Этим летом я написала ему три письма, но так и не дождалась ответа. В этих письмах я раскрыла всю свою душу, мне казалось, это единственное, что мне остается в жизни. Я опускала письма в почтовый ящик с таким чувством, будто бросалась с отвесной скалы в кипящую морскую пучину, но сколько я ни ждала, ответа не было. Как бы между прочим, я расспрашивала о нем Наодзи, но узнала только, что в его жизни нет никаких перемен, что он по-прежнему пропадает вечерами в кабаках, пишет все более безнравственные произведения, навлекая на себя презрение и ненависть порядочных членов общества, что он предлагал Наодзи создать издательство, и Наодзи, окрыленный этой идеей, даже заручился поддержкой еще двух или трех литераторов, согласившихся считать его своим представителем, и что теперь, по его словам, остается только найти человека, готового финансировать это предприятие. Слушая рассказы Наодзи, я постепенно поняла, что в атмосферу, окружающую человека, которого я любила, не проникло ни малейшей частицы меня, моего дыхания, и это открытие заставило меня не столько устыдиться, сколько остро почувствовать, что мира, который рисовался моему воображению, не существует, что реальный мир — это совершенно чуждый мне живой организм, развивающийся по своим непостижимым законам. Мной овладела страшная, глухая тоска, какой мне еще никогда не приходилось испытывать, как будто меня бросили все на свете, оставили стоять в надвигающихся сумерках посреди бескрайней осенней степи, и сколько я ни зову, сколько ни кричу, никто не отзывается. Может, именно это и называют безответной любовью? Неужели мне суждено стоять здесь до тех пор, пока окончательно не зайдет солнце, и не опустится тьма, пока я не умру, застыв от холода среди вечерней росы? При этой мысли я едва не задохнулась, плечи и грудь сотряслись от сухих судорожных рыданий.

Что мне еще оставалось? Поехать в Токио и встретиться там с Уэхарой? Ведь мой парус был поднят, я уже покинула гавань, глупо было медлить, останавливаться на полпути, надо было двигаться дальше. Я начала потихоньку готовиться к поездке, но тут матушке стало хуже.

Однажды ночью у нее начался сильный кашель, я померила ей температуру — тридцать девять.

— Ничего страшного, просто сегодня было слишком холодно. Завтра все будет в порядке, — давясь от кашля, прошептала матушка, но меня почему-то насторожил этот кашель, и я решила про себя, что завтра непременно приглашу к ней доктора.

Наутро температура опустилась до тридцати семи, кашляла матушка тоже гораздо меньше, но я все-таки пошла к доктору и попросила его прийти, объяснив, что за последнее время матушка заметно ослабела, что вчера вечером у нее вдруг поднялась температура, что мне внушает опасения ее кашель, потому что такого при обычной простуде не бывает.

Доктор заверил меня, что обязательно придет, затем, пробормотав: «Вот тут мне прислали…» — извлек из шкафчика в углу приемной три груши и протянул мне. Вскоре после обеда он пришел к нам, облаченный в летнюю куртку хаори из ткани в крапинку. Как обычно, он долго выслушивал и выстукивал матушку, потом, повернувшись ко мне, сказал:

— Не вижу никаких оснований для беспокойства. Я выпишу вашей матушке лекарства, и она быстро поправится.

Мне вдруг сделалось смешно, с трудом сдерживая улыбку, я спросила:

— А как насчет уколов?

— В них нет необходимости. Это простуда, она быстро пройдет, если соблюдать постельный режим.

Однако температура не опустилась и через неделю. Кашель стал меньше, но температура по утрам поднималась до тридцати семи и семи, а к вечеру до тридцати девяти. Сам доктор на следующий день после визита к нам слег в постель, что-то там приключилось у него с желудком. Придя к нему за лекарством, я пожаловалась медсестре на то, что состояние матушки не улучшается, и она передала мои слова доктору, однако тот по своему обыкновению заявил, что у матушки обычная простуда, что никаких оснований для беспокойства нет, и прислал мне с сестрой микстуру и порошки.

Наодзи по-прежнему пропадал в Токио, его не было дома уже полторы недели. Вдруг остро ощутив собственное одиночество и беспомощность, я послала дядюшке Вада открытку, в которой извещала его об ухудшившемся состоянии матушки.

Примерно на десятый день после того, как у матушки начала повышаться температура, к нам зашел доктор, успевший к тому времени оправиться от своего недомогания.

Внимательнейшим образом простукав матушкину грудь, он вдруг воскликнул:

— Понятно! Теперь мне все понятно!

Затем, повернувшись ко мне, сказал:

— Я понял, почему у нее поднимается температура. Имеется небольшой инфильтрат в правом легком. Однако оснований для беспокойства нет. Температура может продержаться еще некоторое время, но если ваша матушка будет соблюдать постельный режим, никаких оснований для беспокойства нет.

«Действительно ли это так?» — усомнилась я, однако диагноз, поставленный нашим сельским эскулапом, все же успокоил меня — утопающий всегда хватается за соломинку. После того как доктор ушел, я сказала:

— Вот и прекрасно. Правда, маменька? Всего лишь небольшой инфильтрат, да у кого его нет? Вам бы только взбодриться, и вы тут же выздоровеете. Все это из-за того, что лето в этом году было такое странное. Терпеть не могу лето. И летние цветы тоже.

Матушка улыбнулась с закрытыми глазами.

— Говорят, если кто любит летние цветы, ему суждено умереть летом. Я думала, что умру этим летом, но приехал Наодзи, и вот, дожила до осени.

Я почувствовала болезненный укол в сердце: Наодзи, несмотря на то что он вытворял, все-таки всегда оставался для матушки единственным смыслом существования.

— Что ж, лето позади, а значит позади и опасное для вас время. Маменька, в саду уже цветут хаги. Да и все остальное — патриния «девичья краса», кровохлебка «варэмоко», колокольчики «кикё», антистирия «карукая», мискант «сусуки»… В наш сад уже пришла осень. Скоро октябрь, в октябре температура обязательно упадет.

Я молилась, чтобы было так. Скорее бы кончался этот сентябрь с его духотой! А там глядишь, зацветут хризантемы, наступит бабье лето с его ясными тихими днями, и матушка наверняка поправится, а я смогу встретиться с ним, и, может быть, даже скромный бутон моего плана расцветет пышным цветком, огромной хризантемой. Скорее бы наступал октябрь, скорее бы выздоравливала матушка!

Примерно через неделю после того, как я отправила открытку, дядя прислал к нам старого врача по фамилии Миякэ, когда-то практиковавшего при дворе. Он приехал из Токио со своей медсестрой и осмотрел матушку.

Доктор Миякэ был знаком еще с нашим покойным отцом, и матушка была очень рада его видеть. К тому же ей, очевидно, импонировала неотесанность, которой всегда отличался доктор, равно как и его грубоватая манера выражать свои мысли, поэтому весь день они болтали в свое удовольствие, словно забыв о цели его приезда. Однако к тому времени, когда, приготовив на кухне суфле, я понесла его в комнату, осмотр был, судя по всему, уже закончен, и доктор, на шее которого все еще, как ожерелье, болтался стетоскоп, сидел в плетеном кресле.

— Обожаю всякие забегаловки, где можно на ходу перехватить какой-нибудь лапши, — говорил он преувеличенно бодрым голосом, — конечно, ничего вкусного там не найдешь, но ничего, есть можно.

Матушка слушала его, бесстрастно рассматривая потолок. «Обошлось!»- с облегчением подумала я, и, ощутив вдруг прилив необыкновенной бодрости, спросила:

— Ну, как вы нашли матушку? Местный врач говорил, что у нее инфильтрат в левом легком…

— Да нет у нее никакого инфильтрата, она совершенно здорова, — небрежно ответил он.

— Вот радость-то, — сказала я, с улыбкой глядя на матушку. — Вы слышите, маменька, доктор говорит, что вы совершенно здоровы.

Тут доктор Миякэ, поднявшись, вышел в китайскую гостиную. Мне показалось, он хочет что-то сказать мне, и я потихоньку последовала за ним.

Остановившись у висящего на стене панно, он сказал:

— У нее хрипы в груди.

— Это не инфильтрат?

— Нет.

— Может, у нее бронхит? — уже плача, спросила я.

— Нет.

Туберкулез! Я тут же отогнала от себя эту мысль. С воспалением легких, инфильтратом или бронхитом я сумела бы справиться собственными силами. Но с туберкулезом… Наверное, уже слишком поздно! Мне показалось, что земля уходит у меня из-под ног.

— А хрипы очень сильные? — потеряв всякую надежду, я горько плакала.

— У нее поражены оба легких.

— Но ведь матушка чувствует себя неплохо! Вот и поужинала с таким аппетитом!

— Сожалею, но ничего не поделаешь.

— Неправда! Не верю! Ей просто надо хорошо питаться, она обязательно поправится, если будет есть побольше масла, яиц, пить молоко, ведь правда? Если у нее будут силы сопротивляться болезни, то и температура упадет, ведь правда?

— Да, пусть ест все, что хочет, и чем больше, тем лучше.

— Вот видите, разве я не права? Она любит помидоры, съедает штук по пять в день.

— Да, помидоры — это хорошо.

— Значит, ничего страшного? Она поправится?

— Эта болезнь весьма часто имеет летальный исход. Вам лучше это знать.

Как много в мире такого, перед чем человек чувствует себя абсолютно бессильным! Мне казалось, что я уперлась в стену, и дальше пути нет, полная безысходность.

— Что же, два года? Три? — дрожа всем телом, прошептала я. — Не знаю. Могу только сказать, что ничего сделать уже нельзя. Вскоре доктор откланялся, пробормотав что-то о номере, заказанном в гостинице на источниках Нагаока, и они вместе с сестрой уехали. Я проводила его за ворота, потом, едва держась на ногах, вернулась, села у матушкиного изголовья и постаралась улыбнуться ей, как ни в чем не бывало.

— Что сказал доктор? — спросила матушка.

— Что самое главное сбить температуру.

— А как насчет легких?

— С ними все в порядке. Вспомните, у вас однажды уже было что-то подобное. Вот станет прохладнее, и вы сразу же начнете поправляться.

Мне хотелось самой в это верить. Я старалась забыть страшные слова о летальном исходе. Мысль о реальности матушкиной смерти просто не укладывалась у меня в голове, мне казалось, что если умрет она, вместе с ней исчезнет и моя собственная плоть. Итак, теперь я должна думать только о том, чтобы как можно лучше ее кормить, все остальное не имеет никакого значения. Рыба. Суп. Консервы. Печень. Мясной бульон. Помидоры. Яйца. Молоко. Хорошо бы достать тофу. Мисосиру. Белый рис. Я продам все, что у меня есть, только бы матушка могла хорошо питаться.

Поднявшись, я прошла в китайскую гостиную. Вытащив оттуда шезлонг, поставила его на веранде, поближе к матушкиной комнате, и села так, чтобы видеть ее лицо. По нему невозможно было сказать, что матушка больна. Ясные красивые глаза, свежая чистая кожа. Каждое утро она вставала, умывалась, потом в тесной ванной комнате сама причесывалась и аккуратно одевалась, после чего возвращалась в спальню и завтракала в постели. Температура у нее поднималась только к вечеру, поэтому днем она чувствовала себя неплохо, часто вставала с постели, читала.

— Ах, матушка так хорошо выглядит! Наверняка все обойдется, — радовалась я, стараясь вычеркнуть из памяти диагноз доктора Миякэ.

«Вот настанет октябрь, зацветут хризантемы», — думала я, погружаясь в дремоту. Передо мной возник пейзаж, который я никогда не видела наяву, но он так часто являлся мне в сновидениях, что, отметив мысленно: «вот и опять я здесь», я уверенно пошла по знакомой лесной тропинке и вышла к озеру, Рядом со мной, беззвучно ступая, шел одетый по-японски юноша. Окрестности были затянуты зеленоватым туманом. На дне озера виднелся затонувший мостик — белый и изящный.

— Ах, мост затонул. Сегодня нам не удастся никуда пойти. Давай переночуем в здешней гостинице. По-моему, там были свободные номера.

На берегу озера стояла гостиница. Ее каменные стены были влажны от зеленого тумана. На воротах виднелась высеченная тонкими золотыми буквами надпись «HOTEL SWITZERLAND». Читая буквы S W I, я вдруг вспомнила матушку. Что с ней? Приедет она в эту гостиницу? Или нет? Вместе с юношей я вошла в ворота и прошла в сад. В окутанном туманом саду пламенели какие-то крупные, похожие на гортензии цветы. «Значит, они действительно бывают красными?» — подумала я, вспомнив, как расстроилась когда-то в детстве, увидев на одеяле узор из ярко-красных гортензий.

— Тебе не холодно?

— Немного. Туман такой мокрый, холодит за ушами, — засмеялась я, — интересно, как там матушка?

Тут юноша посмотрел на меня печальным, полным сострадания взором и ответил:

— Она лежит в могиле.

Я коротко вскрикнула. Вот оно что. Матушки больше нет. Мы ведь давно похоронили ее, не так ли? Ах, матушки больше нет, она умерла. Вдруг осознав это, я содрогнулась от неизъяснимой тоски и проснулась.

На веранду уже спустились сумерки. Шел дождь. Все вокруг, словно сон так и не кончился, было окутано зеленым унынием.

— Маменька, — позвала я.

— Что ты там делаешь? — тихо отозвалась она. Подскочив от радости, я бросилась в комнату.

— Я задремала.

— А… А я думала, что это ты там делаешь? Ты проспала довольно долго, — улыбнулась матушка, взглянув на меня с интересом.

Я была так рада, увидев матушку живой и прекрасной, так благодарна судьбе, что едва не разрыдалась.

— Ну, что госпожа прикажет подавать сегодня на ужин? — шутливым тоном спросила я.

— Не беспокойся. Мне ничего не нужно. Сегодня у меня тридцать девять и пять.

Меня словно сбросили с небес на землю. Ничего перед собой не видя, я рассеянно вглядывалась в полумрак комнаты. Мне хотелось умереть.

— Но почему? Неужели тридцать девять и пять?

— Не беспокойся. Я чувствую себя не так уж и плохо. Самое неприятное ощущение бывает до того, как поднимается температура. Болит голова, знобит…

Уже совсем стемнело, дождь, кажется, кончился, но дул сильный ветер. Я зажгла свет и направилась в столовую, но матушка остановила меня:

— Не надо включать свет, очень режет глаза.

— Но ведь, наверное, неприятно все время лежать в темноте?

— Я все равно лежу с закрытыми глазами. Темнота не пугает меня. Резкий свет куда хуже. Не включай никогда свет в этой комнате, ладно?

Ее слова показались мне недобрым предзнаменованием, но я молча погасила свет, прошла в соседнюю комнату и зажгла там настольную лампу. Мне вдруг стало ужасно тоскливо, и я решила поужинать. Я ела рис с консервированной красной рыбой, и по щекам моим текли слезы.

К вечеру ветер усилился, часов с девяти к нему добавился дождь, разыгралась настоящая буря. На веранде громко стучали поднятые несколько дней назад бамбуковые шторы. Сидя в соседней с матушкиной комнате я в каком-то странно возбужденном состоянии читала «Введение в экономику» Розы Люксембург. Эту книгу я на днях нашла в комнате Наодзи. Взяв без спросу ее, а также избранные труды Ленина и «Социальную революцию» Каутского, я сложила книги стопкой на своем письменном столе. Утром они неожиданно привлекли внимание возвращавшейся из ванной матушки. Остановившись у стола, она некоторое время разглядывала книги, по очереди беря их в руки, потом, тихонько вздохнув, молча положила обратно на стол и с сожалением посмотрела на меня. В ее взгляде была глубокая печаль, но не было ни отвращения, ни пренебрежения. Сама она обычно читала Гюго, отца и сына Дюма, Мюссэ, Додэ, а от их даже самых душещипательных романов тоже попахивает революцией. Как знать, возможно, такие люди, как матушка, обладающие врожденной — я понимаю, как странно звучит это сочетание, но тем не менее — образованностью, способны принять революцию с неожиданной легкостью, как нечто совершенно естественное, само собой разумеющееся. Что касается меня, то я находила в писаниях Розы Люксембург очень много интересного, отвечающего моему складу ума, хотя и понимала, что, читая ее, могу показаться кому-то экзальтированной барышней. В ее книге говорится об экономике, но читать эту книгу только как учебник было бы скучно. Она пишет о примитивных, самоочевидных вещах. Впрочем, может быть, я просто ничего не смыслю в экономике. Во всяком случае, я не вижу в ней абсолютно ничего интересного. Наука, которая зиждется на положении, что человек по природе своей скуп и будет таким вечно, ни с какой точки зрения, включая проблему распределения, не может представлять интерес для тех, кто этим качеством не обладает. И все же, читая эту книгу, я испытываю странное возбуждение, причины которого далеки от предмета повествования. Меня поражает отчаянная смелость автора, без малейшего колебания разбивающего в пух и прах все старые догмы. В моей голове невольно возникает образ мужней жены, которая, нарушая все мыслимые нормы морали, с легким сердцем спешит к любовнику. Идея разрушения. В разрушении есть какая-то печальная, трагическая красота. Мечта о том, чтобы сначала разрушить, а потом построить заново, довести до совершенства. И пусть возникшему на месте разрушенного вовек не дано обрести совершенства, любовная страсть все равно жаждет разрушения. Жаждет революции. Роза трагически, безоглядно влюблена в марксизм.

Вот что случилось зимой двенадцать лет тому назад.

— Ты похожа на героиню «Дневника Сарасина», — сказала одна из моих подруг. — С тобой вообще бесполезно разговаривать.

Это были ее последние слова.

Все дело было в том, что я, так и не прочитав, вернула ей книгу Ленина.

— Прочла? — спросил она.

— Нет, прости.

Мы стояли на мосту, с которого открывался вид на собор Святого Николая.

— Но почему? Почему?

Моя подруга была выше меня ростом и очень хороша собой. Она прекрасно говорила на иностранных языках, и ей очень шел красный берет. Все говорили, что она похожа на Джоконду.

— Мне не понравился цвет обложки.

— Вот чудачка! Наверняка причина в другом. Может, ты испугалась?

— Да нет, просто я терпеть не могу такой цвет.

— Что ж, — грустно сказала она, после чего как раз и заявила, что я похожа на героиню «Дневника Сарасина» и что со мной бесполезно разговаривать.

Некоторое время мы молча рассматривали зимнюю реку.

— «Прости! и если так судьбою

Нам суждено, — навек прости!» — продекламировала подруга, потом быстро повторила эти строки Байрона в оригинале и обняла меня.

Мне стало стыдно.

— Прости меня, ладно? — прошептала я и пошла к станции Отя-но мидзу. Пройдя немного, оглянулась и увидела, что она все еще неподвижно стоит на мосту, не спуская с меня глаз.

Больше мы не встречались. Мы брали уроки у одного учителя-иностранца, но учились в разных школах.

С тех пор прошло двенадцать лет, а я так и осталась героиней «Дневника Сарасина». Чем же я занималась все это время? Идея революции меня не увлекла, влюбляться я тоже не влюблялась. Люди, умудренные опытом, поучая нас, твердили, что на свете нет ничего глупее и отвратительнее революции и любви. В довоенные и военные годы мы принимали их слова за истину. Но после капитуляции перестали доверять своим умудренным опытом наставникам, нам стало казаться, что в настоящей жизни все совсем по-другому, что они жестоко обманывали нас, уверяя, что виноград-то зелен, а сами прекрасно знали, что на свете нет ничего прекраснее, упоительнее революции и любви. Человек рожден для революции и любви.

Перегородка вдруг отодвинулась, и показалось улыбающееся лицо матушки.

— Ты еще не легла? Неужели тебе совсем не хочется спать? — спросила она.

Я посмотрела на часы — было уже двенадцать.

— Не хочется. Читала книгу о социализме и разволновалась.

— А-а. У нас нет сакэ? В таких случаях неплохо выпить, тогда сразу заснешь.

Она словно подтрунивала надо мной, и в том, как она это делала, было что-то очаровательно декадентское.

Скоро наступил октябрь, но вместо пронзительно ясного осеннего неба над головой нависали темные тучи, тянулись слякотные душные и жаркие дни, как будто вернулся сезон дождей. Каждый день к вечеру температура у матушки неизменно повышалась до тридцати восьми, тридцати девяти градусов.

А однажды утром у нее распухла рука, да так сильно, что я перепугалась. В последнее время матушка, когда-то любившая порассуждать о том, сколь завтрак важнее и приятнее обеда и ужина, по утрам, не вставая с постели, с трудом съедала чашечку каши. В тот день, зная, что она не выносит запаха соленых овощей, я приготовила для нее суп из грибов[object Object] похоже, его запах тоже вызвал у нее отвращение: поднеся чашечку к губам, она тут же тихонько опустила ее на столик. Тут-то к своему ужасу я и заметила, как сильно вздулась ее правая рука.

— Маменька, что это у вас с рукой?

Ее побледневшее лицо тоже показалось мне немного отекшим.

— Ничего особенного. В такой опухоли нет ничего страшного.

— Когда это случилось?

Матушка молчала, зажмурившись, как от яркого света. Я едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. Это была не ее рука. Это была рука какой-то чужой женщины. У моей матушки такие изящные тонкие руки. Я их очень хорошо знаю. Нежные руки. Прелестные руки. Неужели я их больше никогда не увижу? Левая рука пока еще почти не изменилась, но мне было так больно, что, не в силах смотреть на матушку, я отвела взгляд и уставилась на корзину с цветами, стоявшую в нише.

Слезы душили меня, и я пошла в столовую, где Наодзи в одиночестве ел яйцо всмятку. Даже в те редкие дни, которые он проводил с нами в Идзу, по вечерам он обязательно уходил к О-Саки и возвращался домой пьяным. Утром вид у него был весьма помятый, отказываясь от риса, он съедал только несколько яиц всмятку, потом поднимался к себе на второй этаж и до вечера валялся в постели.

— У матушки распухла рука, — сказала я и опустила голову. Продолжать я не могла и молча стояла перед ним, содрогаясь от рыданий.

Наодзи тоже молчал. Я подняла голову:

— Боюсь, это конец. Ты не видел ее? При такой опухоли надеяться не на что, — проговорила я, ухватившись за край стола.

Наодзи помрачнел.

— Ничего, скоро все кончится. Черт, вот гадость!

— Я хочу ее вылечить. Я непременно как-нибудь вылечу ее, — говорила я, ломая руки.

Вдруг Наодзи заплакал.

— Неужели ты не понимаешь, что ничего нельзя сделать? Мы ничего не можем сделать! — и он стал яростно тереть кулаком глаза.

В тот день Наодзи отправился в Токио, чтобы сообщить обо всем дяде Вада и получить соответствующие указания, а я с утра до вечера проплакала, сдерживаясь только тогда, когда была возле матушки. Я плакала, когда сквозь утренний туман брела за молоком, плакала, когда причесывалась перед зеркалом, плакала, когда красила губы. Мне вспоминались счастливые дни, проведенные с матушкой, разные, связанные с ней случаи, и я все плакала и плакала без конца. Вечером, после того как стемнело, я вышла на веранду и долго рыдала. На осеннем небе мерцали звезды, у моих ног неподвижно лежала чужая кошка.

На следующий день опухоль стала еще больше. От еды матушка отказалась. Она не стала пить даже мандариновый сок, сказав, что он раздражает ее воспаленные десны и нёбо.

— Маменька, а что если вам повязать марлевую повязку, как советовал Наодзи? — я хотела улыбнуться, но пока говорила, мне стало так тяжело, что я разрыдалась.

— Ты, наверное, устала, у тебя столько хлопот каждый день. Найми сиделку, — тихо сказала матушка.

Она беспокоилась не о своем здоровье, а о моем! От этой мысли мне стало так горько, что я вскочила и убежала в ванную, где наплакалась всласть.

После обеда вернулся Наодзи с доктором Миякэ и медсестрой.

Всегда готовый пошутить доктор на этот раз вошел в комнату больной с сердитым видом и сразу же начал осмотр. Потом, словно ни к кому не обращаясь, сказал:

— Что-то вы мне сегодня не нравитесь. — И ввел матушке камфару.

— Доктор, вам есть где переночевать? — словно в бреду спросила она.

— Да, в Нагаоке. Я забронировал себе номер в гостинице, не беспокойтесь. Вообще, вам, больная, запрещается беспокоиться о других, вы должны думать только о себе, есть все, что ваша душенька пожелает, и чем больше, тем лучше. Самое главное для вас теперь правильно питаться. Завтра я снова зайду. Сестру я оставляю здесь, она позаботиться о вас.

Все это доктор произнес громко, глядя на матушку, потом, задержав взгляд на Наодзи, поднялся и вышел.

Наодзи проводил доктора и вернулся в комнату. Я заметила, что он с трудом сдерживает слезы.

Тихонько выйдя из матушкиной комнаты, мы прошли в столовую.

— Что, никакой надежды? Да?

— Это ужасно! — криво улыбнулся Наодзи. — Такого резкого ухудшения доктор не ожидал. Он говорит, ей осталось дня два, не больше.

Из глаз его хлынули слезы.

— Не знаю, должны ли мы телеграфировать всем, или можно обойтись без этого? — спросила я. Как ни странно, я была совершенно спокойна.

— Мы обсуждали это с дядей, он говорит, сейчас не время устраивать многолюдные сборища. Если кто-нибудь вдруг приедет, нам неудобно будет оставлять его на ночь в этом доме, он слишком тесный, а приличных гостиниц в округе нет. Даже в Нагаоке трудно устроиться. Иными словами, мы слишком бедны теперь, чтобы приглашать гостей. Сам дядя приедет сразу, но он ведь такой скряга, от него никакой помощи не дождешься. Даже вчера вечером он не столько говорил о маминой болезни, сколько читал мне нотации. Без всяких скидок на ситуацию. Как будто нравоучения скряги могут кого-то поставить на истинный путь. Они с мамой как небо и земля, даром что родные брат и сестра. Терпеть его не могу.

— Но ведь теперь ты, обо мне и говорить нечего, будешь полностью зависеть от него.

— Ну уж увольте. Лучше просить милостыню. Вот тебе действительно придется вверить себя его чутким попечениям.

— Я… — слезы выступили у меня на глазах. — Мне есть куда пойти.

— Ты помолвлена? Это уже решено?

— Нет.

— Будешь жить одна? Работающая женщина… Не морочь мне голову!

— Нет, не одна. Я стану революционеркой.

— Что? — выпучил глаза Наодзи. Тут меня позвала медсестра.

— Ваша матушка хочет с вами поговорить.

Я поспешила в комнату и села у постели больной.

— Что, маменька? — спросила я, склонившись к ней. Но матушка молчала, хотя явно хотела что-то сказать.

— Воды? — спросила я.

Она чуть заметно покачала головой. Нет, пить она не хотела. Через некоторое время она прошептала:

— Я видела сон.

— Да? Что же вам приснилось?

— Змея.

Я вздрогнула от ужаса.

— Там у веранды, на камне, где мы снимаем обувь, лежит змея вся в красных полосках. Пойди взгляни!

Похолодев, я встала и, выйдя на веранду, посмотрела сквозь стеклянную дверь: на камне действительно лежала змея. Вытянувшись во всю длину, она нежилась в лучах осеннего солнца. У меня потемнело в глазах.

Я знаю тебя. Конечно, за это время ты стала немного длиннее и старше, но ты — та самая змея, чьи яйца я сожгла. Что же, ты ведь уже отомстила мне, так убирайся, прошу тебя! Убирайся!

Так я молилась про себя, не сводя глаз со змеи, но она и не пошевелилась. Мне почему-то не хотелось, чтобы змею видела медсестра. Я изо всех сил топнула ногой и нарочно громко крикнула:

— Здесь никого нет, маменька. Это вам только приснилось.

Мельком взглянув на камень, я увидела, что змея наконец сдвинулась с места и стала медленно сползать с камня.

Надежды больше нет! Никакой надежды больше нет! Когда я увидела змею, в глубине моей души впервые шевельнулось что-то вроде смирения. Ведь я знаю, что, когда умирал мой отец, у его изголовья появилась черная змея, и я собственными глазами видела змей, обвившихся вокруг деревьев в саду.

Похоже, что у матушки уже нет сил приподниматься самой, она все время лежит в забытьи, предоставляя сиделке заботиться о своем теле, есть она тоже уже не может, еда застревает у нее в горле. После того как я увидела змею, моя душа, изведав всю глубину отчаяния и скорби, внезапно обрела внутреннюю свободу, которая принесла с собой что-то вроде душевного покоя, что-то похожее на ощущение счастья. Теперь я хотела только одного — как можно больше быть рядом с матушкой.

И, начиная со следующего дня, я почти не отходила от нее, с утра до вечера сидела с вязаньем у ее изголовья. Я вяжу и шью очень быстро, быстрее многих других, но делаю это весьма неумело. Раньше матушка всегда брала в руки спицы или иглу и петля за петлей, стежок за стежком терпеливо объясняла мне, что я делаю неправильно. В тот день у меня не было особенного желания вязать, но если бы я просто целый день сидела рядом с матушкой, не отходя ни на шаг, это могло бы вызвать у нее подозрения, поэтому для видимости я вытащила коробку с шерстью и принялась усердно вязать.

Внимательно следя за движениями моих рук, матушка вдруг сказала:

— Ты вяжешь себе носки? Если так, то надо прибавить еще восемь петель, а то они будут слишком узкими.

Я и в детстве плохо вязала, несмотря на все попытки матушки научить меня, вот и теперь сбилась в счете, совсем как тогда. Ах, если б можно было вернуться в то время! При мысли, что матушка скорее всего пытается помочь мне в последний раз, все расплылось перед глазами.

Казалось, что матушку совсем не угнетает необходимость целыми днями лежать в постели. С сегодняшнего утра она перестала принимать пищу, я только иногда смачивала ей губы кусочком марли, пропитанным чаем. Однако голова у нее оставалась совершенно ясной, и когда она разговаривала со мной, ее речи были вполне разумны.

— Помнится, в газете была фотография Его Величества. Покажи мне еще раз.

Я поднесла газету с фотографией к ее глазам.

— Как он постарел!

— Просто неудачная фотография. Недавно я видела другую, там он совсем другой, молодой, жизнерадостный. Думаю, он рад, что настали другие времена.

— Это почему?

— Но ведь он тоже обрел свободу.

Матушка печально улыбнулась и, помолчав немного, сказала:

— Я не могу плакать, даже когда мне очень хочется, у меня больше нет слез.

Мне вдруг подумалось, а не могла ли матушка теперь чувствовать себя счастливой? Не похоже ли ощущение счастья на золотой песок, который покоится на дне реки скорби и лишь тускло поблескивает сквозь толщу воды? Если считать счастьем странный призрачный свет, возникающий перед тем, кто преодолел пределы печали, то мы все действительно должны быть теперь счастливы — и Его Величество, и матушка, и я. Тихое осеннее утро. Осенний сад, освещенный мягкими солнечными лучами. Отложив вязанье, я посмотрела на море, сверкающее где-то на уровне моей груди.

— Маменька, до сих пор я ничего не понимала в жизни — призналась я. Мне многое еще хотелось сказать, но меня смущало присутствие сиделки, которая готовила в углу комнаты инструменты для внутривенного вливания, и я замолчала.

До сих пор? — слабо улыбнувшись, переспросила матушка. — Значит, теперь понимаешь?

Я почему-то покраснела.

— А я и теперь ничего не понимаю, — прошептала она, отвернувшись. Она словно говорила сама с собой.

— Я тоже ничего не понимаю. Может, и все так? Сколько бы лет мы ни прожили на этом свете, мы остаемся несмышлеными детьми и ровно ничего не понимаем!

Но я должна жить дальше! Каким бы ребенком я ни оставалась, я больше не могу смотреть на мир сквозь розовые очки. Я должна бороться. Ах, боюсь, что матушка последняя из тех, кто способен встретить крайний срок своей жизни так прекрасно и печально, без борьбы, без ненависти, без обид, в нашем будущем не будет места для ей подобных. Умирающие прекрасны. Жить… Выживать… В жизни всегда есть что-то отвратительное, попахивающее кровью, грязное. Я попытылась представить себе, что беременная змея роет себе нору прямо здесь, в полу… Но кое с чем я никогда не примирюсь. Пусть это неблагородно, но я должна выжить и бороться, чтобы осуществить задуманное. Осознав, что скорая кончина матушки неминуема, я утратила весь свой романтизм и сентиментальность, превратилась в существо хитрое и расчетливое, постоянно стоящее на страже своих интересов.

В тот день вскоре после обеда, когда я сидела рядом с матушкой, время от времени смачивая ее губы, перед воротами остановился автомобиль. Это примчались из Токио дядюшка и тетушка Вада. Дядя тут же прошел в комнату и молча сел у изголовья матушки. Прикрыв носовым платком нижнюю половину лица, она долго смотрела на него, потом заплакала. Но плакала она без слез. Мне казалось, что передо мной кукла.

— Где Наодзи? — спустя некоторое время спросила матушка, посмотрев в мою сторону.

Я поднялась на второй этаж. Наодзи валялся на диване с новым журналом.

— Тебя зовет матушка.

— Что, необходимо мое участие в новой трагической сцене? Завидую долготерпению тебе подобных. О вы, обладатели стальных нервов и толстой кожи! Что вам муки умирающего! И куда до вас нам, людям с пылким сердцем и слабой плотью, мы так ранимы.

С этими словам он накинул тужурку и вслед за мной спустился вниз.

Когда мы сели у изголовья матушки, она, вдруг высунув руки из-под одеяла, молча показала сначала на Наодзи, потом на меня, после чего, переведя глаза на дядю, молитвенно сложила ладони.

— Да, да, понимаю, — сказал он.

Словно успокоившись, матушка прикрыла глаза и тихонько убрала руки под одеяло.

Я плакала, Наодзи тоже рыдал, опустив голову.

Тут из Нагаоки приехал доктор Миякэ и сразу же сделал матушке укол. Наверное, увидевшись с дядей, матушка потеряла всякий интерес к этому миру, потому что она сказала доктору:

— Доктор, прошу вас, сделайте так, чтобы я больше не мучилась.

Доктор и дядя молча обменялись взглядами, на глазах у обоих блестели слезы.

Встав, я вышла в столовую и, приготовив лапшу так, как ее любил дядя, отнесла четыре пиалы — для доктора, Наодзи и дяди с тетей — в китайскую гостиную, потом, показав матушке сандвичи, привезенные дядей, положила их у ее изголовья.

— У тебя столько хлопот, — прошептала матушка.

Проведя некоторое время за беседой в китайской гостиной, гости собрались уезжать. У дяди и тети вечером было какое-то дело в Токио, требующее их непременного присутствия, доктор тоже не мог больше оставаться. Дядя передал мне конверт с небольшой суммой денег, а доктор, оставив необходимые предписания сиделке, заверил нас, что после укола дня три-четыре можно не беспокоиться, тем более, что матушка в полном сознании, и никаких серьезных изменений в сердце у нее нет. Скоро все они сели в автомобиль и уехали.

Проводив гостей, я вернулась к матушке. Она улыбнулась своей особенной ласковой улыбкой, которой улыбалась только мне, и еле слышно прошептала:

— Устала?

Ее лицо было таким живым, оно словно светилось изнутри. «Наверное, рада, что увиделась с дядей», — подумала я.

— Нет, — ответила я. Мне вдруг стало легко, и я тоже улыбнулась ей.

Это были последние слова, которые я от нее услышала.

Часа через три матушка скончалась. Моя красивая матушка, последняя благородная дама в Японии, скончалась в тихий осенний вечер, в тот момент, когда сиделка измеряла ей пульс, а рядом были только два близких ей человека — Наодзи и я.

Ее лицо почти не изменилось после смерти. Когда умирал отец, его черты сильно исказились, но лицо матушки осталось прежним, она просто перестала дышать. Ее дыхание оборвалось так незаметно, что я даже не поняла, когда именно это произошло. Отек исчез еще вчера, щеки были гладкие, как воск, бледные губы изгибались в легкой улыбке, она была еще прелестнее, чем при жизни. Я подумала, что она похожа на Деву Марию в «Пиете».