Едва я снова освоился в Митаве, как отец спросил меня, не хочу ли я осенью возобновить свою отложенную учебу. В политическом отношении жизнь успокоилась, а поскольку в мае мне стукнуло двадцать, было самое время подумать о строительстве будущего.

Отец был прав. Мир, который граф Витте заключил в ноябре 1905 года в Соединенных Штатах, был, если вспомнить о проигранной Русско-японской войне, скорее победным исходом. Нетрудно было предвидеть, что великая русская империя опять наберется сил, тем более что заграница доверяла графу Витте и начала инвестировать деньги в Россию.

У меня теперь не было ни малейшего желания возвращаться в Мюнхен и продолжать изучать филологию у Мун- кера. Петербургский успех выбил меня из колеи, которая уже казалась мне предначертанной. Разве мог равноправный брат великих поэтов снова стать безликим студентом? Но с такими рассуждениями я не мог, конечно, идти к отцу. Поэтому я всячески старался оттянуть решение, намекая, что мне не хочется в Мюнхен, что, может быть, лучше Тарту — это ведь ближе, удобнее добираться.

Мой старый школьный товарищ, Вольдемар Дамберг, тоже хотел учиться в Тарту, только еще не знал, на каком факультете. То был очень умный молодой латыш, немногословный, с профилем Данте. Я пригласил его пожить у меня в комнате и несколько дней вместе подумать. Он

прожил у меня три недели. Все это время мы провели в разговорах, бесконечных разговорах двадцатилетних людей о поэзии, литературе. Он был ко всему этому восприимчив, и так получилось, что я совратил его на написание стихов. И не успел я оглянуться, как породил латышского поэта, — это я-то, не понимавший латышского. Конечно, большой талант сидел в нем самом, но я его выковал, и Дамберг, который умер несколько лет назад в Копенгагене в эмиграции, стал, как представляется, одним из лучших современных латышских поэтов.

Удивительно, но еще летом 1905 года Франц Хессель сказал юноше, постучавшему в его дверь: «Гюнтер, я уже вижу, каким отцом поэтов вы когда-нибудь станете». И вот, всего год спустя, у меня появился первый ученик. Видимо, я был недурной учитель и в дальнейшем не раз способствовал продвижению весьма значительных талантов, помогая им словом и делом. Самое приятное было при этом, что я и сам, помогая, многому учился; раздавая — обогащался.

Так как я продолжал переводить, то привел и Дамберга к моим русским и понудил его переводить их стихи на латышский; кроме того, я привил ему строгую науку Стефана Георге. Благодаря деятельному пособничеству Дамберга, который перевел и мои статьи, мне в скором времени удалось ввести Георге в культурный обиход Латвии. Подобным же образом я представил Георге и эстонской прессе, также не зная ни слова по-эстонски.

За Дамбергом последовал еще один ученик, которому я должен был преподать философию и который, таким образом, помог мне стать сносным знатоком Канта и Лейбница.

То был младший брат той самой Ренаты Фельдман, которая так много значила в моей жизни до отъезда в Россию.

Я продолжал постоянно бывать в доме Фельдманов и теперь; чуть не каждый вечер, поудобнее устроившись в вольтеровском кресле и куря бесконечные сигареты, я рассказывал сказки Ренате, ее родителям, ее сестре, жениху сестры и троим фельдмановским сыновьям. Легенды я сочинял длинные, занимавшие иногда несколько дней. Слушатели мои не могли догадаться, просто ли я пересказываю древние саги или перелицовываю их на свой лад, непременно, в разных обличьях, обыгрывая историю нашей с Ренатой любви.

Фельдманы были прекрасной семьей. Старшая сестра Ренаты считалась самой красивой девушкой в Митаве, а Эрик, старший брат, был образцом мужской красоты: высок, широкоплеч, с почти классически правильными чертами лица, белокурой шевелюрой и серыми глазами, он был великолепен; к тому же у него был спокойный, низкий, но богатый модуляциями голос большого оратора. Только мой философический ученик Герберт был гадким утенком в этом прелестном пруду: неуклюжий недотепа приземистого вида. Зато он был прилежен и аккуратен.

Мое русское путешествие укрепило меня во мнении, что Георге великий поэт. Поэтому стихи мои продолжали «ге- оргичать», не становясь от этого лучше. И хотя я был, в общем, самый нормальный парень, в стихах я принимал позу невыносимо патетическую, прямо-таки лез изо всех сил на котурны. А в любовных виршах своих бывал сентиментален — настолько приторно, что это било в нос даже девушкам, которым они были посвящены.

Так продолжалось до тех пор, пока ангел-хранитель в антикварной лавке Лёвенштайна не послал мне в руки два потертых кожаных томика с совершенно другими стихами.

Сначала я прочел тоненький том — «Музарион», а после и второй, потолще — «Новый Амадис». После этого какое- то время я бредил Виландом; читал все, что только мог достать, — «Оберона», «Комические рассказы», «Гандалина», «Грации», но также и его прозу: «Дона Сильвио из Розальвы», «Агатона» и прежде всего «Абдеритов».

И постепенно я выздоровел.

Этот простой и прозрачный поэтический язык, ясный настрой, грациозная рассудительность, тайно влюбленная в то же время во всякую магию, волшебно кондовая невозмутимость, очаровательная недоговоренность и обескураживающая чувственность, далекая от всякого сентиментализма, — все это вернуло меня к себе. Больше года я не мог читать ничего, кроме Виланда и Жан Поля, Стерна, Сервантеса и снова Виланда. Противоядие было найдено.

Георге не стал от этого меньше, но общая перспектива сместилась, и мне стала внятна азбука строчных букв.

Было, конечно, нелегко удовлетворять эту книжную страсть; отца я не хотел обременять просьбами о деньгах, а гонорары приносили немного, ибо я тогда редко что посылал в журналы. Однако книги у моего букиниста были недороги, кроме того, он делал мне солидную скидку, поскольку товаром, который я у него покупал, никто кроме меня не интересовался.

Да и в других отношениях я не был независим. Даже в сигаретах должен был себя ограничивать, не говоря уже о том, чтобы договариваться о встречах в кафе; одежду, обувь, белье мне дарили на день рождения, на именины или на Рождество. Но это все не очень меня угнетало, так как у меня было счастливое свойство ко всему приспосабливаться. Может быть, подсознательно я знал, что всему этому со временем суждено измениться. Такая подсознательная догадка бывает немалым подспорьем.

Чего я только не прочел за этот год? Я влюбился даже в «Космос» Александра фон Гумбольдта, одно из совершеннейших творений этого гениального человека. Чего мне не хватало, так это товарища, искреннего и образованного, с которым я мог бы обо всем говорить.

Судьба мне благоволила, он явился как по заказу: Рудольф Хиршфельд, двумя годами старше меня, студент- медик Берлинского университета, прибыл на каникулы в родную Митаву.

Он был очень умен, остроумен, на симпатичный еврейский манер ироничен и прежде всего невероятно начитан. С ним я мог говорить о любой важной для меня книге. Ему я мог читать и свои стихи — к своей вящей пользе, так как он умел судить о них толково и основательно и всегда критиковал по делу.

Мы проводили время в нескончаемых беседах, попивая чай с вареньем и одаривая друг друга своими любимыми стихами. Он открыл мне романтиков, прежде всего Нова- лиса, и прозу Гейне, я ему — русских, которых он еще не знал. И помимо всего прочего, возникла крепкая дружба, длившаяся потом долгие годы.

Герберт фон Хёрнер тоже приехал домой на каникулы. Он рассказывал о мюнхенских друзьях и о кукольном театре, который открыли в Мюнхене Александр фон Бернус и Карл Вольфскель. Это сообщение вызвало мой жгучий интерес.

С Гербертом я мог открыто говорить и о неудавшейся русской революции 1905 года. Мы были подавлены из-за того, что такая прекрасная мечта так бесславно рухнула. А в том, что наша мечта прекрасна, мы не сомневались.

Разве тогда, в январе 1905 года, когда стреляли в толпу и Гапона, не совершилась несправедливость? И эта несправедливость исходила от правительства, в том мы были уверены. И какую бы роль ни играл при этом царь, ответственность лежала на нем. Разве можно было такое простить?

И зачем они вообще были нужны, все эти цари, кайзеры и короли? Франция, Швейцария, Соединенные Штаты ведь были республиками, и дела у них шли хорошо. Стало быть, подобная форма правления была явно лучше. Как долго еще сносить нам иго несправедливости и несвободы? Мы считали, что от них страдают все и что дело всякого разумного и благородного человека — расшатывать систему так, чтобы она в конце концов пала.

Мы закипали от своих обличений, не сомневаясь в том, что молодость наших отцов пришлась на куда более благополучные годы.

А на моей стороне было еще и такое: Александр Блок вписал мне в мой экземпляр своих «Стихов о Прекрасной Даме» посвящение, которым я гордился: «Гансу Гюнтеру от такого же одинокого и простого, как он. Будем всегда принимать друг друга с простотой и грустью. Александр Блок, СПб., 22 апреля 1906».

И хотя в то время мало кто еще знал имя Блока, я носился с этими определениями «одинокий» и «простой», как с наградой, и самому себе казался невероятно одиноким и простым в героическом смысле слова — пока девушка моя Рената, которой, видно, порядком надоел этот мой наряд, не спросила меня однажды, а почему это, собственно, я одинок.

Подобно рыцарю Делоржу я ушел от бесстыжей красавицы, полный гордой печали. Вот и еще раз подтвердилось, что с женщинами нельзя вести разумной беседы!

Но про себя я обо всем этом задумался.

Почему, в самом деле, Блок назвал себя одиноким? Разве не было у него жены, которая жила прежде всего для него; и матери, которая, собственно, тоже не помышляла ни о чем больше; и, наконец, тетушки, которая им восхищалась.

А кроме того, у него были друзья, прежде всех — Женя Соловьев и Пяст. Одинок? Да не был он никаким одиноким!

А еще и «простой». Это Блок-то простой? Тогда я не мог еще во всем разобраться в полной мере, но теперь-то понимаю, что Блок был как раз полной противоположностью того, что понимают под простотой.

А я? Приятно, конечно, когда тебя так величают и отличают, но был ли я и взаправду когда-нибудь таким одиноким, каким мне иногда хотелось казаться, напялив на себя маску одинокого Байрона?

С другой стороны, все существо Блока свидетельствовало о его честности и правдивости; чувствовалось, что он всегда стремится говорить только правду, так что негоже было бы сомневаться в его словах.

Или Блок сам обманывался на счет своего одиночества? Или украшал себя им? Играл? Играл с другими? Или — с самим собой?

Может быть, в конце концов за видимой и осязаемой реальностью была другая, бессознательная (подсознательная) жизнь, за кажущимся феноменом — по-настоящему реальный ноумен метафизического существования, который был определеннее, решительнее, истиннее, чем оче- зримая жизнь?

И что тогда было истиной?

То ли, чем мы здесь жили, мыслили, ощущали, или та неизвестная, загадочная глубь, которая руководила нами, определяла, какими нам быть?

Почва под ногами зыбилась и шаталась. Если видимая истина не есть истина, то где же ее, истину, искать? Или никакой истины нет вовсе? Одна лишь игра в прозрение? И мы лишь куклы в космическом балагане, а за нити дергают невидимые и неведомые персты?

Как учительствующий ученик философии я, разумеется, был знаком со светлыми мыслями Фихте и особенно Гегеля о том, что каждый тезис неизбежно влечет за собой антитезис, дабы слиться с ним в синтезе. Может, в том и есть последняя тайна бытия?

Тезис, антитезис, синтез — вроде бы убедительная конструкция, ее-το я и пытался освоить, не догадываясь о том, что эта духовная эквилибристика не дает ничего кроме расчленения и сочленения.

Да и как было мне о том догадаться? Головы куда поумнее моей не только выстраивали на таких конструкциях свое мировоззрение, но и реализовывали на их основе сложнейшие политические и социальные преобразования, ставшие памятными вехами в историческом бытии. Разве нельзя всю запутаннейшую историю человечества запросто свести к этим формулам?

И вроде бы можно сказать, что такое мышление и есть мышление диалектическое, ближе всего подходящее к истине. На этой основе базируется диамат, диалектический материализм коммунистов, и можно лишь удивляться, что ему уже давно не противопоставлен какой-нибудь диалид, диалектический идеализм (прелестная идея). Диалид против диамата.

Тогда, в двадцать лет, я впервые почувствовал нестабильность духовного мира.

Не нужно думать, однако, что я вел жизнь какого-нибудь отшельника, испепеляемого поиском истины. В подсознании могло происходить все, что угодно, но в конкрет-

ной жизни я оставался прежним — молодым человеком, склонным к игре, может быть, в ее довольно дешевом варианте. Думается, что так бывает со всеми, — есть вещи, которые просто надо изжить.

Отсюда и происходит, вероятно, то великолепное в своем реализме выражение, следующим образом описывающее бездны метафизики: у человека-де пелена спадает с глаз.

У родителей моих был старый семейный хронограф, в который вносились даты рождения и смерти домочадцев. Большой кожаный фолиант, в который я теперь нередко заглядывал. Благодаря стихам Блока я натолкнулся на Апокалипсис, а мое разросшееся тем временем собрание переводов его лирики я хотел назвать строкой из нее — «Жена, облеченная солнцем». Апокалипсис произвел на меня сильное, хотя в основном эстетическое впечатление, видимо, под влиянием этого впечатления мне и захотелось создать венок сонетов, посвященных Божьей Матери.

Да будет позволено мне на этом месте вставить кое-какие разъяснения о природе сонета.

Итальянского происхождения четырнадцатистрочный сонет довольно рано распространился в Германии, но по- настоящему его стали использовать и развивать только романтики в начале девятнадцатого столетия; однако венок сонетов, образуемый из разъятия одного сонета на строки вследствие трудностей рифмовки, дается немецкой речи с трудом, ибо она не столь музыкальна, как речь итальянская. Этим и объясняется, что нам известны совсем немногие венки сонетов, да и те восходят в основном к эпохе романтизма и не отличаются, как правило, формальным или хотя бы идейным богатством.

Так называемый «мастер-сонет», состоящий, как и прочие, из четырнадцати строк, дает начальные и конечные строки остальным четырнадцати сонетам, тесно, благодаря этому, сплетенным; все вместе они образуют своего рода фугу, содержащую — и в звуке, и в мысли — доведенную до контрапункта парафразу заданной в начальном сонете темы. Чтобы представить себе подобную схему, нужно иметь в виду, что здесь возникают большие скопления однородных рифм, ибо рифмы начального катрена в дальнейшем множатся, доходя до двадцати и более подобий.

Русский язык мелодически и фонетически намного богаче немецкого, поэтому эти технические задачи на нем решаются гораздо успешнее. Этим, возможно, и объясняется, что мой пример заразил сразу нескольких русских поэтов, овладевших этой сгущенной поэтической формой. Мне стали известны шесть венков сонетов, написанных ими; на самом деле их, может быть, больше. Мне удалось перевести на немецкий язык самый совершенный из них — Вячеслава Иванова («Cor ardens», часть 2, с. 33). Вполне возможно, это первый подобный опыт во всей мировой литературе. Нынешнему времени, враждебному форме, это может показаться лишь искусственной игрой, но пусть окончательный вердикт вынесут последующие эпохи. Поскольку каждая традиционная поэтическая форма имеет смысл, то и венок сонетов, надо полагать, принадлежит к небессмысленному наследию.

Чтение Апокалипсиса побудило меня полистать Библию; первые главы «Бытия» показались мне сплошной поэтической рапсодией, чем-то средним между героической песнью и эпосом. Какое-то время я даже пытался переложить их в формах просодии, но из этого ничего не вышло, так как поэтические способности мои были для такой задачи слишком малы. Кроме того, сделать предметом поэзии можно лишь то, чему отдаешься без остатка, во что безоговорочно веришь.

Эти игры с Библией длились недолго, так как у меня хватало проблем и с собственными неразрешенностями. И все же за это время я выучил наизусть несколько стихотворений на религиозную тему из «Века Гёте», прежде всего «Весенний крик раба из глубины» Клеменса Брентано — для меня до сих пор одно из самых потрясающих стихотворений мировой литературы. Вообще в то время я много времени проводил за разучиванием наизусть лучших стихотворений. И как мне иногда представляется, это принесло немалую пользу моему развитию.

Лето внесло в нашу жизнь изменения: сестра моя Лиза покинула своего первого мужа; в один прекрасный день она со всем своим скарбом, включая рояль, воцарилась в нашей квартире, вообще-то слишком маленькой для такого вторжения. Родственники, сгорая от любопытства, как им и положено, потянулись к нам гуськом; поведение Лизы стало в их маленьком мирке темой номер один.

В доме снова зазвучала музыка, что явилось немалым наслаждением. Тишины, правда, не стало. А вместе с ней исчезла и скука, в том числе и та, что побуждает сочинять стихи. Так что Эрику Фельдману оказалось нетрудно соблазнить меня поездкой в Москву. Это маленькое путешествие протекало хоть и весело, но вышло непродуманным, ибо в августе Москва пустовала — ни Брюсова, ни Белого, только с литовским поэтом Балтрушайтисом удалось повидаться, но и эти встречи были прекрасны. Кроме того, счастливая тропа привела меня к букинисту, у которого я купил однотомник стихотворений Фета и такой же Баратынского (вместе с прозой, которая до сего дня мало известна).

А в придачу к этим двум томам я получил и три небольшие тетрадки первого журнала Брюсова «Русские символисты» — издание не очень серьезное и не очень нужное, зато ныне это библиографическая редкость, обошедшаяся мне в свое время в несколько копеек.

Фет и Баратынский, наряду с Тютчевым, самые значительные русские лирики девятнадцатого века, стали важным пополнением моей библиотеки. Они оправдали сумасбродную экскурсию в полной мере.

Совершить такое путешествие по России оказалось нелегко. Поездка из Митавы в Москву длилась более суток.

В поезде не было ни спальных вагонов, ни ресторанов. На ночь кондуктор раскладывал сиденья, застилая их бельем и раздавая простыни, подушки и одеяла. Он приносил и кипяток, так что можно было по крайней мере напиться чаю, а на больших станциях — наскоро пообедать или купить у 1фестьян на платформе белый хлеб, масло, яйца, запеченных кур, фрукты — по сезону. Тарелки, ножи и вилки можно было получить у кондуктора. Все эти мелочи делали путешествие достаточно уютным, хоть и не слишком комфортным. А ехать приходилось бесконечно долго.

Эрик, учившийся юриспруденции в Тарту, уговорил меня поехать с ним после каникул. Он считал, что мне следует изучать филологию или, по крайней мере, попытаться пустить в Тарту корни в качестве свободного литератора. Предложение было заманчиво, ибо конечно же мне хотелось независимой жизни. Кроме того, я понимал, что из-за своевольного возвращения Лизы на отца свалилась дополнительная нагрузка.

В Тарту мы жили почти как вельможи. Наша огромная комната на третьем этаже тремя окнами выходила на главную Рыночную площадь. Эрику, правда, было далековато до университета, зато для меня это место было идеальным. Немалым удобством был и огромный письменный стол в нашей комнате, за которым я мог располагаться, как было угодно душе. Я решил писать прозу, так как к тому времени сообразил, что с новеллами пробиться легче, чем со стихами. А во время прогулок вдоль Эмбах, протекавшей совсем неподалеку, я мог обдумывать запутаннейшие сюжеты, которые призваны были обеспечить сбыт моих новелл, а может, и романов.

Тарту в ту пору хоть и был эстонским городком с русским университетом, но в то же время отмечен печатью типичного немецко-прибалтийского захолустья.

Здесь я впервые увидел эстонцев. Они были пониже ростом, чем латыши, и какими-то, я бы сказал, более чужими, лица не такие широкие, как у индо-германцев, черты помельче, поострее, общее выражение замкнутое и скорее недоброжелательное.

К моему вящему удовольствию совсем близко от нас я открыл большую, с толком организованную книжную лавку и отыскал там романы Герберта Уэллса, о котором мне еще в Мюнхене Франц Блей говорил, что это новый Жюль Верн.

Я купил сразу пять его первых фантастических романов, из которых «Когда просыпается спящий» мне страшно понравился, а «Машина времени» на всю жизнь осталась одной из моих самых любимых книг. Благодаря Уэллсу мне удалось завязать разговор с владельцем лавки, еще довольно молодым и весьма любезным человеком, которому я стремился всячески понравиться.

Дружба с такими немецкими поэтами, как Рихард Де- мель и князь Эмиль Шёнайх-Каролат, произвела на него впечатление; журнальные оттиски моих переводов — также, а вот книжечка «Свет и тени» оставила его совершенно равнодушным. Факт дружеского знакомства с русскими поэтами он принял к сведению с удовлетворением.

В ходе беседы он стал подробно расспрашивать меня о моих планах. Тут я, вероятно, не поскупился на фанфаронские заявления — вещь обычная в таких разговорах, — и дело кончилось тем, что он пригласил меня к себе в бюро, распорядился подать кофе с ликером и предложил мне прочесть ряд докладов о новейшей немецкой литературе. Числом, быть может, около шести и за умеренную входную плату. Симпатичный, недорогой зал есть у него на примете, а все необходимые приготовления — афиши, билеты и так далее — он берет на себя. По его прикидкам меня ждет вполне приличный доход, а несколько заспанный городок — оживление культурной жизни. Полтинник за вход, два с полтиной за абонемент на все шесть лекций, билетов семьдесят — восемьдесят он обеспечит.

Батюшки светы! Да это же две сотни рублей! На эти деньги я мог бы легко существовать до Рождества.

Я обещал подумать над этим предложением. И когда дома рассказал о нем Эрику, тот даже подпрыгнул от восторга и быстро развеял мои еще остававшиеся сомнения. Так что на другой день я дал свое согласие.

Жаль, что не сохранилось письмо, в котором я сообщал об этом родителям; сегодня я много дал бы за то, чтобы прочитать, с какой сдержанной гордостью я, скорее всего, извещал их о своем первом прорыве в бессмертие.

Как были построены шесть докладов, теперь уж не помню. Видимо, я начал с Ницше, а закончил Георге. Но кто был посередине — Лилиенкрон, Арно Хольц, Герхарт Гауптман, Шницлер или еще кто, — не восстановить. Наглостью с моей стороны было само согласие выступать — ведь я совсем немного знал о писателях, о которых брался докладывать!

Победила раскованность — как всегда в таких случаях. Уж и не знаю, что думал по этому поводу мой ангел-храни- тель. Но он мне помог.

Горделивые афиши. Анонсы! Мой портрет в витрине книжного магазина, с триумфальным текстом под ним. Сколько же раз я прошел мимо него? Ах, мне было всего лишь двадцать, возраст почти детский, хоть я и отпустил себе романтическую бородку, чтобы казаться серьезнее и старше.

Предварительная продажа билетов шла бойко. Отношения с книгопродавцем становились день ото дня теплее и доверительнее. И однажды он вывалил на меня свой грандиозный проект.

Этот добряк был, как выяснилось, честолюбив. Он размечтался о солидном журнале, который мог бы объединить всех немцев на территории Российской империи. Два номера в месяц, и выходить они будут в его издательстве.

Мы долго раздумывали о том, кто бы мог редактировать такой журнал. Он должен быть многосторонне образованным человеком, разбирающимся также в истории и политике. Наконец мне вспомнился мой московский знакомый, д-р Артур Лютер, который писал для «Литературного эха» письма о культурных событиях в России. Книготорговец мой пришел в восторг от этого предложения. Не съезжу ли я в Москву, чтобы поговорить с Лютером и заполучить его для журнала?

Я поехал его представителем. Меня переполняла гордость, я ощущал в себе прилив невероятной предприимчивости. Только вот название журнала мне не нравилось, я находил его слишком невыразительным и безликим: «Немецкое эхо в России».

В третий раз за один год в Москве. Д-р Лютер настоял, чтобы я переночевал у него. Так как утром ему надо было идти на занятия, я отправился к Брюсову, но застал только милягу Сергея Полякова, с которым немного поболтал. Он пригласил меня писать для «Весов» — и не имеет значения, что я не пишу по-русски. Как это? Он рассмеялся: а вы думали, все наши сотрудники пишут по-русски?

Я, конечно, мог лишь в общих чертах описать Лютеру то, что затевал мой тартуский книготорговец. О деталях нужно было договариваться письменно. В том числе и о жалованье главного редактора.

Лютер сразу же согласился возглавить журнал, у него не было претензий и к его названию; он тут же предложил мне стать постоянным сотрудником, сказав, что будет охотно печатать мои переводы. А в целом такой журнал действительно отвечает назревшей потребности. Многочисленные немцы в России обрели бы орган печати, соответствующий их чаяниям.

Следующий вечер, вполне веселый, мы провели у поэта Бахмана, который устроил роскошный ужин с отменным вином и полнозвучными стихами. На прощание он подарил мне красивые ранние выпуски из серии «Инзеля». В приподнятом настроении я отправился от него на вокзал. Но не поехал сразу в Тарту. Сначала я заехал в Митаву. Очень уж хотелось похвастать перед родителями своими тартускими успехами.

А в самом Тарту я появился перед самым первым своим выступлением, на которое отправился не без легкого головокружения.

Когда я открыл дверь, ведущую из «артистической» в зал, я обомлел. Зал был полон, но публика состояла, по-ви- димому, из одних женщин, потому что виднелись сплошь дамские шляпки — ничего, кроме дамских шляп.

Потом выяснилось, что было и несколько мужчин: очень славный директор местного музея, поклонник поэта Эрнста Хардта, с которым мне доводилось видеться, затем график Рольф фон Хёршельман, с которым я через восемь лет познакомился поближе в Мюнхене, в доме Вольфскеля; теолог Райнхольд фон Вальтер, а также известный конферансье Хельмут Крюгер, от которого я получил письмо уже после Второй мировой войны.

Четверо мужчин и сто сорок женщин.

Прошло и это. Было даже много аплодисментов — полтора часа спустя, когда я закончил. Но я и сам при этом чуть не кончился, так что хотел как можно скорее убраться восвояси.

Однако не удалось. Несколько дам втянули меня в разговор, ибо желали в точности знать, что я пишу, где печатаюсь и как мне понравился Тарту. А некоторые из них даже пригласили меня к себе в ближайшие дни на чашку чая.

Кроме того, в артистической меня дожидался какой-то молодой человек. Он вызвался меня проводить. А по дороге пригласил в дорогой ресторан, где накормил фазаном с майонезом из крабов и мороженым с фруктами — деликатесами, которые мне еще не приходилось пробовать. Ко всему прочему и шампанским, знатоком которого я тоже еще не был.

То был Райнхольд фон Вальтер.

Выглядел он великолепно. Очень высокий и стройный, крупная голова, мягкие белокурые волосы, энергичный (свирепый) подбородок, слегка выпирающая, как у Габсбургов, нижняя губа, светлые, несколько рассеянные глаза. Поговаривали, что он похож на кронпринца Германии. Неудивительно, что эту примечательную, слегка тронутую декадансом голову пожелал вылепить сам Барлах. При этом Райнхольд фон Вальтер был скорее даже застенчив, в поведении своем безукоризненно вежлив, правда, с официантами и слугами обращался немного надменно, по-барски.

Он заявил, что для него великая честь — общаться с немецким писателем. Он всегда мечтал об этом.

Райнхольд фон Вальтер был на два года старше меня. Он изучал теологию в Тарту, и не первый год, но в нем не было ничего от студента-евангелиста. Недалеко от университета он снимал весьма элегантно обставленную квартиру в три комнаты. В просторном кабинете стоял огромный, дорогого дерева книжный шкаф восемнадцатого века. Из его секретного ящика Вальтер, пряча усмешку, вынул большой том в зеленом футляре: красивое издание «Ифигении» Гёте с посвящением поэту Фридриху Максимилиану Клингеру, который стал впоследствии генералом на русской службе и курировал, среди прочего, университет в Дерпте (Тарту). Посвящение гласило примерно: «Старому доброму другу Клингеру» и относилось, по всей видимости, к 1825 году. Вальтер рассказал мне о сложном пути, которым эта книга попала ему в руки; позднее он продал ее издателю Киппенбергу.

Вальтер был обручен с одной юной русской красавицей, дочерью местного коммерсанта. Его родители — а отец Вальтера был евангелическим епископом в Петербурге — этому выбору не благоволили, что не помешало ему жениться на своей Елизавете еще в пору моего пребывания в Тарту. Ради этого брака ему даже пришлось принять католичество, что, конечно, привело к разрыву с родителями.

Я читал Вальтеру вслух стихи. Больше всего нас восхищала в то время «Книга образов» Рильке, только что вышедшая вторым изданием, — вскоре мы знали наизусть ее всю. И прошло не так уж много времени, как Вальтер под моим влиянием тоже начал писать стихи. Должно быть, он обладал немалым дарованием, ибо за самое короткое время он научился владеть стихом вполне профессионально, избегая обычной для начинающих склонности к наивному китчу.

Итак, Райнхольд фон Вальтер стал моим вторым учеником в поэзии. И это явилось причиной того, что он почти совсем забросил свои богословские занятия. Он умолял меня помочь ему и вовсе сбросить с себя эти путы, чтобы стать свободным писателем. И поскольку мне такое желание представлялось более чем понятным, я познакомил его с Сологубом, попросив мэтра авторизовать его перевод «Мелкого беса». Я познакомил Вальтера и с Брюсовым, который потом авторизовал его перевод «Огненного ангела», и наконец с Блоком. Я советовал ему отправиться в Мюнхен, где у меня был такой важный покровитель, как Франц Блей; короче говоря, я сделал все возможное, чтобы помочь ему и его очаровательной Елизавете.

Доклады мои имели неожиданный успех. Пришлось прочитать еще и седьмой доклад, который почти полностью состоял из чтения стихов и собрал еще больше публики, чем остальные. Нагло объявив себя начинающим писателем, я катался как сыр в масле.

Моя сестра Лиза тем временем опять покинула родительский дом в Митаве. Она развелась со своим первым мужем и приехала в Тарту, чтобы выйти замуж за Эрика Фельдмана.

Вроде бы все было за то, чтобы я акклиматизировался в Тарту, но, несмотря на все успехи, я не чувствовал себя здесь уютно. Карманы моего плаща полнились любовными письмами, которые мне совали после докладов, но для меня это не имело значения: ослепленный пафосом поэтических грез, я не хотел — надо ли говорить: слава Богу? — слишком размениваться на доступный мелкий флирт. Мой ангел-хранитель и в этом случае был начеку. Так что, не чувствуя себя ничем ни к чему прикованным, я в самом радужном настроении отправился снова в Петербург.

Семейство Блоков, вернувшись с дачи, поселилось в новой квартире. То была сенсация. Блок стал самостоятельным! Да как же это было возможно, чтобы этот избалованный маменькин сынок мог добровольно расстаться с атмосферой материнского дома?

Они устроились в маленькой, куда более скромной квартире на третьем, если не ошибаюсь, этаже. Спальня, крошечная столовая и небольшой кабинет. Все очень просто, но вполне уютно.

Блоки настояли на том, чтобы я поселился у них; спал я на кушетке в кабинете.

Ах, какие же сенсационные новости меня ожидали!

После того как «Балаганчик» был напечатан в «Факеле» Чулкова и вызвал столько шума и крика, Блок увлекся театром и написал еще две лирических пьесы. «Балаганчик» готовила к постановке Вера Комиссаржевская, возглавлявшая ведущий театр новых сил. В помощниках у нее был Всеволод Мейерхольд.

Все это сблизило Блока с театральными кругами Петербурга. И, среди прочего, привело к тесной дружбе с актрисой Натальей Николаевной Волоховой. Любовь Дмитриевна, посмеиваясь, заметила по этому поводу: Волохова очень красива и для поэтов очень опасна.

Выяснилось, что Волохова провела несколько недель в их квартире — и спала на той самой кушетке, что и я! То было замечательное время, и Саша (Блок!) написал много новых стихов. Да, да, ей, Наталье Николаевне посвященных. Прекрасных стихов.

Некоторые из этих новых произведений он мне прочитал. То был снежный вихрь из любовных признаний, с ритмом, местами просто захлебывающимся от чувств. В то же время то были не спонтанно вырвавшиеся стихи по случаю, о, нет, многие из них обладали небывалым совершенством формы и образной новизной. Иногда они были, быть может, чуть странными по интонации. Иногда — слишком личными. Но неизменно — волнующими.

Что же тут произошло? Любовь Дмитриевна была спокойна и неколебима. Как бы ничего и не случилось — хотя ведь явно что-то случилось.

Блок, прежде само спокойствие, был чем-то взволнован и нервничал. По временам вдруг вскакивал ни с того ни с сего. Подолгу стоял у окна. И хотя взгляд его по-прежнему был тверд и прям, а речь по-прежнему четка и лапидарна, но я-то ясно видел, что с ним что-то случилось.

Но как бы там ни было, оба они не думали расставаться.

Странно. Что же могло произойти во время этой жизни втроем? Не мог же Блок изменить своей белокурой красавице Любе? Этого невозможно было даже представить!

6 Зак. 54537

Петербургские театральные круги были мне тогда неизвестны. С ними я познакомился позже, и отчасти весьма близко. Волохову же, которой Блок посвятил столько стихов из «Снежной маски», я видел лишь мельком. Не могу утверждать, что она мне понравилась. Она была полной противоположностью Любы Блок, худющей брюнеткой, склонной к аффектам и позе. Хотя мне, конечно, известно, что тут могут быть, как говорится, нюансы и что можно любить блондинку Любу и в то же время находить свое удовольствие в брюнетке Наталье.

Я пробыл у них всего несколько дней, но то были счастливые дни, и я мог убедиться, что мы не только не отдалились друг от друга за это время, но сумели еще больше сблизиться. Я бы никогда не поверил, что это может когда- нибудь измениться, — настолько мы все трое были откровенны друг с другом.

После эксперимента в Тарту мне захотелось его повторить. Однако это было возможно лишь там, где я мог рассчитывать на признание в качестве немецкого писателя, то есть, скорее всего, в Германии.

Вальтер продал свою мебель, уехал вместе со своей женой в Мюнхен и снял там квартиру в Золльне.

В Мюнхене находились и д-р Блей, и Корфиц Хольм; Хесселя, к сожалению, уже не было, но Карл Шлосс был там. Итак, в Мюнхен?

Новые возможности открывались благодаря «Литературному эху».

В этом журнале, выходившем дважды в месяц и наилучшим образом информировавшем своих читателей о новинках мировой литературы, поэт Ганс Бетге распространил свой призыв ко всем переводчикам поэзии связаться с ним, так как он планирует издание всемирной поэтической антологии. Еще из Тарту я не без важничанья написал, что готов участвовать в его проекте своими переводами как старых, так и новых русских поэтов, но при том условии, если переводчиком всего русского отдела буду я один. Тогда Бетге затребовал пробные переводы и, ознакомившись с ними, сообщил, что принимает мои условия. Какой гонорар он предлагает и как велик должен быть русский раздел, он не сообщал, да это меня и не очень интересовало. Однако же сроки сдачи рукописи неумолимо приближались и мне срочно требовался переписчик с хорошим почерком. Отец был самым подходящим человеком в этом деле, и я обратился к нему со своей просьбой. И он немедленно согласился помочь мне совершить этот прыжок в большой мир. О чем он думал, переписывая вирши, судить не берусь; видимо, он не раз качал своей ставшей совсем серебряной головой. По правде говоря, я и до сих пор не перестаю удивляться тому, что Ганс Бетге, который был тонким критиком и испытанным автором «Инзеля», с такой готовностью принял мои самонадеянные условия.

От Франца Блея также пришло приглашение присылать поэтические переводы для его ежеквартальника «Опал».

О том, что это предельно эротизированное издание, я не ведал, мне было довольно знать, что там печатаются такие поэты, как Рудольф Александр Шрёдер и Макс Брод. Со Шрёдером я, благодаря Блею, находился в переписке, он прислал мне великолепно отпечатанные сборники своих стихов, которые произвели на меня огромное впечатление. Прежде всего это касается его «Сонета к усопшей» — тем более что сонет был той формой, которой я уделял особое внимание.

Наконец-то и Брюсов прислал мне свой сборник рассказов «Ось земли», и эти новеллы настолько понравились мне, что я попросил его авторизовать мои переводы для предполагаемого немецкого издания. И его согласие было получено. Хотя никакой легитимностью оно в юридическом смысле не обладало, ибо русская книжная продукция не была защищена, поскольку Россия не подписала Бернскую конвенцию (и не сделала этого до сих пор). Для России в том была своя хорошая сторона, ибо страна нуждалась в научной литературе и могла пользоваться ею сколько угодно без какой-либо платы.

Были и огорчения. Вышел первый номер «Немецкого эха в России» с двумя моими переводами с русского (Бальмонт и Брюсов) — и оказался невероятно скучным журналом, сплошным разочарованием. Вышел — и пропал. Ни писем, ни гонорара. Так я и не узнал, был ли второй номер. Вероятно, не было.

Обе стороны, и издатель, и главный редактор, за что-то на меня рассердились, за что, непонятно, ведь я только тем и поучаствовал в деле, что свел их вместе. Вместо благодарности я обрел врагов — д-р Лютер оставался им на протяжении всей своей жизни. С этим уж ничего не поделаешь, таковы, вероятно, законы культурной деятельности.

Итак, одним источником финансирования стало меньше. Однако «Лирика Европы» Бетге, «Опал» Франца Блея и «Ось земли» Брюсова казались мне достаточным основанием для того, чтобы совершить новый прыжок в Германии и попробовать начать там писательское существование.

Отец хоть и был разочарован, что я так и не начал свою учебу в Тарту, но согласился снарядить меня в новый поход; он был само благородство.

В апреле 1907 года я во второй раз отправился в Германию.

В Берлине, где меня удостоил своим гостеприимством Рудольф Хиршфельд, я первым делом посетил Ганса Бетге. Он был настолько доволен моими переводами, что рекомендовал нескольким издателям и ввел меня в дом прибалтийской поэтессы Феклы Линген, которую очень почитал. Красивая, умная, светская женщина, оказавшая вместе со своими прелестными дочерьми мне самый радушный прием, своим признанием моей работы вдохнула в меня мужество. Фекла Линген была тонким лириком, к нашему времени несправедливо забытым.

Я разыскал редакцию «Морген» («Завтра»), нового журнала, во главе которого стояли такие люди, как Гофмансталь и Рихард Штраус. Там появилось, кстати, и первое прекрасное стихотворение Кароссы, которого трогательно представил сам Гофмансталь. Секретарь редакции, начинающий писатель Артур Ландсбергер, родственник издателя Улынтайна, типичный «светлый» берлинец, встретил меня особенно любезно. Годы спустя он рассказывал мне, какое я на него тогда произвел впечатление: смесь застенчивости и заносчивости. Посетил я и издателя Бруно Кассирера, который продвигал Роберта Вальзера, а также издательство Барда и Марквардта, выпустившее целую серию изящных монографий, среди которых были и столь восхитительные Франц Блей и Гофмансталь.

Однако самым важным для меня было издательство С. Фишера, с которым я уже состоял в переписке. Теперь же мне выпало провести всю первую половину дня с Мори- цем Хайманом, главным редактором, и даже проводить его потом из неказистого здания на Бюловштрассе через весь парк Тиргартен домой. А по дороге, на какой-то садовой скамейке, я прочитал ему свои стихи. Они ему не понравились, и тем не менее он отнесся ко мне серьезно. Одно это явилось достаточным комплиментом.

Мориц Хайман, роста не слишком высокого, но с красивой и крупной головой, с выпирающим мужественным носом на скорее мягком лице, которое украшали тонкие губы и добрые, смешливые глаза, отличался необычайной начитанностью. Разговаривать с ним было легко и просто, а уж когда я высказал догадку, что статьи в «Нойе рундшау» («Новое обозрение»), подписанные псевдонимом Тобиас Фишер, могли принадлежать только ему самому, он и вовсе проникся ко мне уважением. Он не обнадеживал меня относительно моих стихов, не проявил никакого интереса к новелле Брюсова и вообще к русским, и тем не менее у меня сложилось твердое убеждение, что в его лице передо мной человек, который откроет мне совершенно новые возможности — тем более что он просил и впредь поддерживать с ним контакт. Он познакомил меня с профессором Оскаром Би, главным редактором «Нойе рундшау», который просил присылать ему стихи, правда, обещая напечатать не больше одного в год. Но и этого мне было достаточно, ибо «Нойе рундшау», несмотря на свой невысокий тираж, был самым авторитетным немецким журналом, который внимательно читали во всем мире, так что появление там нового автора не могло остаться незамеченным.

Мориц Хайман, в значительной степени определявший лицо издательства С. Фишера, принадлежит, несомненно, к самым значительным редакторам, оказавшим решающее влияние на становление литературы своей страны.

Сам же Самуэль Фишер, владелец издательства, вокруг которого в конце восьмидесятых годов девятнадцатого века сложился кружок значительных берлинских авторов во главе с Герхартом Гауптманом, представлявших целый срез национальной литературы, своим процветанием был обязан не в последнюю очередь Морицу Хайману, сумевшему превратить вверенное ему предприятие в ведущий издательский дом Германии — это нельзя не признать при всем почтении к заслугам «Инзеля», построенного на совершенно иных основаниях. С безошибочным инстинктом и глубоким чувством ответственности (оба главных качества великого издателя) Мориц Хайман сумел сплотить вокруг себя авторов, чье творчество определило новый расцвет литературы на рубеже веков. Переход от натурализма к неоромантике, кокетничающей с неоклассицизмом, как он предстал, например, в развитии Артура Шницлера, совершился именно под водительством Хаймана. Для меня в ту пору одной из главных величин в литературе был Гуго фон Гофмансталь, но и такие авторы, как Леопольд Андриан, Карл Фольмёллер и Эдуард Штукен, если ограничиться только этими именами, казались мне важными провозвестниками новизны. Прозаики, как Эмиль Штраус, Герман Штер или Якоб Вассерман, занимали меня меньше в отличие, скажем, от великих норвежцев Ибсена и Бьёрнсона, которые, как и другие замечательные скандинавы, как, например, Банг или Йенсен, также обрели свой домен в издательстве Фишера. Как и великий Габриеле д’Аннунцио (его пьесу «Мертвый город» я видел еще в Митаве и тогда сравнил автора с Еврипидом), который был в моих глазах идеальным драматургом и гимническим лириком.

Мориц Хайман, сам писатель изрядной силы, добровольно отступил в тень, чтобы дать дорогу молодым могучим талантам. Подвиг, заслуживающий восхищения.

Георге среди его кумиров не был, поэтому-то, вероятно, мои ранние стихи, выросшие из Георге, не могли вызвать его одобрения. Однако он самым великодушным и трогательным образом проводил немало времени за разбором моих стихотворных опытов.

Время было нервное, во всегда оживленном Берлине это воспринималось всеми органами чувств. Неоромантизм уже породил талантливых последователей вроде Эрнста Хардта, на долю которого вскоре выпал огромный и нежданный театральный успех — после постановки его пьесы о Тристане и Изольде («Тантрис-шут»), Неоромантической сенсацией на юге Германии стал Вильгельм фон Шольц. Ранний Рильке тоже относился к этому направлению — пока не отыскал собственный путь. В самом воздухе литературы было в ту пору что-то лихорадочное, какое- то пробуждение новых тенденций, вскоре в экстатическом порыве порвавших и с неоромантикой. Экспрессионизм как итог диалектического развития был неизбежен, и он уже заявлял о себе. Однако к этому новому движению в духе «Бури и натиска» Мориц Хайман был глух.

На этот раз пребывание в Берлине принесло мне и личную встречу с Рудольфом Александром Шрёдером. Я и не знал тогда о его основной профессии — архитекторади- зайнера, о том, что он достиг выдающихся успехов в этой области, был востребован солидными фирмами, например германо-американским пароходством, для которого проектировал дорогие салоны на их шикарных судах. То есть он был не только выдающийся лирик, но в целом знаменитость эпохи.

Шрёдер делил виллу в элегантном западном предместье Берлина с известным искусствоведом Юлиусом Майер- Грефе. Хозяйками дома были жена-красавица Майер-Грефе и их необыкновенно сварливая собачонка. Хама — так, кажется, звали собачонку — ко мне была почему-то, в виде исключения, настроена дружелюбно, так что я вынужден был даже сочинить сонет в ее честь. В памяти остались от него только рифмы: Хама, Брама, лама, драма.

Несмотря на увлечение Шрёдера сигарами, день у него прошел чудесно, за игрой в рифмы, а под конец он написал для меня рекомендательное письмо в издательство «Инзель».

В лице Шрёдера я впервые в жизни столкнулся с истинным бременцем — а это совершенно особая порода немца, играющего в жизни. Внешняя непринужденность и вроде бы откровенность, но за ними настоящая крепость из скепсиса по отношению к недостойным другим и горделивого осознания собственного достоинства. В каком-то смысле это напоминает любезное прибалтийское высокомерие.

Две недели, две такие важные недели провел я в Берлине. Этот город всегда меня очаровывал. Воздух в Берлине похож на шампанское, он полезен, шипуч и слегка опьяняет.

Через Магдебург, где я повидал брата своего Александра, я отправился в Лейпциг. Там меня приютила знакомая Александра, которая еще в Дрездене иногда печатала для меня на машинке. Она уговорила меня пробыть у нее целую неделю, так что я смог не торопясь переделать все свои дела. Смешно теперь вспоминать, но свои любовные признания я всегда изливал поначалу в стихах, которыми долго мучил избранницу, прежде чем приступить к делу. Но многим женщинам это нравилось. Понравилось это и симпатичной жительнице Лейпцига.

Первым делом я нанес визит в издательство Гессе и Беккера, где должна была выйти антология «Лирика Европы», которую задумал Бетге. В сущности, то была большая типография и при ней переплетная мастерская. Издательство просто пристегнули, чтобы максимально использовать мощности типографии. Здесь в огромном количестве печаталась немецкая классика в многотомных изданиях безобразного вида, но по вполне доступной цене, а заодно шла торговля книжными полками и шкафами. Но попадались в этой продукции и филологические достижения — таковыми стали в моих глазах отменно прокомментированные четырехтомники Платена и особенно мной ценимого Кальдерона.

Меня приняли там два пожилых, простоватого вида саксонца, и приняли вполне любезно, однако гонорар за мое участие в антологии — кажется, триста марок — разочаровал. Зато последовало приглашение на роскошный ужин в знаменитый погребок Ауэрбаха, где я мог мысленно пировать с самим Фаустом. Любезные саксонцы предложили мне сделать переводы из Достоевского для задуманного ими четырехтомного издания. Это предложение меня не увлекло, так как тяги к прозаическим произведениям я не испытывал, а уж к прозе Достоевского и подавно. На всякий случай я пообещал подумать, про себя, однако, сразу решив не принимать это предложение, что, возможно, было ошибкой.

В один из последующих дней я отправился к Юлиусу Цейтлеру, издателю, ныне забытому. А в то время он котировался высоко. Это он первым выпустил двухтомник Рудольфа Борхардта, которого тогда еще никто не знал. Туда вошла и речь Борхардта о Гофманстале, ставшая впоследствии знаменитой. Франц Блей издавал у него интересные и отчасти курьезные книжки, например «Пятнадцать радостей супружеской жизни» Антуана де Лассаля, но был и «Уотек» английского мультимиллионера Джона Бекфорда — один из самых значительных романов мировой литературы. Это издательство являлось своего рода аналогом «Инзеля» — в меньших масштабах, но временами более активным.

У Юлиуса Цейтлера выходил и журнал Блея «Опал». Д-р Цейтлер показал мне первые два номера этого журнала, и они меня возмутили. Было ясно, что, несмотря на участие в нем таких молодых мастеров, как Макс Брод и Роберт Вальзер, здесь шла бойкая торговля самой откровенной, пусть и принаряженной под классику, порнографией. Мне приходилось утешать себя тем, что Франц Блей все равно оставался большим писателем, вокруг которого вилась самая из-

бранная публика. Цейтлер тоже предложил мне сотрудничество, особенно его заинтересовали новеллы Брюсова. Планы у него были самые наполеоновские, и, по правде сказать, я до сих пор сожалею, что не удосужился поддержать с ним связь. Еще одна моя лейпцигская ошибка.

Самый же важный визит готовился в издательство «Инзель», куда меня адресовал Рудольф Александр Шрёдер. Он сам и являлся создателем этого издательства, которое основал за восемь лет до того вместе со своим богатым кузеном Альфредом Вальтером, сидя с ним как-то в элегантном ресторане при отеле «Инзель» («Остров») в городе Констанце. Задуманному журналу дали имя отеля. В первое время Шрёдер был одним из главных авторов нового издательства. Так что рекомендация, которую он дал мне в Берлине, была весома вдвойне. При этом, правда, он весьма сдержанно отзывался о руководителе издательства профессоре Антоне Киппенберге, своем земляке из Бремена.

Киппенберг принял меня со всею вежливостью, однако сразу же охладил мой пыл, заявив, что, хотя Шрёдер, несомненно, человек умный, однако в издательском деле ничего не понимает и понятия не имеет о том, насколько в наше время трудно выпускать книги, которые бы покупались. Покончив с этой отшлифованной преамбулой, он спросил меня о моих планах и был весьма удивлен, когда я не назвал ему ничего конкретного. В конце концов я предложил ему издать Лермонтова (испытывая угрызения совести, потому как о Лермонтове я договаривался с Корфицем Хольмом). Вокруг Лермонтова мы с ним и протоптались битый час, так и не придя ни к чему конкретному. О Блоке с его «Женой, облеченной в солнце» он не пожелал слышать. Он быстро воспламенялся от всякой новой идеи, но тут же погружался в сомнения.

Вероятно, ему не понравился мой нос. Но и он сам мне не понравился. Он походил на офицера-отставника и говорил так же отрывисто и формально, как я представлял себе речь отставника-офицера. В то же время в нем было что-то от немецкого студента-корпоранта. Он был весьма сведущ в мировой литературе, что не могло мне не понравиться, но даже когда он хвалил кого-то, то делал это как-то очень уж сверху вниз. Всех прочих издателей он порицал, обо всем- то на свете он знал и судил точнее и глубже, и всякая моя мысль была ему давно уж известна, и он продумал ее куда основательнее и острее. Слегка потеплел он только, когда мы заговорили о старых книгах, первых изданиях, которые я видел в Прибалтике. Так, его заинтересовал Ленц, и он спросил, не смог бы я ему устроить приобретение его книг. При этом намекнул, что разговор о наших совместных планах тогда пошел бы значительно легче.

Двухчасовая беседа постепенно угасала. Как вдруг открылась завешенная гобеленом дверь на веранду и в комнату вошел какой-то длинный и блондинистый увалень.

Мне пора идти, господин доктор, к сожалению, я не могу больше ждать.

Киппенбергу пришлось нас представить друг другу.

Так я познакомился с третьим бременцем — Эрнстом Ровольтом. Он отбывал в то время в Лейпциге воинскую повинность и незадолго до меня заглянул к Киппенбергу, с которым был хорошо знаком еще по Бремену. Киппенберг усадил его на освещенную солнцем веранду в расчете, что рекомендованный Шрёдером прибалтиец не задержится долго. Но я застрял на два часа.

Д-р Киппенберг хоть и выразил надежду на дальнейший письменный контакт, а также благодарность Шрёдеру за удовольствие со мной познакомиться, но все это он произнес таким пустым голосом скучающего лейтенанта запаса, что меня так и подмывало ему надерзить.

Но тут вмешался белесый увалень Ровольт, который с явной заинтересованностью вдруг спросил, не буду ли я осенью в Мюнхене и где меня можно там найти.

Этого я еще не знал, но у д-ра Франца Блея всегда можно навести справки.

У д-ра Франца Блея?

Да, отвечал я с подчеркнутой небрежностью, д-р Франц Блей — мой друг.

Тут оживился и Киппенберг. Как? Д-р Франц Блей — ваш друг? Что же вы сразу-το не сказали? Ах, присядьте еще на минуту, пожалуйста. Ведь вы не торопитесь?

Все вдруг сразу переменилось. Нет, нам нужно непременно с вами что-то наметить. Итак, русские. Пушкин. Лермонтов. Все это крайне интересно. Может быть, и что- то свое. Стихи. Но еще лучше — прозу.

Это звучало заманчиво. Но оказалось пустым звуком. Чего на самом деле хотел Киппенберг, я так и не узнал и не приложил и усилий к тому, чтобы узнать. Это была моя третья лейпцигская ошибка. Ибо несмотря ни на что, мне было бы, вероятно, хорошо в таком издательстве, как «Инзель».

Лишь пять лет спустя я снова увидел д-ра Киппенберга — и при совершенно других обстоятельствах. К тому времени он давно уже забыл о нашей первой встрече в апреле 1907 года. А я понял, что мое первое впечатление было неверно. Я был тогда слишком скор и неточен в оценках, как все заносчивые люди. Д-р Киппенберг действительно был необыкновенно умным человеком и великим издателем, которому «Инзель» целиком обязан своим расцветом. Правда, литературным даром он не обладал, в чем я имел случай не раз убедиться; в чем меня не разубедил и его знаменитый свободный стих. Но он был настоящим библиофилом, истинным гурманом-ценителем красивой книги, и в немалой степени поспособствовал тому, что культура книги была поднята немецкими издательствами в первые десятилетия двадцатого века на небывалую высоту во всем мире.

На другой день после этого визита я поехал в Мюнхен. Впервые в спальном вагоне и со всем мыслимым комфортом, который, в общем-то, еще не соответствовал моему бюджету.

Райнхольд фон Вальтер снял для меня симпатичную двухкомнатную квартиру на Линденаллее в Золльне, где и сам обосновался за три месяца до того. Дела у молодой пары как-то не клеились. Может быть, потому, что Райнхольд

был слишком непростым человеком. Или потому, что они слишком много времени оставались наедине друг с другом.

Все изменилось с моим прибытием. Мы ездили вместе в Мюнхен, уходили надолго в лес. И все-таки прелестная блондинка явно скучала, слушая наши нескончаемые разговоры о литературе. Я, соблазненный «Балаганчиком» Блока, носился с идеей основать поэтический журнал «Коломбина» с Вальтером во главе. Кроме того, я рассчитывал на Франца Блея, Рудольфа Александра Шрёдера и некоторых моих русских: Блока, Белого, Иванова, Брюсова. Само производство такого сброшюрованного журнала объемом в 32 страницы и тиражом в одну тысячу экземпляров не должно было обойтись дороже сотни марок за номер. Так что риск был невелик.

В ту пору таких опытов было много. Первые номера подобных журналов раскупались из-за одного любопытства; у графа Пауля Кайзерлинга родилась даже причудливая идея издавать журнал с одними первыми номерами — меняя всякий раз после первого номера его название. Подобные идеи были тогда в духе времени.

Францу Блею мой план с «Коломбиной» понравился, так как соотносился в его представлении с французской галантной эпохой, — чего вовсе не было в моем намерении.

Он заявил, что знает человека, который согласится финансировать такое издание. И он приглашает нас с Вальтером к себе, чтобы обсудить все как следует.

В назначенный час, однако, мы вынуждены были дожидаться его в его заваленном книгами домике в Нимфенбурге, так как он еще не был дома, когда мы пришли. Горничная угощала нас кофе с ликером. Пришел и еще один гость — который тоже был вынужден ждать. Высокий, тощий австриец с отменными манерами. Оригинально скроенное, симпатичное лицо, редкие каштановые, зачесанные на пробор волосы, высокий и несколько широковатый лоб, женственный рот, веселые карие глаза.

Мы, разумеется, разговорились, после третьего шартреза — весьма оживленно. Но потом он должен был уйти.

Десять минут спустя явился д-р Блей: ну, что, вы обо всем договорились?

Выяснилось, что он пригласил венца специально для нас, в надежде, что удастся заполучить его в качестве спонсора «Коломбины». Отто цу Гутенег — так звали гостя по его австрийскому поместью; он был сыном крупного венского антиквара и галериста Митке, весьма состоятельным человеком и талантливым графиком. Блей показал нам одну его занятную гравюру под названием «Сводница», мотив из семнадцатого столетия. Старуха, предлагающая свою прелестную обнаженную дочь богатому господину. Блей предложил каждому из нас написать стихи к этому изображению — с тем чтобы он мог поместить его вместе со стихами в следующем номере «Опала». Тем самым мы обрели бы кредит доверия у господина цу Гутенега. И в самом деле Блей все это напечатал в сдвоенном 3/4 номере «Опала».

Мы так засиделись у него в тот вечер, что вынуждены были взять машину, чтобы добраться до Золльна.

Какие это были времена! Под каштанами у киоска на площади Штахус, напротив массивного здания суда, вечно дежурили два легковых автомобиля, грузовые в 1907 году были еще большой редкостью. Да и эти были почти жестяные громыхалки, ноги упирались в шаткие дощечки, сквозь которые было видно землю. Кроме того, поездка была дорогим развлечением. В то же время трудно было отказать себе в удовольствии промчаться с ветерком по улицам, а потом загородным полям. И я любил себя побаловать такими поездками. Ах, что и говорить, жили мы тогда не по средствам!

В тот вечер мы устроили себе праздник. Да и когда мы обходились без праздников? Блей был тоже к ним неравнодушен, но зато он весь день и работал как проклятый, а мы только болтали и болтали и казались себе гениями, которым все позволено.

Вот и Вальтер вскоре сильно поиздержался. Так что когда его вместе с женой пригласили отдохнуть на юге Германии какие-то богатые родственники, он охотно воспользовался этим приглашением и исчез на два месяца.

Мне тоже нужно было подумать о заработке.

Блей сообщил об одном издателе, с которым он поговорил о моих русских планах. И однажды вечером он повел меня к нему — в то время как Вальтер поджидал меня в роскошном по тем временам, отделанном мрамором и плюшем кафе «Луитпольд».

Ганс фон Вебер лишь недавно открыл свое издательство, но уже хорошо заработал на детских книгах и альбоме рисунков Альфреда Кубина. Но он был честолюбив и просил Блея помочь ему развернуться по-настоящему. В лице Блея он, конечно, нашел самого подходящего человека, ибо Блей просто фонтанировал идеями.

Он издал у Вебера галантную «Книгу маркизы» с рисунками и акварелями Константина Сомова; затем инструктивную и легкомысленную антологию немецкой эротической поэзии семнадцатого — восемнадцатого веков — «Садик удовольствий для мальчика»; «Опасные связи» Шодерло де Лакло и забавную чертовщину «Биондетту» Казота, кроме того, и первого Клоделя, переведенного на немецкий. Теперь он хотел пристроить Веберу Брюсова.

Вебер и в самом деле заключил со мной договор на новеллы Брюсова, которые должны были выйти осенью под названием «Республика Южного креста» и за которые он обещал мне выплатить пятьсот марок при подписании договора (в виде окончательного расчета). Пьеса «Землетрясение» Брюсова должна была выйти в 1908 году, еще раньше, в 1907-м — тоненький сборник сказочек Сологуба. На все эти вещи я получил права от самих авторов. За Сологуба я должен был получить двести марок по выходе книги. Наконец, я должен был прочитать свои стихи, после чего Блей и Вебер стали обсуждать возможность издания антологии русской лирики, а также издания моего сборника, так как моя «Сводница» понравилась Веберу. Я, понятное дело, был вне себя от счастья.

Ганс фон Вебер был умным саксонцем, точно знающим, чего хочет. Он был довольно высок, ладно скроен, с лицом не то чтобы слишком интеллигентным, скорее бюргерским, то есть выражающим скрытую угрозу. Его темные волосы были расчесаны на самый тщательный пробор, и вообще к его облику очень пошел бы монокль, который он, однако, не носил. Он был человеком размашистым, громким, по-мужски остро-ироничным и слегка сальным в своих анекдотах. Вообще-то он должен был бы показаться мне скорее несимпатичным, но, признаюсь, в тот вечер он мне понравился. Франц Блей ассистировал мне в этих переговорах великолепно; тот насмешливо-ядовитый тон, с которым он вправлял мозги хитрому саксонцу, был неподражаем. Блей вообще был в моих глазах просто идеалом писателя мирового класса. Hommes de lettres, возвышающийся над любым издателем.

В тот день мы с Вальтером, ясное дело, запаслись обильной провизией и отправились в Золльн на автомобиле, чтобы устроить себе неспешный прощальный ужин. Потому что вскоре Вальтеру предстояло уехать.

Я остался в Золльне в одиночестве, да мне и пора было взяться за дело, которое поначалу давалось с трудом.

Но я был один, никто меня не развлекал и не отвлекал, и я справился: за три недели перевел и новеллы, и короткую пьесу (жутко напыщенную), и сказочки Сологуба. Все сдал и получил деньги.

В это время мне пришло письмо от Отто цу Гутенега с приглашением его посетить. Чтобы дать ответ, я позвонил — впервые в жизни, акт торжественный, почти священный. Да тогда это и не было таким простым делом, как сегодня.

Обрадованный тем, что я уложился в срок и что Ганс фон Вебер доволен моей работой, Франц Блей сделал мне новое предложение. У него есть знакомый издатель в Мюнхене, который издает русских — Гоголя и Тургенева, не хочу ли я поговорить с ним о Пушкине? Он, Блей, доволен своим сотрудничеством с этим издателем.

Так и случилось, что в один прекрасный день я от Ганса фон Вебера отправился на Йозефплац. Там я познакомился с Георгом Мюллером.

Георг Мюллер! Сколько воспоминаний вызывает это имя! Никогда не устану благодарить небо за то, что встретил этого человека.

Он был высокого роста, почти как я с моими 1,83 метра; у него была красивая голова с высоким лбом и светлыми волосами, зачесанными назад; голубые глаза, тонкий изогнутый нос и хорошо очерченный рот, несколько, правда, мягковатый подбородок и красивые крепкие руки. Единственное, что в его облике производило странное впечатление, это толстые серые носки да просторные домашние туфли, от которых он позднее отказался. Он слегка шепелявил, что, может быть, было связано с его майнцским диалектом. С семейством, которому принадлежала известная фирма, производившая шампанское, он был в родстве лишь самом отдаленном, так что его деньги были не из этого источника.

И в одежде, и в поведении он был скорее простоват, но стоило с ним познакомиться поближе, как становилось понятно, что он очень умен, начитан, схватывает все на лету и великолепно владеет своим предметом. Работником он был одержимым, полностью преданным делу.

Наш первый разговор длился не более часа. Мы условились о восьмитомнике Пушкина, и договор увенчался вручением мне восьмисот марок аванса, что составляло половину всего гонорара.

Кроме того, Мюллер взял с меня слово, что я стану держать его в курсе всех своих планов, касающихся русских авторов.

Что и говорить, это был успех. К сожалению, в Мюнхене у меня было еще не так много знакомых, с которыми я мог бы его отпраздновать. Тут я вспомнил о господине цу Гутенеге, который и без того хотел меня видеть.

Итак, вперед, на Айнмиллерштрассе, где Отто цу Гутенег занимал квартиру из пяти комнат на первом этаже дома, окруженного небольшим садом.

С ним жила необыкновенно красивая и, несмотря на стройность, не лишенная пышности, белокурая, зеленоглазая особа из Берлина. Она представилась как Элька фон Зеелен; кто она была на самом деле, я не знаю. Красота ее потрясала. Кроме того, она чудесно готовила. Это я смог сразу же оценить, ибо был приглашен на ланч, за которым последовал кофе с многочисленными рюмочками шнапса.

Гутенег показал мне папки с удивительными рисунками пером, отчасти галантного, отчасти гротескного свойства. Сегодня я бы сказал, что в них чувствовалось влияние как Гойи, так и Кубина, тогда же меня поразила оригинальность его графики. И я немедля поверил ему, когда он с добродушной улыбкой отрекомендовал себя немецким Бердслеем.

А потом он поведал, что — подобно Бердслею с его «Yellow Book» — хочет выпустить большую книгу своей графики, в которой были бы рассказы, стихи, небольшие пьесы. И что все это должен написать я.

Мое стихотворение к его «Своднице» так понравилось ему, что он уверен, что нашел во мне подходящего человека.

Я несколько опешил. Не слишком ли?

Попросил время подумать, но оба с такой настойчивостью насели на меня, что мне ничего другого не оставалось, как согласиться, тем более что женщина действительно была хороша до головокружения.

А как же «Коломбина»? Потом! Сначала нужно в этой новой «Yellow Book» показать все, на что способен.

Время шло, пора было уходить домой. Но оба уговаривали меня остаться у них на ужин, а потом и на ночлег: лишняя пижама у них-де найдется. Опять нечто новое: о пижамах до сих пор я знал лишь понаслышке. Разумеется, я согласился.

Этот день был как в тумане. Меня, безвольного, подхватил поток успеха и счастья.

Мы отправились на авто в знаменитый бар отеля «Четыре времени года». Свернули с Максимилианштрассе на Маршаллштрассе, остановились в том месте, где в пяти шагах от проезжей части начиналась лестница, которая вела вниз, к двум уютным залам в подвале, которые подземными коридорами соединялись с кухней отеля. В тот вечер я впервые побывал в здании, сыгравшем столь значительную роль в моей дальнейшей судьбе.

После великолепного ужина в знаменитой нише между лестницей и стеной, которая десятилетиями потом оставалась моим постоянным местом, мы около десяти часов вечера отправились в не менее знаменитый бар «Одеон», вошедший в историю мюнхенской богемы. И там господин цу Гутенег был всем как родной. В одной из трех лож, которые нам тут же предоставили на выбор, мы пили черный кофе с ликером — бенедиктин, шартрез, гран марнье — без конца, с удалью и размахом. Владелец заведения, знаменитый папа Шлейх, старый живчик, очень похожий на духовное лицо, если бы не выдававшая его скабрезная улыбка, пришел нас поприветствовать. Он предложил нам египетские сигареты, длинные и толстые, которые мы окрестили фонариками.

Все это стало повторяться из вечера в вечер, разве что иногда к нам присоединялись Франц Блей или граф Латтанцио Фирмиан, друг Гутенега. Да, я был тогда посвящен в жизнь золотой молодежи.

На другой день после нашего первого загула пришел заверенный Блеем договор между мной и Гутенегом, по которому я обязывался писать только для него, сочиняя стихи, рассказы и диалоги к его рисункам. За это я должен был получить порядка тысячи двухсот марок за первое издание.

В Мюнхене я оставался почти неделю. А в Золльн вернулся уже вполне отравленным этой новой для меня жизнью. Она казалась мне не только очаровательной, но даже и само собой разумеющейся. Кроме того, я влюбился в зеленоглазую красавицу Эльку.

Приближался ее день рождения. Я хотел ей что-нибудь подарить. Денег у меня хватило бы на какое-нибудь красивое колечко или брошку, но подобный подарок в той среде считался не особенно стильным. Так, сам Гутенег за четыре недели их совместной жизни подарил своей чаровнице лишь один кулон из хризопраза. А она была столь не искушена в подобных вещах, что произносила как «фризофрас» название этого полудрагоценного камня.

Что же я мог подарить красавице Эльке? Сонеты!

Семь великолепных августовских дней я провел на своем золльнском балконе в зеленой тени густых лип, сочиняя «Пятьдесят сонетов к ней». А потом еще не раз ездил в Мюнхен, чтобы продиктовать симпатичным машинисткам свои вирши. Я полагал, что их нужно непременно красиво отпечатать, чтобы наверняка осчастливить Эльку. Таким наивным я тогда был. Таким наивным я оставался еще долго.

И вот наступил этот день.

Утром я отправился с розами и завернутыми в золоченую бумагу сонетами на Айнмиллерштрассе. И с бьющимся сердцем вручил свой дар.

А потом наступил миг, ради которого и сочиняют поэты: меня попросили прочитать мои стихи вслух. И я их прочитал! Все. Пятьдесят сонетов. Один за другим. Это длилось — с моей-то монотонной патетикой — не менее часа.

А бедная чаровница Элька должна была все это слушать! Да еще притворяться, что это ей нравится! Что при этом она чувствовала — о, святой Фризофрас, сокрой от меня навсегда!

После такого испытания подали наконец-то шампанское.

После завтрака пришел с бонбоньеркой непомерных размеров д-р Блей, и я — бедная Элька! — должен был повторить свое чтение. Но для меня это стало триумфом, потому что, внимательно их выслушав, Блей нашел, что стихи очень хороши и он будет рад их пристроить.

Эти сонеты ознаменовали собой начало нового, богемного, отрезка моей жизни в кругу золотой молодежи. Я должен был поселиться в Мюнхене.

Рядом с Айнмиллерштрассе, на Рёмерштрассе, для меня была найдена квартирка на втором этаже, две симпатично обставленные комнатки с прихожей и собственным входом; некая пожилая пара сдала мне это жилье вместе с завтраком за тридцать марок в месяц, что тогда было немало. На двух автомобилях мы отправились в Золльн за моими вещами.

Таким образом, я стал вести жизнь, которая была мне совсем не по средствам.

На ланч я приходил к Гутенегам. После кофе с многочисленными рюмочками ликера возвращался к себе, чтобы немного поработать, что бывало порой трудновато. Каждый вечер — ужин в отеле «Четыре времени года», непременно с французским красным вином, чаще всего — бургундским; после этого пили французское же шампанское или шли в бар «Одеон». Д-р Блей был каждый вечер с нами, ибо красавица Элька задела и его струны. Иногда мы устраивали поэтические состязания, сочиняя на заданные рифмы сонеты; я, как правило, выходил победителем. Эрнст Ровольт уверял позднее, что и Рудольф Александр Шрёдер принимал регулярно участие в этих вечерах, но это неверно, Блей приводил его с собой всего два или три раза. Ибо Шрёдер в компании Гутенега и Эльки чувствовал себя не слишком свободно, да и сам был далеко не так интересен, чем когда с ним беседуешь с глазу на глаз. Я вспоминаю, что иногда к нам присоединялся его кузен Альфред Вальтер фон Хаймель, а кроме того Оскар А. Шмитц из кружка Георге, Феликс Нёггерат, издатель Гёльдерлина Норберт фон Хеллинграт и Рудольф Бретшнайдер, который также работал для Ганса фон Вебера и переводил с французского. Однако по большей части мы были вчетвером, и Блей, помнивший уйму анекдотов, скучать нам не давал ни минуты. Я считаю его одним из интереснейших людей той эпохи. Он действительно был предводителем муз, великим учителем прекрасного, зажигательного слова. Элегантным магистром, которому я столь многим обязан.

Гутенег, державший абонемент у одного модного венского портного, благодаря которому он ежегодно за восемьсот марок получал полдюжины новых костюмов и два пальто, а также фрак и смокинг, нашел мой гардероб слишком буржуазным, даже мещанским. Вероятно, он был прав,

ибо наш митавский портной хоть и был изрядный умелец, но, конечно, не мог равняться со столичными мастерами. Всего у меня было три костюма, и мне вовсе не казалось, что это мало.

В условия абонемента Гутенега входило, что он должен был сдавать старые костюмы при получении новых, но если он хотел какой-нибудь из них сохранить за собой, то должен был заплатить за него пятьдесят марок.

Наступил как раз сентябрь, Гутенег получил свои новые костюмы, и он предложил мне взять себе три его прежних костюма, а также смокинг и два пальто; за все это с меня причиталось триста марок. Я, конечно, с радостью согласился, в один миг превратившись в элегантного мужчину.

А Эльке очень нравилось, когда мужчины были хорошо одеты.

Нет на свете, видимо, ничего, к чему так быстро привыкаешь, как к «сладкой жизни» с ее почти полной праздностью и шиком. Гутенег был рожден для такой жизни, к тому же состояние его отца к ней располагало. А попав однажды в эту колею, он уже не смог из нее выбраться, так что в целом жизнь этого одаренного художника совершенно не удалась.

Началась она с того, что он в молодости убежал из родительского дома и стал английским офицером в Египте. Окольными путями попал в Мюнхен, где стал своим в кругу ребят из мюнхенской расстрельной команды. Во всяком случае известный палач Отто Фалькенберг знал его.

Справив свой гардероб, я написал двенадцать новелл для Гутенега; одну, вдохновленную Уэллсом, о марсианине и небольшой роман «Последнее призвание Гаутамы». Все это было потом потеряно, о чем не жалею: я бы и сам уничтожил все эти случайные листки, свалившиеся с дерева развлечений.

Сохранилась только небольшая пьеса в стихах «Бальдур и Локи», которую тогда все называли прямо-таки гениальной, находя, что она написана о Франце Блее. Предполагалось издать ее с рисунками Отто цу Гутенега. Несколько лет назад мой недавно умерший друг Отго Райхер вручил мне ее оригинал, и я прочитал ее снова — отчужденно и с удивлением, как могло тогда нравиться такое напыщенное сочинение, изобилующее грубыми провалами вкуса.

Если в образе Локи действительно нашел отражение Франц Блей, то погубленный им чистый юноша Бальдур должен был указывать на меня, а стало быть, уже и в то время я подспудно чувствовал, какую опасность представляет для меня та сладкая жизнь, в которую я сломя голову окунулся.

Она меня засосала. Когда я отправился к Георгу Мюллеру за второй частью аванса, так как деньги просто таяли у меня в руках, он, дружески встретив меня, спросил, как продвигаются дела с переводом Пушкина, и тут я солгал, заявив, что половина прозаических переводов уже готова. Причем солгал, не моргнув глазом, — настолько подхватил меня поток сладкого ничегонеделанья.

А тем временем немецкая литература начинала свое новое восхождение на звездном небосклоне. Известный драматург Карл Штернхайм, владевший банком в Брюсселе и наживший там миллионы, предложил Францу Блею издавать с ним вместе новый двухмесячный журнал у Ганса фон Вебера. Он, Штернхайм, брал на себя финансирование и собирался перебраться в Мюнхен (позднее он приобрел здесь так называемый Грюнвальдский замок).

На учредительное собрание в издательство явилась вся культурная элита Мюнхена. Идея вызвала всеобщий энтузиазм, потому что у «Нового обозрения» к тому времени сложился уже свой сплоченный круг сотрудников, а в «Гиперионе» — так должен был называться наш журнал — намечалось южнонемецкое доминирование. Оформление нового журнала предполагалось осуществить как напоминание о незабвенном «Пане» — живопись и литература должны были на равных свидетельствовать о современном состоянии искусства. Для господина фон Вебера все это было нечаянной радостью, ибо его издательство внезапно становилось одним из самых примечательных.

Блей шепнул мне на ухо, что в первом же номере напечатает десять моих сонетов и что если я понравлюсь Штернхайму, то смогу занять пост секретаря редакции.

Для меня это стало бы великолепной возможностью роста, ибо материальное состояние мое испытывало кризис — как результат моих фантастических трат, для меня непомерных. Мне было понятно, что надо было что-то делать. И хотя за Гутенегом еще числился некий должок, напоминать о нем мне было неловко после того, как я каждый день являлся к нему на ланч.

Однажды перед моей дверью неожиданно предстал Эрнст Ровольт, переехавший в Мюнхен, так как нанялся на работу в старинный («придворный») книжный магазин Аккермана на Максимилианштрассе рядом с отелем «Четыре времени года». Я был рад видеть этого общительного и умного коллегу (он был на год моложе меня) и немедленно познакомил его с моими друзьями; правда, с Гутенегом отношения у него не заладились, зато с Блеем они быстро нашли общий язык.

С Гутенегом бывало непросто. Он пил, как и все мы, сверх меры и тогда бывал грубоват и падок на ссоры. Между нами тоже случались расхождения, особенно в вопросах эстетики, где я не менее его был упрям в отстаивании своих ортодоксальных взглядов и нежелании идти на компромиссы. Но эти мелкие стычки составляли, так сказать, черный хлеб нашей жизни, которую они делали только слаще. Франц Блей находил свое удовольствие в наших спорах.

Роль красавицы Эльки оставалась при этом двусмысленной. Гутенег был уверен, что я не стану наставлять ему рога, и поручил мне роль чуть ли не хранителя добродетели его красивой кошки; роль, вообще-то мне мало приятную, но я невольно согласился на нее из чувства, может быть, ложного товарищества. Когда он уезжал, я должен был приглядывать за ней, что ей, вероятно, не нравилось. Чтобы избавиться от этой опеки, она даже попыталась свести меня с одной своей подругой, прелестной актрисой: однажды у меня на Рёмерштрассе возникла вдруг красивая девица с письмом от Отто и Эльки, в котором говорилось, что у этой их подруги нет пристанища в Мюнхене и что я наверняка смогу предоставить ей угол.

Я, опешив, уставился на сие очаровательное создание.

Она с улыбкой сказала:

Вот увидите, я вам буду не в тягость.

И, не без кокетства оглядевшись в моем кабинете, добавила:

Что, разве книгам обязательно лежать на диване?

И подойдя к двери в другую комнату:

А здесь у вас спальня? Не великовата для вас? Вам в ней не слишком одиноко?

При других обстоятельствах я бы, несомненно, втюрился в эту красотку, но тут все было слишком откровенно и прямо. Меня охватила внезапная ярость, и я выпроводил ее за дверь, не очень утруждая себя вежливыми оборотами речи. Вечером я был высмеян как невинный Иосиф. Но не могу сказать, что я сожалел о происшедшем. Напротив, я испытывал даже некоторую гордость.

Но я не подозревал, что тем самым наживу себе врага в лице Эльки. Ибо ей Гутенег давно наскучил, и она ощущала себя гётевским апельсиновым деревцем, полным зрелых плодов и ожидающим, чтобы нашлась рука, которая потрясет его, сбрасывая эти плоды наземь.

То была первая вражда. Другие не замедлили последовать.

Положение мое вовсе не было таким неуязвимым, как представлялось моему самомнению. Великолепный д-р Блей и в самом деле был подобием Локи, обожавшем всякие игры и запутанные интриги в духе восемнадцатого столетия; он любил поточить свой язык, чтобы осложнить отношения между ближними. Он давно заметил, что наши отношения с Райнхольдом фон Вальтером несколько поостыли, так как его милая женушка Элизабет была недовольна тем, как я исключил его из нашей компании вокруг Гутенега. Мои успехи вызывали у него некоторую зависть, и Блей, обратив на это внимание, не замедлил затеять свою не лишенную яда игру. В один прекрасный день меня пригласил для объяснений Ганс фон Вебер, который внезапно заявил, что мои права на авторизацию переводов, полученные от русских авторов, не стоят ломаного гроша. Так как я предполагал, что он достаточно знаком с Бернской конвенцией, я в свое время не стал ему говорить, что авторизация переводов, которую мне выдал на свои новеллы Брюсов, есть всего лишь символический акт вежливости, не более. По ходу не слишком любезного разговора Ганс фон Вебер далее сообщил, что Райнхольд фон Вальтер тем временем получил согласие Сологуба переводить его сказочки. Никакого противоречия в своих двух высказываниях издатель, кажется, не заметил.

Мое возражение, что это ведь я сам познакомил Вальтера с Сологубом, он пропустил мимо ушей. Так же мало его заинтересовал тот факт, что Сологуб выслал мне рукопись своей первой пьесы «Дар мудрых пчел» с просьбой перевести ее и озаботиться продвижением на немецкие сцены.

На следующий день Вебер пригласил к себе в бюро нас обоих, Вальтера и меня, и в последовавшей беседе выяснилось, что Вальтер и в самом деле за моей спиной связался письменно с Сологубом по поводу перевода сказочек. Вероятно, Сологуб решил, что и на сей раз дело обстоит точно так же, как с переводом его романа, который он, по моей просьбе, поручил Вальтеру. Как бы там ни было, но теперь и в самом деле на перевод сказочек существовали два разрешения. Вальтер, проявив порядочность, заявил, что берет свое разрешение обратно, на что господин фон Вебер согласился, выдвинув, однако, странное условие: он опубликует мой перевод, но гонорар заплатит только после того, как я представлю окончательную, по полной форме оформленную авторизацию. Что он потом и осуществил, не заплатив к тому же ни пфеннига за второе издание. О том, что оно было, я узнал только в день своего восьмидесятилетия, когда один из друзей подарил мне соответствующий экземпляр,

Я и не догадывался о том, что Ганс фон Вебер с тех пор присоединился к людям, разделявшим скептическое ко мне

отношение. Это стоило мне денег, ибо я так никогда и не получил гонорар ни за десять сонетов, напечатанных в первом номере «Гипериона», ни за трагедию «Гибель земли» Брюсова, которая вышла в 1908 году у Вебера. Sic transit gloria mundi.

Время вообще мне кое-что открыло.

В 1965 году, то есть через пятьдесят восемь лет после описываемых здесь событий, я получил от своего друга профессора Мартина Винклера из Лугано фотокопии двух писем, имевших к ним прямое отношение. Винклер, известный историк и славист, обнаружил и приобрел эти письма в антикварном магазине в Лугано.

В Мюнхене в то время обосновался Александр Элиасберг.

Он под псевдонимом переводил для издательства «Пипер» начатое тогда большое собрание сочинений Достоевского и в том же издательстве выпустил антологию новой русской лирики, которая мне мешала, ибо я собирался выпустить такую же у Георга Мюллера. Элиасберг был знаком с некоторыми из моих русских друзей, прежде всего с Брюсовым, и, очевидно, после выхода моего перевода новелл, написал Гансу фон Веберу, что это не я, а именно он получил авторизованное разрешение от Брюсова на перевод новелл и трагедии «Гибель земли» и что он, Вебер, должен поэтому напечатать его, Элиасберга, перевод упомянутой трагедии. И без того уже раздосадованный всем этим Ганс фон Вебер обратился напрямую к Брюсову за разъяснениями.

В своем ответном письме Брюсов сообщал, что он и в самом деле выдал авторизованное разрешение на перевод мне, но также еще и четверым другим переводчикам, негласно предполагая, что действительным такое разрешение окажется у того из нас, кто первым найдет немецкое издательство для его книг. Таким образом, я, оказавшийся первым, и владею всеми правами.

Кажется невероятным, что умный, по-европейски мыслящий писатель, каким считался Элиасберг, оказался способным на такую чушь, однако фотокопии писем свидетельствовали об этом. Характерно для Вебера, что он ни слова не сказал мне об этих письмах.

Хуже того — от меня скрыли и личное письмо, которое Брюсов направил мне через издательство. В нем Брюсов повторял то, что он написал Гансу фон Веберу, а заодно писал и о приватных вещах, о которых я узнал лишь спустя десятилетия. Кроме того, он порицал поведение Элиасберга. Что ж, я был отмщен на свой лад: Александр Элиасберг много лет получал от меня заказы, благодаря которым он мог существовать со своими домашними.

Все это показывает, что уже тогда в издательско-писа- тельской среде царили нравы Дикого Запада. А точку над «i» ставит тот факт, что Ганс фон Вебер долгие годы изображал себя в своем журнале «Цвибельфиш» неподкупным судией и духовным вождем Германии.

Если я возьмусь сравнивать ту эпоху — начала века — с теперешней, то вынужден буду констатировать, что интерес к литературе носил в то время гораздо более общий характер. Несмотря на небольшие тиражи и на незначительное присутствие рекламы, считающейся неприличной, в газетах, важнейшие новинки становились куда быстрее достоянием читающей публики. Так, к примеру, в августе 1907 года издательство «Инзель» выпустило первый поэтический сборник Рудольфа Борхардта «Книгу Иорам», и вскоре имя поэта было уже у всех на слуху. В альманахе «Инзеля» за 1907 год появился перевод «Bateau ivre» Рембо, переводчиком этого «Пьяного корабля» значился K. JI. Аммер, и тут же весь читающий мир узнал, что речь идет об австрийском поручике Карле Кламмере.

О литературе любили поговорить; В Мюнхене для этой цели собирались в книжном магазине Генриха Яффе на Бри- нерштрассе, где была великолепно налажена просветительская и развлекательная программа. К литературе относились с необыкновенной горячностью. Благодаря литературе люди становились друзьями. Или врагами. Так было и со мной.

Как-то вечером у Гутенега возник страстный спор о Ведекинде. Норберт фон Хеллинграт (или то был кто-то другой?) нападал на него, Гутенег, почитатель Ведекинда, не менее запальчиво защищал его. Я присоединился к нападающему и тем подлил масла в огонь. Гутенег, который к тому времени немало принял, вдруг разъярился и стал нападать на меня лично: мол, такой прилежный романтик, как я, хоть и печатающий любовные стишки в «Опале», но в настоящей эротике ничего не смыслящий, не может-де понять истинного мужчину, каким является Ведекинд.

Я стал защищаться, прибегая к иронии, но тут он в гневе запустил своим бокалом в стену и завопил, что моя болтовня ему надоела. И чтобы я заткнулся.

Я встал. «Раз так, то мне здесь больше нечего делать».

И ушел.

После этого мы встретились с Гутенегом только через семь лет — не считая случайной встречи на улице в 1911 году, когда мы оба даже не поздоровались.

Было глупо, конечно, так заводиться из-за сугубо литературного спора, и скорее всего дело как-нибудь рассосалось бы, если бы прелестная Элька не воспользовалась этой возможностью, чтобы избавиться от меня. Днем позже посыльный принес мне письмо. В нем Гутенег выставлял мне счет до последнего пфеннига. То был выстрел Эльки.

В счете были перечислены все обеды, которые я — как гость — вкушал в доме Гутенегов, все до единой отбивные, яйца в мешочке, все чашки кофе и рюмки шнапса за четыре месяца — с июля по октябрь. Подсчитан был каждый бокал вина и, разумеется, все обеды в отеле «Четыре времени года», за которые платил Гутенег. Умница Элька, очевидно, предусмотрительно вела книгу расходов, ибо я и подумать не мог, что эта набежавшая тысяча с лишним марок есть плод поэтической фантазии, — тем более что счет наверняка санкционировал Гутенег.

К счету прилагались две сотни марок купюрами — очевидно, остаток гонорара за мои рассказы. И никакого письма. Это был, вне всякого сомнения, конец. Со мной желали расстаться, а я был слишком горд, чтобы пытаться спасти дружбу. Не скрою, однако, то был настоящий шок, особенно ввиду того, что подобный счет ставил меня в крайне затруднительное финансовое положение.

В глубине души я понимал, что это лишь первая расплата за все безобразие праздной жизни, которую я вел. Поэтому надо было работать. Вгрызаться в кислое яблоко и во что бы то ни стало справляться с переводом прозы Пушкина для издательства Георга Мюллера.

Прозу я ненавидел. Я считал, что переводить ее — ниже моего достоинства, что я создан для поэзии. А в отличие от коротеньких новелл Брюсова у Пушкина перевести нужно было сотни страниц. Только «Капитанская дочка» была целым романом. Каждый день я раскрывал и тут же закрывал русского Пушкина, бродил вокруг да около, как кошка по раскаленной крыше.

Кроме того, я явно отвык от одиночества. Но этому делу можно было помочь.

Я отправился в книжный магазин Аккерманна к Эрнсту Ровольту и условился поужинать с ним в кафе «Бенц» на Леопольдштрассе. Он привел с собой товарища, знатока искусства и ученика одного из живописных училищ в Швабинге Герберта Магера, славного веселого парня, с которым я подружился. С того дня мы стали ужинать там втроем: три блюда на восемьдесят пфеннигов. Бесшабашное вечернее трио, беспечальная дешевая жизнь.

К тому же на меня снова свалился успех. Я послал свои сонеты профессору Оскару Би и тут же получил от него премилый ответ: он хотел напечатать десять моих любовных сонетов в «Новом обозрении».

И Франц Блей, у которого не находилось больше времени для меня, написал мне, что Рудольф Борхардт собирается вместе с Гофмансталем и Шрёдером выпускать ежегодник при издательстве «Инзель» и приглашает меня к сотрудничеству. Я таким образом допускался в самый тесный круг избранных немецких поэтов. Это было почти, как если бы для меня открылись «Листки для искусства» Георге. Однако на моих финансах это все пока что никак не отражалось.

Итак, Пушкин.

Если б только не нужно было так много писать от руки! Диктовать? Это было недешево, да и в конторе, куда я отдавал перепечатывать сонеты, дело продвигалось медленно. Так, от лени, мне пришла в голову мысль использовать старые, плохие переводы — полностью переиначивая и переделывая их. В прошлом мне уже приходилось так исправлять собственные старые рукописи и снова пускать их в дело.

Я купил рекламовское издание «Капитанской дочки» и отправился в машинописную контору, наполненную многочисленными прелестными дамами. Они, конечно, были ошарашены, узнав, что им нужно перепечатать текст уже напечатанной в типографии книги. Для начала, правда, всего тридцать страниц.

Этот путь мне показался спасительным. Но вышло иначе.

На другой день я рано вернулся из кафе «Бенц», потому что Ровольт собирался пойти на собрание мюнхенских издателей и книготорговцев. Мою домашнюю скуку прервал вдруг знакомый условный свист под окном. Я выглянул наружу, там стоял Эрнст Ровольт:

Старик, надо срочно кое-что обсудить.

Я бросил ему ключ от подъезда.

Он едва мог говорить.

На твоем месте я бы мотал монатки! Сегодня же!

Я рассмеялся. Что за бред. Но ему было не до шуток.

Иначе завтра тебя арестуют.

Да что случилось?

Ганс фон Вебер поведал собранию, что я отдал на перепечатку томик Пушкина из «универсальной библиотеки» издательства «Реклам», с очевидным намерением вручить эту рукопись в качестве собственного перевода издателю и затем, получив гонорар, исчезнуть, ибо положение мое и без того совершенно пиковое, все и так догадываются, что я просто мошенник. Георг Мюллер при этих словах покрылся густой краской и сказал, что разберется в этом деле.

Мне стало не до смеха. Я попытался объяснить ситуацию Ровольту. Он выслушивал меня с недоверием. Явно не верил мне.

Ты, говорят, и Гутенега выставил на несколько тысяч.

Я показал ему свой договор с Гутенегом, а также присланный им счет. Но друга Ровольта это не убедило.

Отсюда видно только, что Гутенег порвал с тобой. Я бы на твоем месте смывался.

У меня была скверная ночь. Как я наказан за свою жалкую жизнь! И хоть я не чувствовал за собой вины, но понимал, что ситуация складывалась не в мою пользу: все ее внешние признаки можно было истолковать против меня. Нужно было срочно поговорить с Мюллером.

Когда я на другой день сказал в издательстве, что хочу его видеть, мне ответили, что господин Мюллер ушел. Он не желал меня больше видеть или уже отправился в полицию? Погрузившись в свои тяжелые думы, я побрел по Адальбертштрассе.

И тут встретил его.

Господин Мюллер, вам не следует утруждать из-за меня полицию, я в состоянии отвечать за свои поступки!

Мюллер только покачал головой:

Я и не собирался идти в полицию. К полиции это дело не имеет никакого отношения. Но вы поставили меня в дурацкое положение.

Молча мы отправились с ним обратно в издательство.

После того как я все рассказал Мюллеру, он спросил:

Стало быть, вы обманули меня, когда получали второй гонорар?

Да.

Некрасиво с вашей стороны. Я вам доверился. Но, видимо, писателям нельзя доверять. Теперь у господина фон Вебера все основания для триумфа и он может сколько ему угодно потешаться над этим чудаком Мюллером.

Он внимательно всматривался в меня.

Никак не думал, что вы тоже такой же…

Продолжать он не стал.

Ну почему писатели все такие? Я дал бы вам и так эти четыре сотни, зачем было врать, что вы уже сделали половину. Как же нам теперь быть?

Я молчал.

Если уж вам не хочется делать прозу, может, вы переведете что-нибудь другое?

Запинаясь, я сказал, что мог бы, пожалуй, перевести поэмы, но что мне понадобится на это не меньше шести недель и я не знаю, на что мне жить все это время.

Итак, я должен еще вложить деньги?

Он задумался, что-то подсчитывая. По окончании работ я должен был бы получить всего тысячу восемьсот марок. Если он вычтет из этой суммы восемьсот марок аванса, остается ровно тысяча марок. Могу ли я твердо обещать ему, что на сей раз поведу себя как порядочный человек и что через шесть недель представлю готовую работу?

Я только кивнул головой.

Тут он впервые улыбнулся:

Что ж, поверю вам и на этот раз. Я до этого побывал в машинописной конторе. Они подтвердили, что вы отдали только тридцать страниц на перепечатку. Кроме того, я понимал, что не такой же вы дурак, чтобы выкинуть такую штуку. Иначе вы ведь на всю жизнь поставили бы на себе крест. Одного я не мог понять, почему вы не поговорили со мной откровенно. Этот хитроумный саксонец имеет зуб на вас за что-то. Ладно уж, дам вам еще шесть недель, но очень надеюсь, что на этот раз вы не подведете. Вам прямо сейчас нужны деньги?

Он согласился выдавать мне по сто марок еженедельно, но с условием, что я каждый раз, получая деньги, буду показывать ему то, что успел сделать.

И пусть это будет для вас уроком.

Я был пристыжен. За месяцы праздного блаженства приходилось жестоко платить. Еще и тем, что все мои друзья разом от меня отвернулись. Было несладко.

Я попросил мою хозяйку готовить для меня, так как у меня появилось много срочной работы. Она высчитала, что полный пансион обойдется мне в три марки в день. За вычетом квартплаты, таким образом, остается некая сумма, на которую…

На которую я мог бы съездить домой! Побывать дома —

Зак. 54537

после того, как мой первый поход в мир литературы завершился таким фиаско. У меня не осталось ни одного друга из тех, кто еще недавно так баловал меня своим вниманием. Тяжко признаваться себе в этом. Тяжко видеть, что я никому не нужен.

С каким-то ожесточением, без сна и отдыха, я приналег на работу и за шесть недель перевел великие поэмы Пушкина: «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Братья-разбойники», «Цыгане», «Полтава» и «Медный всадник». Но когда я в середине декабря сдал рукопись в издательство, Мюллер насчитал в ней только двадцать пять печатных листов и сократил гонорар до полутора тысяч марок. Тем самым на руки мне были выданы лишь двести марок, которых не хватало на поездку в Митаву.

Когда я сказал об этом Мюллеру, он выразил готовность несколько повысить мой гонорар, но связал это с одним унизительным условием: он пошлет мой перевод на отзыв живущему в Берлине д-ру Отто Бюку, выпустившему Гоголя и Тургенева. Бюк прислал подробный разбор, отметив, что кроме нескольких мест в «Полтаве» остальное кажется ему совершенно удачным.

У меня за спиной были шесть тяжелейших недель. И я был слишком юн тогда, чтобы понимать, что судьба к моему же благу устроила мне этот маленький ад оставленности и разочарований. Я бездумно отдался потоку жизни, чья соблазнительная бессмысленность надолго, если не навсегда, прервала бы мое творческое развитие, и я отделался еще очень легко, одним синяком.

Вместо того чтобы работать над стихом, над словом и над самим собой, я пустился незнамо что праздновать, упиваться болтовней и играть странную роль на карнавале фальшивой эротики.

В витрине книжного магазина Яффе, в который я не решался зайти, потому что был там должен, я увидел книгу, которую полистать мне хотелось больше всего на свете. То был новый сборник стихотворений Стефана Георге «Седьмое кольцо».

Стоила книга жутко дорого по тем временам. Удешевленное — фиолетовое — издание стоило не то четырнадцать, не то шестнадцать марок.

Но я нашел все же человека, который купил мне эту книгу. Видимо, мой ангел-хранитель принудил меня совершить этот поступок, ибо когда я прочел Георге, у меня в полной мере открылись глаза. И я понял, какая бездна разверзлась между этой книгой и тем, чем я стал в Мюнхене. Космическая, холодная бездна.

Эта царственная серьезность, эта высшее поэтическое пресуществление показали мне, на дорожку какой суетности я соскользнул. С тех пор я никогда не расставался с «Седьмым кольцом», книга была со мной во всех поездках, и никогда я не прикасаюсь к ней бестрепетными руками. Теперь она слегка обтрепалась, и довольно беспомощная торжественность оформления, выполненного Мельхиором Лехтером, с годами кажется все более странной, но в этой книге заключено такое сдержанное целомудрие возвышенной жизни, с которым я никогда не хотел бы расстаться.

Мне ведомы и более прекрасные и более проникновенные стихи у Георге, но у этого великого мастера нет строк, сильнее меня потрясших. В самый миг запнувшейся юности они вернули меня к себе. Утешили своей ширью и далью. Всякое в них пребывание — утешение. Всякое утешение — в них пребывание. И оно обязывает быть готовым приносить жертвы.

Бессознательно я выбрал себе наказание, в полном одиночестве отправившись в рождественскую ночь, в мой любимый праздник, на родину. В полном одиночестве я хотел провести эту ночь в поезде на Берлин.

За окном потрескивал первый мороз.

(Но вообще-то втайне я знал, что рождественская ночь от меня не уйдет. Ведь между европейским календарем и русским были тринадцать дней разницы, так что 24 декабря по новому стилю было в Митаве всего лишь 11 декабря. С нежным лукавством человеческого сердца не сравнится ничто в этом мире.)