за биографию императора Александра I — достойное задание для человека, интересующегося историей. Хорошо зная отца, я сразу понял, что он затеял этот разговор неспроста. Стало быть, он полагает, что я мог бы написать что-нибудь в этом роде? Это было бы интересно и перспективно. Я сказал, что ведь тогда надо бы поработать с источниками в Петербурге. На что отец, завершая беседу, заметил, что об этом стоит подумать.
До сего дня я помню весь этот разговор на пути через занесенную снегом равнину. До чего же точной была у отца интуиция, хотя он, конечно, имел в виду не столько поэзию, сколько историю — этот предмет был ему ближе.
Мы жили втроем, а в темной, просторной комнате для слуг помещалась наша горничная, она же повариха, которая могла говорить только по-латышски и поэтому обрекала меня на невозможное коверканье этого языка. Особенно много времени я тогда проводил у своей сестры Лизы. Она была великолепной пианисткой и играла прекрасные вещи на инструменте, который получила в качестве свадебного подарка. Музыку в ее исполнении я мог слушать бесконечно. С тех пор моей страстью стал Шопен, отдельные чувственные пассажи которого я помню понотно. Шопена я потом много раз слышал в самом виртуозном исполнении, но ни одно из них не смогло умалить достижение моей сестры. Кроме Шопена еще сонаты Бетховена приводили меня в восторг, но самым большим моим любимцем был Шуман, особенно его «Карнавал в Венеции» и «Лес в Бресильяне». Его музыка, сладостная, проникнутая светлой мистикой, стала для меня воплощением того, что побуждало меня служить музам.
И все же «Весенняя песнь литовской девушки» Шопена олицетворяла для меня сам дух музыки.
«Пост искусства», который я тогда выписывал так же, как и «Литературное эхо», обратил мое внимание на Хуго Вольфа. А вот к Рихарду Штраусу я был равнодушен, как и к Рихарду Вагнеру (к его музыке не испытываю трепета и по сие время).
С Лизой я так легко находил общий язык потому, что она была не только музыкальна, но и вообще расположена к искусствам. Она читала стихи — те же, что и я, читала пьесы — те же, что и я, она читала и — большая редкость — произведения стихотворного эпоса. А кроме всего прочего ей нравились мои стихи.
Ее муж соглашался с ее оценкой. В то время в выпускном классе мы снова возобновили наш школьный журнал, в котором наряду со мной принимали участие Герберт фон Хёрнер, его двоюродный брат Отто и юный талантливый художник Пауль Штельмахер. Там помещались стихи, малая проза, короткие пьесы и довольно много иллюстративного материала, потому что Герберт и Пауль рисовали особенно охотно и с большим вкусом.
Наш школьный журнал выходил, разумеется, в одном единственном рукописном экземпляре. Но он нравился всем, поэтому мой свояк решил сделаться настоящим издателем для нас, юных прибалтов. Он надумал собрать все лучшее, что мы написали, и, после того как мы окончим школу, выпускать ежегодник с нашей писаниной.
На его квартире мы устраивали настоящие поэтические чтения, а однажды поставили даже — почти навскидку — пьесу австрийца Пауля Буссона, ныне забытого.
Стихи возникали словно сами собой и постоянно. Я писал их параллельно с поистине нескончаемой драмой «Послушник», за которой последовала социально-критическая трагедия. Стихи были неважнецкие, потому как рифмовал я весьма небрежно. Но я писал их в немыслимом количестве, писал незнамо для чего, повинуясь како- му-то темному закону.
Почему вообще пишут стихи?
Об этом немало говорится и зубоскалится, но факт остается фактом: стихи писали или пели всегда, стихи стары как мир, они не отделимы от истории культуры.
Нас окружают тайны. Физика от десятилетия к десятилетию становится все сложнее и уже не обходится без метафизики, как об этом свидетельствует Эйнштейн. Однако к разгадке гравитации, которая всюду нас окружает, никто еще толком не приступал. Математики оперируют четвертым, а то и пятым или еще каким-нибудь измерением, будучи не в силах себе представить, что это, собственно, такое. А как обстоит дело с материей сна, о которой столь убедительно поведали Донн и Метерлинк? А с материей слова? Оно ведь обладает куда большим действием, чем простое посредничество между людьми, ради которого оно якобы возникло. Побочное воздействие слова может быть неизмеримо более значительным, чем его прямое рутинное применение.
Может, это и притягивает поэтов к слову? Может, оттого они и бегут в слово? Эта попытка укрыться в слове походит на некое магическое действо, почти сакральное, ибо в стихах поэт поднимается над самим собой. Но куда?
Еще и еще раз спросим: почему же писали и пишут люди стихи, когда, по-видимости, то же самое, и даже точнее, можно выразить в прозе? Признается ли таким образом некая большая стабильность того, что изложено стихами? Или более решительное воздействие? Или большая длительность, сохранность высказывания, коему придается некое магическое, граничащее с несказанным значение, нечто, превозмогающее рамки реального? Не является ли поэзия метафизикой слова? Как мне представляется, вопрос о том, почему пишут стихи, не поставлен даже в историческом плане, не говоря уже о вопросе, когда, в каких обстоятельствах стихи возникают. Над загадкой того, как возникают стихи, бился всякий большой поэт. Есть немало сокровенных и неожиданных поэтических признаний на этот счет, но сколько-нибудь общезначимого, убедительного ответа, как мне кажется, нет до сих пор.
Мне лично представляется, что развитие стихотворения можно сравнить с таким сакральным действием, как молитва.
Неизъяснимо, неотразимо, неостановимо, как земное тяготение.
Один мой земляк, ныне уже забытый поэт барон Карл фон Фиркс (1828–1871), написал об этом четверостишие, с поэтической точки зрения, может быть, и не совсем удачное, над которым можно смеяться, но которое не лишено известных прозрений:
Тайны мира нет нигде,
Ни здесь, ни там:
Она раскачивается, как дитя,
На словах, что даны лишь поэтам.
Конечно, сказать о том же самом можно было в более изящной форме, особенно с современной точки зрения, но можно ли сказать более метко? Не содержится ли здесь истина, не утрачивающая со временем своего значения?
В короткое время составился изрядный запас стихотворений, и меня, как, видимо, всякого начинающего поэта, охватило нетерпеливое желание увидеть свои стихи напечатанными. Действовать я начал с осторожностью, тайком, так как мне не хотелось, чтобы кто-нибудь узнал об этом. Вероятно, какие-то из моих рукописей мне возвращали, но нашелся и некий молодой австриец из Клостернойбурга под Веной, который напечатал пять моих стихотворений в своем альманахе; затем другой, из Берлина, взял несколько для своего журнала «Хохланд» — не путать с тем католическим «Хохландом», который издавался в Мюнхене, — и затеял со мной переписку, которая льстила моему самолюбию. В митавскую газету, напечатавшую мою юмореску, я, конечно, не мог посылать стихи, если хотел сохранить свою тайну от родственников.
С момента трагического окончания Бурской войны прошло всего несколько лет, как разразилась война другая, которая касалась всех нас, — Русско-японская. В феврале 1904 года хищнический авантюризм нескольких влиятельных русских, стакнувшихся к тому же с некоторыми нечистоплотными великими князьями, привел к вооруженному столкновению на русском Дальнем Востоке. Японцы перешли в наступление, нанеся русскому флоту чувствительные поражения. (Ту же тактику они применили во Второй мировой войне по отношению к американцам на Гавайях.) Русским нужно было напрячь все свои силы, чтобы восстановить свой престиж на Востоке, тем более что японцев дотоле никто не принимал слишком всерьез. В России шла лихорадочная мобилизация. Война коснулась и нашей семьи. Мой брат Карл, у которого незадолго до того умерла жена, вызвался служить в армии добровольно, хотя как старший сын не подлежал призыву. Но он хотел, что тогда было возможно, заменить своего друга, который только что женился. Карл попал в штаб генерала Ренненкампфа. Я восхищался своим братом, поступок его был тем более поразителен, что он был человеком вроде бы тихим, ничем не выдающимся. Он служил тогда в канцелярии городской управы, и ему было обещано, что он снова получит свою должность, как только вернется. В целом военный поход, несмотря на известные тяготы, пошел ему на пользу: через три года он вернулся заметно возмужавшим.
У нас война чувствовалась мало. Разве что сводили нас всей школой в русскую церковь — помолиться за победу, что нам показалось смешным. Не думаю, однако, чтобы мы желали победы японцам — их у нас недолюбливали. Тем не менее было странно, что такая могучая империя, как Россия, проигрывает сражения каким-то «японезам», что она вступила в войну, как видно, совершенно неподготовленной. Но особенно обо всем этом мы не задумывались; мне кажется, никто в мире тогда и предполагать не мог, чем все это может кончиться.
Для меня настало время готовиться к выпускному экзамену. В мае должно было выясниться, достаточно ли я образован для аттестата.
Непредвиденное происшествие спутало все мои карты.
Наш директор, господин фон Кульберг, толковый математик из немецкой семьи, достиг пенсионного возраста, и его должны были проводить на заслуженный отдых во время торжественного заседания в нашем клубе. Мои товарищи приступили ко мне с уговорами, чтобы я сочинил на сей случай стихи. Я согласился, но наш учитель немецкого предупредил меня, что торжественный акт нельзя проводить на немецком языке.
Что нам до того? Стишок я сочинил, мои товарищи его одобрили, и мы решили, что не станем подчиняться запретам.
Итак, после того как прозвучали официальные речи, я обратился — по-русски — к учителям с просьбой позволить мне выразить благодарность нашего класса. Мне позволили. Наш злейший враг и гонитель инспектор Петров хотел было воспрепятствовать моему чтению, но мои одноклассники окружили меня плотной стеной и не дали ему ко мне пробиться. Так что я смог отважно прочитать свою оду. Она была длинной. Господин фон Кульберг плакал от счастья и, когда я закончил и с поклоном передал ему свою рукопись, обнял меня. Но инспектор успел мне прошипеть: «Вы меня еще попомните».
И конечно же на сочинении по-русскому я схватил двойку.
Провалился. С переэкзаменовкой в августе.
На общем выпускном балу мне было запрещено присутствовать. И все-таки со школьной формой было покончено. В газетном отчете намекнули на мой стишок, и я стал чем-то вроде героя дня, все, даже отец, хвалили меня за храбрость. На самом же деле то было простое ребяческое легкомыслие, а вовсе не храбрость и уж тем более не приверженность немецкому национализму. И я знал, что дело может принять весьма серьезный оборот, так как после ухода директора ключевой фигурой в учительской стал инспектор Петров.
Каким образом все разрешилось, я так никогда и не узнал, но думаю, что отец, вероятно, нанес инспектору тайный визит и сообщил, что по окончании школы я собираюсь уехать за границу. Так что все могли, сохранив лицо, кончить конфликт полюбовно. Я выдержал свой экзамен в августе.
Кем же ты хочешь стать?
Я хочу работать в театре.
Керосиновая лампа мигнула и погасла, когда отец, услышав ответ, резко поднял ее к моему лицу и потом поставил обратно.
Нет, он вовсе не собирался швырнуть ею в меня, на это он был не способен, но на какой-то миг он явно потерял свое обычное самообладание.
Некоторое время отец сидел молча, немигающим взглядом уткнувшись в крышку стола, продолжая механически раскладывать свой пасьянс, хотя вряд ли уже мог в темноте отличить одну карту от другой.
Мы больше не возвращались к этой теме. Но он не отменил свое разрешение на мой отъезд за границу. Так что я мог поехать в сентябре в Дрезден к брату.
На праздник Иоанна Богослова из Риги прибыли актеры с новыми спектаклями. «Извозчик Геншель» Гауптманна отцу не понравился настолько, что он демонстративно покинул зал, не досмотрев постановку до конца. Кроме того, давали «Старого Гейдельберга» и «Юность» Макса Халь- бе. Роль первой любовницы исполняла Мелани Брокман, она мне нравилась чрезвычайно, ей я поклонялся. От нее и ее мужа я узнал, что мой «Послушник», которого моя сестра, начисто переписав, умыкнула в Ригу, едва не был поставлен; но в конце концов ему предпочли пьесу некоей дочки известного врача — еще и по той причине, что она была сделана на современном материале; пьеса эта была поставлена и провалилась.
Что за лето! Никогда еще так пышно и ярко не цвели каштаны, как в год моего окончания школы. Никогда так сладко не пахли липы.
Один из моих дядюшек по материнской линии, у которого в Риге была большая аптека, пригласил меня на несколько недель к себе на дачу, на Рижское взморье. Я вновь поддался очарованию моря. Какое наслаждение лежать на горячем песке дюны и в ленивой неге наблюдать за тем, как на горизонте медленно и бесшумно скользят голубые силуэты судов. Особенно красивы были парусники, по большей части трехмачтовые.
Не обошлось и без любовного приключения. Белокурая прелестница, которая похитила у меня немало времени, отведенного на подготовку к экзамену, как раз проводила свои каникулы на море. С ней была и подруга, не слишком красивая, но породистая, стройная, сероглазая, влюбленная в русскую цыганскую музыку. Я и не догадывался, какую роль она сыграет в моей жизни.
Стихи о льняных волосах. Стихи о колышущихся волнах. Стихи о лиловых молниях на темном небе над морем.
И уверенность в том, что начинается что-то такое, что должно перечеркнуть всю мою прежнюю жизнь.
В сентябре я поехал в Дрезден. Позади оставалась Россия в ее кровавой схватке с Японией, в ее начинающейся ужасной схватке с самой собою. Передо мной лежала Германия, с которой меня тогда мало что связывало. Было немного не по себе, но какой завоеватель, отправлявшийся покорять неизведанные миры, обращал на это внимание? Наконец-то я мог не таясь курить папиросы, чего при отце я, конечно, никогда не делал. Но когда я через двадцать четыре часа пути ступил на перрон берлинского вокзала, мне стало плохо. Эта свобода вышла мне боком. Так много я никогда еще не курил.
И все-таки свобода есть свобода.
Конечно же. Даже неизвестные, новые слова приводят в восторг. Разве жизнь не слагается, как в головоломке, из непонятных или неправильно понятых слов?
В сопровождении младшего моего свояка я отправился бродить по Берлину.