Протекла половина театрального сезона, когда в Лондон прибыли две известные актрисы, соперничающие между собой: Банти, которая в эту эпоху была одной из самых знаменитых певиц Европы в серьезном жанре, и Моричелли, которая не уступала ей ни в чем в таланте и блистала в другом жанре. Обе были не первой молодости и не славились своей красотой; они были весьма популярны и требовали запредельной оплаты, первая – за тембр своего голоса – единственный дар, полученный ею от природы, другая – за свою манеру держаться на сцене и блеск своей игры, полной благородства и грации. Обе были идолами публики и ужасом для композиторов, поэтов, певцов и директоров. И одной из этих двух женщин было достаточно, чтобы внести смуту в театр, каковы же возникали трудности перед директором, который объединял в театре их обеих. Какая из них была опасней, сказать трудно. Равные в пороках, страстях и плутнях, они обе надрывали сердце, но с противоположных сторон, они придерживались одной и той же системы для реализации своих планов.
Моричелли, наделенная большей тонкостью и умом, действовала с хитростью, тайком, и все ее ходы исполнялись под покровом тайны; она заранее планировала свои действия, ни с кем не советуясь, не позволяя себе поддаться страсти, и, хотя нрав ее был развращен, поведение было столь скромно и сдержанно, что ее можно было принять за простушку; чем более едкой была желчь, что выделяло ее сердце, тем более ангельской была улыбка на ее устах. Она была женщиной театра. Ее боги были те же, что и у других, ей подобных; она им поклонялась. Эти боги были корысть, гордость и зависть.
Банти, наоборот, легкая, наглая и полная невежества, исходящих с ее ранней юности, когда она пела в кафе и в других публичных местах, и перенесенных ею на сцену, куда ее привел ее голос и куда она перенесла манеры и поведение наглой хористки. Со своими свободными разговорами, еще более свободными повадками, вышедшая из глубин народа, вкусы которого восприняла, она была привержена выпивке; не соблюдая ни меры, ни приличия, она во всем являла собой то, чем была на самом деле, и, находясь под влиянием одной из своих страстей, особенно, если ей противоречили, превращалась в фурию, способную в одиночку взорвать государство.
Едва появившись в Лондоне, обе вступили в битву за сердце директора. Я не верю, чтобы кто-нибудь в мире смог описать точными красками портрет Тейлора; что до меня, я признаю, что неспособен на это. Вырванный им, а также волей случая из нищеты, в которой я тонул в Голландии, я испытывал и буду испытывать всегда по отношению к нему чувства глубокой благодарности. Будет видно, до какой степени я простер эти чувства и как поломал свою судьбу и судьбу моей семьи, чтобы прийти ему на помощь и его спасти, и каким образом он мне, как и многим другим, отплатил неблагодарностью. Его чувства были таковы, что мне никак не хотелось бы исследовать их слишком сурово и выявлять слишком подробно его слабости и недостатки, с тем, чтобы пытаться их защитить или извинить. Поскольку я пострадал от них, я буду хранить молчание или, для полной справедливости, удовлетворюсь тем, что буду о них сожалеть. Не претендуя на создание точного портрета этого человека, скажу о моих впечатлениях.