Газеты сообщали о том, что беспорядки в России пошли на убыль, и это, как ни странно, соответствовало действительности. Не только в столицах, Москве и Петербурге, но и в глуши стало спокойнее; «галстуки» премьер-министра Столыпина, полиция и казаки возымели свое действие. И все же 1906 год в целом оставался еще неспокойным, а лето сложилось прямо-таки беспощадным. Но письма приходили и отправлялись, и это хоть как-то скрашивало мои дни. Блок писал, что мне нужно приехать, Брюсов приглашал меня в Москву, Вячеслав Иванов уверял, что желает со мной познакомиться. Так созрел очередной план моих путешествий: нужно было повидать новых друзей в Москве и Петербурге. Но без отца этот план был неосуществим; и вот однажды я отправился к нему в контору, чтобы поведать о своем желании. Вероятно, я полагал, что финансовые вопросы естественнее обсуждать не в домашней обстановке, а в деловой атмосфере казенного учреждения.

К лихорадке странствий добавилась в это время и любовная история.

Зима прощалась. В одно прекрасное утро я услышал, как пошел лед. На нашей довольно широкой в этих местах Аа ледоход представлял собой зрелище удивительное: огромные глыбы льда с громким треском сталкивались и карабкались друг на друга, а между ними водяные столпы и кое-где первые полыньи, куда отважно устремлялись люди на лодках — чтобы спасти какую-нибудь курицу или кошку, а то и целое заячье семейство. В такой-то день я и отправился на остров к Штрому — по мосту через Дриксу, в обход, так как прямой понтонный мост к нему был уже несколько дней как затоплен.

В это же самое время вышла взглянуть на ледоход девушка — очень красивая, стройная, с темно-русыми волосами и соблазнительными губами, она походила на героинь Данте Габриеля Россетти, которые в то время представляли собой для меня идеал женской красоты. Рената, так звали девушку, была на три недели моложе меня. Проводив ее домой, я понял, что влюбился. Я только не мог понять, почему этого не случилось еще два года назад, когда я встретил ее на Рижском взморье.

Рената родилась и воспитывалась в немецкой бюргерской семье. Какой-то ее предок прибыл в Прибалтику из Швейцарии и женился на латышке. Ее родители знали моих, ее отец, зажиточный коммерсант, владелец одного бывшего дворянского особняка на Большой улице, высоко ценил моего отца. Так что никаких препятствий для визита не было. За первым последовали другие. Капризный нрав Ренаты быстро уступил место сердечности, которой она сама удивлялась. Она пела мне под гитару русские цыганские романсы, которые были мне тогда совсем неизвестны и которые теперь, несмотря на все их чрезмерные страсти, принадлежат к моим самым излюбленным музыкальным переживаниям. С подобным отношением к ним я потом столкнулся у Блока и еще позже — у Михаила Кузмина, в то время как натуры патетические, вроде Вячеслава Иванова или Андрея Белого, на «цыганщину» реагировали лишь презрительным передергиванием плечей. Тема цыганского романса неотделима от русской лирики, она свя- 3arfa с ней вполне органично.

За день до моего отъезда в Петербург, когда настала пора прощаться с Ренатой, я, несмотря на острую нужду в деньгах, купил и отнес ей корзину роз. Ее экономная мать только всплеснула руками — и, кажется, кое о чем догадалась. Рената, опустив долу ресницы, исполнила мне, пощипывая гитару, цыганский романс, который можно было принять за объяснение в любви:

О, если б знали вы, какая мука Скрывать от вас, что я люблю…

Отец повел себя благородно, он только спросил, на какой срок я предполагаю отбыть, и узнав, что недели на четыре, выдал мне сто рублей.

Сейчас кажется, что это мало, но тогда это соответствовало двумстам шестнадцати маркам и составляло изрядную сумму. Мне ее вполне должно было хватить, тем более что я не собирался жить в гостинице да и вообще был не слишком избалован. Единственной роскошью, которую я себе иногда позволял, были книги и… галстуки, но что тогда стоили галстуки! А что до книг, то почти делом чести считалось, одалживая, их не возвращать, а если уж и покупать, то за полцены у букинистов.

В старый кожаный чемодан, которым пользовался, вероятно, еще мой дедушка, я погрузил свои рукописи — стопку тетрадей с полутысячей стихотворных переводов с русского, а также собственные стихи, несколько экземпляров моей книги «Свет и тени» — на подарки; кроме того, второй мой, темный, костюм, кое-какое белье и… лаковые туфли; ибо без лаковых туфель в ту пору обойтись было нельзя. Но потом, когда я возвращался домой из Петербурга, я вынужден был позаимствовать еще один чемодан — таким количеством книг я разжился.

После обеда я выехал местным поездом в Ригу, а оттуда под вечер скорым поездом в Петербург. Вторым классом, что я посчитал приемлемым для себя.

В серых сумерках раннего мартовского утра я прибыл. Важнейшие для меня вокзалы — Варшавский и Балтийский — находились, к несчастью, далеко от центра. Туда я попал лишь после получаса езды на маленьких уютных санях. Мой школьный товарищ, Пауль Штельмахер, который уже второй семестр как посещал занятия в академии, принял меня у себя. Он занимал меблированную комнату, в которой я мог жить, не оплачивая завтрак. Большой отрадой была возможность помыться, потому как после двенадцати часов пути я был не очень-то чист, хотя русские железнодорожные вагоны отапливались не углем, а дровами.

В Гатчине, за час до Петербурга, то есть еще среди ночи, поезд взяла штурмом целая орда татар, предлагавших горячий кофе и пирожки с мясом, рыбой и рисом. Эти славные татары с их гортанным акцентом, ароматнейшим кофе и нежным печеньем навсегда остались в моей памяти как самый замечательный пролог к моему первому, начинавшемуся дню в Петербурге.

Санкт-Петербург! Разве смогу я когда-нибудь без придыхания и восхищения произнести твое имя! Такие вроде бы скучные, но по-своему великолепные казарменные кварталы твои влекут к центру, а там: желтоватые дворцы в стиле ампир; многочисленные каналы, которые дали тебе прозвище Северной Венеции; Казанский собор, эта греза из малахита, золота и гранита; Исаакиевский собор, этот в камень обращенный Грааль; величественный Зимний дворец на огромной площади, гранитные набережные с их дворцами, меж которыми многоводная Нева, питаемая многими большими озерами, величаво и равнодушно стремит свои серые волны в Балтийское море. Вспоминаю золотой шпиль Адмиралтейства; покрытый деревянным настилом Невский проспект, по которому коляски могут ездить в десять рядов; веселые острова в дельте Невы, сей летний рай горожан; твои большие сады, особенно живо- писйейший Летний сад, усыпанный детьми и их воспитательницами. И меня, как других, переполняет память твоя: здесь на берегу Мойки умер Александр Пушкин; здесь, преследуемый полуреальными призраками, бродил по твоим улицам Гоголь; из того вон окна, морща лоб, взирал на мир Лесков, ужасаясь несправедливостям этого мира; здесь сражался с клубком видений Достоевский, а у той вон темной подворотни Тургенев выбросил по ошибке листок, на котором нацарапал свое гениальное стихотворение. Петербург! Тебя упрекают в том, что ты самый продуваемый город мира, но ведь то восточные ветры, что дуют со священных ладожских обетований.

Петербург, окно в Европу, прорубленное стальной волей неукротимого владыки! На его гранитном постаменте несется вперед Медный всадник, не обращая никакого внимания на змею, извивающуюся под копытами его коня, и указует сильной рукой на Запад. И каждой весной его опаляет благоухание сирени. Петербург, создание человеческого духа, призрачный град с белыми ночами под белесым северным небом и склизкими ноябрьскими ночами, когда умирают не призраки, а бедные люди; я не знаю другого места на земле, которое и самому упертому упрямцу могло бы доказать, что бытие наше состоит не из одной лишь жалкой реальности, но что между Здесь и Там простираются волны Неизведанного.

Итак, я в Петербурге. Куда же первым делом направлю стопы? Куда же еще, как не к Александру Блоку?

Крайности. Поэт Александр Блок жил в казарме. Его отчим был полковником лейб-гренадеров. Пришлось произнести имя поэта часовому мрачного вида, который и указал на окна второго этажа.

Время послеобеденное. Меня ждали. Блок занимал небольшую квартирку, которая была отделена от апартаментов полковника.

Так ли я представлял себе Блока? Так в точности. Он носил черную просторную блузу с узким белым воротником. Он был еще молод, двадцати шести лет, но в его фигуре не осталось ничего мальчишеского; он был среднего роста, строен, но чувствовалась и какая-то кряжистость, которая временами делала его немного неловким. Его каштановые волосы слегка вились, его безбородое лицо оставалось сосредоточенным, даже когда он улыбался. Говорил он медленно. Его светлые глаза можно было назвать скорее печальными. Губы полные и неожиданно красные. Вокруг его высокого овального лба держался нимб задумчивости и своеволия. Движения его были медленны, иногда почти как у больного. Он не был ни сердечен, ни добр, но не любить его было нельзя. Так мог выглядеть только поэт.

А его жена? Любовь Дмитриевна, не уступавшая ему в росте, белокурая, стройная, была очень красива, но какой- то старинной, несовременной красотой, будто из восемнадцатого столетия. Она была очень уверена в себе и, несмотря на юный возраст, уже довольно полная женщина; она крепко стояла на земле, любила жизнь и знала в себе это. Она была любезнее и веселее Блока и, во всяком случае, гораздо определеннее в своих суждениях, чем он. Сразу было заметно, что она очень умна, несмотря на всю свою грациозную обольстительность. Однако ее нельзя было назвать изящной, руки у нее были хоть и красивы, но великоваты; несколько великоват был и мягкий, хорошо очерченный рот.

То была великолепная пара, словно созданная друг для друга. У них я чувствовал себя как дома.

В тот же вечер я познакомился и с матерью Блока, очень худой, нервной старой дамой, слегка, может быть, изысканной и жеманной, с той неуемной любезностью, которая присуща людям, стосковавшимся по общению. В противоположность сыну, движения ее были весьма элегантны.

Под конец появилась и ее сестра, госпожа Бекетова, которая потом написала такие милые воспоминания о Блоке, настоящая дама, сама сердечность и любезность; она немедленно занялась сервировкой чая.

Блоку, судя по всему, нравилось в такой атмосфере, он явно наслаждался окружением женщин, которые его баловали и им восхищались; в нем было что-то от маменькою фшка.

Его мать протянула ему какой-то конверт. Любовь Дмитриевна взглянула на меня и, улыбнувшись, покачала головой. Позже я узнал, что мать и сын, хотя и жили в одном доме, ежедневно обменивались посланиями. Это многое объясняло.

В тот вечер мы были заняты одними стихами. Я перевел уже две трети «Стихов о Прекрасной Даме», и Блок, который хорошо знал немецкий, хотел послушать то, что я ему еще не прислал. А мне льстило читать в таком кругу.

Читал стихи я так, как научил меня этому Франц Хессель, и в то же время с некоторой акцептацией, как в кружке Георге: каждое слово произносится четко, скандируется без смыслового или эмоционального нажима, но с патетикой. Это произвело впечатление, ибо Блок читал стихи схожим образом, хотя и спокойнее, бесстрастнее, слегка проглатывая окончания, без такой энергии, как я, то есть естественнее. Особенно большой успех я снискал у его жены и его тети. Удивительно, как подстегивает честолюбие даже самых независимых молодых людей похвала элегантных женщин.

Блок читал много нового, совершенно отличного от религиозной магии «Стихов о Прекрасной Даме». Теперь в его произведениях проступал древний демонизм природы, разудалый сюрреализм, который был совсем не по душе его матери, зато нравился его жене, бурно выступившей на защиту этих стихов — невзирая на то, что они были посвящены не ей. Я конечно же занял сторону Любови Дмитриевны. Удивительно, в каком объективном тоне обо всем судили: не говорили «мой сын» или «мой муж», а только «Блок» или «он», или, на самый худой конец, «Саша».

Потом я прочитал еще стихи Стефана Георге, но они Блоку не понравились. Он был странным образом лишен малейшего интереса к новейшим немецким поэтам; все его симпатии принадлежали Гейне, из которого он многое переводил — в основном вирши с сильным сентиментальным душком, явно не лучшие у этого поэта.

Ближе к вечеру появился отчим Блока Кублицкий-Пиот- тух, очень живой человек с несколько грубоватым юмором, в самом явлении которого чувствовалось польское происхождение. При всей его любезности оставалось впечатление, что ему с нами не очень интересно. Чему тут удивляться? Ведь о чем только не шла речь за столом этого ревностного служаки! Сколько всего бунтарского тут произносилось, и все это он должен был выслушивать, хорошо зная, что у женщин не найдет поддержки, если вздумает возражать. Ему в его одиночестве здесь было не позавидовать.

Наступило время ужина, и нас пригласили к столу. Стопка водки для начала, бокал вина. В остальном — чай.

И за столом разговор продолжился о стихах. Полковник отпустил несколько злобных шуток, но на них не обратили внимания. Когда же я засмеялся одной из них, он посмотрел на меня с удивлением.

Спустя несколько дней я после обеда стоял перед тою же дверью. Расставаясь в первый вечер, Блок сказал мне, что хотел бы вскоре снова видеть меня у себя и познакомить со своими друзьями.

Супруги Блок приняли меня несколько более формально, тут же послали за матерью. Александр Александрович (Сашей его называли только мать и жена) попросил меня сесть и сказал, что меня ожидает сюрприз. И прочитал стихотворение, которое посвятил мне. Стихотворение очень красивое, глубоко прочувствованное, на одну из тем нашего разговора в первый вечер: о Люцифере как земном воплощении падшего ангела. Я тогда в некоторой запальчивости заметил, что Блок, возможно, самого себя принимает за воплощение ангела из войска бунтовщика Люцифера. Он ответил загадочно: еще не время смеяться над этим, наше войско еще так мало.

А тут, в этом стихотворении, он на основе каких-то одному ему ведомых признаков причислил меня к этому войску. Он передал мне рукопись со смущенной улыбкой.

Я был и восхищен, и озадачен. Это было своего рода предложение дружбы, но к чему такая дружба обязывала?

Я ведь и без того был уже его паж, он и так вовлек уже меня в свое войско.

У меня тоже был заготовлен сюрприз: два сонета, обращенных к жене Блока. Эти стихи у меня не сохранились, помню только первую строчку одного из них: «Но острова, не ведая о том, молчат». А второй сонет кончался словами: «Но острова, не ведая о том, молчали». Истинный символизм во всей своей красе, ибо символист лишь то и делает, что сплетает из общих слов венки, в которых должны отражаться его неповторимые личные чувства. Острова приме

нительно к Любови Дмитриевне с несомненностью означали глубокие тайны, окутывавшие ее красоту. Это было почтительное скрытое объяснение в любви. Любовь Дмитриевна так это и поняла, она поблагодарила меня, тепло улыбнувшись, взяла у меня из рук бумагу, прочитала стихотворение еще раз, сложила листок и поцеловала меня в лоб. И дала мне свое прозвище, которым в дальнейшем всегда пользовалась: Herr Ritter, господин рыцарь.

Я получил в Петербурге и другие прозвища. Вячеслав Иванов называл меня Стройное пламя; еще в 1949 году, незадолго до своей смерти, он прислал мне из Рима открытку с таким обращением. Михаил Кузмин называл меня Хьюдж. А еще в ходу было пущенное кем-то Каменный мальчик.

Под вечер пришел поэт Пяст (польского происхождения), с которым я быстро подружился. С ним я мог обсуждать сложнейшие случаи просодии, в которой он был дока — в отличие от Блока, вопросами метрики и просодии совершенно не интересовавшегося. Мы без устали обсуждали с Пястом, к примеру, различные формы сонета — сонет Петрарки, сонет Шекспира, французские сонеты, написанные александрийским стихом, а также sonetti a coda. Мы задавались вопросом, возможны ли иные многосложные рифмы кроме дактильных, часами прогуливаясь при этом по садам мировой литературы. Мы оба были влюблены в испанцев; позже Пяст обработал, если не ошибаюсь, «Дона Жиля в зеленых штанах» Тирсо де Молины.

Пришел Сергей Городецкий; как и Пяст, он был лишь немного старше меня: длинный жеребец с рыжей гривой, шумный, смешливый. Тоже студент, как Блок и Пяст, и тоже отчетливых левых взглядов. Он быстро обрел известность своими обработками русского фольклора. Русские любят свой фольклор. Поэты из близкого к природе крестьянства, естественным образом опиравшиеся на фольклор в своем творчестве, всегда пользовались у них успехом; достаточно вспомнить Кольцова, к которому позднее присоединились Есенин и особенно Клюев. Городецкий не вполне вписывался в круг молодых русских символистов. Хотя он всюду говорил о своей принадлежности к новой школе, дружил с Блоком и был любимым учеником Иванова, в нем трудно узреть «правоверного» символиста. Во всяком случае, он оставался с ними недолго, основав в 1911 году вместе с Николаем Гумилевым школу акмеистов. Городецкий был настоящим поэтом, которому удавались поистине лихие стихи, особенно о русских бродягах — странниках. Сергею Митрофановичу и мне суждено было стать последними из могикан Серебряного века русской поэзии; совсем недавно еще он передавал мне приветы из Москвы через одну нашу общую знакомую, сопроводив их многими лестными словами; позвольте и мне, мой старинный товарищ по незабываемому времени, на этом месте от всей души поприветствовать вас! Правда, приветствие мое несколько запоздало, недавно и он скончался. Теперь я последний.

Пришли также Евгений Семенов (Женя) — умница, ближайший друг Блока, с которым он, кажется, ни разу не ссорился, и веселый живчик — композитор Панченко. Мы были пестрой и любознательной компанией, которую не пугали призраки, которая готова была играть и с небесными силами, с жадностью впитывая новые слова.

Красивая жена Блока стала настоящим идолом целого круга московских поэтов, гениальных и играющих в гениев. Она стала для них воплощением Софии, земной премудрости глубочайшей, то есть почти богоподобным символом. Всем этим она, естественно, не была для своего мужа, лоэта Александра Блока, по каковой причине у него были запутанные отношения кое с кем из московских друзей. Один из этих москвичей, племянник философа Владимира Соловьева, стал позднее, в труднейшую минуту своей жизни, православным священником. Такое это было время. Все выглядело поначалу как игра, но потом проникало глубоко в кровь.

Не игрой было и то, что заставило по-новому прозвучать лирику Блока. Почти в тот же день, что и посвященное мне стихотворение, возникли другие его строки — с первыми очертаниями другого женского образа, не того, что долгие годы воплощала — как «прекрасная дама» — Любовь Дмитриевна. Вскоре после этого возник известный цикл, посвященный той Незнакомке, что взбудоражила всю Россию, сделав имя Блока знаменитым. С Блоком что-то происходило. В разгар выпускных экзаменов в университете он вдруг пустился со своим другом-писателем Чулковым в удалой загул на островах в дельте Невы, где пропадал дни и ночи. Поэт явно вступил в какую-то новую душевную фазу.

Рядом с его письменным столом находилась полка с самыми важными для него книгами, среди которых были и труды Владимира Соловьева, его дальнего родственника. Поскольку я плохо знал поэзию этого мыслителя, то попросил у Блока один том для прочтения. Он отверг просьбу, прямо-таки отмахнувшись и заявив, что там у него много личных помет на полях книги, которые никто не должен видеть. Любовь Дмитриевна при этом подмигнула мне с улыбкой. Мне показалось, что Блок что-то скрывает, может быть, какую-то свою вину. Спустя несколько лет я узнал, что так оно и было.

Стихи, стихи за стихами. Потом ужин. А потом снова русские разговоры до глубокой ночи.

Тайны символизма. Тайны стиха, тайны искусства для искусства, которое лишь делает вид, что обращается ко всем людям. Все мы тогда были заодно и все приближались к тому распутью, где нетерпение духа переходит в уступчивость плоти. Путь, которым проходят на земле все. Почти все.

Тогда мы были еще само нетерпение. Блок остался самим собой; чем старше он становился, тем упорнее пытался защитить то, что должен был давно уж предать. Прекрасная дама превратилась в тоже прекрасную, но продажную Незнакомку, потом обе слились в страстном, болезненном образе Руси, России как Жены. Вот только вопрос: любил ли он Россию? Любил ли он настоящую Россию и по-настоящему? С большим удручением приходится думать о том апофеозе революционной, большевистской России, который он создал в «Двенадцати», последней своей поэме, весь мир очаровавшей в 1918 году. Тогда Блок даже не ощутил ни малейшего святотатства в том, что у него за Христом маршируют двенадцать одержимых головорезов, а с ними приблудный пес. Позднее он и сам себе ужаснулся.

В 1906 году Блок еще не знал, куда приведет его путь.

Но если б и знал, он бы с него не свернул, хотя бы уж из- за этого русского наплевательского «ничево!». А отчасти из-за страсти к самопожертвованию, тоже насквозь русской. Был ли Блок вообще русским? Он говорил «да!». Но на самом деле? Не был ли он младшим братом лермонтовского Демона?

Он завораживал. Он настолько верил в себя, что приходилось ему верить. Этот новый Антиной был настолько влюблен в себя тайно, что приходилось любить его явно.

Мы все любили его. Тысячи, сотни тысяч людей. Не только женщины. Вся русская молодежь жила его стихами. Первые появились в 1904 году, а в 1908-м он был уже идолом новой России.

Вместо намеченных четырех я пробыл в тот раз восемь недель в Петербурге и, разумеется, много раз за это время посетил семейство Блоков. Тот большой разговор, который сразу возник между нами, сближал нас все больше и больше.

Поэзией, которую я тогда ценил превыше всего, была «Vita Nuova» Данте, описывающая его встречу с Беатриче.

Я сказал Блоку, что нахожу в его «Стихах о Прекрасной Даме» такое же описание его бессмертной любви, с той только разницей, что он все описывает стихами, а Данте многое прозой, в которую вплетает свои сонеты. На это Блок, задумавшись, ответил, что и для него такая форма, как у Данте, была бы, возможно, более подходящей. И вдруг стал пылко благодарить меня за подсказку, назвал меня лучшим знатоком Несказанного, таящегося в нем самом. Позже я узнал о том, что он долгое время носился с планом переработки цикла о Прекрасной Даме в некую «Vita Nuova». Что бы это была за книга! Идея относится к целому ряду параллельных мыслей и переживаний в нашей с Блоком жизни.

Но в свои ночные походы Блок ни разу меня не позвал. Его постоянным спутником в них был сибирский писатель Георгий Чулков, которого на самом деле звали Юрий Обида, но он взял вместо своего «обидного» имени псевдоним. Он был неважный поэт и оказал Блоку дурную услугу, соблазняя его непристойными оргиями в загородных кабаках. Чулков, между прочим, был духовным отцом «мистического анархизма».

То было время лозунгов и течений. При живейшем участии Дмитрия Мережковского и его жены Зинаиды Гиппиус в Петербурге открылись собрания Религиозно-философского общества, своего рода симпозиумы, на которых сходились православные священники и интересующиеся религией писатели. Эти собрания, правда, длились недолго. Тем не менее они собирали в то время самые блестящие умы России, и многие выдающиеся деятели культуры обязаны своим восхождением тем импульсам, которые там получили; в том числе и такие прославившиеся впоследствии философы, как Розанов и Бердяев, и религиозные мыслители, как Флоренский и Булгаков.

Многие же легко воспламеняющиеся головы находили спасение в самой необязательной и ходульной мистике, которую они славили как русскую добродетель. И многие подмешивали в этот питательный бульон добрую щепотку вкусного и тоже насквозь русского анархизма, ибо истинный русак должен был, по их мнению, носить в крови это разрушительное nil admirari анархии. Чулков, снисходительно поощряемый самим Вячеславом Ивановым, выпустил два изящно оформленных номера альманаха «Факел». В первом «Факеле» был напечатан «Балаганчик» Блока, его первая, сильно романтизированная пьеса. «Мистический анархизм», однако, просуществовал не больше года: он почил убитый смехом, который сам же и вызвал.

Альманахи на какое-то время вошли в моду — как и за восемьдесят лет до того, в золотой век Пушкина.

Значительных издательств у новой поэзии практически не было. Руководимый Брюсовым московский «Скорпион», печатавший стихи Бальмонта, Брюсова, Белого, Иванова, Сологуба и Гиппиус, был русским аналогом парижского «Mercure de France». «Скорпион» выпускал важнейший альманах «Северные цветы» (в пушкинское время выходил альманах с таким же названием) и уже упомянутый журнал «Весы». Также в Москве находилось издательство «Гриф», где вышли «Стихи о Прекрасной Даме» Блока; здесь также выпускался альманах. Издательством руководил человек по фамилии Соколов, который взял себе псевдоним Кречетов. Забавна у русских эта любовь к героическим псевдонимам. Достаточно вспомнить Ленина (Ульянова), Троцкого (Бронштейна), Сталина (Джугашвили), Молотова (Скрябина), Зиновьева (Апфельбаума) и т. д. В ведущей газете большевиков «Правде» долгое время печатались исключительно господа с псевдонимами.

Кроме московских издательств «Скорпион» и «Гриф», было еще издательство «Оры» в Петербурге, во главе которого стоял Вячеслав Иванов. У него тоже был свой альманах. Во всех трех издательствах печатались одни и те же авторы. В Петербурге же выходили роскошный журнал «Мир искусства», домен символистов, а также журнал «Новый путь», возникший по инициативе Мережковского и Гиппиус с тем прежде всего, чтобы печатать протоколы собраний Религиозно-философского общества. Там же появились первые стихи Блока.

Нельзя не вспомнить и маленький, куда более скромный «Новый журнал для всех», кокетничавший с символистами. С ним я познакомился еще в Дрездене.

Все другие издательства и журналы не проявляли интереса к новой поэзии. Символистов еще называли декадентами, ибо в России девятнадцатого века было принято ожидать от поэзии не искусства, а политического просвещения — чем левее, тем лучше. Когда выступили новые поэты, символисты, их встретили градом насмешек. Следы этого еще чувствовались в 1906 году, когда я впервые был в

Петербурге, однако уже нетрудно было предположить, что битва за новый дух будет выиграна.

Духовным вождем петербургских символистов был Вячеслав Иванов, которому в то время было уже сорок лет. Он был учеником Владимира Соловьева, учился в Германии и был, несомненно, одним из самых фундаментально образованных умов своего времени, к тому же поэтом строгих, несколько антикизированных и пафосных форм. Он как волшебник вплетал в русскую речь неуклюжие старинные слова, делавшие его поэзию эзотерически темной. Здесь была известная параллель со Стефаном Георге, что сразу же меня к нему расположило. Жреческое, иератическое начало его поэзии производило столь убедительное впечатление, так как вовсе не было у него чем-то искусственным, но вытекало из самой его сущности.

До этого я с ним переписывался, а свою жажду видеть его утолил уже на другой день после визита к Блоку.

Иванов жил в угловом доме на Таврической, 25, прямо напротив живописного Таврического парка с дворцом князя Таврического, того самого знаменитого государственного мужа и полководца Григория Потемкина, которого Екатерина Великая пожелала себе в любовники в ту самую ночь, когда свергла с трона своего мужа, слабоумного Петра III. О Потемкине и теперь, двести лет спустя, историки судят по-разному, мне же, его поклоннику, представляется уместным сослаться здесь на труд моего достопочтенного друга, историка культуры Николая Арсеньева .

Мне кажется неслучайным, что Вячеслав Великолепный — как в шутку, но и с большой долей истины называли Иванова, — поселился именно в этом месте. Он вернулся в Россию после длительных путешествий по Европе всего два года назад и сознательно выбрал себе это пристанище — как потом выяснилось, во многом судьбоносное. Флюиды, которые исходили от этого русского, были в ту пору определяющими для России.

Вячеслав Иванов уже тогда открыл свои знаменитые среды. По вечерам в эти дни в его квартире, «на Башне», собирались все, кто представлял тогда культуру России, во всяком случае, ее петербургскую часть; писатели, художники, композиторы, выдающиеся театральные деятели и прежде всего молодые поэты и философы — религиозные мыслители. Иванову удалось создать атмосферу, которая решающим образом благоприятствовала тому, что борьба за новую поэзию пришла к победоносному окончанию.

Мне повезло. Вячеслав Иванов как раз позировал для портрета, и я мог почти каждый день при этом присутствовать. У него нашлось для меня много времени, и мы быстро сблизились.

Один московский миллионер, собиратель нового французского искусства, решил выпускать в Москве солидный журнал поэзии и искусства, которому он дал название «Золотое руно». Для этого-то журнала он заказал портреты всех ведущих новых поэтов, среди них Блока, Иванова, Кузмина, Сологуба. Увековечить их он призвал художника и графика Константина Сомова. Брюсова запечатлел душевнобольной, гениальный Врубель, Зинаиду Гиппиус — Л£в Бакст.

На эти собрания допускались немногие, так что возникла интимная обстановка, весьма для меня благоприятная.

Здесь царила совершенно иная духовная атмосфера, чем у Блоков. Слова были вроде бы те же, и все-таки все было иначе. Как это можно было назвать? Темная романтическая магия Блока уступала здесь место просвещенной духовной прозрачности, которой хоть и не была чужда мистика и даже известное кокетство с магией, но которая в целом была свободна от всяких грез и туманностей.

Новая античность, к которой Сомов добавил дух французского восемнадцатого столетия.

Элегантный острослов Сомов был фигурой вполне суверенной. Среднего роста, почти миниатюрный, с теплым, добрым взглядом, изящными руками и умным, насмешливым ртом, он принимал живейшее участие во всех разговорах, ни на один миг не отрываясь от своей работы над очередным портретом. Всякая проведенная им черточка ложилась куда надо. Наблюдать за ним было одно удовольствие. И насколько точен он был в рисовании — Сомов, несомненно, один из лучших графиков того золотого века русской графики, — настолько же точен был он в своих репликах; я думаю, что за всю жизнь мне не встретился лучший слушатель, чем он.

Но хорошим слушателем был и Иванов.

Послушно и терпеливо, с загадочной улыбочкой Моны Лизы, восседал он перед мольбертом. Его рыжеватая грива, придававшая его львиной голове что-то вроде ореола, его белесая бородка и всегда черный наряд придавали ему вид человека какого-то другого столетия. Ему было в ту пору сорок, он был высок, широкоплеч, у него была раскачивающаяся походка, светлые доброжелательные глаза, близоруко щурившиеся за смешно подрыгивавшими стеклышками пенсне, и высокий голос. Он обладал колоссальными знаниями, в совершенстве владел как минимум восемью языками и нередко мог, сам того не замечая, переходить с одного языка на другой — они ведь все были ему как родные: древнегреческий, латынь, немецкий, английский, французский, итальянский, также древнееврейский, разумеется, русский, который он знал до самых его корней, и столь отличный от русского церковно-славянский. Гете, особенно «Фауста», он знал наизусть.

Мне особенно льстило, что ему пришлись по вкусу мои стихи. Мой сборничек он уже отрецензировал в «Весах». А моим венком сонетов, посвященных Деве Марии, он пря- мо-таки восторгался. Но им восхитился и Сомов. Я должен был читать им часами — особенно свои переводы русских стихотворений. Однако Иванов не удовольствовался стихами своих друзей, он хотел непременно слышать, как звучит по-немецки, например, Николай Минский, который незадолго до того основал вместе с Горьким первую социалиста- ческую газету «Новая жизнь», где иногда печатал свои идейные вирши. В ту пору, когда я ощущал себя герольдом социализма, я перевел несколько его патетических воззваний. Иванова они позабавили. Сомов тоже смеялся.

Музой в этом кружке была Лидия Зиновьева-Аннибал, вторая жена Иванова, фигура весьма импозантная. Высокая, довольно полная дама с пышной рыжей копной волос, всегда одетая в яркий греческий хитон, она конечно же тоже сочиняла — но не стихи, а малую и большую прозу и пьесы. Добрая женщина была благорасположена к юным поэтам, так что я вскоре обрел ее покровительство. Она была куда большей реалисткой, чем несколько отрешенный от быта Иванов, и ее можно рассматривать как мотор ивановских вечеров, обеспечивавший благополучный ход этих порой вихревых и призрачно-сумбурных собраний.

«Среды Иванова», уже почти в легенду превратившиеся вечера у Ивановых!

Собирались к десяти часам. Просторная комната с глубокой оконной нишей, в которой стоял рояль, а рядом более узкое помещение с обширной библиотекой: полки до самого потолка и письменный стол. И в этих-то двух комнатах порой кишмя кишели пришельцы, иной раз их набивалось до шестидесяти — семидесяти человек.

« Самовар пыхтел (алкоголя на этих вечерах не полагалось), философы, религиозные мыслители и историки под мягким руководством Иванова приступали к дискуссии, сплачиваясь, чаще всего, вокруг длинного чайного стола, на котором сервировались и закуски. Длинный, представительный Булгаков был здесь неизменно, как и Бердяев в сопровождении своей жены Лидии Юдифовны, отчество которой было для всех вечной загадкой, ибо Юдифь — это женское имя. Физический дефект, который был у Бердяева и к которому все присутствующие, видимо, давно привыкли, меня поначалу пугал: во время речи у него изо рта далеко вываливался его большой мясистый язык. Эти собрания посещали также многие из ученых членов Религиозно-философского общества; признаюсь, их дискуссии были тогда моему непросвещенному разуму не доступны. Бывали здесь часто Блоки, а также писатель Алексей Ремизов с женой, Сологуб, Сомов и Бакст, кроме того, загадочные одинокие женщины, поднаторевшие в общении — одна из них даже хотела соблазнить меня гашишем, она подарила мне малахитовую шкатулочку, наполненную коричневатыми, словно медовыми, пилюлями. И, конечно, постоянными гостями были мы, молодые поэты во главе с Городецким и Пястом.

Как только в ученых и философских дискуссиях возникала заминка, на авансцену с развевающимися локонами вырывалась Лидия Дмитриевна, хозяйка салона, чтобы напомнить, что молодые поэты давно уже сгорают от нетерпения почитать свои стихи. И тогда наступал наш черед декламировать, петь и проповедовать своими стихами.

Городецкий всегда выталкивал меня первым, и тогда я, к удивлению философов, читал свои немецкие стихи, но не только свои, а еще и Георге, а иногда и Гуго фон Гофмансталя. Городецкий вообще очень благоволил ко мне. Как-то раз, провожая меня на предутренней апрельской заре домой, он и сочинил свое замечательное стихотворение, мне посвященное. Третье стихотворение в мою честь, Вячеслава Иванова, не сохранилось в русском оригинале, существует только мой перевод. Я помню только первые две строчки оттуда: «На Востоке Люцифер / на Западе Веспер».

Эти вечера длились долго, иногда всю ночь до утра. Вспоминаю, как однажды мы, ведомые Вячеславом Ивановым, поднялись на крышу, чтобы полюбоваться восходом солнца; под нами простирался Таврический сад, внизу только-только просыпался город, по его улицам спешили первые прохожие, а сверху на них лились раскатистые звуки «Незнакомки» в величественном исполнении самого автора. Я думаю, то была премьера этого хрестоматийного теперь стихотворения. Все там было совершенно по-русски и в то же время с какой-то нерусской трансцендентностью, совершенно так, каков и сам святой и падший град Санкт- Петербург, эта столица духов всего мира. Среды на «Башне»

Иванова, звездные часы петербургского духа, были звездными часами и европейского духа, в коих гений России открылся призывам старой Европы.

Бывая у Иванова, я часто вспоминал о Ièopre. Ибо Иванов также в каком-то смысле был для меня воплощением самой идеи поэтического. Это проявлялось уже в самой его патетической осанке, в речитативной подаче стиха, обращенного к высокому. Во многом Иванов был не совсем русским, в нем я, восхищенный и ослепленный, видел словно бы весь спектр Европы, собранной воедино.

Странным образом в эти длинные русские ночи никто почти не заговаривал о русской революции 1905 года, хотя она еще полностью не отгромыхала и политическая обстановка на фоне войны и бунтов оставалась весьма напряженной. Бунты, хоть и реже, но продолжались, в Москве дошло даже до баррикадных боев. Рассказывали, что Белый стоял на баррикадах, а Блок маршировал с отрядом рабочих повстанцев. Городецкий был, кажется, единственным человеком в Петербурге, кто открыто поддерживал революцию; он да еще Чулков, мистический анархист из Сибири, но этого никто не принимал всерьез. Был ли я разочарован? Не знаю. Мой революционный пыя сам по себе угасал. Интернационал и венок сонетов о Пречистой совместить можно было с трудом. Друзья мои тоже избегали революционной темы и заметно терялись, когда их об этом спрашивали. И это русские люди, у которых, как я мог заметить, заноза мятежа в крови — или в языке?

Мы много говорили о символизме, мы много говорили

оНицше, который тогда взбудоражил русскую общественность, много о Рудольфе Штейнере с его антропософией и еще больше об Антихристе, который казался нам тогда не в пример занимательнее, чем Христос. Мы подолгу и всерьез обсуждали те или иные формы поэзии, например, вопрос о том, что есть и в каких случаях допустима аллитерация. Тайна цезуры волновала нас куда больше, чем социальные вопросы. Ибсен не сходил с наших уст, когда речь шла о театре. Часто звучали имена и стихи современных французов: Верхарна, Рене Жиля, Стюарта Мерилля, а также Верлена, Малларме и Рембо. Макс Волошин в цилиндре, нахлобученном на темные космы, и нередко в церемониальном фраке, проповедовал нюансированный парижский стиль и боготворил Анри де Ренье. Придуманные, но выдаваемые за натуральные коровьи колокольчики с разных пастбищ Европы сзывали всех в один хоровод, который придавал нам чувство принадлежности к чему-то важному и возвышенному. Мне-το особенно, ибо я мог похвастать глубоким знанием Георге и временами сам почти верил, что являюсь его учеником и апологетом.

В то время случился у меня один разговор, имевший значительные последствия для моей жизни.

Мне рассказали о поэте и историке искусств Сергее Маковском, сыне популярного в ту пору художника Константина Маковского. По имени я его знал, теперь же меня познакомили с ним лично.

Относительно молодой человек, голубоглазый блондин, очень стройный и элегантный. Типичный петербуржец. Несколько холоден, сдержан, слегка ироничен. Он занимал симпатично обставленную холостяцкую квартирку. Здесь не было и следа чего-либо богемного, однако уже очень скоро мы утонули с ним в безбрежном русском разговоре: несмотря на весь свой европейский лоск, Маковский оставался вполне русским человеком. Между нами разгорелось даже вполне элегантное препирательство, ибо он оказался горячим поклонником Ницше, так что мы не могли не затронуть дилемму: Аполлон или Дионис. Он, в ту пору двадцатидевятилетний, выступал за дионисийскую стихию, за цветущий хаос, за танцующие звезды, за творческий экстаз; я, двадцатилетний, выдвигал против всего этого Аполлона, проповедуя меру, прозрачность и взвешенность; он, трезвый петербуржец, размахивал знаменем божественного опьянения; я, рьяный романтик, взывал к божественной ясности классики. Сам себе удивляясь и вдохновляясь собственным неожидан-

ным красноречием, я ринулся защищать бастионы просвещенной и освященной плоти и нашел вдруг такие отточенные формулировки, что мой дионисиец, опешив, заметно стушевался. Через несколько часов, расставаясь с ощущением, что партия недоиграна и ее следует признать ничьей, мы оба знали, что эти часы сделали нас друзьями. Когда я через три с половиной года снова встретил Маковского, он прямо-таки оглоушил меня изъявлением ничуть не уменьшившегося за эти годы расположения. Аполлон и спустя годы не оставил своего сына без покровительства.

А тем, что я тогда вообще оказался способным вести подобные разговоры, я, конечно, обязан средам у Иванова. И хотя там многие философские темы были мне не по зубам, но сами дискуссии заставили меня подтянуться, научили думать систематически и прежде всего логически. За несколько недель в Петербурге я негаданно-

нежданно научился многому из того, чем потом пользовался всю свою жизнь. Могу себе представить, насколько более моего получили на этих вечерах молодые русские. Неудивительно, что их имена не поблекли до сих пор, а их дело продолжает, пусть и подспудно, оказывать влияние#на мир.

Разумеется, я встречался помимо того с поэтами, писателями, философами, театральными деятелями, художниками, которые не входили ни в один из этих кругов — ни Блока, ни Вячеслава Иванова. О них еще будет рассказ. Никаких контактов не возникло только с социалистами вокруг Максима Горького, который вообще ушел в тень в то время, напуганный политическими событиями.

Все неотступнее росло во мне желание познакомиться и с культурной жизнью Москвы. Однако денег на такую поездку у меня недоставало. И тут пришло на выручку чье-то предложение издать сборник моих поэтических переводов с русского. Получив достаточный аванс, я смог отправиться в Москву. Задуманная книга, понятно, так никогда и не вышла.

5 Зак. 54537

В гостинице «Метрополь», что на просторной площади перед Большим театром, помещалось издательство «Скорпион». Приемные часы у Брюсова были назначены на раннее утро.

Он производил ошеломительное впечатление. Сухой, длинный, в наглухо застегнутом черном сюртуке, серьезный, состоявшийся человек. Несколько высоковатый голос звучал отчужденно и совсем не подходил к этому непроницаемому, непреклонному, немного татарскому лицу с маленькой темной бородкой. Мне он показался абсолютной противоположностью веселым, непосредственным, взрывным петербуржцам. Брюсов встретил меня с подчеркнутой вежливостью, но тут же принял позу усталого и заваленного рукописями директора издательства. С рассеянной улыбкой выслушал мой отчет о петербургском пребывании. Обозначил дистанцию. Разумеется, он ценит Вячеслава Иванова, но, к сожалению… И Сологуба, конечно, тоже, однако… Только Зинаида Гиппиус пользовалась, судя по всему, его безоговорочным признанием. Его поразило, что я знал все псевдонимы, под которыми она печатала свои ядовитые статьи в его журнале. Откуда? Об источниках я умолчал: Блоки и прежде всего жена Ремизова были теми, кто мне их раскрыл.

Мы были одни в редакции, которая составляла единое целое с издательством (комната побольше и маленькая комната, а рядом кладовая), и после некоторых колебаний он стал читать мне стихи. Холодно, монотонно, без актерских изысков, но в импонирующей манере. Мои переводы он выслушал внимательно и сделал несколько толковых замечаний. О Георге он хотел знать как можно больше, интерес к этому человеку у него был жгучий. Он глубочайшим образом чтит пристрастие Георге к стихотворениям в шестнадцать строк (четыре строфы по четыре стиха в каждой), которые в типографском смысле наиболее благоприятны; вот и в своем сборнике «Urbi et orbi» он удлинил одно стихотворение, состоявшее первоначально из трех строф, на одну строфу — ради типографского эффекта. И вообще в

печатном деле он равняется на те образцы, которые являют собой томики Георге, выходящие у Георга Бонди.

Брюсов был могучим полиглотом. Чего только он не знал наизусть! Даже «Энеиду», сколько помню. «Фауста» обе части. «Божественную комедию». Всего Верлена, половину Верхарна. Он был образован не менее, чем Вячеслав Иванов, но у того образование было радостное, чарующее, у Брюсова же — какое-то натужное, я бы даже сказал, надменное. Но меня оно сразило, рядом с ним я казался себе приготовишкой. Брюсов был феномен: он мог импровизировать в безупречно построенных терцинах на любую заданную тему. Стоило ему прочитать какое-нибудь стихотворение два раза, как он знал его наизусть. Общаться с ним было нелегко. Он не только играл мага, похоже, он им был на самом деле.

Его соиздатель, Сергей Поляков, богатый москвич, давал деньги на издательство и журнал. Умный, обворожительный человек, с которым было приятно разговаривать. Я познакомился и с их постоянным сотрудником, поэтом Юргисом Балтрушайтисом. Урожденный литовец, он писал по-русски. Он переводил Герхарта Гауптмана и слагал славные меланхолические стихи, из которых не все должны быть обречены на забвение. Этот вежливый, скромный и очень симпатичный человек долгое время боролся с бедностью, пока его после распада империи не назначили, к его вящему изумлению, послом Литвы в Москве. В этом качестве он помог многим своим друзьям-поэтам во время пореволюционного голода. Мне он посвятил красивое стихотворение.

Разумеется, я каждый день проводил с Брюсовым. Однако не могу сказать, что мы стали ближе друг другу. Мне кажется, он принадлежал к тем людям, письменный контакт с которыми налаживается лучше. Ибо в письмах своих он вовсе не был темным магом, но вполне естественным и весьма практичным человеком. Его в то время бесспорное лидерство среди поэтов символистской школы не может сегодня не удивлять, но он, несомненно, останется в русской поэзии, может быть, как глава излишне

формализованного символистского неоклассицизма, который никогда раньше не вздымал такую волну в Европе — и вряд ли сумеет повторить свой успех. Мистика, секс, диалектика, игра форм и певучий, достаточно элегантный пафос — все это соединилось у Брюсова с расчетливо продуманной поденной работой над стихом, которая и теперь способна многих смутить и привести в заблуждение. Благодаря своему поэтическому накалу он сумел поднять свой изначально скромненький дар прямо-таки на героическую высоту. Образцовый пример возможностей продуманного и уверенного в себе артистизма.

Я привез стихи и прозу Брюсова в Германию и тем самым открыл ему дорогу в Европу. Но когда я через семь с половиной лет при совершенно других обстоятельствах снова попал в Москву, мы с ним по-прежнему остались чужими друг другу. Было ли дело во мне? Может быть, дело было в Москве.

Москва мне не понравилась. Большой город — в ту пору, правда, не такой большой, как Петербург — был, по сути, беспорядочно сросшейся большой деревней. Были парадные улицы с бьющей в глаза роскошью, хотя и не авеню или бульвары в европейском смысле, но тут же рядом были улицы бедные и безобразные, утопавшие в невыносимой грязи. Рядом с дворцами — лачуги.

Кремлевский ансамбль со своими сокровищами был, конечно, достопримечателен, но и он остался для меня экзотикой, не больше. И сам язык москвичей был мне чужд. Богатый оттенками, мелодичный русский язык был здесь испорчен этим постоянным аканьем — каким-то нерадостным, агрессивно выпирающим «а». Москва была и осталась мне несимпатична, дело, может быть, в каких-то чуть ли не магических глубинах, потому что как мне не понравилась Москва, так и я всегда не нравился истинным москвичам. Примеров не счесть вплоть до самого недавнего времени. Но все это я понял значительно позднее.

Я знаю, что Москва сыграла куда большую роль в истории русского духа, чем прежде Киев, а позднее Петербург.

Я знаю: чтобы понять Москву, нужно спуститься к гораздо более глубинным потокам русского бытия, чем те, что проходят по поверхности. Недаром у многих русских слово «Москва» вызывает священный трепет. Иконная, строгая красота Древней Руси не всем дается. И я знаю также, что несправедлив к Москве, но что поделать, никто из нас не прыгнет дальше своей тени, я таков, что ирреальность Петербурга всегда предпочту карнавальной Москве. Моя Россия называется Петербургом.

Кроме Брюсова в Москве меня интересовал еще поэт Андрей Белый, который был, как и Блок, выходцем из профессорской семьи. «Андрей Белый» — то был («ангельский») псевдоним Бориса Николаевича Бугаева. На другой день после встречи с Брюсовым я отправился на Арбат, чтобы увидеться с Белым.

Высокий, стройный, с редкими, будто разлетающимися волосами, с высоким лбом, бездонными, светлыми, блуждающими и чуть косящими глазами, с танцующими, словно бы подпрыгивающими движениями, размашистыми жестами и голосом, то обрушивающимся вниз, то внезапно взвивающимся фальцетом, — он производил ошеломляющее впечатление. Аффектированный поток его речи струился как бы из другого мира. В нем не чувствовалось наигранности, но он играл — на поражение. И тщеславен он был как ребенок.

А играл он роль Андрея Белого. Знал ли он, что играет? Думаю, что знал. Сознательно или бессознательно.

За его мыслями было трудно следить, так они были прыгучи. Но и оторваться от них было невозможно — такого гениального потока ассоциаций, как у Белого, я потом никогда не встречал.

В ту пору Белый взял привычку не читать, а почти петь свои стихи на какой-то народный мотив. Это очень шло его стихам, в которых цыганщина сочеталась с социальной озабоченностью a la Некрасов. Его ранние стихи — из «Золота в лазури» — были совсем другими, во многом символистскими, насыщенными аллегориями в духе Рихарда

Вагнера или декорированной эпохи рококо, им еще редко давалась такая чарующая меланхолическая музыкальность, как этим.

Да, теперь он пел свои стихи и немало меня этим обескуражил. Ведь все прочие читали стихи как положено — например, друг Белого, одаренный Сергей Соловьев, племянник философа и родственник Блока.

Белый в тот же день пригласил меня на поэтический вечер. Здесь-το я и познакомился с московской молодежью. Поначалу мне все очень нравилось. Вечер совершенно в моем вкусе. На первом плане — вопросы просодии. Ода. Мне довелось говорить о немецкой оде, о Фоссе, Штольберге, Хёльти. И слушатели импонировали мне, потому что знали толк в том, что я говорил. Не только о различных одических размерах, но и о наиболее сложных древнегреческих строфах. До пеанов я в то время еще не дошел, но для них это был хлеб насущный. Их вопросы о Георге были тоже на удивление точны. Мой венок сонетов их восхитил. Я прочитал целую лекцию о сонете. Мои переводы из Белого были разобраны строчка за строчкой и получили одобрение.

К Петербургу и тамошним поэтам они были настроены критически. Особенное неудовольствие вызывал у них «новый» Блок — Блок пролога к «Балаганчику». Тут вышли у нас разногласия, еще и усилившиеся после того, как я прочитал свои сонеты, посвященные жене Блока. Белый на меня напустился: в этих стихах-де чувствуется земной привкус, это возмутительно — писать такие стихи о святой. Не спасло положение и то, что госпожа Блок, как пытался я возразить, полюбила эти стихи. А когда я еще осмелился упомянуть, что Люба Блок назвала меня «Господин Рыцарь», Белый прямо-таки взвился. Была ли то ревность? Кто еще, кроме него, смел посвящать свои стихи Любе Блок? Было похоже на то.

Но тут настала смена регистров. Была музыка, читали афоризмы. А под конец — совершенно неожиданно — замечательный ужин.

В завершение всего Белый пустился меня провожать до гостиницы и мы долго гуляли с ним, почти до рассвета. Незабываемы его фантазии о динозаврах, что некогда паслись на лугах там, где теперь стоит Москва и где их когда-то преследовали кровожадные хищники-игуанодоны. По временам Белый становился жуток своими демоническими прыжками в различные сферы материи и духа. Полеты к звездам, оснащенные непонятными математическими формулами, путешествия вглубь слова со всеми его разветвлениями. На другое утро явился посыльный и принес мне красивое и несколько фантасмагорическое стихотворение Белого, посвященное мне. Несколькими годами позже он поместил его, в слегка улучшенном виде, в своем сборнике «Пепел».

Когда через несколько дней я возвращался в Петербург, Белый находился в том же поезде. Он перебрался ко мне в купе, и мы несколько часов проболтали с ним обо всем на свете. И о Блоках тоже. Только тут я понял, что он влюблен в Любу Блок и ревнует ее к Александру. Но природа такой любви была мне чужда; москвичи как-то схематизировали Любу Блок, превратили ее в бесплотный, призрачный фетиш, которому они молились, но который при этом странным образом оставался реальным. Мне такая форма идоло- пЬклонства осталась навсегда непонятной.

Белый во время этой вечерней дороги поразил меня своей откровенностью. Это свойство русских — внезапно переходить к такой откровенности, от которой делается не по себе, от которой так и ждешь, что она перейдет во враждебное чувство — что по большей части и происходит. Белый высыпал на меня такие подробности своих отношений с обоими Блоками, которые мне необязательно было знать.

С другой стороны, как трогательно было выслушивать эти горестные признания, особенно когда он, взяв меня за рукав, переходил на шепот. Он уверял (и себя тоже?), что любит Любу и что она его раньше тоже любила, а теперь только смеется над ним. При этом он низко склонился, заглядывая мне в глаза. Выглядел он так, что в его искренности нельзя было усомниться. Но не было ли и это все игрой — вот вопрос, который остается открытым. Другой вопрос — сложились ли у него потом действительно совершенно иные отношения с Любой Блок, как в этом уверяют нас русские филологи. Во всяком случае, чуть ли не торжественное заверение профессора Владимира Орлова, что между ними существовали внебрачные отношения, я напрочь отвергаю.

Позднее Белый, я думаю, раскаивался в том, что в порыве откровенности опрокинул на меня столько личного и сверхличного. Мы с ним виделись потом только мельком иной раз в Петербурге, и до подобных разговоров никогда больше не доходило. И друзьями мы не стали, тем более что в дальнейшем он с каким-то странным упорством и самоотречением отдался антропософской абракадабре Рудольфа Штейнера.

Новый журнал «Золотое руно» должен был выходить в самом роскошном виде и на двух языках — русском и французском. Друзья Белого устроили мне встречу с миллионером Рябушинским, который финансировал «Золотое руно». Им казалось, что можно бы подумать и о немецком варианте издания. Но Рябушинский только смерил меня презрительным взглядом с головы до ног и сказал, что не даст на это дело ни копейки. Какая разница с Поляковым, спонсором Брюсова, который сам переводил Шницлера! Мои петербургские друзья вовсю потешались, когда я рассказывал им о несчастном разговоре с надутым миллионером, который, стоя в окружении юрких лакеев в серых ливреях, тушил сигарету в цветочном горшке.

Брюсов познакомил меня и с одним своим немецким другом, который сотрудничал в его альманахах, писал по- немецки стихи и переводил стихи с русского; его звали Георг Бахман, и он был, если не ошибаюсь, старшим учителем в какой-то гимназии. Пожилой человек, полный юношеского энтузиазма. У него была великолепная библиотека, он подарил мне полный комплект «Весов» за все годы и накормил могучим обедом, во время которого мы пили вино из золотистых венецианских бокалов. Я потом видел его только однажды, осенью следующего года, незадолго до его смерти. Он был наилучшим образчиком вечно восторженного, по-детски мечтательного немца.

Во время сего преславного обеда я познакомился и с доктором Артуром Лютером, который писал о русской литературе в немецком журнале «Литературное эхо». Он тоже преподавал в гимназии, но во всем остальном был полной противоположностью Бахмана: ядовитый, высокомерный всезнайка, он тем не менее понравился мне и, судя по всему, ответил мне взаимностью — потому нередко потом оказывал мне услуги.

С третьим немцем в Москве, с печатавшимся в «Весах» Герхардом Оукама-Кнооп, я познакомился по собственной инициативе. Он работал главным инженером на какой-то московской фабрике и свои романы изящным слогом писал на фильтровальной бумаге в тамошней лаборатории. Он отец той Веры, которой Рильке посвятил — в качестве «надгробия» — свои «Сонеты к Орфею».

Последние три недели этого столь важного для меня путешествия я провел в Петербурге гостем Алексея Ремизова и его жены Серафимы Павловны.

Алексей Михайлович Ремизов, лет на десять старше ме- *ня, был чудесный писатель и чудак, каких видеть мне еще не приходилось… Маленький, тщедушный, заросший, неуклюжий, суетливый, он со своими сверлящими глазками, остреньким подбородком, маленькими ручками и ножками походил на ежа. Его привязанность к старым культам языческой Руси, его будто из фольклора прорастающее существование производили самое обаятельное впечатление. С его прозой, в которой пристальная реалистическая наблюдательность смешивается с самыми отрешенными снами, и до сих пор нечего сравнить. Человек он был нежный, чуткий, бесконечно ранимый, бежавший от раннего своего политиканства в причудливый мир сказок.

Серафима Павловна, его жена, почти ровесница, внушительная дама старинного литовского рода (Довгелло), была ему скорее как мать. Она сама вела хозяйство в их небольшой квартире из четырех комнаток на первом этаже и сама готовила. Прислужница приходила только днем для уборки. В то время слава Ремизова еще только-только начиналась, и я думаю, что им приходилось испытывать немалые трудности.

Хозяйство велось через пень-колоду, Ремизов писал, жена переводила; вставали поздно, а по вечерам дом был полон гостей, которые нередко засиживались за полночь: Сомов, Блоки, Василий Розанов, философ и публицист из реакционной газеты «Новое время», богоискатель, вдохновлявший свою теологию половым любопытством, тори, напичканный революционными инстинктами. В то время он был занят исследованиями египетских древностей. К сожалению, я так и не подобрал ключика к его смеси мнимой трезвенности и наигранного чудачества, а вот презанятнейший Ремизов меня просто завораживал.

Мне и сегодня смешно, как вспомню, сколько усилий я тогда приложил, чтобы убедить Ремизова в величии Стефана Георге. У них не могло быть ни одной точки соприкосновения, но из дружеского участия ко мне Ремизов честно пытался уступить моим настояниям. Десятилетия спустя, уже в эмиграции, он написал сердитую статью, в которой утверждал, что никакого Георге не существует вовсе, а его выдумал будто бы я; в этом его саркастическом, брызжущем остроумием сочинении было что-то от «Облаков» Аристофана.

У Ремизовых на Пасху я познакомился с Татьяной Гиппиус, младшей сестрой Зинаиды Гиппиус, красивой девушкой, начинающей художницей, которая незадолго до этого нарисовала портрет Блока, и я репродуцировал его в своей монографии о поэте. Она была свежим человеком, открытым всему живому и новому, человеком крепкой и радостной веры, своими разговорами о которой очень мне помогла. Я много раз посещал ее в большой квартире Мережковских. Они в то время были в Париже, а в их петербургской обители тем временем хозяйничали Тата и

Ната — Татьяна и Наталья Гиппиус, сестры. Обе они были самыми очаровательными и самыми жизнестойкими созданиями в Петербурге.

В этом сложном русском мире, с которым я бегло познакомился за восемь недель, было такое невероятное количество оттенков и нюансов, что я никак не мог составить себе цельного представления о русских. Я ведь имел дело по большей части с художниками, людьми во многих отношениях ненормальными, одержимыми. А насколько свойства художников могут отвечать за характерные черты какой-либо нации? Верлен был французом, но ведь и Виктор Гюго тоже. Клейст был пруссак, но и Гаманн тоже. Расхождения между Брюсовым и Ремизовым были очевидны, как и несхожесть Татьяны Гиппиус с ее знаменитой сестрой Зинаидой, женой Дмитрия Мережковского, одной из самых сварливых, на мой взгляд, и чарующе злобных женщин своей эпохи, истинной художницей слова.

С русскими женщинами, впрочем, мне было проще определиться, чем с русскими мужчинами, чье жизнеощущение навсегда осталось для меня загадкой. Многострадальная история страны сформировала русских все же иначе, чем других европейцев. И я легко могу себе представить, что из недр русской души разовьется нечто, что рёшительным образом сумеет противостоять теперешнему душевному оскудению Европы. Предпосылки для этого налицо: нужно только мысленно провести линию от страдающего вместе с Богом Достоевского к кристально ясному Пушкину.

Одним из сложнейших русских был, несомненно, великий лирический поэт и прозаик Федор Сологуб.

С ним я познакомился уже на третий день своего пребывания в Петербурге (несколько месяцев до того мы переписывались) в связи с тем, что еще в Мюнхене я начал переводить одну его новеллу. Сологуб меня несколько разочаровал. Среднего роста, приземистый бородатый мужчина около пятидесяти лет, выглядел он еще старше. Инспектор мужской гимназии с холодным, ничего не выра-

жающим лицом, обезображенным огромной бородавкой подле мясистого носа, он больше походил на окостеневшего клерка, чем на поэта, а тем более на творца странных и пленительных изъявлений любви к смерти. Он был, кстати, единственным из «моих» поэтов, которого переводили на немецкий язык до меня. Сологуб принял меня любезно, но довольно равнодушно и не выказал ни малейшего интереса ни к моим собственным стихотворениям, ни к моим переводам других поэтов. Так что наш первый разговор вышел довольно скучным, и я после этого нанес ему еще только один краткий визит, чтобы взять у него мой компендиум автографов, в который он, однако, вписал вовсе не какое-нибудь стихотворение, а всего лишь несколько нейтральных строк да поставил свою подпись. Это ме- * ня рассердило, потому как я был уже избалован всеобщим вниманием.

И вдруг Татьяна Гиппиус уговаривает меня отправиться с нею и Натой к нему на поэтический вечер. Собралась добрая половина Петербурга. Сидели в большой и холодной, дурно обставленной комнате; он — за столом с простенькой лампой, гости — на стульях вдоль стен, так что между ним и слушателями оставалось большое пространство.

Тата, Ната и я захватили небольшой диванчик и расположились на нем, весело щебеча, как воробьи на жердочке, по выражению Таты.

А Сологуб читал — холодно, безучастно, монотонно — свои волнующие и прекрасные стихи.

Внезапно он остановился и стал угрюмо разглядывать большого рыжего таракана, маршировавшего по полу. Это был один из типичных обитателей русских кухонь, которые бывают здесь непомерной длины, иной раз в полпальца. Они постукивают лапками при ходьбе и будто с издевкой покручивают своими длинными выразительными усами.

Наступила всеобщая тишина. Преследуемый недовольным взглядом Сологуба таракан с металлическим стуком проследовал по пустому пространству к двери. Ната прыснула. Сологуб злобно взглянул на нее и захлопнул книгу.

Тогда сначала мы трое, а вслед за нами и многие из собравшихся разразились смехом. Поэт встал и покинул помещение. Вошла кухарка с веником.

В тот вечер чтение не продолжалось…

Сологуб видел в подобных вещах знаки демонической воли, его нельзя было уговорить продолжить чтение — и мы остались без чая. Это не помешало ему, однако, автори- зировать мои переводы его сказочек и его романа. Роман я, правда, отдал одному бедствовавшему приятелю для заработка. Произошло это с заверенного разрешения Сологуба, но он мне этого никогда не простил. Мне остается только сожалеть, что так произошло, потому что на самом- то деле Сологуб был совсем другим человеком, чем тот, за кого он себя выдавал. Он был одним из величайших поэтов эпохи.

Другое поэтическое знакомство проходило под более благоприятным знаком. Сестра философа Владимира Соловьева Поликсена сочиняла — под псевдонимом «Аллегро» — взвешенно спокойные, неоклассицистские стихи, некоторые из которых мне очень нравились, и я их перевел. Она издавала детский журнал, в котором печатались все писатели с именем.

То была несколько мужеподобная дама сорока с лишним лет — девятью годами моложе своего знаменитого брата. Мне довелось провести у нее целый день; она с большой любовью говорила о Владимире, которого к тому времени я еще очень мало знал, и радовалась тому, что я перевел ее любимое стихотворение из его наследия. Она позволила мне прочитать не только переводы, но и собственные стихи. И под конец заявила, что я, в сущности, русский поэт, лишь по случайности пишущий по-немецки. Об этом она потом написала очень милую статью.

Такой отзыв возбудил мою гордость, я пытался распространить его среди друзей, правда, без большого успеха. Вячеслав Великолепный лишь хихикнул, дрыгнув своим посеребренным пенсне, и сказал: «Ну, русских-το у нас хватает, слава Богу, что вы немец».

У меня было много встреч, конечно, и с другими поэтами — с мрачным меланхоликом-байронистом Курсинским или русским Пьером Луи Кондратьевым, но их имена сегодня по праву забыты.

Кроме Мережковских, с которыми я так и не познакомился, даже позднее, несмотря на всю нашу оживленную переписку, не удалось мне встретиться, о чем я особенно сожалел, и с Константином Бальмонтом, певцом любви, пребывавшем в Париже. К тому времени (шестьдесят лет назад!) я уже перевел более сотни его стихотворений, и уж с ним бы мы наверняка славно погуляли на поэтическом пиру! Несколько лет назад я взялся учинить ревизию того своего увлечения и пришел в отчаяние — настолько мне все это показалось устаревшим и пыльным. Процентов двадцать всего моей тогдашней работы выжило, но в это число не попало ни одно любовное стихотворение. Так меняются времена. К любви, правда, все это не имеет отношения, ибо сколько любовных стихотворений Пушкина, Лермонтова, Фета, Ахматовой я сохранил. И знал почему!

В мае 1906 года, когда петербургские острова покрылись цветами, настала пора мне уезжать. Сердечно распрощавшись с Ремизовыми и погрузив в пролетку дополнительный, сильно потертый чемодан с книгами, подаренными мне поэтами, я отправился на Балтийский вокзал. И уже почти добравшись до него, вынужден был повернуть назад — потому что забыл свой паспорт.

В России тогда у каждого должен был быть паспорт. Его сдавали портье, останавливаясь в гостинице ли, приватно ли, неважно, и хозяин отмечал его в полиции. Вот у портье дома, где жили Ремизовы, я и забыл свой паспорт. Был ли то знак?

Вероятно.

Несмотря на эту задержку, я успел на свой поезд. Мальчиком приехал я в Петербург, а уезжал с ощущением, будто прошел за восемь недель два семестра университета. Я был принужден подтянуть свой плохой русский, так как общался почти исключительно на русском языке; только в самом начале некоторые из друзей говорили со мной по-немецки, которым тогда владели почти все. Под конец все без исключения разговаривали со мной только по-русски.

Я открыл новый поэтический мир. Очень ли он отличался от мюнхенского поэтического мира? Да. Он был намного тяжелее и глубже, но и намного легче, воздушнее — он скользил подобно небесному кораблю над облаками. Русская тяжесть встает из более темных душевных глубин, русская легкость более размашиста и вдохновенна. Постиг ли я это на примере Любови Блок? Было ли это материнское начало в русской женщине? Но ведь она оставалась женщиной, великой женщиной в полном смысле этого слова. И такой же милой и жизнелюбивой, как Татьяна Гиппиус, Незабвенная.

А если русские все же сделали настоящую революцию, то почему они вдруг от нее решительно отказались? Только потому, что она не удалась? Тут тоже было много непонятного для меня.

Но стихи! До этого я писал стихи, теперь я ими жил. Стихи, как выяснилось, вовсе не состояли из красивых слов, слова должны быть настолько само собой разумеющимися, сильными и необходимыми, что их действенность можно измерять термометром. Все, что я писал раньше, казалось мне теперь шарманкой. Уши мои слышали по-новому.

Глаза мои видели по-новому. Нет, не новый русский мир. Конечно, он был нов для меня, но за ним я стал прозревать тот взлет души, при котором огненный столп духа зажигается от любви.

Вовсе не в аполлоническом настроении, скорее опьяненный новыми красками бытия, новым живым знанием, я возвращался той весенней ночью домой.

Не для того ли я до этого ездил в Германию, чтобы открыть Россию? И что же, собственно, я там открыл? А в том, что открытие состоялось, я не сомневался.

Ночь была сырой и теплой. За окном пахло первой сиренью.