Среди прочих, я часто посещал, несмотря на нарастающую занятость, дом художника, отца двух прекрасных юных дочек. Мое сердце, естественно, чувствительное, позволило себе увлечься, и я оказался без памяти влюблен в двух сестер. Обе платили мне взаимностью, полагая каждая себя единственным объектом моих предпочтений; иллюзия, которая, отвергая всякое чувство соперничества, позволяла им пребывать между собой в полнейшей гармонии. Мать, хотя и приближалась к сорока, была еще хороша и отличалась изяществом ума. При всем благонравии, она не оставалась нечувствительна к восхвалениям; те, что я ей адресовал, были отнюдь не лестью. Я видел все ее усилия относить их только к выражениям чистой дружбы. Немногого не хватило, однако, чтобы эти любезности с моей стороны, хотя и вполне невинные, не стали причиной несчастья для всех. Мне не было еще и тридцати лет, я обладал приятной внешностью и был образован. Я был итальянец, поэт и превзошел науку нравиться; могу, однако, заверить здесь, что с восемнадцати лет, времени моих первых влюбленностей, и вплоть до сорока, когда я завершил их женитьбой, я никогда не говорил женщине: «Я люблю вас», не будучи уверен, что влюблен в нее настолько, чтобы исполнять при ней все обязанности, которые налагает на меня роль чичисбея. Частенько мои знаки внимания, мои глазки, комплименты банальной вежливости интерпретировались как декларация намерений; но, в сущности, сердце в этом совершенно не участвовало, я лишь следовал капризу и ребяческому тщеславию в желании внести немного волнения в невинную и наивную душу, но никогда не доводил дело до слез и раскаяния. Моя любовь к этим двум сестрам, немного странная, как может показаться, была живой и искренней; я часто спрашивал себя, к которой из них лежит мое сердце, и мне невозможно было ответить на этот вопрос. Я был счастлив только вблизи них: если бы закон мне это позволил, я, полагаю, женился бы на них обеих. Придерживаясь этих принципов, я имел силы жить в близкой дружбе с этим семейством более двух месяцев, не произнося ни перед одной, ни перед другой из этих очаровательных девушек ни малейшего слова любви. Я был немного менее сдержан с матерью, которой сказал однажды, любезничая, в присутствии нескольких людей, что, если бы она не была замужем, я охотно бы к ней посватался. Она посмеялась, затем прошептала мне на ухо: «Влюбленный в дочь ухаживает за матерью». Оставшись наедине, она добавила:
«Дорогой да Понте, пожалуйста, не перебивайте меня.; настала пора положить конец этой комедии. Мои две дочери слишком вас любят, и, если я не ошибаюсь, вы влюблены в обеих. Благоразумная мать не может более закрывать глаза, я сожалею, что раньше не поговорила с вами; я очень боюсь, что одна из нас, быть может, даже все три, окажутся жертвами этого молчания. Все молодые люди, что приходят ко мне, заметили ваши ухаживания, и те, кто могли бы иметь некоторые намерения относительно моих дочерей, удивлены этим и не осмеливаются делать каких-либо демаршей. Вам следует, наконец, высказаться. Я не прошу у вас ответа немедленно; даю вам срок до послезавтра, но ни часу более». После этих слов она меня покинула. Эти слова явились для меня ударом молнии. Я поднялся, чтобы уйти, в это время в комнату вошел отец в сопровождении своих дочерей – обе в слезах и в дорожном платье; он меня приветствовал и, прощаясь, сказал: «Синьор да Понте, мы должны уехать на некоторое время, и я пришел с вами попрощаться». Ситуация обострилась; при любых других обстоятельствах женитьба оказалась бы затруднена, но в моем положении я не мог в этом и сомневаться. Не считая того, что моя причуда любить одновременно обеих сестер парализовала мой выбор, я не мог жениться на одной, не делая несчастной другую. Я был погружен в свои размышления, когда ко мне зашел Маццола. Моя озабоченность была такова, что я его не видел и не слышал, когда он спрашивал меня некоторое время, пока я не заметил его присутствие. Я спрятал от него лицо, чтобы скрыть мою озабоченность. Он взял меня за руку и окликнул. Он был в курсе моей двойной страсти; над которой он иногда потешался; я рассказал ему, что произошло. «Утешьтесь, – сказал он, – горести любви преходящи, есть более тяжелые», и в доказательство показал мне письмо: «Вот, – сказал он, – письмо от вашего отца, оно было запечатано в другое, направленное в мой адрес». Это письмо было вложено в черный конверт, и Маццола, который знал его содеожание, поспешил вручить его мне, чтобы дать другое направление моим мыслям. Лекарство было сильное, но оказалось эффективным. Дрожащей рукой я открыл его и прочел скорбную новость о смерти моего горячо любимого брата Джироламо. Хотя уже долгое время я знал о тяжести его болезни, боль, что я почувствовал при известии о его смерти, не стала менее острой. Этот обожаемый мальчик, помимо высочайших достоинств, которыми он обладал, участвовал, вместе с нашим старым отцом, в содержании многочисленного семейства своим жалованием, получаемым на достаточно высокой должности, которую занимал; так что эта смерть была событием вдвойне печальным для семьи, неспособной самой себя содержать, из которой ни один член не был в состоянии прийти на помощь ее главе. Эта мысль усугубила мое страдание; страдание было столь велико, что лишило меня даже возможности облегчить мое отчаяние слезами. Как ни были велики старания Маццолы засвидетельствовать мне свое сочувствие, я не мог ответить ему ни единым сердечным словом. «Ну же, успокойтесь, – говорил он мне, – я дам вам прочитать другое письмо, которое изменит ваш настрой». Это письмо было из Венеции, в нем говорилось, что в городе ходят слухи о том, что да Понте бежал в Дрезден, чтобы занять там пост придворного поэта. «Дорогой друг, – говорилось там, – берегитесь, эти да Понте опасны, вы их знаете». С этими тремя ударами, полученными одновременно, мне невозможно было понять, какой из них для меня чувствительней. «Я не верю, дорогой друг, – ответил я, – что вы можете заниматься тем, что говорят в Венеции». Маццола, поглощенный чтением, даже не слышал меня, но, немного спустя я увидел, что он бросает на меня украдкой взгляды, как будто эти «ходят слухи» произвели на него неприятное впечатление. Если бы он не придал значения этой клевете, зачем бы он дал прочесть мне этот параграф? Так поступив, он дал мне убедительный повод для предположений, недостойных для нас обоих. Когда он кончил читать, я ответил только пренебрежительным взглядом и хранил молчание. Маццола покинул меня. Тысячи мыслей клубились в моей голове, и, окинув взглядом все события моей жизни, картина которых живо отобразилась перед моим живым воображением, мне показалось, что я слышу повелительный голос, говорящий мне: «Надо покинуть Дрезден». Взяв перо, я написал о. Юберу:
« Достопочтенный и преподобный отец, завтра я уезжаю из Дрездена, карета отправляется в десять часов, я буду у вас около девяти, чтобы с вами попрощаться. Да Понте ».
Я отправил ему эту записку, было десять часов вечера. На следующий день я занял место в карете на Прагу, немного погодя я был у о. Юбера и дал ему подробный рассказ о случившемся. Убедившись в моем решении и выразив сожаление о причине, его вызвавшей, он попросил меня вернуться повидать его за полчаса перед тем, как садиться в карету. Вернувшись к себе, я написал матери двух девушек: «В десять с четвертью я уже буду далеко от Дрездена, этот отъезд – это единственный способ исправить зло, которое я невольно причинил. Я полюбил, это правда, но никогда изъявление этой любви не исходило из моих уст и не выйдет в дальнейшем; два земных ангела дали мне пример этой сдержанности. Пусть небо прольет на вас и на ваше семейство все свое благоволение!». В назначенный час я был у о. Юбера; он позаботился приготовить мне небольшую дорожную посылку с провизией. Он сам набросил мне на плечи хорошую и удобную шубу и настоял на том, чтобы я согласился принять маленькую шкатулку, закрытую серебряным замком, с условием, чтобы я открыл ее только на первой почтовой станции. Я не удержался от того, чтобы ему не подчиниться. Когда я открыл ее, я нашел там Боэция «de Consolatione philosophiae» и Фому Кемпийского, плюс кошелек с сотней флоринов. Я был глубоко тронут, и могу заверить, что никогда, в самом полном опьянении радостью, не испытывал такого нежного чувства, как то, что я испытал в это мгновенье, при том, что было мне так тяжело на сердце. Когда я попрощался с ним, он сжал меня в своих объятиях: «Поезжайте, – сказал он, – сердце мне говорит, что все будет к лучшему». В этот момент его лицо показалось мне освещенным небесным светом. С годами его слова стали для меня как бы пророческими, и действительно, если мое счастье не длилось вечно, это лишь оттого, что не в натуре человеческой наслаждаться им на этом свете. В тот момент, когда я пишу эти мемуары, достигнув возраста шестидесяти лет, полагаю, я должен сказать, что если я и не пользовался постоянным счастьем, как он мне пожелал, я не испытал тем более и постоянной серии неудач; добавлю также, что, к чести человечества, если в мире я встречал злых людей и гонителей, я встречал также таких как о. Юбер. В десять часов я пришел к Маццоле в дорожной одежде. Я не дал сказать ему ни слова, бросился ему на шею и сказал только:
«Дорогой друг, благодарю вас за все, что вы для меня сделали; я уезжаю в Вену. Вы можете известить об этом ваших друзей в Венеции, и в особенности того, кто высказал вам столь благотворные мнения». Он остался пораженный; полагаю, я отметил на его лице печаль. Я снова обнял его и пошел на почтовую станцию; он подошел туда в то же время, что и я, и, взяв листок бумаги, написал эти любезные слова:
«Друг Сальери, мой любимый да Понте передаст вам эти строки; сделайте для него все, что сделали бы для меня: его сердце и его ум того заслуживают. «Pars animae, dimidiumque meae»» Он подписал и передал мне листок. Сальери в ту эпоху был один из первых композиторов, любимый императором и близкий друг Маццолы. Человек ума, столь же ученый, как и руководитель капеллы, он был весьма сведущ в литературе. Эта записка, которую я принес ему сразу по приезде, стала источником всех благ, которых я был удостоен в Вене.