Это было тогда, если не ошибаюсь, когда Коттелини, хорошая актриса, но слабая певица, во второй раз появилась в Вене; она была на хорошем счету у императора и у графа де Роземберг, но, то ли по собственному недоверию, то ли, действительно не пользуясь симпатией у публики, она приписала это проискам Сальери, который в какой-то мере руководил театром, она написала государю в выражениях столь живых и столь неуместных, что он отдал приказ немедленно уволить итальянскую труппу. Торварт, суб-интендант театра, смертельный враг итальянцев, явился на репетицию и там зачитал письмо, которое из лагерей, где он находился, Иосиф II написал Генеральному интенданту. Это письмо содержало твердый приказ известить каждого из нас, что Его Величество распорядился о закрытии театра в конце сезона. Этот приказ вызвал траур в Вене: все актеры – более ста работников, фигурантов или статистов – потеряли средства к существованию и впали в отчаяние. Мне пришла в голову смелая идея – освободиться от зависимости от Двора. Я отправился ко всем дамам, что я знал, поклонницам нашей музыки, и, изложив им план, который сокращал по меньшей мере на треть расходы, не лишая нас ни одного актера из тех, что любимы публикой, предложил организовать подписку на сто тысяч флоринов, которые будут депонированы в банке, заверив их, путем точных расчетов, что дохода от этого вклада и дневной выручки будет достаточно для покрытия всех расходов по администрированию и даже даст излишек в двадцать пять тысяч флоринов в год. Эта подписка была проведена в восемь дней и сумма передана в мои руки.

Барон Гондар, богатый венский сеньор, должен был стать нашим банкиром и нашим директором, я – заместителем, под его началом. Тем временем император вернулся в Вену. Я побежал к нему. Увидев меня, он увлек меня в свой кабинет и там спросил, как продвигаются наши дела.

– Как нельзя хуже, сир.

– Как и почему?

– Потому что мы все огорчены тем, что теряем в этом сентябре нашего любимого покровителя.

Говоря так, я не мог сдержать слезу, которую он заметил, и с добротой, которую нельзя передать никакими словами, ответил:

– Вы его не потеряете.

– Но если нет больше театра, сколько людей, сколько семей останутся без средств к существованию!

– Я не могу, между тем, тратить значительные суммы на излишества, когда они необходимы на вещи гораздо более важные, ни опустошать кошельки одних, чтобы давать деньги другим! Знаете ли вы, что Итальянский театр стоит мне более восьмидесяти тысяч флоринов в год? И потом… и потом… Колтелини…

Пока он это говорил, я извлек из кармана сложенный вчетверо лист бумаги и развернул его у себя в руках, так, чтобы привлечь его внимание. Мне это удалось; он спросил, что это за бумага; я ответил, что это памятная записка.

– Короткая?

– Самая короткая.

– На такой маленькой бумажке!

Взяв бумагу, он развернул ее с немного более серьезным видом и увидел в ней лишь два стиха Касти:

«Каждый может делать предложения, это не значит увидеть их принятыми или отвергнутыми»

Он не мог сдержать улыбку и захотел узнать предложение, которое я имею ему сделать.

– Сир, – ответил я, – я хочу только получать радость от вашего театра и прошу у вас и у города Вены позволения снять его на три спектакля в неделю.

– Вы, стало быть, весьма богаты?

– Отнюдь нет, сир; но вот то, чего я добился с тех пор, как нас постигло печальное извещение о нашем с вами расставании.

Я показал ему две другие бумаги, одна из которых содержала подписи различных лиц, из которых каждое обязалось заплатить по пятьсот флоринов за ложу первого, второго или третьего ранга, или определенную сумму, рассчитанную в зависимости от числа взятых входных билетов, согласно обычаю, принятому в Лондоне; на второй был расчет расходов за вечер согласно цифрам, взятым из регистра театра. Он бросил на них беглый взгляд и сказал мне: «Пойдите, найдите Роземберга и скажите ему, что я передаю вам право пользования театром».

Роземберг встретил меня благожелательно; но в присутствии появившегося Торварта ситуация переменилась. «Ваше превосходительство знает, – сказал ему этот последний, – что наши сценические возможности и наш гардероб небогаты, что есть риск, что у нас возникнут непрерывные споры между итальянскими певцами и нашими немецкими актерами и, если нам придется каждый день перетаскивать декорации из одного театра в другой, у нас возникнут огромные затруднения и возрастут расходы по транспортировке; это невозможно», и граф повторил вслед за ним: «Это невозможно! Это невозможно!». Я ускользаю от них и бегу во дворец. Император был один. Запыхавшись и не дожидаясь его позволения, я говорю: «Сир, Торварт твердит и граф повторяет за ним, как эхо, что это невозможно».

– Дайте мне ваш проект.

Я ему его представляю, и он пишет внизу: «Граф, соблаговолите сказать Торварту, что это возможно, и что я сохраняю театр на своем счету. Согласно проекту Да Понте, вы удвоите ставки актеров».

Я возвращаюсь к графу, который в этот раз принимает меня как нельзя лучше и не может сдержать возглас: «Браво, браво, дорогой да Понте!». В несколько часов новость облетела город, и я увидел одного за другим сотню персонажей, явившихся меня благодарить и клявшихся мне в вечной дружбе.

Насколько различно действие слов! Насколько быстро человек забывает об оказанных услугах, сделанных обещаниях и о благодарности по отношению к благодетелю, направляя против него шаги, исполненные недоброжелательства, лишь с тем, чтобы облегчить ношу, которая его тяготит! Кто бы мог подумать, что те самые, кто воспользовался преимуществами того, что я совершил, и которые, в принципе, должны были бы оценить это по достоинству, были первыми, что стали работать мне в ущерб и успокоились только с моим падением? Я кратко остановлюсь на этой интриге, не столько потому, что детали ее должны быть интересны, но потому, что она послужила причиной полной перемены моей судьбы.

Хотя и будучи весьма склонным к галантным похождениям, я взял себе за твердое правило не обращать моих устремлений к женщинам театра и в течение семи лет имел смелость сопротивляться всем соблазнам этого рода. К моему несчастью, в театр Вены была приглашена певица из Феррары. Не наделенная столь уж большим очарованием красоты, она околдовала меня сначала своим голосом, затем – непрестанными заигрываниями, и кончила тем, что влюбила меня в себя; она обладала талантом исключительным, ее голос был обольстителен, ее манеры неожиданны и чудесным образом трогательны. Красота ее не была чем-то исключительным, талант актрисы – выдающимся, но два прекрасных глаза, изящный рот весьма способствовали ей одерживать победы. Ее полезность в театре еще более увеличивала мою к ней тягу. Естественно, она вызывала всеобщую ненависть и ревность, в особенности, у двух актрис, одна из которых, Кавальери, пользовалась несколько излишним покровительством Сальери. Другая, итальянка, хотя и неприятная и небольшого таланта, пользовалась – благодаря своему жеманству, своим гримасам, своим театральным интригам – большим успехом у поваров, лакеев, прислуги, курьеров и т. д., и, соответственно, была весьма собой довольна. Впрочем, феррарка обладала характером немного горячим, способным более вызывать злословие, чем приобретать друзей. Она, тем не менее, обладала настоящим талантом, так что я защищал ее от происков, и, пока был жив Иосиф II, интриги ее врагов, как против нее, так и против меня, были тщетны. Я написал для нее «Пастор Фидо» и «Ла Цифра» на музыку Сальери, две драмы, которые не сделали эпохи в музыкальной карьере композитора, но которые имели, тем не менее, очень красивые партии, а также «Школу влюбленных» на музыку Моцарта, драму, которая занимает третье место среди шедевров знаменитого музыканта.

Надвигалась буря; она разразилась на опере в новом жанре, сочиненной для поста и названной «Пастиччо». Я включил в нее лучшие куски из всех пьес, что в течение нескольких лет появлялись на сцене, и дал ее для постановки в бенефис труппы. Каждый вечер я варьировал арии и удвоил интерес за счет неожиданности. Эта опера явилась острой критикой для публики и едкой – для антрепренеров, актеров, поэтов, композиторов и, наконец, для меня самого. Она имела такой успех, что прошла десять раз под бешеные аплодисменты. Зрители день ото дня казались все более довольными. Антре удваивались, и сам император, который каждый вечер платил сотню цехинов за свою ложу, выдал две сотни в тот день, когда была объявлена премьера. Я работал один и без всякой помощи со стороны какого-нибудь маэстро. Я выбрал из актеров самых приятных для публики и государя. Те, кого я исключил, ополчились как против моей протеже, для которой я скомпоновал пьесу, так и против меня. Лицом, в наибольшей степени почувствовавшим себя обиженным, был Сальери. Этот человек, которого я уважал, которого я любил, и из благодарности и из чувства симпатии, с которым проводил столь нежные часы и которого из года в год, на протяжении шести последовательных лет, то есть начиная с первого представления – «Благодетельного грубияна» – и вплоть до этого последнего – считал скорее братом, чем другом, оказался уязвлен. Его слишком большая склонность к Кавальери, этой женщине, чьи достоинства были достаточно велики, чтобы дело не обошлось без интриг, стала печальной причиной того, чтобы наша дружба, которая должна была длиться всю жизнь, оказалась порвана; эта дружба, охлаждение которой причинило мне самые большие сожаления, которую я еще ощущаю в моем сердце столь же живой, как в первый день, после того, как протекли тридцать лет и более. Пусть бы эти строки попали к нему, если он еще жив! Я пишу их во искупление.