Замечательным, из ряда вон выходящим человеком был также и князь Юрий Любоведский, родом из России.

Он был намного старше меня и в течение почти сорока лет был моим как бы старшим товарищем и близким другом.

Отдаленной, косвенной причиной того, что мы с ним встретились на жизненном пути и сочетались тесными узами многолетней дружбы, послужило то событие, что семейной жизни его суждено было внезапно трагически оборваться.

Еще в молодости, когда князь был гвардейским офицером, он сильно полюбил очень красивую и схожую с ним по характеру молодую девушку и женился на ней.

Они жили в Москве, на Садовой, в собственном доме князя.

Во время родов первым ребенком княгиня умерла, и князь с горя, ища забвения, сначала заинтересовался спиритизмом, надеясь войти в общение с духом своей любимой покойной жены, а затем, незаметно для самого себя, все более и более стал увлекаться изучением оккультных наук и исканием смысла жизни вообще.

Он до того погрузился во все это, что совершенно изменил весь прежний распорядок своей жизни: никого не принимал, нигде не бывал и, запершись у себя в библиотеке, беспрерывно занимался захватившими его вопросами, касавшимися области оккультизма.

И вот однажды, когда он был этим особенно занят, его затворничество нарушил пришедший к нему какой-то неизвестный старик, которого князь, к удивлению всего дома, немедленно принял и, запершись в библиотеке, долго с ним беседовал.

После этого визита князь очень скоро уехал из Москвы и с тех пор почти всю последующую свою жизнь провел в Африке, Индии, Афганистане и Персии.

В Россию он приезжал очень редко, только по необходимости, и то на короткое время.

Князь вначале был очень богатым человеком и все свое богатство тратил на «искания», организовывая специальные экспедиции на места, где он думал найти ответы на заинтересовавшие его вопросы; он подолгу жил в разных соответствующих монастырях и встречался со многими людьми, имевшими тот же интерес, что и он.

Я его, уже в зрелом возрасте, в первый раз встретил, когда сам был еще молодым человеком, и с тех пор до самой его смерти мы постоянно поддерживали между собой контакт.

Эта встреча произошла в Египте, у пирамид, вскоре после того, как я расстался с Погосьяном.

Я только вернулся из Иерусалима, где деньги на жизнь зарабатывал тем, что показывал приезжим, главным образом русским, достопримечательности Иерусалима и давал соответствующие объяснения – словом, был профессиональным проводником.

Вскоре после моего возвращения в Египет я решил и здесь заняться тем же. Языки арабский, греческий и необходимый тогда для европейцев итальянский я знал хорошо и в несколько дней усвоил все, что требовалось знать проводникам, и стал вместе с пройдохами-арабчонками заниматься опутыванием наивных туристов.

Так как в таком деле я был, как говорится, «насобачен», к тому же нельзя сказать, чтобы и на этот раз в карманах было «густо», то уже через несколько дней я стал, в целях заработка и более успешного выполнения задуманного мною, опять проводником.

Вот в это время однажды взял меня в проводники один русский – как после оказалось, профессор археологии Скрыдлов.

Когда мы с ним шли от Сфинкса к пирамиде Хеопса, его окликнул проходивший господин с еле просвечивающей сединой, который назвал моего патрона гробокопателем и, радуясь встрече, стал расспрашивать о его здоровье.

Они между собой говорили по-русски, а мой патрон со мной – на ломаном итальянском языке, не зная, что я говорю по-русски.

Они сели у подошвы пирамиды, и я неподалеку от них сел так, что слышал ясно все, что они говорили, и стал жевать свой чурек.

Подошедший господин, оказавшийся князем, спросил между прочим профессора:

– Неужели вы все еще продолжаете беспокоить прах давно умерших людей и собираете никому не нужную дрянь, когда-то какими-то народами применявшуюся для их дурацкой жизни?

– Что же делать?! – ответил профессор. – Это все же, по крайней мере, что-то реальное, видимое, а не такое эфемерное, чему вы посвятили вашу жизнь, которою вы могли бы пользоваться во всю, как человек полный здоровья и богатый.

Вы ищете какую-то истину, выдуманную когда-то каким-то сумасшедшим бездельником, а то, что я делаю – если и не дает ничего для удовлетворения любопытства, по крайней мере, если захочешь, дает карману.

В этом духе они говорили долго, пока мой патрон не пожелал пойти к другим пирамидам и попрощался с князем до скорой встречи в старых Фивах.

Надо сказать, что я тогда все свободное время ходил как угорелый по этим местам со своей картой старого Египта, в надежде благо даря ей найти объяснение Сфинкса и других памятников старины.

И вот, спустя несколько дней после встречи профессора с князем, я как-то раз, задумавшись, с раскрытой картой в руках сидел у подошвы одной из пирамид.

Вдруг я почувствовал, что кто-то стоит надо мной.

Я поспешно сложил свою карту и обернулся. Это был тот господин, который окликнул тогда моего патрона, профессора Скрыдлова, у пирамиды Хеопса.

Он, бледный и в сильном волнении, спросил меня на итальянском языке, откуда у меня эта карта.

По его виду и проявленному интересу к карте, я сразу заподозрил, что это, должно быть, тот самый князь, про которого говорил армянский священник, у которого я тайком скопировал эту карту, и я, не отвечая на вопрос, в свою очередь спросил его на русском языке, не тот ли он человек, который у такого-то священника хотел купить карту.

Он ответил:

– Да, я тот самый. – И сел рядом со мною.

Тогда я рассказал ему, кто я и как попала ко мне эта карта, и почему я уже знал о его существовании.

Постепенно мы разговорились.

После того, как он совершенно успокоился, он предложил мне отправиться к нему на квартиру в Каир, чтобы там спокойно продолжать наш разговор.

С этих пор между нами, ввиду общих интересов, и установилась настоящая связь, и мы стали часто встречаться, а наша переписка никогда не прекращалась и продолжалась в течение почти тридцати пяти лет.

За время нашего знакомства мы неоднократно вместе путешествовали; были в Индии, Тибете и в разных местностях Средней Азии.

В предпоследний раз мы встретились в Константинополе, где он имел собственный дом на Пере, недалеко от Русского Посольства, и где он временами проживал подолгу.

Эта встреча произошла при следующих обстоятельствах:

Я возвращался из Мекки в компании бухарских дервишей, с которыми там познакомился, и еще с несколькими сартами-богомольцами, ехавшими домой.

Я хотел через Константинополь доехать Тифлиса, заехать в Александрополь и, повидавшись с родными, потом вместе с дервишами ехать тоже в Бухару.

Но мои планы, благодаря случайной встрече с князем, изменились.

Дело было так:

Приехав в Константинополь, я узнал, что наш пароход простоит там шесть-семь дней. Это было для меня досадное известие: ждать неделю, околачиваясь без дела, было удовольствие не из очень приятных.

Поэтому я решил использовать это время, поехать в Бруссу к своему знакомому дервишу и, кстати, посмотреть на знаменитую Зеленую Мечеть.

Сойдя на берег в Галате, я решил зайти в дом князя, чтобы умыться там и почиститься и заодно повидать симпатичную для меня Марьям Баджи, старую армянку – экономку князя.

Согласно последним письмам, князь должен был быть уже на Цейлоне, но, к моему удивлению, он оказался не только в Константинополе, но и дома.

Как я уже говорил, мы с князем часто переписывались, но не видел я его уже два года, поэтому встреча была для обоих радостным сюрпризом.

Моя поездка в Бруссу отпала. Также пришлось изменить мой план поехать прямо на Кавказ, ввиду просьбы князя проводить в Россию некую девицу, из-за которой не состоялась также и его поездка на Цейлон.

Сходив в тот же день в баню и приведя себя в порядок, я вечером ужинал с князем и он говорил мне о себе; между прочим, с большим возбуждением и очень картинно, рассказал житейскую историю с той девицей, которую я согласился сопровождать в Россию.

Так как эта история относится к женщине, которая впоследствии, с моей точки зрения, стала замечательной во всех отношениях, то поэтому я не только постараюсь возможно подробнее пересказать эту самую, рассказанную мне князем Любоведским историю с этой девицей, но и расскажу немного о ее дальнейшей жизни, уже на основании моих личных встреч с нею и наблюдений, тем более что старая рукопись, посвященная мною более подробному описанию жизни этой замечательной женщины, под названием «Исповедь-польки», осталась среди моих многих рукописей и вещей в России, судьба которых мне до сих пор неизвестна.

Витвицкая

Князь начал свой рассказ так:

– Неделю тому назад я собирался уехать на Цейлон пароходом Добровольного Флота. Я уже сел на пароход.

Среди провожавших меня был атташе Русского Посольства. Во время разговора он обратил мое внимание на одного пассажира – почтенного старика.

«Видите этого старика? – сказал он. – Ну, разве можно подумать, что он известный агент торговли живым товаром? А между тем это так».

Сказано это было на ходу. На пароходе была большая сутолока, да и провожавших меня было много; не до старика мне было, так что я совершенно забыл о том, что мне говорил атташе.

Пароход тронулся. Было утро, ясная погода, я сидел на палубе и читал. Около меня крутился Джек (собака князя, фокстерьер, всюду его сопровождавший).

Проходит какая-то молодая красивая девица и начинает ласкать Джека, потом приносит ему сахару; но Джек без моего разрешения ни от кого ничего не берет. Вижу, он на меня косится: «Можно ли, дескать, взять?». Я кивнул головой, да еще сказал: «Можно, можно!».

Оказалось, что эта девица тоже говорила по-русски; разговорились – обычные вопросы: куда кто едет. Она сказала мне, что едет в Александрию на место гувернантки в семью русского консула.

Во время нашего разговора на палубу пришел тот старик, которого мне указал атташе, и позвал эту девицу.

Когда они вместе уходили, мне вдруг сразу вспомнились слова нашего атташе по поводу этого старика, и его знакомство с этой девицей показалось мне подозрительным.

Я задумался и стал припоминать.

Я знаю консула в Александрии, и, насколько мог припомнить, ему никакой гувернантки не могло требоваться.

Подозрение мое увеличилось.

Пароход наш должен был заходить во многие порты. На первой же остановке в Дарданеллах я послал телеграмму в Александрию консулу с запросом, нужна ли ему гувернантка.

Также, на всякий случай, послал телеграмму и консулу в Салоники, куда пароход должен был зайти, и поделился своими подозрениями с капитаном.

Словом, по приезде в Салоники выяснилась верность моих подозрений, а также и тот факт, что эта девица увезена обманным образом.

Девушка показалась мне симпатичной, и я решил ее выручить от грозившей ей опасности, отвезти ее обратно и даже не ехать на Цейлон, пока как-нибудь не устрою ее.

В Салониках мы с нею сошли с парохода и в тот же день пересели на другой, возвращавшийся в Константинополь. По приезде сюда я хотел сразу отправить ее на родину, но оказалось, что у нее никого нет, к кому бы она могла поехать. Вот мне и пришлось из-за нее здесь задержаться.

История ее довольно необычна.

Она полька, уроженка Волынской губернии. Девочкой жила она недалеко от Ровно в имении одного графа, у которого отец ее был управляющим.

Их было в семье две сестры и два брата.

Мать их умерла, еще когда все они были малолетними, и они воспитывались старой теткой.

Когда этой девице было 14 лет, а сестре ее – 16, умирает отец.

В это время один брат учился где-то в Италии, готовясь в ксендзы, а другой – в гимназии и был большим шалопаем, и вот уже год, как скрылся и, по слухам, стал жить где-то в Одессе.

По смерти отца две сестры со своей теткой принуждены были уехать из имения, так как наняли нового управляющего, и переехали в Ровно.

В скором времени умерла и старая тетка.

Положение сестер стало затруднительным.

Тогда они, по совету одной дальней родственницы, ликвидировали свое имущество и переехали в Одессу, где поступили в профессиональную школу, чтобы стать портнихами.

Младшая сестра была очень красивой и, в противоположность старшей, легкомысленной. У нее была масса поклонников.

В числе их был какой-то коммивояжер, который соблазнил ее и увез в Петербург; причем она, поссорившись со старшей сестрой, взяла часть своего имущества.

В Петербурге коммивояжер, обобрав ее, скрылся, и она осталась в чужом городе совершенно без средств.

После многих мытарств и борьбы она наконец попала к какому-то старому сенатору в любовницы, но однажды он, приревновав ее к какому-то молодому студенту, прогнал ее от себя.

Затем она попадает в какую-то «почтенную» семью одного доктора, и ее очень оригинальным способом приспосабливают к расширению практики доктора.

Жена доктора встретила ее в садике против Александринского Театра, подсела к ней и уговорила поселиться у них, а затем научила проделывать следующий маневр:

Гуляя по Невскому, она должна была, при заговаривании с ней мужчин, как говорится, «не-отшибать-их», а позволять провожать себя до дому и политично давать им некоторые надежды. У подъезда она их оставляла, а преследующий, конечно, справлялся о ней у швейцара и получал справку, что это компаньонка жены такого-то врача. В результате у врача оказывался новый клиент, который выдумывал себе какую-нибудь болезнь, только чтобы войти в квартиру, надеясь на приятную встречу.

Поскольку я успел изучить натуру Витвицкой, – убежденно заметил князь, – она должна была все время своим подсознанием тяготиться такой жизнью, и только крайняя нужда заставила ее пойти на это.

Однажды, гуляя по Невскому с целью уловления клиента для своей патронессы, она совершенно неожиданно встретила своего младшего брата, которого не видела уже несколько лет.

Он был очень хорошо одет, производил впечатление богатого человека.

Встреча с родным братом была лучом счастья в ее беспросветной жизни.

Оказалось, брат имел какие-то дела в Одессе и за границей.

Когда он узнал, что ей не особенно хорошо живется, он предложил ей поехать в Одессу, где он, имея много знакомых, может ее хорошо устроить. Она согласилась.

По приезде в Одессу брат нашел для нее очень хорошее место с видами на будущее, а именно: поступить на службу гувернанткой в одну уважаемую семью – к русскому консулу в Александрию.

Через несколько дней брат познакомил ее с очень почтенным господином, который как раз случайно ехал в Александрию и согласился ее сопровождать.

Таким образом, она в один прекрасный день, в сопровождении этого на вид солидного господина, села на пароход и поехала.

Дальнейшее вам известно…

Князь сказал также, что он считает, что единственно только обстоятельства и несчастные условия семейной жизни привели ее на край гибели. Натура же ее неиспорчена, и у нее много самых хороших задатков.

Поэтому он решил принять участие в ее дальнейшей судьбе и поставить ее на правильный жизненный путь. «А для этого – сказал князь, – надо прежде всего отправить эту несчастную к моей сестре в мое имение в Тамбовской губернии, чтобы она раньше хорошенько отдохнула, а дальше там уже видно будет».

Зная идеализм князя и его доброту, я отнесся к его затее очень скептически и считал, что в данном случае труд его может оказаться напрасным. Я тогда же подумал: «Что с возу упало, то пропало».

Еще ни разу не видя Витвицкую, у меня к ней почему-то зародилось что-то вроде ненависти, но я не мог отказать князю и, скрепя сердце, согласился проводить эту, как я тогда думал, «ничтожную» женщину.

Я ее впервые увидал через несколько дней, когда мы сели на пароход.

Она была выше среднего роста, очень красивая и хорошо сложенная шатенка.

У нее были добрые, честные глаза, которые иногда делались какими-то дьявольски-хитрыми.

Мне кажется, что историческая Таис должна была быть такого же типа, как она.

При виде ее у меня сразу возникло в отношении к ней двойственное чувство – я испытывал к ней то чувство ненависти, то чувство жалости.

Итак, я ее отвез в Тамбовскую губернию.

Она прожила долго с сестрой князя, которая ее очень полюбила, возила ее за границу, где они подолгу жили, особенно в Италии.

Понемногу, под влиянием сестры князя и его самого, она заинтересовалась их идеями, и эти идеи скоро стали несомненной частью ее сущности. Она стала не шутя работать над собой, и результат этой работы знает всякий, кто только раз встречался с ней.

После того как я ее проводил в Россию, я долгое время ее не видал.

Кажется, только через четыре года я совершенно случайно встретился с ней и с сестрой князя Юрия Любоведского в Риме при следующих оригинальных обстоятельствах:

Когда однажды я, все преследуя мои цели, приехал в Рим, и имевшиеся у меня деньги были на исходе, то я, с помощью и по совету двух молодых айсоров, с которыми познакомился здесь же в Риме, начал чистить сапоги на улице.

Нельзя сказать, чтобы мои дела сначала шли хорошо, а потому, чтобы увеличить свой доход, я решил это ремесло повести каким-нибудь новым, нешаблонным образом.

С этой целью я заказал специальное кресло, под которым, невидимо для посторонних, поместил фонограф Эдисона, от которого вывел наружу резиновую трубу с наушниками на конце таким способом, чтобы, когда человек сидел в кресле, они касались бы его ушей, и я незаметно пускал механизм в ход.

Таким образом, пока я чистил сапоги, мой клиент слушал Марсельезу или что-нибудь другое в этом роде.

Кроме того, к правой ручке кресла я приделал своего рода столик, на который ставил графин с водой и вермутом и клал несколько иллюстрированных журналов.

Благодаря этому у меня дела пошли более чем успешно и начали сыпаться лиры, а не чентезими. Особенно хорошо платили молодые богатые туристы.

Вокруг меня целыми днями стояли любопытные ротозеи, большинство из которых ожидали очереди посидеть на кресле, чтобы, пока я чищу их сапоги, они могли бы наслаждаться неслыханным и невиданным и, кстати, показать себя торчащим здесь целый день, таким же тщеславным дуракам, как они сами.

И вот, в окружающей меня толпе я стал часто замечать одну молодую даму. Она обратила на себя мое внимание тем, что показалась мне очень знакомой, но за неимением времени я подробно ее не разглядывал.

Когда же раз случайно услышал ее голос, и она сказала по-русски бывшей с ней пожилой даме: «Держу пари, что это он!» – то это меня настолько заинтересовало, что я, кое-как освободившись от клиентов, прямо подошел к ней и по-русски спросил:

– Скажите пожалуйста, кто вы такая? Мне кажется, что я где-то когда-то вас видел!

– Я та, – ответила она, – которую вы когда-то так ненавидели, что от излучения вашей ненависти попадавшие в эту среду мухи дохли!

Если вы вспомните князя Любоведского, то, может быть, вспомните и ту несчастную, которую вы сопровождали из Константинополя в Россию.

Тут я сразу ее узнал, а также и бывшую с нею пожилую даму, которая была сестрой князя.

С этого дня я, пока они не уехали в Монте-Карло, каждый вечер проводил у них в отеле.

Через полтора года после этой встречи она, в сопровождении Скрыдлова, приехала в сборное место для одного нашего большого путешествия, и с тех пор она стала постоянным членом наших скитаний.

Чтобы дать хотя бы некоторую характеристику внутреннего мира Витвицкой – этой женщины, стоявшей уже на пороге, так сказать, «моральной-гибели» и впоследствии, только благодаря помощи случайно очутившихся на ее жизненном пути идейных людей, ставшей такой, которая, смело могу сказать, могла бы служить идеалом для всякой женщины – ограничусь здесь только тем, что расскажу об одной стороне ее многогранной жизни.

Она между прочим очень увлекалась наукой о музыке.

Насколько серьезно было отношение у нее к этой науке, очень хорошо может осветить наш разговор, имевший место во время одного нашего совместного путешествия.

Раз мы все проезжали по центру Туркестана и попали, благодаря соответствующей рекомендации, в один, не всем доступный, монастырь; прожив там три дня, мы отправились дальше.

Утром, когда мы выезжали из этого монастыря, на Витвицкой, как говорится, «не-было-лица»; рука ее была отчего-то на перевязи, и она долго не могла самостоятельно сесть на лошадь – я с одним товарищем должны были помочь ей в этом.

Когда весь наш караван тронулся, я верхом на лошади поехал рядом с Витвицкой немного позади всех.

Мне очень хотелось узнать, что с ней произошло, и я настойчиво расспрашивал ее об этом.

Я думал, что кто-нибудь из товарищей, может быть, озверел и осмелился чем-нибудь оскорбить ее как женщину – ее, ставшую для всех нас святою, и мне очень хотелось узнать, кто этот подлец, чтобы сейчас же, не слезая с лошади, без всяких разговоров, подстрелить его как куропатку.

На мои расспросы Витвицкая наконец ответила, что причина ее состояния, как она выразилась, – «проклятая-музыка», и спросила меня, помню ли я музыку позавчерашней ночи.

Я вспомнил, как мы все, сидя в монастыре в углу, чуть не рыдали от монотонной музыки, исполнявшейся во время одной церемонии монастырских братьев, и как, после долгого обмена мнений, никто из нас не мог объяснить, в чем тут было дело.

Немного погодя Витвицкая сама заговорила, и ее ответ на причину такого странного ее состояния вылился в длинный рассказ.

Не знаю, потому ли что природа, среди которой мы ехали, была в это утро неописуемо восхитительна, или была какая-нибудь другая причина, но то, что она мне откровенно рассказала в это утро, я и теперь помню почти дословно, несмотря на то что с тех пор прошло так много лет, и каждое ее слово так сильно запечатлелось в моем мозгу, что мне кажется, что я и сейчас слышу ее.

Она начала так:

– Не помню, трогало ли меня внутренно что-то в музыке, когда я была совсем молодой, но я очень хорошо помню, как я рассуждала о ней тогда.

Мне, как всякому человеку, не хотелось казаться неумной, и я, одобряя или критикуя музыку, рассуждала о ней только умом. Даже в том случае, когда услышанная мною музыка была для меня совершенно безразличной, я, если меня спрашивали о ней, высказывалась за или против, смотря по обстоятельствам.

Иногда, если многие восхищались ею, я говорила против нее, употребляя все те научные слова, которые я знала, чтобы люди думали, что я не какая-нибудь, а образованная, и могу разбираться во всем.

Иногда же осуждала ее в унисон с другими, потому что думала, что раз другие критикуют, то, значит, наверное в ней есть что-нибудь такое, чего я не знаю, но за что ее надо критиковать.

Если же одобряла, то потому что предполагала, что специалист, какой бы он ни был, но занимавшийся всю жизнь этим делом, не стал бы выпускать в свет свое произведение, если бы оно этого не заслуживало. Словом, говорила ли я за или против – я была всегда, как сама с собой, так и с другими, неискренней и никаких угрызений совести при этом не испытывала.

Впоследствии, когда я попала под крылышко доброй старушки, сестры князя Любоведского, она, между прочим, уговорила меня учиться играть на рояле: «Всякая порядочная и интеллигентная женщина, – говорила она, – должна уметь играть на этом инструменте».

Чтобы угодить этой доброй старушке, я вполне отдалась изучению игры на рояле и, действительно, через полгода играла уже так, что меня пригласили даже участвовать в одном благотворительном концерте, и все присутствующие на нем наши знакомые начали меня всячески восхвалять и удивляться моему «таланту».

Раз, после моей игры, подсела ко мне моя милая старушка и очень торжественно и серьезно начала говорить о том, что раз Богом дан мне такой талант, то было бы большим грехом пренебрегать им и не дать расцвести в полной мере. При этом она добавила, что уж если заниматься музыкой, то следует действительно быть образованным по этой части, а не только играть, как всякая Мария Ивановна, а потому, по ее мнению, надо прежде всего изучать теорию музыки и, если будет нужно, то даже держать где следует экзамен.

С этого дня она начала выписывать для меня всякие книги по музыке и даже сама ездила в Москву покупать их, и скоро вдоль стен моей рабочей комнаты стояли громадные шкафы, битком набитые всякими музыкальными изданиями.

Я тогда с большим рвением отдалась изучению теории музыки, не только потому что хотела угодить старушке, но и потому что сама лично сильно увлеклась этим делом, так как интерес к законам музыки во мне все более и более возрастал. Имевшиеся у меня книги ничего, однако, дать мне не могли, так как в них совсем не говорилось ни о том, что такое музыка, ни о том, в чем состоят ее законы, а лишь на разный лад повторялись указания по истории музыки, вроде: что у нас октава имеет семь нот, а у древних китайцев их было всего пять; что арфа древних египтян носила название «тебуни», а флейта – «мем»; что мелодии древних греков строились на основе различных ладов, как то: ионийском, фригийском, дорийском и многих других; что в девятом веке в музыке появилось «многоголосие», действовавшее вначале столь какофонически, что был даже случай преждевременного разрешения от бремени роженицы, внезапно услышавшей в церкви рев органа, заигравшего эту музыку; что в одиннадцатом веке некий монах Гвидо Аретинский изобрел «сольмизацию» и т. д., и т. д. Главным же образом писалось о том, какие знаменитые люди занимались музыкой и как они стали известными; писалось даже о том, какой галстук и какие очки носил такой-то знаменитый музыкальный автор, но что такое музыка в самом своем существе и какое она имеет действие на психику людей – об этом нигде ничего не говорилось.

Прошел целый год в штудировании мною этой так называемой «теории-музыки». Я прочла почти все свои книги и, в конце концов, окончательно убедилась, что литература мне ничего не даст, но так как интерес мой к музыке не прекращался, то я, бросив всякое чтение, углубилась в собственные мысли.

Раз как-то от скуки я взяла из библиотеки князя одну книгу под названием «Мир-вибраций», которая дала моим мыслям о музыке определенное направление. Автор этой книги вовсе не был музыкант, и по всему было видно, что он и не интересовался музыкой – он был инженер-математик. В одном месте своей книги он упомянул о музыке только как для примера объяснения вибраций. Он писал, что звуки музыки, имеющие известные вибрации, наверно действуют на имеющиеся тоже в человеке вибрации, и потому-то человеку и нравится или не нравится та или другая музыка. Это я сразу поняла и с предположениями инженера вполне согласилась.

Мои мысли в этот период всецело были поглощены этими интересами, и даже когда я разговаривала с сестрой князя, я всегда старалась переводить разговор на музыку, благодаря чему и старушка постепенно стала интересоваться значением ее, и мы уже вместе или рассуждали о ней, или делали опыты.

Сестра князя даже купила специально для этих опытов несколько кошек и собак и еще некоторых других животных.

Мы стали также призывать к себе для опытов кого-нибудь из нашей прислуги, поили их чаем и часами играли для них на рояле.

Первое время наши опыты были безрезультатны; но раз, когда у нас были в гостях человек пять нашей прислуги и десять человек мужиков из бывшей собственной деревни князя, половина из них заснула от исполнения на рояле сочиненного мною вальса.

Мы этот опыт повторили несколько раз, и с каждым разом число засыпавших все увеличивалось. Хотя я со старушкой сочиняла, по всевозможным принципам, и другую музыку для иных воздействий на людей, но кроме усыпления гостей мы ничего не добились.

В конце концов, я от работы и постоянных дум о музыке так утомилась и исхудала, что когда старушка раз внимательно посмотрела на меня, она испугалась и, по предложению одной знакомой, заторопилась увезти меня в заграницу.

Мы поехали в Италию, и там я, развлекаясь другими впечатлениями, постепенно стала приходить в себя. Только через пять лет, когда я с вами предприняла наше памиро-афганское путешествие и увидела опыты братьев Монопсихов, я опять стала думать о действии музыки, но все-таки уже не с таким увлечением, как вначале.

В последующие годы я всегда, когда вспоминала мои первые опыты с музыкой, не могла удержаться от смеха над нашей тогдашней наивностью и над тем, что мы придавали такое серьезное значение усыплению наших гостей. Нам и в голову не приходило, что эти люди с удовольствием засыпали просто потому, что понемногу привыкли чувствовать себя у нас как дома, и что им было приятно после целого дня работы, хорошо поужинав и выпив рюмку водки, предложенной доброй старушкой, сидеть в мягких креслах.

Когда, после опытов братьев Монопсихов и их объяснений, я вернулась в Россию, я опять начала свои опыты над людьми. Я нашла, как посоветовали братья, абсолютное «ля», согласно давлению воздуха того места, где производится опыт, и настроила соответственно рояль, принимая также во внимание величину комнаты. Кроме того, я выбрала для опытов людей, имевших уже в себе многократно повторившиеся впечатления известных аккордов, и, наконец, приняла также во внимание характер места и расу людей. Но все же я не могла получить одинаковых результатов, т. е. не могла добиться, чтобы одной и той же мелодией вызывать одинаковые переживания у всех людей.

Слов нет, когда люди попадались абсолютно отвечавшие перечисленным условиям, я могла по своему желанию вызывать у них и смех, и плач, и злость, и доброту и т. д., но у людей смешанной расы, или если психика данного субъекта чуть-чуть выходила из ряда обыкновенных, таких результатов достигать не удавалось, и вообще, как я ни старалась, я так и не могла добиться, чтобы у всех людей без исключения вызывать одной и той же музыкой желательное мне настроение, а потому опять бросила свои опыты и как будто, мне по крайней мере так показалось, успокоилась на достигнутых результатах.

И вот, позавчера эта музыка, почти без мелодии, вызвала одинаковое состояние у всех нас – людей не только совершенно разных по расе и национальности, но даже совсем противоположных по характерам, типам, привычкам и темпераментам. Объяснить это чувством человеческой стадности – нельзя, так как мы недавно экспериментально доказали, что как раз у всех позавчерашних товарищей, которые там вместе сидели, благодаря соответствующей работе над собой это чувство совершенно отсутствует. Словом, все причины, которые в таких случаях могли бы вызвать это явление и которыми можно было бы так или иначе объяснить его, позавчера отсутствовали, и у меня, когда я вернулась после этой музыки в свою комнату, опять воскресло то интенсивное хотение узнать настоящую, реальную причину этого феномена, над разрешением которого я в моей жизни так много ломала свою голову.

Я всю ночь не могла спать, все думала, в чем же тут, наконец, дело. Я продолжала думать также и весь следующий день, у меня даже исчез аппетит – я вчера ничего не ела и не пила; а сегодня ночью мое отчаяние дошло до того, что я со злости или от бессонницы, или еще от чего другого, почти непроизвольно укусила свой палец и так сильно, что чуть не отделила его от руки! Вот почему моя рука сейчас на перевязи – она так болит, что я еле сижу на лошади!

Ее рассказ очень меня тронул, и я от души хотел ей чем-нибудь помочь и, в свою очередь, рассказал, как год тому назад я случайно натолкнулся на удивившее меня явление, связанное тоже с музыкой.

Я ей рассказал, как благодаря рекомендательному письму одного великого человека, отца Евлисия, бывшего в детстве моим учителем, я попал к Ессеям, состоящим почти только из евреев, которые очень древней еврейской музыкой и пением выращивали в течение получаса разные растения, и рассказал ей подробно, как они это делали. Она так увлеклась моим рассказом, что у нее даже щеки разгорелись. Результатом нашего разговора было то, что мы условились, как только приедем в Россию, устроиться в таком городе, где бы мы без помехи со стороны других могли вполне серьезно заниматься опытами с музыкой.

После этого разговора Витвицкая во все время нашего пути была такой, как всегда. Она ловче всех, несмотря на больной палец, взбиралась на всякие скалы и могла чуть ли не за 200 километров различить и найти место какого-нибудь памятника – указателя направления пути.

Витвицкая умерла в России от простуды во время катания по Волге и похоронена в Самаре.

Я был в Самаре во время ее смерти, так как, когда она заболела, был вызван туда из Ташкента.

Вспоминая о ней теперь, когда я уже сам перевалил через половину моей жизни и, побывав почти во всех странах мира, перевидал тысячи женщин, я должен признаться, что такой, как она, я никогда не встречал, да навряд ли когда-либо встречу.

Итак, продолжая мой прерванный рассказ о моем старшем товарище, сущностном друге, князе Любоведском, скажу, что вскоре после моего отъезда из Константинополя он тоже уехал оттуда, и я, после этой нашей константинопольской встречи, в течение двух лет не видался с ним, но периодически получал от него письма.

Благодаря этим письмам я приблизительно был в курсе того, где он находится и в чем в данное время заключается центротяжестный интерес его жизни.

Вначале он попал на Цейлон, а потом предпринял путешествие вверх по течению реки Инд до ее истоков. Позже он мне писал то из Афганистана, то из Белуджистана, то из Кафиристана; а потом эта наша регулярная переписка внезапно прекратилась: о нем не стало, как говорится, «ни-слуху-ни-духу».

Я был уверен, что он во время какого-нибудь своего путешествия погиб, и понемногу свыкся с мыслью, что потерял навсегда самого близкого мне человека, как вдруг, совершенно неожиданно, я с ним столкнулся в исключительной обстановке в самой глубине Азии.

В целях лучшего освещения этой моей последней встречи с человеком, по моим понятиям являвшимся в современных условиях человеческой жизни идеалом, достойным подражания, я должен еще раз прервать данный мой рассказ и, прежде чем описать эту встречу, рассказать о некоем А. Соловьеве, ставшем впоследствии тоже моим другом-товарищем и сделавшимся первым в мире специалистом по знанию действия опия и анаши на организм и психику человека, а также знатоком так называемого «восточного-врачеванья» вообще и тибетской медицины в частности.

Моя последняя встреча с Юрием Любоведским и произошла во время предпринятого мною совместно с Соловьевым путешествия по Азии.

Соловьев

В семи-восьми верстах от столицы Бухарского ханства, города Бухары, вокруг станции Закаспийской железной дороги русскими образован новый большой город «Новая-Бухара». В этом новом городе я и проживал, когда впервые встретился с Соловьевым.

Я здесь жил главным образом для того, чтобы иметь возможность бывать на местах, где можно было ближе познакомиться с основами, на которых базируется религия Магомета, и часто встречаться со знакомыми бухарскими дервишами разных толков, в том числе и с большим моим давнишним приятелем – дервишем Богаэдин, которого хотя в то время, как это мне было от других дервишей известно, и не было в Бухаре и никто не знал, где он и куда уехал, но я имел основание рассчитывать на скорое его возвращение туда.

До этого я жил в бухарском городе П., куда ездил тоже чтобы повидаться с некоторыми жившими в это время там дервишами толка З., с которыми познакомиться мне еще раньше советовал Богаэдин.

Когда я приехал в Новую Бухару, я нанял там небольшую комнатку у одной торговки русским квасом, толстой еврейки. Я жил в этой комнатке в компании с моим преданным другом – собакой, громадной курдской овчаркой «Филосом», который до этого времени и после, в течение девяти лет всегда сопровождал меня во всех моих скитаниях. Между прочим, этот Филос во всех городах и местечках различных стран, где мне приходилось хотя бы немного проживать, быстро делался знаменитостью, особенно у местных мальчишек, благодаря своему таланту носить мне для чая кипяток из чайханы и трактиров, куда я его посылал с чайником; таким же манером он с моей запиской ходил иногда даже за покупками.

Эта собака, на мой взгляд, вообще была настолько удивительной, что я даже считаю нелишним потратить немного времени, чтобы ознакомить читателя с ее редкостной психикой.

Опишу хотя бы случай и вытекшую из него ассоциативную сообразительность ее психической проявляемости, имевшие место как раз после того, как мои знакомые дервиши разъехались из города П., а я перебрался в город Самарканд.

Надо сказать, что мои денежные ресурсы пришли к концу, и самое большое, что у меня, после расплаты за комнату в караван-сарае и оплаты других долгов, могло остаться, было всего шестьдесят копеек, а заработать чем-нибудь деньги в городе П. было невозможно, потому что в данное время года был нерабочий сезон, торговать же какими-нибудь художественными или техническими безделушками в провинциях этих мест, еще далеких от европейской цивилизации, было не так-то легко, а в Самарканде – наоборот, было много русских и всякого другого европейского народа, и, кроме того, предвидя возможность моей поездки туда, я недавно дал адрес для присылки мне из Тифлиса денег на Самарканд.

Не имея на что ехать, я решил это расстояние – около 100 верст – пройти пешком, и в одно прекрасное утро с моим другом Филосом тронулся в путь. На дорогу я купил себе на пять копеек хлеба, а на другие пять копеек – баранью голову для Филоса.

Запас еды как мой, так и Филоса я расходовал очень экономно, и потому нельзя сказать, чтобы мы были сыты.

На одном месте дороги по обеим сторонам ее имелись «бостаны», т. е. огороды.

Там в Туркестане во многих местах принято, для отгораживания одного огорода от другого и от дороги, вместо деревянных или проволочных загородок сеять земляную грушу, которая растет очень высоко и густо и заменяет забор.

В дороге попались как раз такие загороди.

Так как мне очень хотелось есть, я решил откопать несколько земляных груш. Посмотрев кругом, не видит ли кто-нибудь, я на скорую руку выкопал четыре большие груши и потом, продолжая идти, с удовольствием стал их кушать. Филосу я тоже дал немного попробовать, но он, обнюхав их, не стал есть.

Придя в Новый Самарканд, я нанял себе у одной местной жительницы на окраине города комнату и сейчас же пошел на почт у, узнать, не пришли ли деньги; но оказалось, что они еще не пришли.

Задумавшись, как достать денег, я решил зарабатывать их деланием искусственных бумажных цветов и для этого тотчас же отправился в магазин покупать цветную бумагу; но подсчитав, что на имеющиеся у меня пятьдесят копеек не очень-то много купишь цветной бумаги, я просто купил белую тонкую бумагу и анилиновой краски, понемногу разных цветов, чтобы самому покрасить бумагу. Таким образом, за небольшую сумму денег я смог иметь много цветной бумаги.

Из магазина я пошел в городской сад, чтобы отдохнуть на скамейке под тенью деревьев. Мой Филос сел тут же.

Погруженный в мои мысли, я смотрел на деревья, где с ветки на ветку летали воробьи, наслаждаясь послеобеденной тишиной и прохладой. Вдруг мне пришла в голову мысль: «Почему бы мне не попробовать зарабатывать деньги воробьями? Здешние жители, сарты, очень любят канареек и разных других певчих птиц – чем же воробей хуже канарейки?»

Тут же на улице, проходившей мимо городского сада, была извозчичья биржа, где стояло много извозчиков, отдыхавших и дремавших от послеобеденной духоты на своих козлах. Я пошел туда и понадергал из хвостов лошадей нужные мне волосы, из которых сделал силки и понаставил в разных местах. Филос все время с большим вниманием следил за мною. Скоро в один силок попал воробей. Я его осторожно вынул и понес домой.

Дома у хозяйки я попросил ножницы и подстриг моего воробья, придав ему форму канарейки, а потом анилиновыми красками фантастически раскрасил его. Этого воробья я понес в Старый Самарканд, где моментально его продал, выдав за особую «американскую-канарейку», и взял за него два рубля.

На эти деньги я тут же купил несколько простых раскрашенных клеток, и с этого момента начал продавать воробьев уже в клетках.

За две недели таких «американских-канареек» я продал около восьмидесяти штук.

В первые три-четыре дня, ходя на ловлю воробьев, я брал с собою Филоса; но после, когда он уже стал среди ново-самаркандских мальчишек «знаменитостью», я его не стал брать, так как к нему в городской сад стали приходить много мальчишек, которые вспугивали воробьев и мешали мне ловить их.

И вот, на другой день после того, как я перестал брать с собой Филоса, он утром рано скрылся из дому и только вечером, уставший и весь в грязи, вернулся и важно положил на мою постель воробья – конечно, дохлого. И это так повторялось каждый день – утром он уходил и, возвращаясь домой, всегда приносил и клал на мою постель дохлого воробья.

В Самарканде я не рискнул долго оставаться. Я опасался, что – «чем-черт-не-шутит» – вдруг мои воробьи попадут под дождь или какая-нибудь «американская-канарейка» в клетке вздумает выкупаться в питьевой воде, и тогда может выйти большой скандал, так как от этого мои «американские-канарейки» обратились бы в безобразных, общипанных и уродливых воробьев, и потому поторопился скорее подобру-поздорову убраться отсюда.

Из Самарканда я тогда как раз и поехал в Новую Бухару, потому что по моим расчетам к этому времени мой приятель, дервиш Богаэдин, мог уже вернуться туда.

Выезжая из Самарканда, я чувствовал себя богатым человеком, так как в кармане у меня было больше, чем сто пятьдесят рублей, а такая сумма денег по тогдашнему времени считалась уже солидной.

В Новой Бухаре я, как уже говорил, снял комнату у одной толстой квасницы.

В этой комнате никакой мебели не было, и я на ночь вместо кровати расстилал для спанья в одном из углов чистую простыню и спал на ней без подушки.

Делал это я тогда так не из одной только экономии, нет… Такой способ спанья, хотя, слов нет, обходится действительно очень дешево, но делал я так главным образом потому, что в тот период моей жизни я был «чистокровным» последователем идей пресловутых индийских йогов. Впрочем, надо признаться, что даже тогда, в период самых больших моих «материальных-затруднений», я не в силах был себе отказать в такой роскоши, как лежать непременно на чистой простыне и непременно обтираться на ночь одеколоном, и обязательно не меньше 80 градусов.

На такую мою импровизированную постель, через пять или десять минут, когда по соображению Филоса я уже должен был спать, ложился и он, причем никогда с той стороны, где было мое лицо, а к спине.

У изголовья моего «ультра-комфортабельного» ложа стоял не менее комфортабельный столик, состоявший из перевязанных веревкой книг, именно тех книг, которые касались вопросов, особенно меня увлекавших в данный период.

На такой мой оригинальный «столик-библиотеку» я и ставил на ночь всякие могущие потребоваться мне предметы, как то: керосиновую лампу, памятную книгу, порошок от клопов и т. д.

И вот, через несколько дней после моего приезда в Новую Бухару, утром на этом моем импровизированном столике я нашел большую земляную грушу!

Увидя это, я, помню, еще подумал: «Ах, шельма-хозяйка! Она, несмотря на свою толщину, все-таки такая чуткая, что сразу почуяла мою слабость к земляным грушам».

Подумав так, я съел ее с большим удовольствием.

В том, что эту грушу принесла именно хозяйка, я был вполне уверен по той простой причине, что кроме нее в это время в мою комнату пока еще никто не входил. Поэтому я, когда столкнулся с ней в этот же день в коридоре, с уверенностью поблагодарил ее за земляную грушу и даже в очень игривой форме подшутил на ее счет, но, к моему удивлению, из ее ответа я очень ясно понял, что она о земляной груше ничего не знает.

Когда на другое утро я опять увидел на том же месте земляную грушу, то хотя и на этот раз съел ее с не меньшим удовольствием, я серьезно задумался о таинственном их появлении в моей комнате.

Каково же было мое удивление, когда и на третий день повторилось то же самое!

На этот раз я решил твердо выследить и непременно выяснить, кто так, хотя и весьма приятно, подшучивает и интригует меня, но в течение нескольких дней я решительно ничего не мог обнаружить, а в то же время аккуратно каждое утро находил на том же самом месте земляную грушу.

Раз утром, в целях наблюдения для выяснения этого с каждым днем все больше и больше поражавшего меня факта, я спрятался за бочкой с заквасочным материалом, стоявшей в коридоре. По прошествии короткого времени я увидел осторожно пробиравшегося мимо бочки Филоса, несущего во рту большую земляную грушу, которую он, войдя в комнату, положил на то же место, где я обычно их находил.

С этого времени я стал уже следить всецело за Филосом.

На другое утро, собравшись выйти из дому, я похлопал Филоса по левой стороне головы, что означало между нами – я ухожу далеко и его с собой не возьму – и, выйдя на улицу, не пошел далеко, а тут же завернул в лавочку напротив нашего дома и стал следить за моими дверями.

Скоро оттуда вышел Филос и, оглянувшись кругом, направился по направлению базара; я незаметно пошел за ним. Там, на базаре, вокруг городских весов было много провизионных лавочек и масса народу.

Я увидел спокойно разгуливающего среди публики Филоса и не спускал с него глаз.

Он, проходя мимо одной лавочки, посмотрел вокруг и, когда убедился, что за ним никто не подсматривает, моментально выхватил из мешка, стоявшего перед лавочкой, земляную грушу и пустился бежать, а когда я вернулся домой, то нашел земляную грушу уже на обычном месте.

Я опишу еще одну черту психики этой удивительной собаки.

Вообще, когда я уходил из дому и не брал его с собой, он всегда ложился с наружной стороны моих дверей и дожидался моего прихода.

В мою комнату без меня мог заходить всякий, кому было угодно, но выйти из нее он без меня никому не позволял.

В тех случаях, когда кто-нибудь в моем отсутствии хотел выйти из комнаты, этот громадный пес начинал ворчать и оскаливать свои зубы, и этого было уже достаточно, чтобы у каждого постороннего человека, как говорится, «душа-уходила-в-пятки».

Для примера я расскажу один случай, имевший место как раз здесь же в Новой Бухаре.

Надо сказать, что за несколько дней до события, о котором я собираюсь сейчас рассказать, связанного с этим бывшим моим, действительно настоящим другом Филосом, ко мне обратился согласно указанию местных жителей, знающих меня как единственного специалиста по таким работам, один поляк, по профессии, именовавшейся тогда «разъездной-синематографист», с заказом починить пропускавший один из двух имеющихся у него так называемых «баулов» для «карбидного-газа», посредством которого в то время такие «гастролеры» по глухим провинциям просвечивали свои синематографические картины, и я обещал этому поляку зайти как-нибудь на днях в свободное время и починить его «баул».

Но оказалось, что в тот же день, после разговора со мною, вечером поляк-синематографист заметил, что и другой его баул начинает пропускать газ; тогда он, боясь «провалить» совсем следующий свой сеанс, решил не дожидаться моего прихода, а принести самому «баул» в мою квартиру.

Узнав, что меня нет дома, а комната открыта, он, чтобы не тащить лишний раз эту тяжесть, решил оставить его в моей комнате.

В это утро мне надо было ехать в Старую Бухару, где предстояло посетить одну мечеть, а так как вход собак в храм и строения при них, особенно у последователей магометанской религии, считается большим осквернением, то потому я вынужден был оставить Филоса дома, и он по своему обыкновению лежал с наружной стороны двери и ждал моего возвращения.

И вот, этого разъездного синематографиста Филос, по своему обыкновению, впустить-то в комнату впустил, а выйти – «не-тут-то-было». И этот бедный поляк, после нескольких тщетных попыток выйти из нее, принужден был смириться и просидеть на полу в моей комнате не евши и не пивши, все время нервничая, до самого позднего вечера, пока я не вернулся.

Итак, я жил в Новой Бухаре.

Для зарабатывания денег и в видах некоторых других удобств я на этот раз действительно занялся выделыванием искусственных бумажных цветов. Благодаря торговле цветами я мог иметь возможность входа почти во все нужные мне места Бухары, да и доход с цветов в настоящий сезон года обещал быть хорошим.

Время для сбыта их было очень подходящее: был Великий Пост, а как известно, в этих местах на праздниках Пасхи жители любят украшать свои квартиры и стол цветами, к тому же в этом году еврейская Пасха почти совпадала с Пасхой христианской, а население Новой и отчасти Старой Бухары преимущественно состояло из лиц этих двух религий. Вот почему спрос на искусственные цветы был особенно большой, и мне приходилось почти день и ночь не шутя корпеть над работой. Я только изредка оставлял ее, чтобы съездить кое-куда повидаться со своими приятелями-дервишами, да иногда, когда очень уставал, ходил по вечерам для отдыха в находившийся недалеко ресторан играть на биллиарде; в молодости я очень любил эту игру и был по этой части большим мастером.

Раз, в Страстной Четверг вечером, когда я после окончания работы пошел поиграть на биллиарде, я вдруг во время игры услышал шум и крики в соседней комнате.

Бросив свой кий, я побежал туда и увидел, что какие-то люди вчетвером бьют одного.

Совершенно не зная ни этих людей, ни в чем дело, я бросился на защиту того, которого били. В молодости я очень увлекался японским «джиу-джитсу» и хивинским «фислизлу», и потому всегда был рад случаю, где можно было приложить в этой области свои познания.

Так и тут, ради спорта я горячо вмешался в драку, и вдвоем с моим незнакомцем мы здорово «всыпали» нашим противникам, и они очень скоро принуждены были ретироваться.

В то время Новая Бухара представляла собою еще совершенно новый город.

Население состояло из случайных элементов, среди которых было много ссыльных людей из России, живших под надзором полиции, как там называлось тогда, «по-волчьим-билетам».

Это была пестрая смесь «бывших», а иногда и «будущих» людей всех национальностей.

Тут были и отбывшие сроки своих наказаний осужденные по уголовным делам, было много так называемых «политических-ссыльных», высланных сюда как по суду, так и в «административном-порядке», широко применявшемся прежней Россией.

Вся обстановка и условия жизни этих ссыльных были до того безотрадны, что все они без исключения постепенно делались пьяницами, и в эту общую, так сказать, «линию» очень легко и естественно попадали даже те, кто раньше никогда не пил и не имел наследственного предрасположения.

Компания, в драку которой я вмешался, была именно такой публикой.

После боя я хотел проводить своего соратника до его дома, боясь, что одному ему в дороге может прийтись несладко, но оказалось, что он жил там же, где и остальные четверо, в так называемых «ремонтных-вагонах» на железнодорожном пути.

Ввиду наступившей ночи ничего не оставалось делать, как только предложить ему пойти ко мне, на что он и согласился.

Мой новый знакомый – это и был Соловьев – оказался еще молодым человеком, но видно было, что он уже спивался.

В драке ему все же сильно досталось: лицо было в ссадинах и под глазом большой синяк. На следующее утро его глаз почти совершенно заплыл, и я его уговорил не уходить, а побыть у меня, пока его глазу не станет лучше, тем более что работа его, из-за предстоящей Пасхи, еще вчера закончилась.

В течение дня он куда-то уходил, но ночевать опять вернулся ко мне.

На следующий день, в Страстную Субботу, я был почти весь день в разгоне; надо было сдавать заказанные к празднику цветы. Освободившись только к вечеру, я, так как у меня не было никаких знакомых христиан и некуда было пойти разговляться, купил кулич, пасху, крашеных яиц и все прочее, что полагается для разговенья, а также бутылочку водки и принес все домой.

Соловьева дома я не застал и потому, помывшись и почистившись (переодеться было не во что), один отправился на ночную церковную службу.

Вернувшись домой, я застал Соловьева уже спящим. Не желая его тревожить, я, так как в моей комнате не имелось стола, тихонько принес со двора большой пустой ящик и, покрыв его чистой простыней, поставил все принесенное мною для разговенья и только тогда разбудил Соловьева.

Он был очень удивлен всему увиденному, но охотно согласился принять участие в торжественной трапезе, встал, и мы с ним уселись за «стол», он – на моих книгах, а я – на опрокинутом ведре.

Первым долгом я налил ему и себе по рюмке водки, но к моему удивлению он, поблагодарив меня, отказался пить.

Я выпил один, а Соловьев сразу приступил к еде.

Присутствовавший при таком торжестве Филос получил двойную свою порцию, а именно две бараньих головы.

Мы молча сидели и ели. И для меня, и для Соловьева Пасха была не радостной.

Я, представляя себе знакомую картину семейного праздника, стал думать о своих близких, которые были далеко от меня.

Соловьев тоже о чем-то задумался, и мы молча сидели довольно долго.

Вдруг Соловьев, как бы про себя, произнес:

– Помоги мне, Господи, во имя сегодняшней ночи, смочь больше не пить этой отравы, которая довела меня до такой жизни! – И замолчал, а потом, с жестом безотрадности, с досадой воскликнул: – Э-эх! – и начал рассказывать про свою жизнь.

Не знаю, что подействовало на него: то ли что это была Пасха, связанная у него с далекими, дорогими воспоминаниями того времени, когда он был человеком, или вид стола, заботливо устроенного мною, и это неожиданное для него разговенье, или то и другое вместе – но он тут, как говорится, «выложил-передо-мною-всю-свою-душу».

Оказалось, Соловьев был раньше почтово-телеграфным чиновником, но стал им совершенно случайно.

Он происходил из самарской купеческой семьи.

У отца было большое мукомольное дело.

Мать его была из обедневшей дворянской семьи, с институтским образованием, и воспитание ею детей состояло исключительно в обучении манерам и правилам обхождения; только этим дети и начинялись.

Отец же дома почти не бывал, пропадая на своих мельницах и в лабазах; и кроме того, страдая запоем, он несколько раз в году регулярно на несколько недель запивал.

В трезвом же состоянии он был, по выражению Соловьева, «самодур».

Родители Соловьева, живя каждый своей жизнью и своими интересами, только, как говорится, «терпели-друг-друга».

У Соловьева был еще младший брат; оба они учились в гимназии.

Родители даже как бы поделили и детей: старший сын был любимцем матери, младший – отца, и на этой почве между ними постоянно происходили сцены.

К старшему сыну отец не обращался иначе как с насмешкой, и между ними постепенно установилась какая-то неприязнь.

Мать, получая от мужа деньги на расходы, давала Соловьеву ежемесячно определенную сумму; но с летами его аппетиты увеличились, главным же образом на ухаживание за девицами денег не хватало, и однажды он стащил у матери браслет и продал его, чтобы сделать какие-то подношения.

Мать, узнав про кражу, скрыла от отца, но такие кражи стали повторяться, и однажды отец, узнав об этом, выгнал Соловьева с большим скандалом из дому, хотя потом, по заступничеству родственников и матери, простил его.

Соловьев был в пятом классе гимназии, когда в Самаре проездом остановился какой-то цирк и одна наездница, по имени «Верка», совсем окрутила его.

Когда цирк уехал в Царицын, Соловьев, присвоив себе обманным образом деньги матери, поехал туда же.

В это время он уже стал попивать.

В Царицыне, узнав что его «Верка» связалась с каким-то жандармским ротмистром, Соловьев с горя запил, стал завсегдатаем портовых кабаков, и у него появилось много подобных ему товарищей.

Кончилось все это тем, что в один прекрасный день его, пьяного, совершенно обобрали, и он очутился в чужом городе без копейки, не смея дать знать о себе родителям.

Постепенно продавая свои вещи и платье, он наконец принужден был и последнее, оставшееся на нем, променять на какие-то лохмотья, и таким образом превратился в оборванца в полном смысле этого слова.

Голод заставил его поступить на какой-то рыбный промысел, и, переходя с одного промысла на другой, он в конце концов, в компании таких же оборванцев, очутился в городе Баку.

Тут судьба ему немного улыбнулась: кто-то одел его и ему удалось поступить в телефонисты в районе Балахны.

Невзгоды недавнего прошлого заставили его одуматься: он начал работать.

Однажды он встретил кого-то из самарских, который, узнав чей он, т. е. из какой семьи, решил поддержать его и помог ему устроиться получше.

Так как у Соловьева было пятиклассное образование, то его приняли так называемым «кандидатом» на почтово-телеграфного чиновника в Баку, но первые месяцы ему, как кандидату на должность, пришлось служить без жалованья.

Получив классную должность в Шуше, он переехал туда и, продолжая служить уже чиновником, благодаря удерживанию себя от всего, оделся и даже скопил небольшую сумму денег.

Когда ему пошел двадцать первый год, он получил от воинского начальника повестку о предстоящем призыве на военную службу.

Для этого ему предстояло поехать на родину. Приехав в Самару, он остановился в гостинице и написал матери.

Мать, получавшая еще раньше письма от него, была рада, что сын по-видимому образумился, и сумела добиться для него прощения от отца.

Соловьев опять был принят в дом, и отец, видя, что сын «взялся-за-ум», был доволен, что все, хотя бы таким образом, окончилось, и стал относиться к нему по-хорошему.

На призыве Соловьев вытянул жребий служить и, будучи почтово-телеграфным чиновником, должен был несколько месяцев ожидать своего назначения, так как он имел профессию телеграфиста, а таких новобранцев назначает на открывающиеся вакансии Главное Военное Управление.

Таким образом он прожил с родителями еще три-четыре месяца, а после отправился к месту своего назначения, а именно в железнодорожный батальон, обслуживавший Закаспийскую железную дорогу, которая тогда была еще военной.

Приехав на место и отбыв во второй роте несколько недель обязательной службы рядовым в строю, он был назначен на так называемую «Кушкинскую-линию», но вскоре заболел желтухой и был определен в госпиталь в Мерве, где стояла его рота.

По выздоровлении Соловьева перевели в Самарканд, в Штаб батальона, который отправил его в военный госпиталь для освидетельствования годности его к дальнейшей военной службе.

В общем госпитальном корпусе, где помещался Соловьев, была и арестантская палата. Гуляя по коридору и разговаривая иногда через оконце с арестантами, он свел знакомство с одним из них – поляком, судившимся как фальшивомонетчик.

Когда Соловьев получил увольнение от службы по болезни и выписался из госпиталя, этот арестант попросил его доставить письмо его знакомым, жившим при станции Самарканд, и в благодарность за доставку письма потихоньку вручил ему пузырек с какой-то голубоватой жидкостью, объяснив, что жидкость эта употребляется для копировки трехрублевых кредиток. Другие купюры кредиток, кроме зеленых трехрублевок, такой подделке не поддавались.

Делалось это таким образом:

Специальная бумага, смоченная упомянутой жидкостью, накладывалась на обе стороны кредитки, а потом вместе с кредиткой зажималась в книгу.

«Негативы», полученные таким путем с обеих сторон кредитки, давали от трех до четырех хороших копий.

В Средней Азии, где плохо разбирались в русских деньгах, такие кредитки очень легко сходили.

Соловьев, который попробовал сперва любопытства ради копировать деньги, когда собрался ехать на родину, перед самым отъездом, нуждаясь в деньгах, без особого риска сбыл небольшое количество своих подделок.

Дома его приняли с радостью, и отец стал уговаривать его остаться помогать ему, по примеру младшего брата.

Соловьев согласился и получил где-то за Самарой от отца в управление одну из мельниц, но вскоре, проработав там несколько месяцев, стал хандрить, соскучившись по бродячей жизни, приехал к отцу и откровенно заявил, что он больше работать не может.

Отец отпустил его и даже дал ему порядочную сумму денег.

После этого Соловьев попадает в Москву, Петербург, опять запивает и наконец, под пьяную руку, приезжает в Варшаву.

Это было уже к концу года, после того как он был уволен с военной службы.

В Варшаве на улице останавливает его какой-то человек, оказавшийся тем арестантом, который вместе с ним был в самаркандском госпитале; последнего, оказывается, оправдали по суду, и он теперь приехал сюда главным образом за бумагой и за машинкой для печатания кредиток, которая должна была прибыть из Германии, и пригласил его войти с ним в компанию и помогать ему в «работе» в Бухаре.

Преступная, но легкая нажива соблазнила Соловьева, и он поехал в Бухару, чтобы там ожидать своего компаньона; но поляк-фальшивомонетчик из-за неполучения машины задержался в Варшаве, и Соловьев, продолжая пить и промотав свои последние деньги, поступил на железную дорогу, где последние три месяца до встречи со мною и работал, и беспрестанно пил.

Этот искренний рассказ Соловьева меня очень тронул. Я в это время уже был хорошо знаком с гипнотизмом и человеку, приведенному в известное состояние, внушением мог заставить забыть какую угодно нежелательную привычку.

Поэтому я предложил Соловьеву помочь ему, если он действительно хочет избавиться от этой пагубной привычки к питью водки, и объяснил ему, как это делается.

Он согласился, и я со следующего дня начал ежедневно приводить его в гипнотическое состояние и внушать ему все, что требовалось, и он постепенно стал чувствовать к водке такое отвращение, что даже видеть не мог этой, как он говорил, «отравы».

За это время Соловьев бросил свою железнодорожную работу и окончательно перебрался ко мне, стал помогать мне в выделке цветов, а иногда и носил их продавать на базар.

Как раз когда Соловьев окончательно сделался моим, так сказать, «подручным», и мы привыкли жить вместе как два хороших брата, вернулся наконец в Старую Бухару мой приятель, дервиш Богаэдин, о котором я за последние два-три месяца не имел никаких сведений, и он, узнав о моем пребывании в Новой Бухаре, на другой же день приехал ко мне.

На мой вопрос, почему он так долго не возвращался, Богаэдин ответил мне следующее:

– Я был так долго в отсутствии, потому что в одном из городов Верхней Бухары случайно встретился с одним в высшей степени интересным человеком и, для того чтобы чаще видеться и иметь с ним по возможности больше разговоров о глубоко волнующих меня вопросах, мне удалось устроиться его проводником на время его путешествия по Верхней Бухаре и по берегам Аму-Дарьи, и даже сюда теперь я прибыл вместе с ним.

Этот старик, как оказалось, был членом одного известного среди дервишей братства, существующего под наименованием «Сармунг», главный монастырь какового братства находится где-то в глубине Азии.

Дальше Богаэдин сказал:

– В одном моем разговоре с этим необычайным человеком выяснилось, что он откуда-то очень хорошо знает о тебе. Поэтому я даже спросил у него, не будет ли он иметь что-нибудь против, если ты захочешь с ним повидаться.

На такой мой вопрос этот великий старик ответил, что он будет рад видеть тебя, именно тебя, человека, который по происхождению и «кафир», но сумевшего, благодаря своему беспристрастному отношению ко всем людям, приобрести душу, похожую на их.

«Кафирами» там называют всех иноверных иностранцев, живущих, по их понятиям, как звери, без принципов и внутри себя без всякого святого, в том числе и всех вообще европейцев.

От всего того, что мне рассказал Богаэдин про этого старика, у меня даже, как говорится, «в-мозгу-потемнелось», и я стал умолять Богаэдина устроить мне с ним как можно скорее свидание.

Он сейчас же на это согласился, так как старик в это время находился не очень далеко, у каких-то своих знакомых в кишлаке, лежавшем недалеко от Новой Бухары.

Мы с Богаэдином условились поехать туда на другой же день.

С этим почтенным стариком я имел несколько очень длинных разговоров.

В последнем разговоре он мне дал совет поехать в его монастырь и немного пожить там.

– Может быть, – пояснил он, – тебе удастся кое с кем там поговорить об интересующих тебя вопросах, и может быть этими разговорами ты выяснишь себе, чего именно ищешь.

И потом добавил, что если я захочу поехать туда, то при условии, если я дам известную клятву – никогда никому не говорить о местонахождении этого монастыря, он согласен помочь мне в этом и найдет соответствующих проводников.

Я, конечно, моментально согласился на все, но мне только жаль было расставаться с Соловьевым, к которому я успел сильно привязаться, и я на всякий случай спросил старика, не мог ли бы я взять в это путешествие с собою моего хорошего товарища.

На это старик, немного подумав, ответил:

– Пожалуй можно, если, конечно, ты можешь ручаться за его честность и последствие приносимой и от него требуемой присяги.

За Соловьева я вполне мог ручаться, так как за время нашей дружбы он мне доказал свою устойчивость в смысле данного им слова.

Когда мы обо всем переговорили, между нами было условленно, что через месяц, в известное время, мы должны быть на берегу реки Аму-Дарьи, на развалинах Ени-гисар, где нас встретят люди, которых мы узнаем по данному паролю, и они будут служить нам проводниками до самого монастыря.

В назначенное время мы с Соловьевым прибыли к древним развалинам крепости Ени-гисар и в тот же день встретились там с четырьмя присланными за нами каракиргизами.

После известной церемонии мы все вместе закусили, а потом, когда уже начало темнеть, мы, после того как по их требованию повторили нашу клятву и нам нахлобучили на глаза башлыки, сели на лошадей и тронулись в путь.

За все время нашего передвижения мы, действительно, точно и добросовестно выполняли данную клятву не смотреть и не стараться узнать, куда и через какие места мы едем.

Ночью на перевалах и иногда, когда закусывали в закрытых местах, мы бывали без башлыков; в пути же нам было разрешено только два раза снять наши повязки с глаз. Первый раз это случилось на восьмой день, когда нам предстояло переходить какой-то висячий мост, по которому нельзя было ни ехать верхом, ни идти вдвоем рядом, а только поодиночке, что сделать с закрытыми глазами было невозможно.

По характеру открывшейся тут перед нами местности мы могли заключить, что находимся или в районе течения реки Пяндж, или реки Зарявшан, так как под нами текла широкая река, и самый мост и окружающие это место горы очень походили на мосты в ущельях, по которым текут эти реки.

Кстати скажу, что если бы переход через мост был возможен с закрытыми глазами, то для нас это было бы лучше. Оттого ли, что мы долгое время перед тем шли с завязанными глазами, или по какой другой причине, но я никогда не забуду той нервности и того страха, которые мы испытывали при переходе через этот мост – мы даже долгое время не решались вступить на него.

Такие мосты встречаются в Туркестане очень часто там, где нет возможности проложить дорогу по другому месту, или в тех случаях, когда, чтобы пройти один километр вперед, надо иной раз делать двадцатидневный обход.

Когда стоишь на этих мостах и смотришь вниз, где обыкновенно протекает река, то испытываемое ощущение можно было бы сравнить с тем, которое получается, когда смотришь вниз с верхушки Эйфелевой башни, но только по интенсивности во много раз сильнее; если же смотришь вверх, то совсем не видать верхушки гор – их можно видеть разве только на расстоянии нескольких километров от них.

Ко всему этому, эти мосты, во-первых, почти никогда не имеют перил, и ширина их такова, что может пройти только одна вьючная горная лошадь, а во-вторых, они качаются так, как будто ходишь по хорошему пружинному матрацу; о чувстве же неуверенности в их крепости уже говорить не приходится.

Большей частью они укреплены веревкой из волокон коры одного дерева, один конец которой держит мост, а другой привязан к какому-нибудь стоящему вблизи на косогоре дереву или к выступу скалы.

Во всяком случае, эти мосты даже не для тех, которых в Европе называют «любителями-сильных-ощущений». Душа любого европейца, проходящего по этим мостам, уходит, как говорится, не в «пятки», а куда-то еще дальше.

Второй раз с нас были сняты повязки, когда навстречу нам шел караван. Проводники, очевидно не желая, чтобы наши закрытые глаза обратили на себя внимание и вызвали бы у других какое-либо подозрение, сочли нужным, чтобы мы на это время сняли наши своеобразные башлыки.

Это совпало как раз с тем, когда мы проходили мимо одного типичного для Туркестана памятника, находившегося на самом перевале.

Таких памятников в Туркестане много, они кем-то очень умно придуманы; без них нам, путешественникам, не было бы никакой возможности ориентироваться в этой хаотической, бездорожной местности.

Памятники эти обыкновенно стоят на таких возвышенных местах, что если знать план их расположения, то их можно видеть с очень далеких мест, другой раз даже за десятки километров.

Они представляют собою не что иное, как отдельные высокие камни или просто воткнутые в землю длинные шесты.

Относительно таких памятников там, среди простого народа, существуют разные поверья вроде следующих: или в этом самом месте похоронен такой-то святой, или отсюда какой-то святой был взят живым на небо, или убил «семиглавого-дракона», или вообще произошло с ним именно здесь что-либо замечательное.

Обыкновенно данный святой, во имя которого этот памятник поставлен, считается покровителем всей местности, окружающей этот памятник, и всякое благополучное преодоление трудностей местной природы приписывают помощи данного святого.

Прошел ли путник благополучно перевал, избег ли он нападения на него разбойников или диких зверей, переплыл ли он благополучно реку или преодолел другую опасность в этом месте – все это приписывается покровительству этого святого и потому, по миновании этих опасностей, всякий торговец, пилигрим или иной какой путешественник приносит в благодарность к его памятнику ту или иную жертву.

Кем-то установлен обычай приносить в жертву что-нибудь такое, что могло бы, по их поверью, механически напоминать святому о молитвах жертвователя. Так, например, они приносят в дар или кусок материи, или хвост животного, или что-либо другое в этом роде, что, привязанное или прикрепленное одним концом к памятнику, может другим концом свободно развеваться по ветру.

А для нас, путешественников, эти вещи, двигающиеся от ветра, делают очень издалека видным то место, где находится памятник.

И вот, кто знает приблизительно расположение этих памятников, тот с какого-нибудь возвышенного места находит один из них и держит свой путь по направлению к нему, а от него – к другому и т. д.…

Без знания расположения этих памятников путешествовать по этим местам почти невозможно.

Там нет ни дорог, ни тропинок, а если они сами собой образовываются, то, ввиду резких перемен климата и сопряженных с ними заносов, очень скоро изменяются или совсем исчезают.

Из-за отсутствия указаний направления путешественник, стараясь выискивать удобные пути для возможности своего передвижения, в конце концов так закручивается, что даже помощь самых чутких компасов делается бесполезной, и передвижение по таким местам только и возможно путем установления направления от памятника к памятнику.

В дороге мы несколько раз меняли лошадей и ослов, а иногда шли пешком; нам приходилось не раз переплывать через реки и переваливать через горы, и по ощущению холода и тепла было видно, что мы часто спускаемся в глубокие долины или забираемся очень высоко.

Наконец, к концу двенадцатого дня пути, когда нам открыли глаза, мы увидели себя в узком ущелье, по дну которого текла небольшая речка, окаймленная берегами с богатой растительностью.

Как оказалось, тут был наш последний привал.

После еды мы двинулись в путь уже без повязок.

Мы ехали на ослах вверх по течению реки, и через полчаса пути по ущелью перед нами открылась небольшая долина, окруженная высокими горами.

Справа от нас и впереди, немного влево, виделись снежные вершины гор.

Пересекая долину, после одного из поворотов, с левой стороны из-за холма мы увидели вдали у косогора какие-то строения.

Подъехав ближе к этим строениям, мы различили нечто, по виду схожее с крепостными сооружениями того типа, какие можно встретить в меньшем размере на берегах Аму-Дарьи или Пянджа.

Все эти строения были обнесены сплошной высокой стеной.

Наконец, мы въехали в первые ворота, где нас встретила какая-то старуха, которой наши проводники что-то сообщили, после чего сейчас же уехали обратно через те же ворота.

Мы остались с этой старухой, и она не торопясь отвела нас в одно из небольших помещений вроде келий, расположенных вокруг дворика, и, указав две стоящие там постели, тоже ушла.

Скоро к нам пришел очень почтенный старик и, нас ни о чем не расспрашивая, стал на тюркском языке очень любезно разговаривать с нами так, как будто мы были его старые хорошие знакомые. Он указал нам, что где лежит, сказал, что на первое время пищу нам будут приносить сюда, и уходя посоветовал нам отдохнуть с дороги, а если не устали, то выйти и погулять по окрестностям – словом, дал нам понять, что мы можем жить как нашей душе угодно.

Так как мы действительно с дороги очень устали, то решили немного отдохнуть и прилегли.

Я заснул как убитый и проснулся только от стука, производимого мальчиком, принесшим посуду, самовар с зеленым чаем и утреннюю еду, состоявшую из теплых кукурузных лепешек, овечьего сыра и меда.

Я хотел расспросить мальчика относительно места, где можно было бы искупаться, но, к сожалению, оказалось, что он ни на каком языке, кроме языка пшензов, не говорит, а я на этом своеобразном языке, за исключением нескольких ругательных слов, ничего не знал.

Когда я проснулся, Соловьева в комнате уже не было, и он вернулся минут через десять.

Оказалось, что он тоже крепко заснул с вечера, проснулся поздно ночью и, боясь обеспокоить кого-нибудь, сперва тихо лежал и зубрил тибетские слова, а с восходом солнца вышел посмотреть окрестности, но когда намеревался выйти из ворот, его окликнула какая-то старуха и жестом позвала в домик, находившийся в углу дворика.

Следуя за старухой, он, по его словам, подумал, что наверно запрещается выходить, но когда он вошел в ее домик, то оказалось, что эта добрая старуха просто хотела дать ему напиться парного молока и, напоив его, даже сама помогла ему открыть ворота.

Так как никто к нам не приходил, мы, напившись чаю, решили пойти погулять и посмотреть окрестности.

Прежде всего, мы обошли эту со всех сторон высокой стеной огороженную местность.

Кроме входа, через который мы попали внутрь этих строений, имелся еще и другой, поменьше, с северо-западной стороны.

Всюду царила жуткая тишина, нарушаемая только издали приходящим монотонным шумом какого-то водопада и иногда чириканьем каких-то птиц.

Стоял жаркий летний день; в воздухе было душно; ничего не хотелось, и нас совершенно не интересовал окружающий величественный пейзаж, только шум водопада, как бы зачаровывая нас, притягивал к себе.

Не сговариваясь, мы с Соловьевым автоматически подошли к самому водопаду, который впоследствии стал любимым нашим местом.

Ни в этот, ни на другой день к нам никто не заходил, но аккуратно три раза в день приносили еду, состоявшую из молочных продуктов, сушеных фруктов и рыбы – чернопятнистой форели, да чуть ли не каждый час меняли самовар.

Мы или лежали на своих постелях, или отправлялись к водопаду, где под монотонный шум его зубрили тибетские слова.

За все это время мы ни у водопада, ни по дороге к нему никого не встретили, только раз, когда мы там сидели, проходили мимо четыре молодые девушки, которые, увидев нас, тотчас же свернули в сторону и, пройдя леском, вошли в замеченную нами раньше калитку, находившуюся на северо-западной стороне.

На третий день утром, когда я сидел в укромном углу у водопада, а Соловьев от скуки что-то мудрил, определяя каким-то ему известным образом, посредством палочек, которые он тут же нарезал, высоту возвышавшихся перед нами снежных вершин, вдруг прибегает к нам мальчик, приносивший нам пищу в первый раз, и подает Соловьеву записку в виде сложенного листа без конверта.

Взяв ее в руки и видя написанную по-сартски надпись «Ага-Джоржи», Соловьев с недоумением передал ее мне.

Когда я развернул записку и узнал почерк, то у меня даже в глазах помутилось, так это было неожиданно.

Это был хорошо знакомый мне почерк самого дорогого мне в жизни человека – князя Любоведского.

Записка была написана по-русски, и содержание ее было следующее:

«Дорогое мое дитя! Я думал, что со мною случится удар, когда я узнал, что ты здесь! Я сокрушаюсь, что не могу тотчас же броситься обнять тебя и должен дожидаться, пока ты сам придешь ко мне. Я лежу в постели, все эти дни не выходил, ни с кем не разговаривал и только сию минуту узнал, что ты здесь. Ах, как я рад, что скоро увижу тебя! Я рад этому вдвойне, ибо то, что ты попал сюда сам, без моей и без наших общих знакомых – а то бы я знал – помощи, доказывает мне, что за это время ты не спал. Скорее приходи, обо всем поговорим. Я также узнал, что ты здесь с товарищем. Хотя я не знаю его, но буду рад обнять и его, как твоего друга!»

Не прочитав и до половины записки, я уже бежал, махая Соловьеву, чтобы он скорее шел.

Я бежал, еще не зная куда, на лету дочитывая записку.

Сзади меня бежали Соловьев и мальчик.

Прибежав в первый двор, где мы проживали, мальчик повел нас во второй двор и показал нам келью, где лежал князь.

После радостной встречи и объятий князь, удовлетворяя мой вопрос, рассказал, как он заболел.

– До этого, – сказал он, – я чувствовал себя последнее время очень хорошо. Недели две назад после купания я стриг себе ногти на ногах и, по-видимому, незаметно для себя срезал слишком глубоко, после чего, гуляя по обыкновению босиком, очевидно, занозил себе этот палец, и он стал болеть.

Вначале я не обратил внимания на это, думая – пройдет; но становилось все хуже и хуже, и наконец палец стал гноиться, а неделю тому назад появился сопровождавшийся даже бредом жар, все время увеличивавшийся и заставивший меня слечь.

Как теперь братья говорят, у меня было заражение крови, но теперь опасность миновала и я чувствую себя хорошо.

Но довольно обо мне. Ничего… скоро поправлюсь. Расскажи скорее, как ты попал сюда, каким чудом?!.

Я вкратце рассказал о моей жизни за последние два года, в течение которых мы с ним не виделись, о случайных, за это время, встречах, о моей дружбе с дервишем Богаэдином и о последовавших за этим происшествиях, и как я наконец очутился здесь.

А потом спросил его, почему он так внезапно исчез из виду и почему за все это время ни разу от него не было никаких известий, и он заставил меня мучиться неизвестностью и под конец постепенно, с горечью в сердце примириться с мыслью о потере его навсегда. При этом рассказал ему, какие я заказывал по нем, не жалея денег, панихиды, не веря вполне в их действительность, но на всякий случай, авось это ему может пригодиться.

На заданный мною под конец вопрос, как он сам сюда попал, князь рассказал следующее:

– Еще тогда, когда мы в последний раз встретились в Константинополе, во мне начиналось какое-то внутреннее томление, нечто вроде хандры.

По дороге на Цейлон и в последующие затем полтора года эта, так сказать, «внутренняя-хандра» постепенно во мне вылилась, как бы сказать, в «беспросветное-разочарование», вследствие чего внутри меня образовалась какая-то пустота и оборвались все интересы, связывавшие меня с жизнью.

Когда я приехал на Цейлон, то там вскоре познакомился с известным буддийским монахом А., и результатом частых взаимно-искренних разговоров и было то, что я с ним организовал путешествие вверх по течению Ганга с особой всепредусматривающей программой и с детально разработанным маршрутом, в надежде на этот раз наконец выяснить те вопросы, которые, как оказалось, одинаково со мною волновали и его.

Для меня лично это предприятие являлось как бы последней соломинкой, за которую я хватался и на которую еще надеялся, и потому, когда и это путешествие оказалось для меня «погоней-за-миражом», у меня все внутри окончательно умерло, и мне не хотелось ничего больше предпринимать.

После этой экспедиции я случайно вновь попал в Кабул, где вполне отдался восточной лени, живя без каких бы то ни было целей и интересов, автоматически сталкиваясь со старыми знакомыми и с новыми людьми.

Между прочим, я часто бывал у моего старого приятеля Ага-Хана.

В доме такого богатого приключениями хозяина, как он, можно было кое-как коротать скучную кабульскую жизнь.

Раз, придя к нему, я в числе других гостей застал у него сидящим на самом почетном месте старика-тамила в совсем не соответствующей для дома Ага-Хана одежде.

После приветствия Хан, видя некоторое мое недоумение, наспех шепнул мне, что этот почтенный старик – его большой приятель-чудак, которому он многим обязан, и даже раз спасением жизни, и что старик живет где-то на севере и иногда приезжает сюда, не то навещать близких, не то по каким-то другим делам, и всегда, когда бывает здесь, заходит к нему, чему он, Ага-Хан, всегда несказанно рад, так как лучшего человека он в жизни еще не встречал, и посоветовал мне с ним поговорить, при этом прибавил, что если я буду с ним говорить, то говорить бы громко, так как он плохо слышит.

Прерванный моим приходом разговор опять возобновился.

Говорили о лошадях; старик тоже принимал участие в общем разговоре, и было видно, что он большой знаток лошадей и когда-то был любителем их.

Потом разговор перешел на политику; говорили о соседях – России и Англии, и когда заговорили о России, то Ага-Хан, указывая на меня, шутя сказал:

– Пожалуйста, ничего плохого о русских не говорите, чтобы случайно не обидеть нашего русского гостя…

Хотя это было сказано в шутку, но мне было ясно желание Хана предупредить этим неизбежное осуждение русских; в это время там среди них была массовая ненависть к русским и англичанам.

Потом общий разговор утих, и стали беседовать между собой отдельными группами.

Я стал говорить со стариком, который становился для меня все больше и больше симпатичным. Он говорил со мною на местном языке и спрашивал, откуда я и давно ли здесь.

Вдруг он заговорил, хотя и с большим акцентом, но на совершенно правильном русском языке, объяснив, что он бывал в России, даже в Москве и Санкт-Петербурге, и кроме того, долго жил в Бухаре, где встречался с русскими, почему он и знает русский язык, и прибавил, что он очень рад случаю говорить по-русски, так как за отсутствием практики начал уже забывать этот язык.

Потом он, между прочим, по-русски же сказал, что если мне приятно и если я желаю иметь практику родного языка, то мы можем отсюда выйти вместе и, если я хочу уважить его, старика, пойти вместе с ним посидеть немного в чайхане и там поговорить.

Он объяснил, что сидеть в кофейных и чайных – это его установившаяся с малолетства привычка и слабость, и теперь он, когда попадает в города, не может не позволить себе удовольствия в свободное время посидеть в чайных, потому что нигде так хорошо не думается, как там, несмотря на шум и гвалт, и добавил:

– Наверно, этот самый шум и гвалт и являются даже причиной того, что там так хорошо думается.

Я с величайшим удовольствием согласился пойти с ним, и конечно не из-за практики в русском языке, а из-за чего – и сам не знаю, как объяснить.

Уже сам старик, я к этому человеку стал чувствовать то, что чувствовал бы внук к любимому, дорогому дедушке.

Вскоре все стали расходиться; ушли и мы со стариком, разговаривая по дороге о том о сем.

Придя в чайную, мы сели в сторонку на открытой террасе, и нам подали бухарский зеленый чай. По тому вниманию и заботам, которые оказывали старику в чайхане, было видно, как его здесь знали и уважали.

Старик повел разговор о таджиках, но после первой чашки чая вдруг прервал разговор и сказал:

– Все это пустяки, о чем мы говорим, дело не в этом, – и посмотрев на меня пристально, немедленно отвел глаза в сторону и замолчал.

То, что он так неожиданно оборвал разговор, и слова, которыми он закончил его, а также и этот пристальный взгляд – все это показалось мне странным, и я подумал: «Бедный он! Наверное, от старости у него уже начало появляться ослабление сознания и он уже заговаривается!» – и мне стало до боли жаль этого симпатичного старика.

Это чувство жалости понемногу начало переходить на меня самого; я подумал, что вот и я скоро начну заговариваться и в один недалекий день я не смогу тоже управлять своими мыслями и т. п.

Я так отдался этим своим тяжелым и быстротечным мыслям, что даже забыл о старике.

Вдруг я опять услышал его голос. Сказанные им на этот раз слова моментально вышибли из меня мои грустные мысли и вывели меня из моего состояния; жалость сменилась таким удивлением, какого, кажется, я в жизни еще не испытывал.

– Эй, Гого, Гого! Сорок пять лет ты работал, мучился, трудился без перерыва и ни разу не решился и не сумел так работать, что бы хоть на несколько месяцев желание твоего ума стало желанием сердца; а если бы тогда ты сумел этого достигнуть, то теперь, в старости, ты не был бы в таком одиночестве, в каком находишься.

Произнесенное им вначале восклицание «Гого» заставило меня вздрогнуть от изумления.

Каким образом этот индус, который видит меня в первый раз здесь, где-то в Центральной Азии, называет меня тем именем, которым меня называли только в моем детстве, шестьдесят лет назад, да и то только мать и няня, и которого с тех пор никто никогда не повторял?

Ты представляешь себе мое удивление!

Я моментально вспомнил раз приходившего ко мне в Москве после смерти моей жены старика, тогда, когда я еще был молодым человеком.

Я подумал: «Не тот же ли это таинственный старик? Но нет – во-первых, тот был высокого роста и не походил на этого, а во-вторых, того, наверное, давно уже нет в живых, так как с тех пор прошло сорок лет, а он тогда уже был совсем старик».

Я не мог найти никакого объяснения такого очевидного знания этим стариком не только меня, но и моего внутреннего, одному мне известного состояния.

Пока внутри меня протекали разные подобные мысли, старик сидел, глубоко задумавшись, и он даже вздрогнул, когда я, наконец набравшись сил, воскликнул:

– Да кто же вы такой, что знаете меня так хорошо?

– Не все ли тебе равно сейчас, кто я такой и что из себя представляю? Неужели в тебе до сих пор живет то любопытство, которое было одной из главных причин безрезультатности трудов всей твоей жизни? И неужели оно все еще настолько сильно, что даже в эту минуту ты готов отдаться всем своим существом анализу этого факта, узнания мной твоей личности, только для того, чтобы объяснить себе, кто я и почему я тебя узнал?

Укор старика пришелся по моему самому больному месту.

– Да, отец, ты прав, – сказал я. – Действительно, не все ли мне равно, что делается и как происходят факты вне меня. Мало ли я уже знаю действительных чудес, а какой толк мне от всего этого?!

Я только знаю, что во мне сейчас пусто, и хорошо знаю, что могло бы быть не пусто, если бы, как ты сказал, не мой внутренний враг и если бы я тратил время не на любопытство относительно вне меня происходящего, а на борьбу с этим врагом.

Да!.. Теперь уже слишком поздно! Все вне меня происходящее теперь должно быть для меня безразличным. И потому я и знать не хочу того, о чем я тебя спрашивал, и не хочу больше беспокоить тебя. Искренно прошу простить меня за то огорчение, которое ты испытал из-за меня за эти несколько минут.

После этого мы долго сидели, каждый занятый своими мыслями.

Наконец он прервал молчание, сказав:

– Нет, может быть еще и не поздно. Если ты всем своим существом чувствуешь, что в тебе действительно уже пусто, то советую попробовать еще раз.

Если ты вполне ясно чувствуешь и не сомневаясь сознаешь, что все, к чему ты до сих пор стремился, – только мираж, и согласишься на одно условие, то я попытаюсь помочь тебе.

А условие это заключается в том, чтобы сознательно умереть для той жизни, которую ты имел до сих пор, т. е. сразу прервать все автоматически установившиеся обыкновения твоей внешней жизни и отправиться туда, куда я тебе укажу.

Собственно говоря, мне порывать уже было нечего; это было для меня даже не условием, потому что и без того, если не считать связи с некоторыми людьми, для меня больше никаких интересов уже не существовало; что же касается этих связей, то за последнее время разнообразные причины заставили меня принудить себя и о них не думать.

Я тут же заявил ему, что я готов хотя бы сейчас отправиться куда угодно.

Он встал и, сказав мне, чтобы я ликвидировал все свои дела, не говоря больше ничего, скрылся в толпе.

Я в этот же день закончил все свои дела, отдал некоторые распоряжения, написал на родину несколько писем делового характера и стал дожидаться.

Через три дня заходит ко мне молодой таджик и говорит просто и лаконически:

– Меня наняли для вас проводником. Путь будет продолжаться около месяца. У меня приготовлено для путешествия то-то и то-то (он перечислил, что именно). Прошу приказать, что еще заготовить, и когда и куда вы прикажете загнать караван.

Мне ничего больше не было нужно, так как все для путешествия уже было предусмотрено, и я ответил ему, что готов хотя бы завтра утром двинуться в путь; а насчет места – просил его самого назначить, куда мне явиться.

Тогда он так же лаконически сказал, чтобы я его встретил завтра в шесть часов утра у караван-сарая Кальматас, который находится при выезде из города по направлению к «Узун-Керпи».

На другой день я с ним тронулся в путь с караваном, который через три недели и привез меня сюда. А что я здесь нашел, ты сам увидишь, а теперь расскажи лучше мне, что знаешь о наших общих друзьях.

Я, видя, что мой дорогой больной старик утомился от своего рассказа, предложил ему наш дальнейший разговор отложить, сказав, что после я ему обо всем с удовольствием расскажу, а пока надо, чтобы он отдохнул и поскорее окончательно поправился.

Пока князь Любоведский был вынужден еще лежать в постели, мы ходили к нему во второй двор, а когда ему стало лучше и он стал выходить из своей кельи, то он начал приходить к нам, и мы ежедневно беседовали в течение двух-трех часов.

Так продолжалось около двух недель, пока нас раз не позвали на третий двор к шейху этой обители, который, поговорив с нами через переводчиков, назначил нам руководителем одного из старших братьев, древнего старика иконообразного вида, которому, по уверению других братьев, было 275 лет.

После этого мы, так сказать, вошли в жизнь обители и, получив почти всюду доступ, начали постепенно обо всем узнавать.

В середине третьего двора находилось большое строение в виде храма, в котором все обитатели второго и третьего двора ежедневно собирались два раза в день для того, чтобы смотреть священные танцы жриц или слушать священную музыку.

Когда князь Любоведский окончательно поправился, то он стал с нами повсюду бывать и все объяснять, и таким образом явился для нас как бы вторым руководителем.

О подробностях всего того, что представляла из себя эта обитель, как и что там делалось, я, может быть, когда-нибудь напишу специальную книгу, а пока нахожу нужным возможно подробнее описать виденный мною там один оригинальный аппарат, конструкция которого, когда я ее более или менее осмыслил, лично на меня тогда произвела почти потрясающее впечатление.

Когда князь Любоведский стал нашим как бы вторым руководителем, то он однажды, по своей собственной инициативе, выхлопотал разрешение и повел нас в боковой четвертый двор, называвшийся «женским-двором», в класс учениц, будущих «жриц-танцовщиц», которые, как я уже сказал, ежедневно танцевали в упомянутом храме священные танцы.

Князь, зная очень хорошо мой большой интерес к увлекавшим меня в тот период законам движения человеческого тела и психики, посоветовал мне, когда мы осматривали этот класс, специально обратить свое внимание на эти аппараты, с помощью которых и учились своему искусству молодые кандидатки в жрицы-танцовщицы.

Эти своеобразные аппараты уже на первый взгляд по одному своему внешнему виду давали впечатление произведений рук человека очень давних времен.

Они были сделаны из черного дерева с инкрустацией из слоновой кости и перламутра.

Когда они вне употребления стояли собранные вместе, они напоминали «везанельные» деревья с одинаковыми отростками. При внимательном рассмотрении каждый из аппаратов представлял собою прикрепленный на треножнике гладкий столб выше человеческого роста, от которого в семи местах отходили в сторону искусственно прикрепленные к нему, особо выделанные ответвления, в свою очередь делившиеся каждое на семь частей разной величины, причем каждая часть, по мере своего отделения от основного столба, уменьшалась в своей длине и ширине.

Эти составные части каждого ответвления соединялись друг с другом посредством двух полых шариков из слоновой кости, вделанных один в другой, причем внешний шар не вполне закрывал внутренний, давая возможность прикрепления к внутреннему шару одного конца какой-либо части общего ответвления; к внешнему шару прикреплялся другой соседний конец.

Таким образом эти соединения представляли собой подобие плечевого сустава человека и давали возможность семи скрепленным между собою частям двигаться в любом направлении.

На внутренних шариках были начерчены какие-то знаки. Таких аппаратов в этом помещении стояло три; рядом с каждым из них стоял шкафчик, наполненный квадратными пластинками из какого-то металла.

На этих пластинках были тоже какие-то надписи.

Князь Любоведский нам объяснил, что эти пластинки – копии тех оригиналов, сделанных из чистого золота, которые находятся у шейха.

Давность происхождения как этих пластинок, так и самих аппаратов знатоки относят ко времени не менее четырех с половиной тысяч лет тому назад.

Дальше князь объяснил, что соответственно знакам на пластинках и внутренних шариках последние устанавливаются определенным образом, и с ними устанавливаются и части, прикрепленные к ним.

Когда все шарики установлены определенным образом, форма и размер той позы, которая требуется для данного случая – готовы, и молодые жрицы, стоя целыми часами у регулированных таким образом аппаратов, учатся ощущать и запоминать данные позы.

Много лет проходит, пока эти молодые будущие жрицы будут допущены танцевать в храме, где могут танцевать только уже пожилые и опытные жрицы.

Здесь в обители все знают азбуку этих поз, и когда по вечерам в общем помещении храма эти жрицы танцуют соответствующие для каждого дня танцы, то по этим танцам здешние братья читают о той или другой истине, о которых люди писали много тысяч лет тому назад.

Эти танцы не что иное, как наши современные книги. Как мы это теперь делаем на бумаге, так кем-то, когда-то, разные сведения о давно минувших событиях отмечались в танцах и через них из века в век передаются людям последующих поколений, и называются эти танцы священными.

Жрицами здесь большею частью становятся такие молодые девушки, которые по обету их родителей или по какой-либо другой причине с раннего возраста посвящаются служению Богу или тому или другому святому.

Этих будущих жриц еще с детства отдают в храм, и там их с малолетства учат и подготовляют ко всему требуемому, как, например, в данном случае к священным танцам.

Когда мне пришлось через несколько дней после этого первого моего осмотра класса тамошних танцовщиц видеть уже настоящих жриц во время исполнения своей профессии, я был поражен не смыслом и значением, вложенными в их танцы, так как этого тогда я еще не понимал, а той внешней отчетливостью и точностью, с которой исполнялись эти танцы.

Сказанная чистота выполнения даже приблизительно не может быть сравниваема ни с одной подобной работой ни в Европе, ни в других местах, где мне приходилось бывать и тоже наблюдать с сознательным интересом и такое человеческое автоматизированное проявление.

Мы жили в этой обители уже около трех месяцев и начинали, как говорится, «втягиваться» в существующие там условия, когда раз ко мне приходит с печальным видом князь и говорит, что сегодня утром его позвали к шейху, у которого было несколько из старших братьев.

– Шейх мне сказал, – продолжал князь, – что мне осталось жить всего три года, и он советует мне провести это время в монастыре Ольман, который находится на северном склоне Гималаев, чтобы лучше использовать эти три года на то, о чем я мечтал всю жизнь.

Если я соглашусь, он, шейх, даст мне все соответствующие руководящие инструкции и устроит все для моего продуктивного пребывания там.

Я не задумавшись сейчас же выразил свое согласие, и тут же было решено, что я, в сопровождении соответствующих людей, отправлюсь отсюда туда через три дня.

Поэтому я хочу эти последние мои дни всецело проводить с тобой, случайно ставшим мне самым близким человеком в этой жизни.

Я сразу от неожиданности обалдел и долго не был в состоянии что-либо сказать. Когда же я немного пришел в себя, я только спросил его:

– Неужели это правда?

– Да, – ответил князь. – Я ничего не могу сделать лучшего, чтобы использовать это время; может, я сумею наверстать то время, которое я без пользы и так бессмысленно потерял, когда имел в своем распоряжении столько лет всяких возможностей.

Лучше об этом не будем больше говорить и эти дни используем на более существенное для настоящего времени. Ты же продолжай считать, как будто я уже давно умер; ведь ты сам недавно говорил, что уже служил по мне панихиды и постепенно примирился с мыслью, что потерял меня. А теперь, как случайно мы опять встретились, так же случайно без печали и расстанемся.

Может быть, князю было нетрудно так спокойно об этом говорить, но мне было очень тяжело осознать потерю, уже навсегда, этого самого дорогого для меня человека.

Все эти три дня мы почти все время проводили вместе и говорили о всякой всячине. Но мое сердце все время было беспокойно, особенно тогда, когда князь улыбался.

При виде этой улыбки моя душа разрывалась, так как эта его улыбка была для меня показателем его доброты, любви и терпимости.

Наконец, через три дня, в печальное для меня утро, я сам помогал нагружать караван, который должен был навсегда увезти от меня этого доброго князя.

Он меня попросил не провожать его. Караван тронулся, и когда он заворачивал за гору, князь повернулся, посмотрел на меня и три раза благословил.

Покой твоей душе, святой человек, князь Юрий Любоведский!

* * *

Сейчас, в заключение этой главы, посвященной князю Юрию Любоведскому, хочу подробно описать трагическую смерть Соловьева, происшедшую в высшей степени оригинальной обстановке.

Смерть Соловьева

Соловьев вскоре после нашего путешествия в главный монастырь братьев «Сармунг», при моей помощи и требовавшемся известном поручительстве, примкнул к упомянутой уже мною группе людей «искатели-истины» и с тех пор, как равноправный член этой группы, благодаря своим настойчивым и добросовестным трудам, параллельно с работой над достижением своего личного самоусовершенствования принимал деятельное участие во всяких работах общего характера, а также в разного рода путешествиях, требовавшихся для специальных целей.

Во время одного такого путешествия, именно в 1898 году, он и умер от укуса дикого верблюда в пустыне Гоби.

Я опишу эти события, как уже обещал, возможно подробнее, потому что не только смерть Соловьева была исключительно оригинальной, но также и самый способ этого нашего передвижения по пустыне Гоби был небывалым и в высшей степени поучительным.

Я начну описание с того момента, когда после больших трудностей путешествия из Ташкента вверх по течению реки Шаракшан и нескольких небольших перевалов, мы попали в местечко Ф., откуда и начинаются пески пустыни Гоби.

Здесь мы решили, прежде чем начать этот предстоящий переход, несколько недель отдохнуть, и, живя в этом местечке в целях отдыха, мы все вместе и каждый в отдельности имели много встреч с разными местными жителями, которые при наших расспросах много нам рассказывали про разные поверья, связанные с пустыней Гоби.

При таких встречах и разговорах больше всего приходилось слышать о том, что песками этой теперешней пустыни засыпано много когда-то больших людских селений и даже целых городов, а также что под этими песками находится множество кладов и других богатств древних людей, населявших этот когда-то цветущий край. При этом они говорили, что сведения о месте нахождения этих богатств якобы известны некоторым современным жителям ближайших местностей, и они узнают об этом по наследственной передаче под большой тайной, нарушение которой, как уже многими замечено, непременно влечет за собой для виновников определенную расплату, в зависимости от степени тайны.

Многократное упоминание во время таких разговоров одного района пустыни Гоби, где якобы определенно известно многим, что там засыпан какой-то большой город, и множество мелких подозрительных, логически не противоречащих фактов многих из нас заинтересовало не на шутку, особенно профессора археологии Скрыдлова, который тоже был в числе членов нашей экспедиции.

Результатом всяких наших между собой разговоров и было то, что мы решили предстоящее пересечение пустыни Гоби произвести с таким расчетом, чтобы пройти по тому району, где, согласно множеству упомянутых, не противоречащих логическим сопоставлениям мелких фактов, должен был находиться сказанный засыпанный песками город и где мы намеревались, на всякий случай, произвести под руководством старого и очень наспециализировавшегося в этой отрасли профессора Скрыдлова некоторые выяснительные раскопки.

В соответствии с таким планом мы и составили наш маршрут.

Хотя этот район не прилегал ни к одному из более или менее известных путей по пустыне Гоби, но все мы, придерживаясь уже давно до этого установленного нами принципа, как говорится, «никогда-не-идти-по-протоптанным-дорогам», не только ничуть не задумались о всех предстоящих трудностях, но даже в первый момент в каждом из нас возникло чувство, похожее на чувство ликования.

Когда же возникшее в нас чувство улеглось и мы приступили к более детальной разработке нашего плана, то тут-то и вырисовалась вся непомерная трудность нашего проекта и в такой степени, что даже возник вопрос, возможно ли вообще выполнить его.

Дело в том, что по намеченному маршруту дорога выходила очень длинной и преодоление ее обычными способами было невозможно.

Самое важное затруднение состояло в необходимости обеспечить себя на все время нужным количеством воды и провизии, а это по самым даже скромным расчетам должно было представить такое количество, что нести на себе такую ношу было никак невозможно, и в то же время невозможно было для этого воспользоваться никакими вьючными животными, так как в пути не предвиделось для них никакой пищи и ни капли воды! Не ожидалось встретить даже маленького оазиса.

Несмотря на такое положение вещей, мы все-таки от своего плана не отказались, а, задумавшись над этим вопросом, по общему уговору решили временно ничего не предпринимать с тем, чтобы в течение одного месяца каждый из нас весь свой ум посвятил на обдумывание и размышления, как найти выход из этого безвыходного положения; при этом каждому была предоставлена возможность делать что угодно и поехать куда угодно.

Главное руководство этим делом было возложено на профессора Скрыдлова, который, как самый старый и почтенный из нас, состоял нашим старшиной, в ведении которого находилась, между прочим, также и наша общая казна.

По получении от него каждым из нас известной суммы денег, на другой же день некоторые уехали, а некоторые, оставшись на месте, устроились, как кому было надо.

Сборным пунктом было назначено небольшое поселение, расположенное почти на самых песках, откуда мы должны были начать свой переход.

Через месяц мы собрались в условленном месте и под предводительством профессора Скрыдлова устроились лагерем, после чего сейчас же начались доклады о том, кто до чего додумался, причем доклады шли по жребию.

Первыми тремя докладчиками были: 1) горный инженер Карпенко, 2) доктор Сары-Оглы и 3) филолог Елов.

Эти доклады были так полны захватывающего интереса по своим новым и оригинальным мыслям и даже по форме выражения, что они врезались в мою память и я даже теперь могу их воспроизводить почти дословно.

Карпенко начал так:

– Хотя я хорошо знаю, что никто из вас не любит манеры европейских ученых, которые, вместо того чтобы сразу сказать, в чем дело, разводят обычно длиннейшую, чуть ли не от Адама, ахинею – тем не менее в данном случае, ввиду серьезности вопроса, я считаю нужным, прежде чем сказать, к какому выводу я пришел, ознакомить вас с размышлениями и доводами, которые привели меня к тому, что сегодня я вам предложу.

И дальше он продолжал:

– Гоби – это пустыня, пески которой по утверждению науки всех времен являются позднейшими образованиями, и относительно их происхождения существуют два предположения.

Или эти пески – бывшее морское дно, или они нанесены ветрами со скалистых верхушек гор Тянь-Шаня, Гиндукуша и Гималаев и с гор, существовавших когда-то с северной стороны этой пустыни и ныне уже не существующих, так как они веками выветривались и обратились уже в пески.

И вот, имея в виду, что нам прежде всего нужно озаботиться о том, чтобы на все время, пока мы будем находиться в этой пустыне, у нас имелась пища как для нас самих, так и для животных, если мы найдем нужным иметь их, я принял во внимание оба эти предположения и стал думать: нельзя ли как-нибудь, как в том, так и в другом случае, использовать эти пески для наших целей?

Я рассуждал так: если эти пески – бывшее морское дно, то в них обязательно должны быть слои или полосы, состоящие из разных раковин, а так как раковины образовываются организмами, следовательно, они должны быть веществами органическими, и потому только надо найти средство и способ, как превратить эти вещества в такие, чтобы их можно было бы переваривать и таким образом получать из них требуемую для жизни энергию.

Если же пески этой пустыни наносные, т. е. происхождение имеют каменистое, то опять-таки уже доказано и не подлежит никакому сомнению, что почва большинства благородных оазисов Туркестана, а также местностей, прилегающих к этой пустыне, имеет свое происхождение чисто растительное, т. е. почва их состоит из органических веществ, занесенных сюда из более возвышенных мест.

Если так, то за время существования этой пустыни в общую ее массу веками должны были заноситься также и такие органические вещества и смешиваться здесь с песками.

Дальше я подумал: ведь закон тяжести устанавливает, что все вещества и элементы всегда группируются по их весомости, потому и здесь, в песках, наносные органические вещества, будучи намного легче песков каменистого происхождения, должны были также постепенно сгруппировываться и ложиться особыми полосами или пластами.

Придя к такому теоретическому выводу, я, в целях проверки на практике, организовал небольшую экспедицию в глубь пустыни и, пройдя расстояние трехдневного пути, начал производить мои изыскания.

Вскоре я нашел в некоторых местах слои, которые, хотя мало отличались от общей массы песков, все же уже по виду и при поверхностных исследованиях были ясно другого происхождения.

При ближайшем рассмотрении отдельных частей этой обнаруженной мною смеси, при микроскопическом и химическом анализе их оказалось, что они состоят из трупов мелких организмов и частиц растительного мира.

Нагрузив все семь имеющихся в моем распоряжении верблюдов этим своеобразным песком, я вернулся сюда и, приобретя с разрешения профессора Скрыдлова несколько годных для вьюка животных, приступил к своим опытам над ними.

Я купил двух верблюдов, двух яков, двух лошадей, двух мулов, двух ослов, десять баранов, десять коз, десять собак и десять керийских кошек и, держа их впроголодь, т. е. давая им пищу в очень ограниченном количестве, только для непрекращения их жизни, стал понемногу вводить в их пищу этот песок, приготовлявшийся мною разными способами.

Вначале, в течение нескольких дней моих экспериментов, никто из перечисленных животных никаких разносоставных моих смесей не хотел есть; только спустя около недели, после обработки и приготовления этого песка новым способом, вдруг бараны и козы начали есть с большим удовольствием.

Тогда я все свое внимание сосредоточил на этих животных.

Спустя два дня я окончательно убедился, что бараны и козы эту смесь уже начали предпочитать всякой другой пище.

Эта смесь мною составлялась из семи с половиной частей песку, двух частей молотой баранины и полчасти обыкновенной соли.

С самого начала все подвергавшиеся моим экспериментам животные, также бараны и козы, ежедневно теряли от половины до двух с половиной процентов своего общего веса, а со дня, когда бараны и козы начали есть эту смесь, они не только перестали терять в весе, но ежедневно начали прибавлять от семи до двадцати двух золотников.

У меня лично, благодаря этим экспериментам, исчезли все сомнения в том, что этот песок может быть использован для питания коз и баранов при условии смешивания в соответствующем количестве с мясом их же породы. Поэтому я сегодня могу предложить вам следующее:

Для преодоления главного затруднения в нашем путешествии по этим пескам нам нужно купить несколько сот баранов и коз и постепенно, по мере надобности, резать их, пользуясь их мясом как для питания нас самих, так и для приготовления вышеуказанной смеси для кормления остающихся животных.

Недостатка в нужном для нас песке опасаться не приходится, так как все имеющиеся у меня данные показывают, что в известных местах он всегда будет находиться.

Что же касается воды, то для обеспечения себя ею надо приобрести бараньих и козьих «пузырей» или желудков в двойном количестве по сравнению с числом баранты и, приспособив их наподобие «хурджунов», налить в них воды и нагрузить на каждого барана или козу по два хурджуна.

Как я уже выяснил, баран это количество воды может нести на себе совершенно свободно, без всякого для себя ущерба, и в то же время опыт и расчет показали мне, что этого количества воды, как для наших личных потребностей, так и для баранты, будет уже с самого начала достаточно, при условии некоторой экономии ее употребления в первые дни, а через два-три дня водою, которую несли зарезанные бараны, можно удовлетворить себя и оставшуюся баранту в полной мере.

После горного инженера Карпенко второй доклад сделал доктор Сары-Оглы.

С этим доктором Сары-Оглы я встретился и подружился лет за пять до этого.

Он хотя по своему происхождению был перс и уроженец Восточной Персии, но образование получил во Франции.

Может быть, когда-нибудь я и о нем напишу подробно, так как он был человек из ряда вон выходящий и в высшей степени замечательный.

Доктор Сары-Оглы произнес тогда приблизительно следующее:

– После доклада инженера Карпенко я с первой половиной моего доклада «пасую», так как, выслушав его предложение, нахожу, что ничего лучшего найти нельзя. Что же касается второй части моего доклада, то в нем я имею в виду поделиться с вами теми моими мыслями и результатами моих экспериментов, которые я имел при поставленной себе и такой задаче, как найти способ преодоления трудностей передвижения по пескам пустыни во время буранов, и так как осуществление полученных мною выводов и экспериментальных данных может, на мой взгляд, служить дополнением к предложению инженера Карпенко, то я с этого и начну.

В этих пустынях большею частью приходится идти при ветрах и буранах, во время которых движение становится подчас совершенно немыслимым не только для людей, но и для животных, так как часть песков ветром подымается в воздух и, постоянно перемещаясь, наносит целые горы песку даже на те места, которые минуту тому назад представляли собой углубления.

И вот я подумал: ведь движение вперед тормозится тем песком, который в воздухе, и следующей моей мыслью было то соображение, что песок по своей тяжести не может подняться особо высоко и что, вероятно, есть граница, выше которой ветер никакую песчинку поднять не может.

Размышляя так, я решил узнать эту теоретически предполагаемую границу.

Для этого я здесь в местечке Ф. заказал особую складную высокую лестницу и с двумя верблюдами и одним провожатым отправился в пустыню.

Когда я прошел расстояние однодневного пути и собирался устроиться на ночлег, внезапно поднялся ветер, и через час буря разразилась в такой степени, что не только невозможно было стоять на месте, но даже от находящегося в воздухе песка нельзя было дышать.

Я с большими затруднениями начал раздвигать привезенную лестницу и кое-как, утилизируя даже для этого верблюдов, установил ее и поднялся по ней наверх.

Можете себе представить мое удивление, когда я обнаружил, что на высоте уже всего семи метров не было ни одной песчинки!

Моя лестница была рассчитана на двадцать метров; я не поднялся по ней и на треть ее высоты, как уже вышел из бывшего внизу ада и увидел прекрасную, звездную и лунную ночь, при тишине и спокойствии, какие редко бывают даже у нас в Восточной Персии; внизу же продолжало твориться нечто невообразимое: было впечатление, будто стоишь на высоком морском берегу во время самой страшной бури и морского волнения.

Пока я с полчаса находился наверху и любовался чудной ночью, начало становиться заметным, что внизу буря утихает, и я спустился вниз; там меня ожидало несчастье.

Я видел, что сопровождавший меня человек, хотя буран уже был наполовину слабее, продолжал еще, как это принято во время таких буранов, двигаться по верхушкам дюн по ветру, водя за собою только одного верблюда; другой, по его словам, вскоре после моего подъема развязался и ушел неизвестно куда.

Когда начало светать и мы приступили к розыску этого второго верблюда, очень скоро, невдалеке от того места, где стояла лестница, мы заметили в одной дюне торчащую часть мягкой подошвы верблюда.

Мы не стали раскапывать его, так как видно было, что он уже мертв и засыпан песком довольно глубоко, а сейчас же отправились в обратный путь, не тратя время даже на закусывание, делая это на ходу, и к вечеру были уже в нашем местечке.

На другой же день я заказал в разных местах, во избежание подозрений, несколько пар ходуль различной величины и, взяв с собой одного верблюда с провизией и некоторыми необходимыми вещами, отправился опять в пустыню, где начал упражняться в хождении на ходулях – сначала на низких, а затем постепенно на все более и более высоких.

Оказалось, передвигаться по пескам на ходулях было уже не так трудно, после того как я приделал к ним придуманные мною и заказанные, опять-таки из предосторожности, не в тех местах, где ходули, железные подошвы.

И вот, за мое пребывание в целях упражнений в пустыне я пережил еще два бурана; один из них был, правда, слабый, но все же обычным способом идти и ориентироваться и при нем было немыслимо, и я при помощи моих ходулей разгуливал во время обоих этих буранов по пескам в любом направлении, как у себя в комнате. Немного трудно только было привыкать уметь не оступаться, так как очень часто, особенно, как я сказал, во время буранов, попадаются возвышенности и низины. Но, к счастью, как я это обнаружил, линия границы песчаной атмосферы имеет неровности, соответствующие неровностям самих песков, и потому хождение на ходулях значительно облегчалось тем, что можно было по этой линии границы песчаной атмосферы почти ясно видеть, где кончается одна и начинается другая дюна.

Во всяком случае, – закончил доктор Сары-Оглы, – использование этого открытия, т. е. что высота поднимаемого ветром в пустыне песка имеет свой определенный и не очень высокий предел и что поверхность границы этой, так сказать, «песчаной-атмосферы» всегда воспроизводит рельеф поверхности песков пустыни, в предстоящем нам путешествии можно было бы признать безусловно необходимым.

На табуретку докладчиков третьим сел филолог Елов и со свойственной ему своеобразной экспрессивной манерой выражаться сказал следующее:

– Если вы позволите, господа, я скажу то же самое, как относительно первой половины своего проекта заявил наш почтенный эскулап, именно – «пас». Но я «пас» и вообще относительно всего того, о чем я думал и мудрствовал за все дни этого месяца.

До чего я додумался и что я хотел вам сегодня сообщить, в сравнении с теми идеями, которые нам сегодня дали инженер Карпенко и мой незаменимый, как в смысле происхождения, так и обладания диплома, друг доктор – просто «детская-игра».

А вот сегодня, за то время, пока говорили оба предыдущих докладчика, у меня благодаря их предложениям возникли новые соображения, которые, может быть, и вы найдете приемлемыми и полезными для использования в нашем путешествии.

Дело вот в чем: по предложению доктора мы все, наверное, будем упражняться ходить на ходулях разной высоты, но ходули для пользования во время самого путешествия, одну пару которых каждый должен иметь при себе, будут не меньше шести метров.

По предложению же Карпенко у нас, наверное, будет множество баранов и коз.

И вот я думаю, что наши ходули, на то время, когда они не будут в употреблении, очень легко приспособить так, чтобы вместо того, чтобы нам носить их на себе, их таскали наши бараны и козы.

Каждому из нас известно, что баранта имеет привычку идти туда, куда идет первый баран, так называемый «вожак», и поэтому нужно будет направлять путь только тех баранов, которые запряжены в первые ходули, а остальные уже сами пройдут длинною цепью, один за другим.

Помимо того, что при такой постановке дела мы освободимся от необходимости таскать ходули на себе, мы можем устроить так, чтобы наша баранта несла и нас самих. Ведь между поставленными параллельно ходулями в шесть метров длины, можно свободно поместить семь рядов баранов, по три в ряд, т. е. в общей сложности двадцать одного барана, для которых вес одного человека явится плевым делом.

Для этого надо только впряженных в ходули баранов разместить так, чтобы в середине оставалось свободное место, метра в полтора длины и около метра ширины, которое и можно будет употребить для устройства очень удобного ложа.

Тогда каждый из нас, вместо того чтобы мучиться и обливаться потом, таща на себе свои ходули, пусть себе лежит как Мухтар-Паша в своем гареме или как богатый дармоед, едущий в собственном экипаже по аллеям Булонского леса.

При таких условиях перехода пустыни мы даже можем за это время изучить почти все языки, которые нам понадобятся при дальнейшем нашем путешествии.

После сделанных первых двух докладов с таким финалом Елова надобность в других предложениях сама собой отпала. Мы все были до такой степени поражены услышанным, что нам даже показалось, что представление о трудностях и даже невозможности перехода через Гоби кем-то нарочно преувеличены и внушены человеку.

Итак, остановившись на этих предложениях, мы тут же без всяких прений решили временно скрывать от всех местных жителей предстоящее наше вступление в пески Гоби – в этот мир голода, смерти и неизвестности.

Для этого мы условились выдавать профессора Скрыдлова за отчаянного русского купца, попавшего в эти края с целью бесшабашной торговой аферы; он хочет-де в этих краях покупать для отправки в Россию баранту, которая там в цене, а здесь может быть приобретаема намного дешевле, и также заодно он намерен начать вывозить из этих мест тонкие, длинные и крепкие деревья для российских мануфактурных фабрик, на которых из них делают рамы для натягивания ситца.

В России таких крепких деревьев нет, рамы же из там имеющегося дерева, ввиду постоянного движения их в машинах, скоро изнашиваются, и потому такие крепкие деревья ценятся очень дорого. Вот будто бы по указанным причинам этот отчаянный купец и выдумал такое рискованное коммерческое предприятие.

Порешив на этом, все мы начали ликовать, говоря о предстоящем путешествии с такою легкостью, как будто речь шла о переходе площади Конкорд в Париже.

На другой же день мы все перебрались на берег реки к тому месту, где она начинает исчезать в бездонном море песка, и здесь разбили имевшиеся у нас, еще вывезенные из России палатки.

Хотя место нашего нового лагеря и находилось совсем недалеко от населенных мест, тем не менее здесь уже никто не жил, и нельзя было ожидать, чтобы кому-нибудь пришла в голову фантазия пойти туда, где уже начинается вход в этот сущий «ад-кромешный».

Некоторые из нас под видом приказчиков и других служащих русского купца-чудака Иванова пошли по немногочисленным окрестным поселкам и начали закупать там коз и овец и тонкие деревья разной длины.

Скоро в нашем лагере появилась баранта.

Начались также усиленные упражнения в хождении на ходулях, сначала на низких, а потом постепенно на все более высоких, и уже через двенадцать дней, в одно прекрасное утро наш необыкновенный кортеж тронулся в глубь песков под блеяние коз и баранов, лаянье собак и ржание и крики приобретенных на всякий случай лошади и осла.

Кортеж скоро растянулся в длинное шествие с многочисленными носилками наподобие торжественных процессий прежних царей.

Долгое время не умолкали наши веселые песни и перекликания с импровизированных носилок, следовавших на значительном расстоянии друг от друга; конечно, как всегда, замечания, исходившие от Елова, вызывали взрыв хохота.

Через несколько дней мы, несмотря на то что перенесли за это время два отчаянных бурана, без всякого утомления и вполне удовлетворенные всем – даже тем, что хорошо изучили нужный нам язык, – достигли почти центра пустыни и подходили к месту, бывшему ближайшей целью нашего маршрута.

Наверное, все и закончилось бы так, как мы предполагали, если бы не несчастный случай с Соловьевым.

Пользуясь способностью нашего товарища, опытного астронома Даштамирова, ориентироваться по звездам, мы большею частью ехали ночами и раз, под утро, сделали остановку, чтобы закусить и накормить нашу баранту.

Было раннее утро; солнце еще только начинало печь. Только мы собрались приняться за свежеприготовленную баранину с рисом, как вдруг на горизонте показалось стадо верблюдов. Мы сразу догадались, что это были дикие верблюды.

Соловьев, как страстный охотник, стрелявший без промаха, сейчас же схватил свою шестизарядку и побежал по направлению, где показались силуэты верблюдов, а мы, высмеивая страсть Соловьева к охоте, приступили к горячей пище, чудно приготовленной в такой небывалой обстановке. Я говорю «небывалой», потому что в таких песках и на таком расстоянии от их берегов обычно разводить огонь немыслимо, так как там на песках другой раз на тысячу километров не попадается даже саксаула, а у нас по крайней мере два раза в сутки разводился костер для варки еды и для приготовления кофе или чая, и притом чая не только обыкновенного китайского, но также и тибетского – на бульоне из костей зарезанных баранов.

Такой роскошью мы были обязаны выдумке Погосьяна, который дал идею сделать седла для нагрузки на баранов пузырей с водой из специальных деревянных палок, и теперь, когда резали баранов, ежедневно нам оставалось столько дров, что вполне хватало на костры.

С того времени, как Соловьев побежал за верблюдами, прошло полтора часа.

Мы уже все приготовились для продолжения пути, а его все не было видно.

Подождали еще полчаса. Зная хорошо щепетильность Соловьева, никогда не заставлявшего себя ждать, мы опасались беды и потому, взяв оружие, все, кроме двух, отправились на розыски. Вскоре мы опять заметили вдали силуэты верблюдов и пошли по направлению к ним. Когда мы начали приближаться к этому месту, верблюды, очевидно почувствовав наше приближение, скрылись на юг; мы продолжали идти.

Прошло уже четыре часа с того времени, когда Соловьев ушел. Вдруг один из нас заметил лежащего в нескольких стах шагах человека и, когда мы пришли туда, мы узнали Соловьева, который был уже мертв и лежал с перегрызенной шеей. Всех нас охватила сердце раздирающая печаль, так как все искренно любили этого исключительного добряка.

Устроив из наших ружей носилки, мы потащили тело Соловьева к нашей стоянке. В тот же день с большой торжественностью, во главе со Скрыдловым, исполнявшим обязанности священника, мы похоронили его в сердце песков, после чего покинули это проклятое для нас место.

Хотя нами уже много было сделано для розыска того легендарного города, который мы рассчитывали обнаружить на нашем пути, но мы изменили все наши планы и решили как можно скорее выйти из пустыни.

Для этого мы взяли путь гораздо левее и через четыре дня попа ли в Керийский оазис, откуда уже начиналась нормальная природа.

Из оазиса Керия мы отправились дальше, но уже без милого для всех нас Соловьева.

Покой душе твоей, честный, никогда не изменявший друг всех друзей.